Д.В. Григорович
Литературные воспоминания

На главную

Произведения Д.В. Григоровича


СОДЕРЖАНИЕ

ГЛАВА I

    Детство — Строгая бабушка — Французские глаголы — Старый камердинер Николай — Поездка в Москву — Гимназия — Пансион Монигетти — Случайный кандидат в инженеры — Приезд в Петербург

ГЛАВА II

    Инженерное училище в 1835 — 1840 годах — Рябцы — Ф.Ф. Радецкий — Барон Розен — Тотлебен

ГЛАВА III

    Знакомство с Достоевским — "Мечты и звуки" — Знакомство с Некрасовым — Случай, послуживший поводом к моему выходу из училища

ГЛАВА IV

    Академия художеств — А.А. Шудан — К.П. Брюллов — Т.Г. Шевченко — Кулисы Большого театра — Неудачный дебют — Отъезд из Петербурга — Случайная встреча с директором театров А.М. Гедеоновым

ГЛАВА V

    Канцелярия директора театров А.М. Гедеонова — А.Л. Невахович — Лонгинов — Переводные драма и водевиль — В.Р. Зотов. — Ф.А. Кони. — Каратыгин — Мартынов — Певец Леонов — Издатель Плюшар — Первые литературные попытки — Разлука с канцелярией

ГЛАВА VI

    Встреча с Некрасовым — Первые оригинальные рассказы — Песоцкий и празднование его свадьбы — Некрасов как издатель — "Физиология Петербурга" — Вторичное сближение с Достоевским

ГЛАВА VII

    Первая литературная работа Достоевского — Мое знакомство с Белинским — Роман "Бедные люди" — Прилив и отлив — Письмо Белинского к Анненкову — Достоевский и я перестаем жить вместе — Кружок братьев Бекетовых — Я оставляю Петербург и поселяюсь в деревне

ГЛАВА VIII

    Возвращение домой — Повесть "Деревня" — Неудача — Валерьян Николаевич Майков — Делаюсь сотрудником "Отечественных записок" — А.А. Краевский — Знакомство с Вл. Ив. Далем (Луганским) — Е.П. Гребенка

ГЛАВА IX

    Повесть "Антон Горемыка" — Цензура — Заступничество А.В. Никитенко — Князь В.Ф. Одоевский — Салон графа М.Ю. Вельегорского — Ф.И. Тютчев — Граф В.А. Соллогуб

ГЛАВА X

    И.А. Гончаров — Семейство Майковых — Ужин в Москве у Н.Ф. Павлова — Н.П. Огарев — В.П. Боткин — Редакция "Современника" и редакция "Отечественных записок" — А.А. Фет — А.А. Краевский

ГЛАВА XI

    Роман "Проселочные дороги" — Новые цензурные затруднения — Мои соседи по деревне С.Н. Мосолов и семейство графа N. — Роман "Рыбаки" и дальнейшие литературные работы

ГЛАВА XII

    А.Н. Островский и его кружок — Аполлон Алекс. Григорьев — А.Ф. Писемский — Поездка к Тургеневу в Спасское-Лутовиново — Фарс, сочиненный общими силами — Домашний спектакль у Тургенева в деревне

ГЛАВА XIII

    Поездка в Гдовский уезд — А.В. Дружинин — Граф Л.Н. Толстой — Домашний спектакль в доме архитектора Штакеншнейдера

ГЛАВА XIV

    Иван Сергеевич Тургенев — Его разрыв с Некрасовым — Черты из жизни и характера И.С. Тургенева — Прежний состав редакции "Современника", замененный новыми лицами

ГЛАВА XV

    Морское путешествие — Причины, заставившие оставить деревню и переселиться в Петербург — Новый род деятельности — Возвращение к литературным занятиям


ГЛАВА I

Детство — Строгая бабушка — Французские глаголы — Старый камердинер Николай — Поездка в Москву — Гимназия — Пансион Монигетти — Случайный кандидат в инженеры — Приезд в Петербург

В кругу русских писателей вряд ли много найдется таких, которым в детстве привелось встретить столько неблагоприятных условий для литературного поприща, сколько было их у меня. Во всяком случае, сомневаюсь, чтобы кому-нибудь из них с таким трудом, как мне, досталась русская грамота. Мать моя хотя и говорила по-русски, но была природная южная француженка; отец был малороссиянин; я лишился его, когда мне было пять лет.

Воспитанием моим почти исключительно занималась бабушка (со стороны матери), шестидесятилетняя старуха, но замечательно сохранившаяся, умная, начитанная, вольтерьянка в душе, насквозь пропитанная понятиями, господствовавшими во Франции в конце прошлого столетия. События, которых она была свидетельницей в Париже во время террора, как бы закалили ее характер, отличавшийся вообще твердостью и энергией. Матушка благоговела перед нею, но вместе с тем боялась ее; она обращалась с бабушкой не как тридцатилетняя вдова и хозяйка дома, а подобострастно, с покорностью девочки-подростка. Когда бабушка была не в духе, матушка ходила на цыпочках, бережно, без шума затворяла дверь; случалось, на бабушку нападет стих веселости, — она затягивала дребезжащим голосом арию из "Dame blanche" или куплет из давно слышанного водевиля, — матушка тотчас же к ней подсаживалась и начинала подтягивать.

Концерты эти не были, однако ж, продолжительны, — как та, так и другая не любили сидеть сложа руки. В хорошую погоду бабушка, в зеленом абажуре над глазами, с заступом в руке, проводила часть дня в палисаднике, копала грядки, сажала и пересаживала цветы, обрезывала лишние ветки; в дурную погоду ее неизменно можно было застать сидящую на одном и том же кресле, подле окна, с вязаньем и длинными спицами между пальцами. Матушка неустанно суетилась по хозяйству, но главным образом занималась лечением больных. Известность ее как искусной лекарки не ограничивалась нашей деревней, — больные приходили и приезжали чуть ли не со всех концов уезда. Наплыв больных сопровождался обыкновенно негодующими возгласами матушки: "Где мне взять столько лекарств?.. У меня нет времени!.." — и т.д.; но мало-помалу голос смягчался, уступая воркотне, слышалось: "Ну, покажи, что у тебя?.." — и кончалось миролюбиво — советами, накладыванием пластырей и примочек. Кончалось часто тем, что больному вместе с лекарствами отпускался картофель, мешочек ржи, разное старое тряпье. Уступчивость и мягкость характера матери были необходимым противовесом строптивости и крутости бабушки.

Сфера, в которой протекли первые годы моего детства, не имела ничего общего с бытом соседей-помещиков того времени. Те, которые составляли в уезде аристократию и были богаты, отличались кичливостью и виделись только между собою; у других дом был открыт для званых и незваных, пировали круглый год, благо крестьяне, помимо других повинностей, обязаны были поставлять к барскому столу яйца, кур, баранов, грибы, ягоды и проч.; содержали охоту, многочисленную дворню, шутов, приживальщиков обоего пола, сочиняли праздники, пикники, играли в карты, — словом, жили в свое удовольствие, не заботясь большею частью о том, что имение заложено и перезаложено в Опекунском совете.

Один из таких домов врезался мне в память. Матушка не любила выезжать, но раз сочла необходимым отправиться с визитом и взяла меня с собою. Дом помещика поразил меня своею громадностью; он был деревянный, в два этажа, с просторными выбеленными комнатами без всяких украшений. Обедало в этот день множество всякого люда; играл оркестр из крепостных. Внимание мое исключительно было посвящено маленькому низенькому столику в одном из углов залы; за этим столом сидели шут и шутовка в желтых халатах и колпаках, с нашитыми на них из красного сукна изображениями зверей. Шутовку звали Агашкой. Матушка предупреждала меня, что Агашку считают очень опасной, и приказала мне не подходить к ней; несколько раз поджигала она господский дом, была зверским образом наказана, но помещика она забавляла, и он не хотел с ней расстаться. Весь остаток дня меня занимала только Агашка; она свободно расхаживала по всем комнатам, размахивая руками и что-то бормоча; стоило ей показаться в дверях, как я замирал от страха и сломя голову бросался к матери.

Помещик этот, Д.С. Кротков, известен был во всем околотке своею неукротимою строгостью. Когда он выезжал на улицу деревни в сопровождении крепостного Грызлова, своего экзекутора, или, вернее, домашнего палача, ребятишки стремглав ныряли в подворотни, бабы падали ничком, у мужиков озноб пробегал по телу. Его боялись все домашние, начиная с жены. Побеждая в себе робость, намолившись и накрестившись в образной, жена решалась иногда просить мужа отпустить ее в Москву для свидания с родственниками.

— Хорошо, — соглашался иногда Д.С. — Эй, позвать ко мне Грызлова!

— Грызлов, — говорил Д.С, — Марья Федоровна в Москву собирается; нужны деньги... Проезжая по деревням, я видел — много там этой мелкоты, шушеры накопилось, — распорядись!..

Это значило, что Грызлову поручалось объехать деревни Д.С, забрать по усмотрению лишних детей и девок, продать их, а деньги доставить помещику. Это происходило в самый разгар крепостного права, когда еще не вышло указа, дозволявшего продавать крепостных людей не иначе как целыми семействами.

Рассказы эти и все, что приходилось тогда слышать о жизни помещиков, производили на меня сильное впечатление. В нашем доме тени не было ничего подобного. Крестьяне наши были отпущены на оброк еще при жизни отца, полагавшего, вероятно, что женщине, да еще иностранке, не управиться с барщинным положением. Гости бывали у нас очень редко, да и очень близких соседей было немного; чаще других наезжали две старушки и одна пожилая девица, да и то когда уже больше некуда было деваться. Им скучно было беседовать — да и о чем? — с бабушкой, плохо понимавшей русский язык; не более интересно было сидеть и с матушкой, слушавшей всегда рассеянно, занятой каким-нибудь хозяйственным предметом, от которого ее отрывали, или выслушивать ее рассказы о том, как хорошо действует ревень на новорожденных младенцев, или о том, как на днях Гризетка — любимая кошка матушки — принесла шестерых котят, и представьте: у одного из них на лбу белая звездочка, точно нарисованная! Накушавшись чаю и варенья, соседки торопливо уезжали, думая, вероятно, на обратном пути: "Чудачки же, право, эти француженки!"

Не весело было и мне, одинокому мальчугану, в такой обстановке.

Пяти лет бабушка посадила меня за книжку. Книжка эта была французская азбука, присланная из Парижа подругой детства матери; азбука украшалась раскрашенными картинками, на которые я набросился с такою жадностью, что по целым дням не расставался с книжкой и украдкой уносил ее к себе в постель.

Читать выучился я скоро; с чистописанием шло гораздо хуже: меня по целым неделям заставляли выводить палочки между строками; пока каждая палочка не шла параллельно одна другой, меня ни за что не допускали к кривым линиям из убеждения, что преждевременная рисовка последних портит руку. Французы, несмотря на живость своего темперамента, ужасные педанты и рутинеры во всем, что касается воспитания и образования детей; раз приняты такие-то правила в учебниках и руководствах, Боже упаси их нарушать, хотя бы они явно противоречили природным наклонностям ребенка.

Рутина преследовала меня во всем, даже в пище. Я терпеть не мог молоко, — меня заставляли его пить под предлогом, что чай сушит грудь, кофе не принято давать детям и, кроме того, надо всегда стараться подавлять первые порывы воли, которые сначала ничего больше как капризы, причуды, но при потачке могут развиться в неукротимое своеволие. Меня насильно заставляли есть сырую морковь, в уверенности, что она очищает кровь, и т.д. Когда я от чего-нибудь упорно отказывался и начинал плакать, меня немедленно ставили в угол и для большего назидания надевали на голову бумажный колпак с большими ушами.

Все это, конечно, делалось с благими намерениями. Матушка моя была добрейшая женщина, но, как я уже заметил, она находилась вполне под влиянием бабушки, не смела ей противоречить даже в тех случаях, когда внутренно была другого мнения. Благие эти намерения приводили, однако ж, к тому, что они с первых детских лет развивали во мне раздражительность и неприязненное чувство к бабушке.

После того как я стал довольно бегло читать, бабушка заставила меня учить глаголы Etre и Avoir [Быть и иметь (фр.)]. Немало слез было пролито, прежде чем я достиг в этом упражнении того, чего требовала моя строгая наставница; когда требовалось спрягать подряд от слов Je suis [Я есмь (фр.)] до конца глагола, дело шло еще изрядно, но когда бабушка, закрыв книжку, неожиданно заставляла спрягать вразбивку ту или другую часть глагола, я заминался, путался, становился часто совсем в тупик и начинал учащенно моргать глазами. Бабушка молча направляла указательный палец на угол; я начинал плакать. "Si c'est comme cela [Ну уж коли так (фр.)], — говорила бабушка, — если ты не перестанешь, ты простоишь в углу до обеда и тебя не пустят гулять". Больше всего доставалось мне за таблицу умножения — на французском языке, конечно. Помню очень хорошо, как бабушка, потеряв наконец терпение, сказала при мне матушке, что она весьма сожалеет, но кажется ей, что дочь ее произвела на свет совершенного идиота.

В известные часы, обыкновенно по вечерам, когда матушка и бабушка усаживались друг против друга за работой, меня сажали между ними на табурет, и происходило чтение. Иногда читала матушка, но больше, для практики, заставляли меня. Из тогдашних помню только два сочинения: собрание повестей Беркена "Berquin, l'ami des enfants" и "Швейцарского Робинсона". Припоминаю также, как по поводу Беркена бабушка любила повторять историю о том, что после того, когда Беркен опасно захворал и ждали его кончины, толпа молодых девушек, его воспитанниц, собралась под его окном; одна из них заиграла на арфе, другие запели хором одну из песен, сочиненных наставником; Беркен при этом залился слезами — и слезы эти спасли ему жизнь. История эта вовсе не казалась мне тогда сентиментальной. Швейцарский Робинсон не только пришелся мне больше по сердцу, но увлек меня совершенно. Он первый раз пробудил мое детское воображение, одушевил мое любопытство, вынес за пределы родительского дома и деревни.

До восьми лет в моих руках не было ни одной русской книги; русскому языку выучился я от дворовых, крестьян и больше от старого отцовского камердинера Николая; он любил меня, как будто я десять раз был его родным сыном, как будто отец мой, перед памятью которого он благоговел, завещал ему утешать меня, любить и ласкать. О нем можно сказать то же, что Филарет говорил о русском народе: в нем свету мало, но теплоты много. По целым часам караулил он, когда меня пустят гулять, брал на руки, водил по полям и рощам, рассказывал разные приключения и сказки. Не помню, конечно, его рассказов, помню только его ласковое, сердечное обращение; за весь холод и одиночество моей детской жизни я отогревался только когда был с Николаем. Когда решено было везти меня в Москву и наступила минута расставанья с Николаем, я, как исступленный, с криком бросился ему на шею, истерически рыдал, кричал и так крепко обхватил его руками, что пришлось силой меня оторвать.

Кому пришла мысль везти меня в Москву и отдать в гимназию, не знаю; мысль, по всей вероятности, внушена была бабушкой, — ее советы были законом для матери.

Никогда не забуду этого первого моего переезда из деревни в Москву. Была осень. Мы спускались с кручи к Оке, чтобы пересесть затем на паром. За Окой, в глубине горизонта, надвигались неправильными рядами сизые тучи, между которыми местами просвечивали багровые полосы неба; было ли то действие внезапного пробуждения от сна, или крайнее нервное расстройство после разлуки с Николаем, или, наконец, галлюцинация, но мне показалось, что просветы на небе — только продолжение видимого пространства Оки, тучи на нем, острова и мы все — с людьми, лошадьми, тарантасом — спускаемся в безбрежный океан и в нем должны будем погибнуть. Я начал биться и кричать и перепутал матушку, которой немало стоило усилий удержать меня на месте и уговорить. Бабушка, ехавшая с нами, отворачивалась, как бы желая показать свое неодобрение потачке капризам и причудам внука. Мы ехали на своих; к ночи остановились на полпути в деревне. Когда все улеглись, меня посетила буквально та же галлюцинация, и я так же поднял ужасный крик. "Се Dimitre vraiment devient fou, Dieu me pardonne!" ["Дмитрий-то, видно, сошел с ума, прости Господи!" (фр.)] — послышался досадливый голос бабушки. К утру только я совершенно успокоился, когда мы выехали в поле и показались деревни.

Прежде чем поместить меня в гимназию, следовало отыскать семейство, в котором, в свободное от классов время, я мог бы найти убежище и питание. Нашелся немец, содержавший за известную плату нескольких вольноприходящих гимназистов. Прежде всего он потребовал от матушки серебряный куверт: ложку, вилку и ножик. Тогда это было в обычае; не знаю, удержался ли он до теперешнего времени.

О пребывании моем в гимназии распространяться нечего: я пробыл в ней всего два месяца. Переход из женских рук в мужские был для меня очень чувствителен. Непривычный к обществу мальчиков, я тем больше чуждался их, что они не переставали надо мною трунить, кричали под ухо: "Коман ву Франсе..." — нахлобучивая при этом шапку на глаза. В классах и с репетитором было и того хуже; плохо читая по-русски и еще с иностранным акцентом, еще площе умея писать по-русски, я постоянно терял голову; чувство какого-то страха не покидало меня; я положительно не понимал того, чего от меня требуют, и разражался обыкновенно слезами, дававшими повод глумлению и насмешкам товарищей. Кончилось тем, что со мной сделалась чуть ли не нервная горячка; матушка приехала и взяла меня скорее из гимназии. Серебряный куверт пропал, таким образом, совершенно даром.

Надобно было, однако ж, подумать о продолжении, или, вернее, о начале моего образования. Матушка стала разыскивать, справляться. В Москве в то время существовал на Петровке известный французский модный магазин г-жи Монигетти; у содержательницы магазина было три сына; желая дать им образование, но вместе с тем желая, чтоб оно обошлось дешевле, она придумала брать к себе на дом воспитанников; за известную годовую плату они пользовались помещением, столом и уроком. Матушка случайно напала на след этого пансиона, сообщила бабушке о своем открытии и, получив от нее полное одобрение, немедленно вступила в переговоры. Действительно, нельзя было придумать ничего лучшего: во-первых, не забудется французский язык и, во-вторых, сохранится во всей чистоте нравственность, так как я поступаю не столько в пансион, сколько в семейство порядочных, вполне надежных людей.

Матушка не ошиблась в обоих предположениях. Г-жа Монигетти была женщина умная, бойкая, привыкшая командовать, особенно над мужем, но, в сущности, имела доброе сердце и обращалась с нами по-родительски. Не следовало ей только противоречить; она сама говорила, что тогда горчица подступает ей к носу; голос ее в таких случаях раздавался по всему дому, и все мгновенно затихало как перед бурей; но "горчица отходила от носа" — и снова все шло обычным порядком.

Муж ее, родом итальянец, содержал в том же доме погреб иностранных вин и отличался голубиного кротостью нрава; он занимал в квартире жены крошечную комнату и редко показывался, проводя свободное время в обществе соотечественников — певцов, музыкантов, артистов всякого рода, приезжавших в Москву.

К уходу за нами приставлена была пожилая женщина, Катерина, образец доброты, тип слуг старого времени. Она вынимала нас из ванны, кутая в теплую простыню, уносила на руках и укладывала в постель, заботливо прикрывая одеялом.

После гимназии, куда я попал как рыба, вынутая из воды, я почувствовал себя здесь как рыба, снова опущенная в воду. Кроме трех сыновей Монигетти, посторонних воспитанников было шестеро. Четверо из них принадлежали семействам французских коммерсантов, основавшихся в Москве с двенадцатого года; русских было только двое: я и Попов, поступивший потом в отделение восточного факультета при Министерстве иностранных дел, назначенный после окончания курса консулом в Яссы, потом генеральным консулом в Марсель и окончивший дипломатическую карьеру послом в Пекине. Все мы были почти одного возраста, кроме старшего сына Монигетти, которому было уже пятнадцать лет; он готовился для поступления в Академию художеств и впоследствии сделался известным рисовальщиком и архитектором.

Несмотря на разность наших специальностей и состояний, мы жили весьма дружно; говорю "состояний" потому, что даже в нашем детском кругу исключительно, кроме меня и Попова, оно имело большое значение; всем давали деньги на театр, удовольствия, покупку сластей во время прогулок; у детей Монигетти, которым родные и знакомые имели обыкновение дарить деньги в дни именин и рождения, были даже накоплены маленькие капиталы. Я был всех беднее. Матушка, при всей своей доброте, считала лишним давать мне деньги; по ее понятиям, деньги в руках детей приучают к мотовству. Но, помню, я этим не очень огорчался; при крайней моей наивности зависть не успела еще коснуться моей души.

У меня тогда была одна страсть, доходившая до мании: строить крошечные театры, вырезывать для них кулисы, разрисовывать декорации. Страсть эта, совершенно меня поглотившая, внезапно открылась после первого посещения театра, где давали "Фрейшюца" ("Волшебного стрелка"). Стоило мне завладеть коробочкой, — будь она в три вершка, — я освобождал у нее бок, вырезывал в двух других боках узенькие полоски для вставки кулис и принимался тотчас же за декорации. К вечеру театр был уже готов, и происходило представление неизменно одного и того же содержания: "Пожар в деревне", — продолжавшееся много три минуты и кончавшееся тем, что кулисы, декорации и часто самое здание предавались пламени. В классной комнате, где были также наши кровати, пахло горелым; входил г. Франсуа де Метраль, и я получал обыкновенно нахлобучку, но столь легкую, что на следующий же день воздвигал новый театр и снова представлял "Пожар в деревне".

Г-н де Метраль, главный руководитель в нашем образовании и живший в том же доме, родом из французской Швейцарии, был видный, рослый, белокурый красавец лет тридцати пяти; румянец во всю щеку на открытом веселом лице, живая походка, звонкий голос; такая наружность не могла, конечно, принадлежать строгому, сухому педанту; он им и не был, но прежде всего был бонвиван, жуир, весельчак, тщательно скрывавший свои похождения от г-жи Монигетти. Мы все очень его любили, несмотря на привычку прогуливать линейку по нашим плечам. Он преподавал едва ли не все предметы, в числе которых главным была мифология. Преподавание происходило, конечно, на французском языке. Раз в неделю являлся учитель немецкого языка, но больше для виду, для счета. Раз также, на один час, приходил русский учитель, чахлый старенький чиновник; только мне и Попову вменялось в обязанность присутствовать при уроке, состоявшем в диктовке, которую к следующему уроку следовало переписать набело.

Два раза в неделю нас всех гурьбою водили в Строгановское училище рисования. Из всех нас я особенно отличался. В первый же год я сделал такие успехи, что директор школы, венгерец (не помню его имени), обратил на меня внимание. Упоминаю об этом с тем, чтобы указать на прирожденную мою склонность к художеству; она выказалась сама собою, без всякой подготовки, выказалась инстинктивно в такое время, когда остальные способности не думали еще пробуждаться. Кто знает, если б тогда уловили во мне эту склонность и дали ей надлежащее направление, из меня, может быть, вышел бы порядочный художник. Но судьбе угодно было распорядиться мною другим образом.

Артистическое наше образование дополнялось уроком танцев, сопровождавшимся всегда некоторою торжественностью: приглашались знакомые, зажигались жирандоли с восковыми свечами, нам надевали новые курточки, башмаки, и мы выводились в залу. К семи часам являлся старый, лысый скрипач, и вскоре входил танцмейстер г. Бодри, во фраке с необыкновенно высокими буфами на плечах, завитым хохлом и вывороченными, как у гуся, ногами. Раскланявшись с изысканною грацией на все стороны, он устанавливал нас в ряд: сначала учили нас, как входить в комнату, как шаркать ногой, соблюдая при этом, чтобы голова оставалась неподвижной, как подходить к дамской ручке и отходить, не поворачиваясь правым, но непременно левым плечом; затем начинались танцы; французская кадриль едва входила в моду; танцевали больше экосез, гросфатер и обращали внимание на характерные танцы: гавот, матлот и еще какой-то особенно сложный, называвшийся "Швейцарка на берегу озера". Характерным танцам учили, впрочем, только детей хозяев дома и приготовляли их в виде сюрпризов в дни именин отца и матери.

Летом нас переселяли в Петровский парк; там у Монигетти была собственная дача. Здесь нам положительно давалась полная свобода бить баклуши, — разве когда г. де Метраль, нагулявшись досыта в Москве, неожиданно приезжал на дачу и сажал нас за диктовку. Но г. де Метралю это скоро надоедало, и он уезжал, передавая нас на руки дядьке. Мы отправлялись в Петровское-Разумовское, ходили купаться во Всесвятском пруду, наполненном наполовину водой, наполовину разными водорослями, лягушками и пиявками.

Дядьки эти (menins, как их называли) сменялись у нас очень часто: у г-жи Монигетти не было на них счастливой руки. Из них я помню только троих: один, тучный, тяжеловесный баварец, молчаливый и постоянно тоскующий, будивший нас по ночам тяжелыми вздохами; он оставил нас и вскоре открыл булочную. Гуляя, мы часто к нему заходили угощаться миндальными крендельками. Другой, некто Гибнер, провел с нами год; гуляя на Масленице в Подновинском, мы зашли в балаган и застали его там кассиром. Третий, Крамер, имел обыкновение, как только мы укладывались спать и он, кряхтя, ложился на свою постель, рассказывать такие анекдоты и похождения, что его стоило бы за них если не повесить, то вытолкать взашей. Так, кажется, и случилось.

У Монигетти я пробыл три года. В этот период времени мои умственные способности не двинулись ни на один градус; взамен этого чистота нравственного чувства или, скорее, воображения, на которую так рассчитывала матушка, несколько поколебалась; пробудилось любопытство к предметам, которые прежде не приходили мне в голову. В сущности, я оставался почти таким же ребенком, каким был в деревне. Во мне не было даже признака сознания того, что значит в самом деле учиться, быть внимательным к тому, что читаешь, отдавать себе отчет в прочитанном. Каким образом выучился я в это время читать по-русски и особенно писать, то есть выводить пером русские слова, до сих пор не могу объяснить себе. Я не был в состоянии сочинить и написать по-русски самого простого детского письма; письма к матери писал я не иначе как по-французски.

К концу моего пребывания у г-жи Монигетти пансион ее стал сам собою распадаться. Старший ее сын был отправлен в Петербург, в Академию художеств, второй поступил в иностранную книжную лавку для изучения этой отрасли торговли; двое иностранных воспитанников уехали за границу для окончания образования. Попов также отправлен был в Петербург для определения в Институт восточных языков.

Около этого времени матушка моя ездила в Петербург. По возвращении ее я узнал, что меня записали кандидатом в Главное Инженерное училище. Не помню, какое действие произвело на меня это известие. Помню только, что, прощаясь с г-жой Монигетти, я почтительно целовал ее руку, но не пролил ни одной слезинки. Меня самого тогда это удивило.

В кандидаты Инженерного училища попал я совершенно случайно. Матушка моя, отправляясь в Петербург с тем, чтобы отдать меня в пансион или кадетский корпус, сидела в дилижансе с московской дамой, г-жой Толстой, ехавшей с определенною целью: сделать сына инженером. Дамы разговорились. Узнав от собеседницы, что инженерная служба не так тягостна, как военная, а Инженерное училище считается первым военно-учебным заведением в России, матушка тут же решила последовать ее примеру. Г-жа Толстая присовокупила, что для поступления в училище требуется экзамен, и она едет хлопотать о том, чтоб отдать сына для приготовления к капитану Костомарову, которого ей специально рекомендовали. В Петербурге матушка отправилась вместе с г-жой Толстой к Костомарову просить о принятии вместе с Толстым и меня, на что Костомаров охотно согласился.

Месяца два спустя, на Масленице, меня привезли в Петербург. Мы остановились в меблированных комнатах на Исаакиевской площади, загороженной тогда вокруг, вплоть до Большой Морской, заборами. В самый день нашего приезда поднялся около нас и на улице страшный переполох; пронесся слух, что на площади, недалеко от нас, горит балаган Легата, в котором, рассказывали, погибло несколько сот человек.

Первый мой визит, вместе с матушкой, к Костомарову произвел на меня, сколько помню, удручающее впечатление. Я увидел перед собою пожилого высокого офицера с большими черными усами, с серьезным, даже, сколько мне тогда показалось, суровым лицом. Мы вошли, вероятно, в то время, когда он давал урок своим воспитанникам; за столом, покрытым тетрадями и книгами, сидело человек пять — не детей, а зрелых юношей. Они испугали меня более даже, чем сам капитан. Сердце мое замирало при мысли, что эти взрослые незнакомцы будут моими товарищами, придется оставаться с ними, жить вместе с ними. Утешался я тем только, что со мной будет Толстой, с которым я успел познакомиться и подружиться, несмотря на разницу нашего умственного развития. Толстой провел свое детство в Москве, в доме умного, образованного отца, был пятнадцати лет вполне развитой мальчик, успел прочесть множество русских книг, хорошо был знаком с русским языком и грамотой.

Разлука с матушкой была трогательная; я не кричал истерически, как при прощании с Николаем, но слез все-таки немало было пролито.

Первое впечатление, сделанное на меня Костомаровым, было ошибочно: он оказался добрейшим, мягким человеком. Жена его отличалась теми же качествами. Те из нас, которые еще живы, узнав ее, вероятно, и теперь добром ее поминают. Насчет новых моих товарищей я также ошибся: они были добрые, смирные ребята, исключительно почти занятые мыслью учиться и с успехом выдержать экзамен. Их усердие немало также возбуждалось тем, что Костомаров приготовлял своих питомцев таким образом, что они выдерживали поступной экзамен всегда первыми; их в училище так и звали костомаровцами; каждый лез из кожи, чтобы не ударить лицом в грязь и поддержать репутацию уважаемого наставника.

После того, что я до сих пор сказал о себе, легко понять, как трудно было мне привыкать к новой жизни, имевшей так мало общего с прежнею, — жизни, где говорили и думали только по-русски, где на ученье смотрели как на самое серьезное дело в жизни, где самое ученье преподавалось только на русском языке. Учитель русского языка не мог считаться из выдающихся, но был человек добросовестный, старательный. Сжалившись, вероятно, надо мной, он принялся за меня с особым усердием, заставлял писать под диктовку, исправлял мою рукопись, разъясняя ошибки. К концу первого года я заметно сделался внимательнее, стал лучше понимать уроки. Не давалась мне окончательно одна математика. К.Ф.Костомаров усугублял свои старания, давал мне отдельно уроки, но ничего не помогало. Не раз, вероятно, думал он: "Ну, этот наверняка провалится на экзамене, да и меня посадит!"

Два года спустя я тем не менее поступил в училище.

Не помню решительно, как происходил экзамен, не помню, о чем меня спрашивали, как я отвечал; помню только, передо мною сидело несколько офицеров и начальник училища, генерал Шаренгорст, которому я был прежде представлен матушкой. По всей вероятности, вывезли меня два предмета: французский язык и рисование. "Как он хорошо говорит по-французски! Как хорошо!" — раздавался в ушах моих голос Шаренгорста. На экзамене из рисования я провел на бумаге несколько перекрестных штрихов, долженствовавших, как показывали в Строгановском училище, определять место каждому орнаментному завитку, и бойко начал набрасывать самый орнамент; в эту минуту подошел ко мне инспектор Ломновский, взял от меня начатый рисунок и, показывая его остальным экзаменаторам, воскликнул: "Посмотрите, господа, как рисует! Молодец! Видно, что хорошо учился!"

Так или иначе, но я был принят в числе других пятнадцати; из них трое были костомаровские.

Нас повели сначала в лазарет для осмотра, потом в какую-то комнату, где всех раздели донага (я корчился, как девочка, едва удерживая от стыда слезы). Час спустя мы были в казенном белье, куртках с погонами и тугим застегнутым воротником, крайне неловко подпиравшим подбородок. Нас поставили в ранжир по росту и долго заставляли чего-то ждать. Вошел наконец ротный командир, полковник Фере, человек заспанного, сумрачного вида, с красным опухшим лицом. Он обвел нас мутными глазами и вдруг скомандовал: "Направо, марш!" Напирая друг другу на пятки, сбиваясь от непривычки на шагу, мы направились к рекреационной зале, по которой расхаживали наши будущие товарищи.

ГЛАВА II

Инженерное училище в 1835-1840 годах — Рябцы — Ф.Ф. Радецкий — Барон Розен — Тотлебен

Первый год в училище был для меня сплошным терзанием. Даже теперь, когда меня разделяет от этого времени больше полустолетия, не могу вспомнить о нем без тягостного чувства; и этому не столько способствовали строгость дисциплинарных отношений начальства к воспитанникам, маршировка и ружистика, не столько даже трудность ученья в классах, сколько новые товарищи, с которыми предстояло жить в одних стенах, спать в одних комнатах. Представить трудно, чтобы в казенном и притом военно-учебном заведении могли укорениться и существовать обычаи, возможные разве в самом диком обществе. Начальство не могло этого не знать; надо полагать, оно считало зло неизбежным и смотрело на него сквозь пальцы, заботясь, главным образом, о том, чтобы внешний вид был исправен и высшая власть осталась им довольна.

Комплект учащихся состоял из ста двадцати воспитанников, или кондукторов, как их называли, чтоб отличать от кадет. В мое время треть из них составляли поляки, треть — немцы из прибалтийских губерний, треть — русские. В старших двух классах были кондукторы, давно брившие усы и бороду; они держали себя большею частью особняком, присоединяясь к остальным в крайних только случаях. От тех, которые были моложе, новичкам положительно житья не было. С первого дня поступления новички получали прозвище рябцов — слово, производимое, вероятно, от рябчика, которым тогда военные называли штатских. Смотреть на рябцов как на парий было в обычае. Считалось особенною доблестью подвергать их всевозможным испытаниям и унижениям.

Новичок стоит где-нибудь, не смея шевельнуться; к нему подходит старший и говорит задирающим голосом: "Вы, рябец, такой-сякой, начинаете, кажется, кутить?" — "Помилуйте... я ничего..." — "То-то ничего... Смотрите вы у меня!" — и — затем щелчок в нос или повернут за плечи и ни за что ни про что угостят пинком. Или: "Эй, вы, рябец, как вас?.. Ступайте в третью камеру; подле моей койки лежит моя тетрадь, несите сюда, да смотрите живо, не то расправа!" Крайне забавным считалось налить воды в постель новичка, влить ему за воротник ковш холодной воды, налить на бумагу чернил и заставить его слизать, заставить говорить непристойные слова, когда замечали, что он конфузлив и маменькин сынок.

В классах, во время приготовления уроков, как только дежурный офицер удалялся, поперек двери из одного класса в другой ставился стол; новички должны были на четвереньках проходить под ним, между тем как с другой стороны их встречали кручеными жгутами и хлестали куда ни попало. И Боже упаси было заплакать или отбиваться от такого возмутительного насилия. Сын доктора К., поступивший в одно время со мною, начал было отмахиваться кулаками; вокруг него собралась ватага и так исколотили, что его пришлось снести в лазарет; к его счастью, его научили сказать, что он споткнулся на классной лестнице и ушибся. Пожалуйся он, расскажи, как было дело, он, конечно, дорого бы поплатился.

И все это происходило в казенном заведении, где над головой каждого висел дамоклов меч строгости, взыскательности самой придирчивой; где за самый невинный проступок — расстегнутый воротник или пуговицу — отправляли в карцер или ставили у дверей на часы с ранцем на спине и не позволяли опускать ружье на пол.

В одном из помещений училища находилась канцелярия, сообщавшаяся с квартирой ротного командира Фере; в канцелярии заседал письмоводитель из унтер-офицеров, по фамилии Игумнов. Зайдешь, бывало, в канцелярию узнать, нет ли письма, не приходил ли навестить родственник. Случайно в дверях показывался Фере; он мгновенно указывал пальцем на вошедшего и сонным голосом произносил: "Игумнов, записать его!" Игумнов исполнял приказание, и вошедший ни за что ни про что должен был отсиживать в училище праздничный день.

Безусловно, винить начальство за допущение своеволия между воспитанниками было бы несправедливо. Не надо забывать, что в то время оно находилось, более чем мы сами, под гнетом страха и ответственности; на шалости, происходившие у себя дома, в закрытии, смотрели снисходительно, лишь бы, как я уже заметил, в данный момент воспитанники были во всем исправны: не пропустили на улице офицера, не отдав ему чести, выходной билет был бы на месте между второй и третьей пуговицей, отличились бы на ординарцах или на разводе или молодцами прошли бы на майском параде. Надо сказать также, начальство ничего не знало о том, что происходило в рекреационной зале, — оно туда почему-то редко заглядывало. Там, между тем, помимо истязания рябцов, совершались другие предосудительные сцены; распевались песни непристойного характера и в том числе знаменитая "Феня", кончавшаяся припевом:

Ах ты, Феня, Феня,
Феня ягода моя!..

Раз в год, накануне Рождества, в рекреационную залу входил письмоводитель Игумнов в туго застегнутом мундире, с задумчивым, наклоненным лицом. Он становился на самой середине залы, выжидал, пока обступят его воспитанники, кашлял в ладонь и, не смотря в глаза присутствующим, начинал глухим, монотонным голосом декламировать известное стихотворение Жуковского:

Раз в крещенский вечерок
Девушки гадали...
и т.д.

Покончив с декламацией, Игумнов отвешивал поклон и с тем же задумчивым видом медленно выходил из залы. Всякий раз после этого собиралась подписка в пользу Игумнова; одному из старших поручалось отдать ему деньги.

Разноплеменность в составе персонала училища не давала себя чувствовать, или по крайней мере настолько слабо выражалась, что была почти незаметна; ее сглаживали чувство строгой зависимости, распространявшейся на всех одинаково, труд и сложность занятий в классах, отчасти также общий гонор, царивший в мое время в училище; гонор основывался на преимуществе перед другими военно-учебными заведениями, не допускавшем в училище телесного наказания. Такое преимущество в значительной степени приподымало дух каждого, составляло его гордость.

Обращение с жалобой к дежурному офицеру за дурное обращение старших считалось равносильным фискальству, шпионству. В течение четырех лет, как я находился в училище, раз был такой случай, и тот, сколько казалось, основывался больше на догадках, чем на факте. Один из кондукторов, прежде меня поступивший в училище, сделался любимцем ротного командира Фере, которого все боялись и огулом не любили. Вопреки привычке Фере — никогда почти не говорить с воспитанниками, он стал часто звать к себе на квартиру любимца; спустя несколько времени любимцу нашили унтер-офицерские нашивки, что делалось за особенные успехи по фронтовой части и отличное поведение. Этого достаточно было, чтобы возбудить подозрение; стали распространять слухи, что любимец ничего больше как фискал и доносчик. Не помню, как составился и созрел против него заговор; я в нем не участвовал. Помню только следующую сцену.

Это было ночью. Любимец в качестве унтер-офицера был дежурным; он проходил через большую камеру, где спало нас шестьдесят человек; зала тускло освещалась высокими жестяными подсвечниками с налитою в них водою и плавающим в ней сальным огарком. Едва показался любимец, огни мгновенно были погашены; несколько человек, ждавших этой минуты, вскочили с постелей, забросали любимца одеялами и избили его до полусмерти. На шум и крик вбежал дежурный офицер; со всех концов посыпался на него картофель, без сомнения, заранее сбереженный после ужина. "Господа, — кричал офицер, — я не под такими картофелями был, под пулями — и не боялся!.." Снаряды продолжали сыпаться. Офицер побежал к ротному командиру, который от страха, вероятно, не явился, но отправился будить начальника училища Шаренгорста. На следующее утро всю роту выстроили по камерам; пришел генерал Шаренгорст и, по обычаю, начал здороваться; ему не отвечали. Вскоре за ним приехал начальник штаба военно-учебных заведений генерал Геруа. Проходя по камерам, он начал тоже здороваться; никто не откликнулся. Не ожидая, вероятно, такого упорного неповиновения и приписывая его опасной стачке, он, не дойдя до последней камеры, круто повернулся на каблуке и вышел, сопровождаемый начальством училища, которое шло повеся нос и как бы пришибленное. Результат был тот, что всю роту заперли в училище на неопределенное время. Арест разрешился только необходимостью выступать в лагерь.

Коснувшись дикого обычая истязать рябцов, не могу пропустить случая, до сих пор живо оставшегося в моей памяти. Один из кондукторов старших двух классов вступился неожиданно за избитого, бросился на обидчика и отбросил его с такою силой, что тот покатился на паркет. На заступника наскочило несколько человек, но он объявил, что первый, кто к нему подойдет, поплатится ребрами. Угроза могла быть действительна, так как он владел замечательной физическою силой. Собралась толпа. Он объявил, что с этой минуты никто больше не тронет новичка, что он считает подлым, низким обычай нападать на беззащитного, что тот, кому придет такая охота, будет с ним иметь дело. Немало нужно было для этого храбрости. Храбрец этот был Радецкий, тот самый Федор Федорович Радецкий, который впоследствии был героем Шипки. На торжественном обеде, данном в его честь, в речи, которую я сказал ему, было упомянуто об этом смелом и великодушном поступке его юности.

В числе воспитанников моего времени, также отличившихся впоследствии, были Тотлебен, К.П.Кауфман, Достоевский и Паукер.

Умягчению нравов в училище много также способствовал новый ротный командир барон Розен, сменивший Фере.

Барон Розен служил на Кавказе, был храбрый боевой офицер с Георгием в петлице. Одного этого было довольно, чтобы воспитанники отнеслись к нему сочувственно. Он заслуживал также сочувствие своим смелым, но откровенно добродушным отношением с нами. Он то и дело заходил в роту, был весел, говорил со всеми, шутил. "Господа, — повторял он часто, — мы служим вместе, должны отвечать друг за дружку; будьте исправны, будьте молодцы; вы меня не выдавайте, я вас не выдам!" Он сделался вскоре до такой степени любимым и популярным, что стоило ему приказать что-нибудь, все беспрекословно исполнялось. Между дежурными офицерами у нас тоже были два любимца: Д.А. Скалой, ворчливый, но добрейший человек, и еще А.И. Савельев, сделавшийся впоследствии известным ученым-нумизматом.

Барон Розен сильно подтягивал училище только во фронтовом отношении. Мы, впрочем, мало этим тяготились. Сначала очень были скучны первые приготовительные приемы к маршировке, так называемая выправка. Нас ставили в ряд; унтер-офицер становился впереди и командовал: "Ра-а-з!" — мы должны были вытягивать правую ногу и носок; затем шла команда: "Два-а-а!" — следовало медленно подымать ногу и стоять в таком журавлином положении, пока не скомандуют: "Три!" При малейшем колебании туловища унтер-офицер кричал: "Отставь!" — и снова начиналось вытягивание ноги и носка. Но когда нам дали ружье, мы все — и я в том числе — были очень довольны и с увлечением принялись выделывать ружейные приемы. Ученье часто происходило на плацу перед Михайловским замком. Барон Розен всегда присутствовал, но предоставлял командовать офицерам, ограничиваясь короткими замечаниями. Более всех горячился добрейший Д.А. Скалон. Когда фронт становился лицом к солнцу, глаза начинали щуриться и штыки колебаться, он положительно выходил из себя, топал ногами и кричал с пеной у рта: "Смирно! Во фрунте нет солнца!.. Нет солнца во фрунте! Смирно, говорю вам!.."

Прошел год, я держал ружье, выделывал артикулы и маршировал не хуже других. После майского парада и окончания экзаменов все нетерпеливо ждали выступления в лагерь.

Переход из Петербурга в Петергоф, несмотря на ранец, лядунку, кирку и лопату (необходимые доспехи сапера), которые при каждом шаге немилосердно били по ляжке, можно было бы назвать прогулкой, если б не носили тогда на голове огромных киверов, украшенных на макушке красным помпоном; но и с кивером можно было бы примириться, если б во время этого перехода он не служил кладовой, доверху набитой апельсинами, пирожками, булками, сыром, леденцами и другим съестным снадобьем; от этого запаса дня три потом трудно было поворачивать шею.

В лагерное время прекращались всякие классные занятия. Занимались только шагистикой, военными эволюциями, приготовлением к линейным учениям и маневрам, которыми командовал обыкновенно сам государь Николай Павлович. Свободного времени оставалось много; нам давали волю гулять по всему лагерю. Некоторые были посмелее, переходили границы лагеря, украдкой бегали купаться на шлюзы под Бабьими Гонами, тогда еще имевшими вид болота; знаменитые "Озерки" только что начинали строиться; архитектор Штакеншнейдер не приступал еще к постройке бельведера.

В этих прогулках и вообще других похождениях, — помню очень хорошо, — никогда не принимал участия Тотлебен. Он готовился тогда переходить в старший класс. Его во всякое время можно было застать сидящим на валу канавки, огибавшей нашу палатку, с книгой в руке или с кусочками дерева, из которых он искусно вырезывал перочинным ножом маленькие модели брустверов. Он, говорили, учился вообще туго; ему немало также стоило труда овладеть вполне русским языком; ему помогали в этом твердость характера, упорство и усердие. Я был товарищем его брата Адольфа, поступившего в училище в один год со мной; два года спустя я ездил с ним к старшему брату, уже произведенному в офицеры, в саперы, и жившему в Царском Селе на скромной, бедной квартире. Любимым его занятием было тогда играть на гитаре и, сколько помню, постоянно разыгрывать одну и ту же пьесу: финал из оперы "Жизнь за царя" — "Славься! Славься!". Шум толпы и звук колоколов он довольно искусно изображал, стукая суставами пальцев в коробку гитары. С тех пор мы встретились всего раз, уже тридцать лет спустя, и оба значительно уже поседевшие.

В бытность нашу в кадетском лагере нас иногда выравнивали по взводам и вели в нижнюю часть петергофского парка к Самсону; там устанавливали нас в том же порядке против одного из бассейнов, куда стекает вода, ниспадающая по ступеням мраморной лестницы; на верхней площадке, перед дворцом, помещались придворные, окружавшие государыню Александру Федоровну. Несколько минут спустя выходил государь и здоровался с нами. Выровняв наши ряды, он отходил в сторону и командовал: "Раз! Два! Три!" По третьей команде мы бултыхались в бассейн и, цепляясь друг за дружку, сбиваемые водой, старались взобраться по ступенькам каскада до верхней площадки; первым трем, опередившим других, императрица собственноручно дарила призы, состоявшие большею частью из изделий петергофской гранильной фабрики. Возвращались мы в лагерь уже не в том виде и порядке, как шли оттуда, а вразброд, кому как вздумается, лишь бы скорее прийти в палатку и переодеться.

Помню очень хорошо, я всегда с сожалением расставался с лагерною жизнью. Маневры, линейные ученья, вообще фронтовая часть были для меня приятною забавой сравнительно с предстоящим принуждением сидеть в классах, приготовляться к лекциям и экзаменам. Я все еще не выходил из полусознательного туманного состояния ума, мешавшего быстро и ясно схватывать то, что читал преподаватель с кафедры; любопытство мое гораздо больше возбуждали наружность преподавателя, его голос, движения, манера, чем то, о чем он говорил. Многие из них требовали, чтобы ученики записывали за ними лекции; я положительно не мог этого делать по непривычке скоро писать и отчасти по нетвердости в русской грамоте. Предметы сколько-нибудь положительные, наглядные, осязательные, как, например, фортификация, артиллерия, география, давались мне очень легко; я отвечал на них иногда весьма изрядно и получал хорошие баллы; но едва касалось какой-нибудь математической выкладки, вычисления, мозг мой словно вдруг застилался туманом, чем-то придавливался. При одном появлении преподавателя математики, Л.М.Кирпичева, сердце мое замирало; я наклонялся к столу и едва смел перевести дух от страха: нет-нет и — вдруг он меня вызовет к доске! Каждый раз, как это случалось, я ни жив ни мертв подходил к доске, старательно вытирал ее губкой, не забывая самых дальних углов; Кирпичев диктовал задачу; я каллиграфически ее вырисовывал, но когда дело доходило до решения, я смиренно признавался, что не могу этого исполнить, и получал нуль, за что в следующее воскресенье не выпускали меня в наказание из училища.

Самое страшное время, не только для меня, но и для всех нас, были годичные экзамены; сколько помнится, они происходили в мае. В училище преподавалось около пятнадцати самых разнородных предметов; каждый из них надо было пройти от начала до конца за весь год и приготовиться к нему в течение двух, иногда одного дня. Чрезмерное умственное напряжение, просиживание ночи без сна, без сомнения, действовали крайне вредно на здоровье. В течение этого времени никто почти не говорил друг с другом, ходили все как шальные или сидели не двигаясь, придерживая в ладонях голову, наклоненную над книгой. От экзамена зависел переход в следующий класс — переход, приближавший к освобождению из училища, к свободе, и это, вероятно, придавало силы побеждать трудность.

Как результат первого года, проведенного в училище, должен сказать, решительно не понимаю, как я, мальчик по природе в высшей степени нервный, впечатлительный, робкий, мягкий, как воск, с развитием крайне запоздалым, — как мог я пережить в этой атмосфере, где товарищи были суровее, беспощаднее, чем само начальство.

ГЛАВА III

Знакомство с Достоевским — "Мечты и звуки" — Знакомство с Некрасовым — Случай, послуживший поводом к моему выходу из училища

Раз в воскресенье отправился я из училища, желая навестить бывшего моего наставника К.Ф. Костомарова. Я пришел утром, в то время, когда его питомцы (их был новый комплект и, по-прежнему, человек пять) не занимались. Меня тотчас же все радостно обступили: я был для них предметом живейшего любопытства, мог сообщить о житье-бытье училища, в которое они должны были вступить будущею весной.

В числе этих молодых людей находился юноша лет семнадцати, среднего роста, плотного сложения, белокурый, с лицом, отличавшимся болезненною бледностью. Юноша этот был Федор Михайлович Достоевский. Он приехал из Москвы вместе со старшим братом Мих.Мих. Последний не держал экзамена в инженерное училище, определился в кондукторскую саперную роту, был произведен в офицеры и отправлен на службу в Ревель. По возвращении оттуда, спустя уже несколько лет, М.М. вышел в отставку, открыл папиросную фабрику, занимался одновременно переводами сочинений Гете, написал комедию "Старшая и меньшая" и после возвращения из ссылки Ф.М. сделался редактором журнала "Эпоха".

Сближение мое с Ф.М. Достоевским началось едва ли не с первого дня его поступления в училище. С тех пор прошло более полустолетия, но хорошо помню, что изо всех товарищей юности я никого так скоро не полюбил и ни к кому так не привязывался, как к Достоевскому. Казалось, он сначала отвечал мне тем же, несмотря на врожденную сдержанность характера и отсутствие юношеской экспансивности — откровенности. Ему радостно было встретить во мне знакомого в кругу чужих лиц, не упускавших случая грубо, дерзко придираться к новичку. Ф.М. уже тогда выказывал черты необщительности, сторонился, не принимал участия в играх, сидел, углубившись в книгу, и искал уединенного места; вскоре нашлось такое место и надолго стало его любимым: глубокий угол четвертой камеры с окном, смотревшим на Фонтанку; в рекреационное время его всегда можно было там найти и всегда с книгой.

С неумеренною пылкостью моего темперамента и вместе с тем крайнею мягкостью и податливостью характера я не ограничился привязанностью к Достоевскому, но совершенно подчинился его влиянию. Оно, надо сказать, было для меня в то время в высшей степени благотворно. Достоевский во всех отношениях был выше меня по развитости; его начитанность изумляла меня. То, что сообщал он о сочинениях писателей, имя которых я никогда не слыхал, было для меня откровением. До него я и большинство остальных наших товарищей читали лишь специальные учебники и лекции, и не только потому, что посторонние книги запрещалось носить в училище, но и вследствие общего равнодушия к литературе.

Кончина Пушкина в 1837 году была чувствительна между нами, я убежден, одному Достоевскому, успевшему еще в пансионе Чермака (в Москве) прочесть его творения; предосторожности, принятые во время перенесения тела великого поэта из его квартиры, легко могло статься, приняты были также по отношению к учебным заведениям: приказано было, по возможности, скрыть событие и наблюдать, чтобы меньше о нем говорили.

Мне потом не раз случалось встречаться с лицами, вышедшими из пансиона Чермака, где получил образование Достоевский; все отличались замечательною литературного подготовкой и начитанностью.

Первые литературные сочинения, читанные мной на русском языке, были мне сообщены Достоевским; это были: перевод "Кот Мур" Гофмана и "Исповедь англичанина, принимавшего опиум" Матюрена — книга мрачного содержания и весьма ценимая тогда Достоевским. "Астролог" Вальтер-Скотта и особенно "Озеро Онтарио" Купера окончательно пристрастили меня к чтению. Читая в "Озере Онтарио" сцену прощания Патфайндера с Маделью, я заливался горькими слезами, стараясь отворачиваться и украдкой утирать слезы из опасения, чтобы этого не заметили и не подняли меня на смех.

Литературное влияние Достоевского не ограничивалось мной; им увлекались еще три товарища: Бекетов, Витковский и Бережецкий; образовался, таким образом, кружок, который держался особо и сходился, как только выпадала свободная минута. Любовь к чтению сменила у меня на время страсть к рисованию, которым я усердно занимался до того времени. Читалось без разбору все, что ни попадало под руку и что тайком приносилось в училище. Раз, помню, я имел даже терпение прочесть до конца всего "Josselin", скучнейшую и длиннейшую поэму Ламартина, и не менее скучный переводный английский роман "La Mapelle d'Dayton". Описание жизни знаменитых живописцев, помещенное в одном из сочинений Карамзина, привело меня в восторг. Я вступал в горячий спор с Достоевским, доказывая, что Рафаэль Санцио значит Рафаэль святой, так прозванный за его великие творения; Достоевский доказывал, что Санцио обозначает только фамилию художника, с чем я никак не хотел согласиться. Воображение, более и более увлекаемое чтением, не могло им ограничиться.

После чтения пьесы Шиллера "Разбойники" я тотчас же принялся сочинять пьесу из итальянских нравов; прежде всего я позаботился приискать название: "Замок Морвено". Написав первую сцену, я тут же остановился; с одной стороны, помешало бессилие воображения, с другой — неуменье выражать на русском языке то, что хотелось.

Чтение и мысли, которые оно пробуждало, не только мешали мне следить за уроками, но заметно охлаждали к классным занятиям. Достоевский, сколько помнится, учился также неважно; он приневоливал себя с тем, чтобы окончить курс и переходить из класса в класс без задержки. Последнее не удалось ему, однако ж; при переходе в один из классов он не выдержал экзамена и должен был в нем остаться еще год; неудача эта потрясла его совершенно: он сделался болен и пролежал несколько времени в лазарете.

В 1839 или в начале сорокового года находились мы в рекреационной зале; вошел в нее дежурный офицер Фермор, придерживая в руках пачку тоненьких брошюр в бледно-розовой обертке. Предлагая нам покупать их, он рассказывал, что автор стихов, заключавшихся в брошюрах, молодой поэт, находится в стесненном денежном положении. Брошюра имела такое заглавие: "Мечты и звуки", имя автора заменялось несколькими буквами.

Это происходило в самый разгар моего литературного увлечения. Стихи неизвестного писателя, сколько помнится, не произвели на меня и Достоевского особенного впечатления. Но для меня довольно было тогда слова "поэт" и знать, что такой поэт существует здесь, в Петербурге, чтобы пробудить любопытство, желание хотя бы глазком взглянуть на него. Последнее, к великой моей радости, не встретило затруднения. Один из моих товарищей, Тамамшев, племянник Фермора, знаком был с поэтом; он сообщил, что настоящее имя поэта — Некрасов, и обещал свести меня к нему в первый свободный праздник. Можно себе представить, как радостно было принято предложение. Мы отправились в первое воскресенье. Что-то похожее на робость овладело мной, когда мы стали подходить к дому, где жил Некрасов. Дом этот находился на углу Колокольной улицы и Дмитровского переулка; надо было проходить через двор и подняться по черной лестнице. На звон дверь отворил нам слуга, довольно чисто одетый; мы вошли в небольшую светлую прихожую, перегороженную стеклянною перегородкой, за которой помещалась кухня. В следующей комнате, довольно просторной и светлой, бросался прежде всего в глаза беспорядок; подоконники, пол, кровать, небольшой стол были завалены ворохом бумаг, газет и книг; на одном из подоконников из-под газет выглядывало несколько тарелок. Нас встретил молодой человек, среднего роста, худощавый, говоривший глухим, сиплым голосом; он был в халате; на голове его красовалась шитая цветными шнурками ермолка, из-под которой свешивались длинные, жиденькие волосы каштанового цвета.

Чем объяснил я ему наш неожиданный приход, как принял нас Некрасов, что говорилось при этом, — решительно не помню; надо думать, впечатление не настолько было сильно, чтобы врезаться в памяти.

Кроме стихов в известной брошюре, Некрасов успел уже тогда написать несколько рассказов, в числе которых повесть "О пропавшем без вести пиите". Но гонорар в то время платили только известным литераторам; остальные должны были считать за счастье, когда удостоивали печатать их произведения; если им платили, то настолько скудно, что жить одним литературным трудом едва ли было возможно. Практический ум Некрасова помог ему обойти затруднения: он свел знакомство с Куликовым, главным режиссером русской труппы, и стал работать для театра. Из пьес его помню только водевиль: "Шила в мешке не утаишь, — девушку под замком не упрячешь". Он тогда же перевел пятиактную драму "La nouvelle Fanchon" под названием "Материнское благословение". Каким образом ухитрился он это сделать, не зная буквально слова по-французски, остается непонятным. Сколько нужно было воли, терпения, чтобы, частью пользуясь объяснениями случайно заходивших знакомых, частью по лексикону, довести до конца такую работу.

По странному сцеплению случайностей и аналогий в том самом доме, на углу Колокольной и Дмитровского переулка, где жил Некрасов, помещалась пятнадцать лет спустя, в бельэтаже, редакция журнала "Современник", которого Некрасов был тогда полным хозяином.

Знакомство мое с Некрасовым и рассказы о моем свидании с ним встречены были Достоевским с полным равнодушием; ему, вероятно, не нравились его стихи в известной брошюре; он находил, что не из чего было мне так горячиться.

Год от году между тем я неохотнее, хуже учился. С одной стороны, как я уже упоминал, увлекало меня чтение, с другой — любовь к художеству, которая снова овладела мной. Матушка моя, не подозревая, насколько последнее увлечение вредило моим занятиям, давала мне средства посещать в праздничные дни Академию художеств и брать уроки рисования и живописи у художника Томаринского. Знакомство с товарищами моего учителя, их независимость, свобода жизни, помимо занятий любимым предметом, еще сильнее давали всякий раз чувствовать суровый гнет в стенах Михайловского замка и разжигали желание скорее от него освободиться, вырваться на волю. Пройдя каким-то образом во второй класс, предшествующий последнему, я пришел к сознанию, что дальше идти нет мне возможности. Логарифмы окончательно меня сокрушили; зная, что впереди меня ожидают еще какие-то страшные дифференциальные исчисления, я решился во что бы ни стало упросить матушку взять меня из училища. Вряд ли согласилась бы она на это, но случай помог мне.

Матушка приехала в Петербург навестить меня. В субботу, в шесть часов вечера, меня отпустили к ней из училища. Вечер был осенний, пасмурный, сеял мелкий дождь. Я повернул с Невского в Большую Морскую и подходил к Кирпичному переулку, где теперь дом Кононова. В то время там стояло довольно жалкое деревянное двухэтажное здание; наверху помещался детский театр, в нижнем этаже находился магазин картин и древностей. В ту самую минуту, как я поравнялся с дверью этого магазина, подле меня остановился на вытяжке какой-то военный и скороговоркой произнес: "Вы пропустили великого князя!" Подняв глаза, я увидел в нескольких шагах коляску с опущенным фартуком, из-под которого выставлялась треугольная шляпа; в ту же секунду послышался голос: "Поди сюда, поди сюда!" Узнав голос великого князя, я потерял голову, панический страх овладел мною; не отдавая себе отчета в своем действии, я сломя голову бросился в стеклянную дверь картинного магазина; в нем никого не было, я бросился дальше, попал в кухню, где что-то чистила кухарка, но не успела она крикнуть, как я уже стремительно летел через двор и, сам не помню как, очутился в мебельном магазине, выходившем на Мойку. Немец, хозяин магазина, выслушав мой рассказ и, вероятно, тронутый моим положением, провел меня по внутренней лестнице к себе на квартиру и передал семейству. Мало-помалу я успокоился, думая, авось великий князь не заметил моей формы, но он был на этот счет зорок. Когда совершенно смерклось, я решился выйти на улицу и спешил к матери. Не желая ее испугать, я скрыл причину моего позднего прихода.

Мы улеглись спать. Ночью, часа в два, звонок. Сторож, посланный из училища, объявил, что надо сейчас же отправляться в Михайловский замок, что случилось что-то и всех сторожей разослали по городу собирать кондукторов. Матушка встревожилась; продолжая скрывать от нее причину неожиданного сбора, я чувствовал себя только не совсем бодрым. Придя в замок, я нашел там уже человек до шестидесяти товарищей; все ходили в волнении и бранились. С каждой минутой являлись новые лица и спрашивали с недоумением: "Что случилось?" Рассказывали, что кто-то из кондукторов пропустил великого князя, не сделав ему фронта; великий князь приказал к десяти часам собрать всю роту и сам обещал приехать; в случае же, если найдется виноватый, приказано было привести его к этому часу в Михайловский дворец. Счастливая мысль пришла мне в голову: я подумал, что если великий князь узнал только форму мундира, но не успел разглядеть моего лица и я буду продолжать скрываться, то все училище, пока не отыщется виновный, непременно запрут в стенах замка на долгое время; но рано или поздно виноватый непременно отыщется, и ему, без сомнения, не простится товарищами его поступок, он пятном ляжет на всю мою жизнь. Никому не говоря о своем решении, я отправился к ротному командиру, барону Розену, и рассказал все, как было. Он этому обрадовался, похвалил меня и тотчас же отдал приказание распустить всех по домам.

Часам к девяти утра на меня надели новый мундир, и барон Розен повел меня во дворец. Ждали мы около часа, в течение которого барон Розен не переставал ободрять меня и раза два даже перекрестил. Мимо нас то и дело суетливо проходили генералы и адъютанты. Я стоял ни жив ни мертв. Наконец дверь приотворилась, кто-то подозвал Розена и что-то шепнул ему. "Пойдемте!" — сказал Розен. Он ввел меня в большую комнату, в глубине которой стоял великий князь; по бокам его стояли генералы и офицеры.

Я остановился перед великим князем шагах в трех.

— Этот шалопай был вчера пьян! — сказал великий князь, указывая на меня.

— Ваше высочество, — проговорил барон Розен, — этот кондуктор отличается у нас хорошим поведением; он никогда ни в чем худом не был замечен.

Осмелиться противоречить таким образом великому князю было в то время равносильно геройству. Недаром Розен был у нас так любим и популярен.

Не знаю, приняты ли были во внимание слова ротного командира или великий князь находился в особенно хорошем расположении духа и его смягчил вид испуга на лице моем, но он заговорил заметно уже смягченным голосом:

— Представьте, вчера этот шалопай не сделал мне фронта; я подозвал его, — что ж вы думаете? — он бросился от меня в магазин и удрал. Я послал за ним тотчас же Ростовцева, который ехал со мною, но нигде не могли его отыскать, он точно... точно испарился!..

Последнее слово положительно спасло меня; оно, должно быть, понравилось великому князю. Он начал повторять его: "Испарился... да, испарился... Повторяю вам: он точно испарился..." Наконец он засмеялся и, обратясь к Розену, приказал посадить меня под арест и не выпускать впредь до разрешения.

В то же утро приказание было исполнено. Великий князь, конечно, забыл обо мне; начальство не смело ему напомнить. Не знаю, сколько бы пришлось просидеть, если б, к счастью, не заболело у меня горло и меня не перевели в лазарет. В тот же день матушка в испуге пришла навестить меня. Я стал умолять ее взять меня из училища, уверяя, что здесь меня, наверное, вгонят в чахотку, что я не желаю вовсе быть инженером, что настоящее мое призвание — быть художником. Матушка наконец согласилась, подала прошение, и я был уволен.

ГЛАВА IV

Академия художеств — А.А. Шудан — К.П. Брюллов — Т.Г. Шевченко — Кулисы Большого театра — Неудачный дебют — Отъезд из Петербурга — Случайная встреча с директором театров А.М. Гедеоновым

Матушка моя выказывала мне всегда много доброты, даже баловала меня, когда не находилась под влиянием бабушки. Она словом не попрекнула меня за то, что я обманул ее надежды и не сделался инженером. Она повела меня к портному, заказала несколько перемен платья, купила белья — словом, экипировала от головы до ног, и сама потом отправилась в Академию отыскивать мне помещение. Благодаря ей нашлась комната, которую уделял из своей квартиры и отдавал внаем один из дядек при академистах, живших тогда в Академии на положении казенных воспитанников и ходивших в мундирах; я был совершенно счастлив. Матушка напрасно только оставила меня так скоро одного на полной свободе; но ее давно беспокоила мысль о том, что бабушку также нельзя оставить одну в деревне. Скрепя сердце она простилась со мной и уехала.

В первое время я с горячностью продолжал учиться живописи у Томаринского и посещал классы. Но кончался урок, запирались классы, и я положительно не знал, куда деваться, что с собой делать. Товарищ мой по московскому пансиону, старший Монигетти, успел уже окончить курс и был отправлен в Италию; к другому товарищу, Попову, можно было попасть только в праздничные дни. На мое счастье, рядом со мною, у того же дядьки, нанимал вторую комнату некто АА. Шудан, человек уже не первой молодости, замечательно добрый, принявший во мне почему-то сердечное участие. Шудан имел звание академика по архитектуре, но был беден, потому что отличался полным отсутствием практичности и неуменьем подслуживаться, не допускавшим его, как это делали многие его товарищи, забегать к профессорам и строителям-архитекторам и получать от них работу. Он буквально жил, сочиняя, тайно разумеется, архитектурные программы для лиц, добивающихся звания академика. Он вдруг привязался ко мне, крайне был полезен советами и постоянно сдерживал меня от глупых поступков, которые я мог делать по неопытности, благодаря также моему увлекающемуся характеру. Несмотря на ограниченность его денежных средств, он любил покупать книги, охотно снабжал меня ими, часто даже настоятельно требовал, чтобы я прочел то или другое сочинение; он, между прочим, познакомил меня с "Дон-Кихотом". Чтение комедий Мольера неожиданно пробудило во мне дремавшую литературную жилку: я принялся переводить комедию "Сганарель", но должен был остановиться при самом начале, обескураженный неуменьем свободно управлять беглою русскою фразою.

В то время вся Академия фанатически была увлечена Брюлловым; он сосредоточивал на себе все внимание, ни о чем больше не говорили как о нем. Все академисты, от мала до велика, горели одним желанием: попасть в ученики к Брюллову. С умиленным чувством выслушивался рассказ о том, как после каждого нового портрета или картины Брюллова мой однофамилец В.И. Григорович, секретарь Академии, вымаливал у Брюллова позволение взять новое его произведение к себе на квартиру, запирался на ключ и двое суток просиживал перед ним, не отрывая от него глаз. Всему этому добродушно верили — и сам рассказчик, и его слушатели. Я был от Брюллова в экстазе и тоже мечтал попасть к нему в ученики, забывая, что к нему поступали только зрелые ученики, а я был только начинающий. Узнав, что Брюллов часто посещает вместе с учениками скромный ресторан в четвертой линии Васильевского острова, я сделался постоянным его посетителем, но, к огорчению моему, ни разу его там не нашел. Встречая в коридорах Академии Брюллова, всегда сопровождаемого учениками, я замирал, руки мои холодели, язык прилипал к гортани. Наружность его не имела, однако ж, ничего внушительного: он был маленького роста, толстый, с выдающимся животом, на коротеньких ножках; серые глазки его, окруженные припухшими красными веками, смотрели насмешливо; лоб его, совершенно прямой, отвесный, украшался белокурыми кудрями; он постоянно носил серую коротенькую жакетку, придававшую его круглой маленькой фигуре довольно комический вид; но таково уже было тогда настроение, что все казалось в нем прекрасным, даже величественным; многие уверяли, что наружность Брюллова, особенно голова с ее кудрями, близко напоминает по своему характеру Зевеса Олимпийского.

В числе учеников Брюллова находился в то время Т.Г. Шевченко, с которым, сам не знаю как, я близко сошелся, несмотря на значительную разницу лет. Т.Г. было тогда лет тридцать, может быть, больше; он жил в одной из линий Васильевского острова и занимал вместе с каким-то офицером крошечную квартиру. Я посещал его довольно часто и постоянно заставал за работой над какою-нибудь акварелью — единственным его средством к существованию. Сколько помню, Шевченко был тогда постоянно в веселом настроении духа; я ходил слушать его забавные рассказы и смеялся детским, простодушным смехом.

Но о моей жизни в Академии не стоит долго распространяться: то, что я из нее вынес, описано большею частью в давнишней моей повести "Неудавшаяся жизнь". Академический быт того времени еще лучше моего описан в книге М.Ф. Каменской, урожденной графини Толстой, дочери бывшего президента Академии. Там, между прочим, прелестно рассказано, как автор, тогда еще ребенок, поймал, в сообществе с другими детьми, девочку пяти лет, дочь сторожа, и они затащили ее в комнату, откуда вышли работники, золотившие рамы; девочку раздели донага, вымазали сахарной водой, вызолотили с головы до ног сусальным золотом и пустили в таком виде прогуливаться по коридорам. Тогда это было вполне возможно; в академических коридорах не было ни внутренних, ни наружных дверей, они были раскрыты на все ветры, и всякий, кому было угодно, мог беспрепятственно входить в здание. В этих коридорах, говорили, не совсем даже было безопасно проходить по ночам; не раз открывалось, что сторожа держали на своих квартирах беспаспортных.

Учитель мой, Томаринский, имел случай доставать иногда даровые билеты в Большой театр и всякий раз приглашал меня идти вместе. Я с одинаковым радостным волнением входил всегда в театральную залу. Давалась ли опера, шел ли балет — для меня было безразлично; спектакль сам по себе производил на меня чарующее действие; сколько помню, меня не столько всегда занимало то, что происходило на сцене, сколько всякий раз манило на самую сцену, в таинственный, закрытый мир кулис, актеров и актрис, нравы которых, преувеличенные воображением, подстрекали в высшей степени мое любопытство. Наяву и во сне я стал бредить одним театром. Но как осуществить мечту — попасть за кулисы? Каким образом достигнуть заманчивой цели? Вопросы эти не давали мне покоя.

Кто-то научил меня обратиться к Роллеру, старшему декоратору и машинисту Большого театра, попросить его давать мне уроки декоративной живописи и этим способом иметь, может быть, случай попасть за кулисы. Недолго думая, я собрал в папку лучшие мои рисунки и спешно отправился в Большой театр. Мне сказали, что зала, где пишутся декорации, находится под стропилами театральной крыши. Поднимаясь по бесконечной темной лестнице, я должен был несколько раз останавливаться; у меня захватывало дух от смелости моего похождения. Я очутился наконец под стропилами, в обширном светлом пространстве, пол которого был покрыт полотнами разной величины; по ним расхаживало в мягких башмаках несколько человек с длинными палками, кончавшимися кистями; макая кисти в тут же поставленные горшки с красками, они бойко водили ими по полотнам. Мне указали на Роллера, высокого, строгого вида человека, говорившего с сильным немецким акцентом. Я робко к нему подошел и, высказав мое желание, поспешно развернул перед ним папку; внимательно осмотрев рисунки, он похвалил их и тотчас же, принявшись за прерванную работу, сказал, что, если у меня есть желание учиться декоративной живописи, я могу приходить в залу хоть с завтрашнего дня. Я был в восхищении.

Откуда-то доносились звуки оркестра и время от времени раздавалось пение. Сделав невольно несколько шагов в ту сторону, я приблизился к низенькой решетке, отделявшей декорационную залу от темной бездны, увешанной декорациями с перекрещивавшимися во все стороны веревками и навесными переходами; в неизмеримой глубине, за решеткой, посреди темноты, выдвигался ярко освещенный край рампы, и то и дело перед нею выставлялись чьи-то носки и края одежды. Неожиданно грянул оркестр, и явственно послышались голоса певцов. Сердце мое сильно забилось.

Желание мое проникнуть на сцену исполнилось скорее и легче, чем я ожидал. Когда Роллер ушел, другой декоратор, Шеньян, направился к решетке и, отворив подле нее маленькую дверь, готовился войти в нее. "Разве здесь есть другой ход?" — спросил я. "Да, ход на сцену, мне надо там переговорить кое с кем..." — "Возьмите меня с собою!" — вырвалось у меня. Он охотно согласился; мы вступили в темный лабиринт таинственных переходов и узеньких лестниц. Я был точно в лихорадке от возбужденного любопытства. Когда мы очутились за кулисами, репетиция только что кончилась, и артисты спешили со сцены: в темноте мне никого не привелось рассмотреть. Впечатление было тем не менее настолько сильно, что я несколько дней ни о чем больше не говорил с Томаринским и Шуданом. Декорационную залу я посещал каждый день, одушевляемый надеждой спуститься на сцену после ухода Роллера. Осуществлению моих надежд много способствовал Шеньян, добрейший и добродушнейший из немцев; ему как будто понятно было мое любопытство. Не довольствуясь спускаться со мною за кулисы во время репетиций, он вскоре повел меня вечером во время представления балета. Тут я окончательно потерял голову. После этого я не пропускал уже ни одного спектакля. Первое время меня раз или два спросили, кто я и что я здесь делаю, но мне стоило объявить, что я занимаюсь у Роллера, и меня оставили в покое.

Слушая мои рассказы, добрый Шудан качал головой и отечески старался охладить мое увлечение; я притворялся, что слушаю его советы, но наступал вечер, и я вместо того, чтобы отправляться в классы, сломя голову бежал в театр. У меня начинались там кое-какие знакомства, казавшиеся мне во сто раз интереснее моих академических приятелей. Вскоре случилось то, чего неизбежно надо было ожидать; помимо общего обаяния, производимого на меня кулисами и их персоналом, явилась другая причина, притягивавшая меня к театру. Раз стоял я вместе с другими на актерском подъезде в то время как артисты выходили после представления. Одной из воспитанниц школы недостало места в карете, и ее заставили ждать вместе с классною дамой обратного возвращения экипажа. Я случайно был подле и заговорил с нею. В следующее представление мы встретились уже как знакомые; месяц спустя я был влюблен, как может влюбляться в первый раз девятнадцатилетний живой юноша, предоставленный самому себе, пользующийся полною свободой, без контроля семьи и зрелых близких людей. В самый разгар моей страсти наступил Великий пост; спектакли прекратились; возможность встречаться за кулисами исчезла. Я пришел в такое отчаяние, что добрый Шудан, от которого я ничего не скрывал, не шутя за меня испугался; он уже не давал мне советов продолжать ходить в классы, видя их бесполезность, но употреблял все средства, чтобы меня успокоить.

Я ободрился тогда только, когда узнал, что в театральном училище находится театр и что в нем дозволяется пробовать силы всем желающим поступить в актеры. В увлечении моем, а также с привычкой своеволия, я готов был на все решиться, чтобы только достигнуть цели — попасть в театральное училище и видеться с предметом любви; я отправился к управляющему училищем с твердым намерением добиться дебюта. Он прежде всего осведомился, могу ли я прочесть что-нибудь из Озерова. Не зная ни одного стиха из трагедий Озерова, я просил позволения прочесть что-нибудь из Пушкина, и когда он согласился, продекламировал довольно бойко первый монолог из "Моцарта и Сальери"; управляющий, по-видимому, остался доволен. Он посоветовал мне взять роль Шале в пьесе "Дуэль при кардинале Ришелье", назначил приблизительно день спектакля и сказал, что даст знать, когда будет время явиться на первую репетицию. Начались репетиции; цель была, таким образом, достигнута: я мог возобновить свидания с любимою. Настал наконец день спектакля. Я играл ниже всякого описания. Мне было отказано в следующем дебюте за отсутствием всякой способности к сцене.

Потом, уже в зрелом возрасте, не раз случалось мне участвовать в домашних спектаклях и исполнять различные роли. Живость моего характера, способность живо рассказывать, ясно и выразительно читать на публичных чтениях — вселяли многим уверенность, что я непременно должен быть хорошим актером; на практике выходило совсем другое. Я старательно разучивал роль, но играл всякий раз отвратительно. При выходе на сцену мною овладевала какая-то нервная суетливость; из памяти улетучивался характер изображаемого лица; меня, главным образом, озабочивала одна лишь мысль: не забыть роли, не стать в тупик в самую патетическую минуту.

После моего неудавшегося дебюта двери училища были для меня закрыты. Новая эта разлука была настолько чувствительна, что, во избежание ее повторения, я чуть не решился жениться на любимой девушке, как только ее весною выпустят на волю.

Решимость мою изложил я матушке в трогательном письме, слезно умоляя ее согласиться на мой брак и не мешать моему счастью.

Ответ не заставил себя ждать. Внушенный, без сомнения, бабушкой, вероятно, ею даже продиктованный, он отличался энергией и строгостью. Матушка объявляла, что не только не позволяет мне жениться, но считает самую мысль безумием и с настоящего времени перестает посылать мне ежемесячное содержание. Матушка гораздо бы лучше сделала, приехав в Петербург; она — я узнал потом — совсем было на это решилась, но удержана была бабушкой, уверившей ее, что все это пустяки, которыми не стоит тревожиться, что достаточно прекратить мне высылку денег, чтоб я одумался и перестал бесноваться.

Я положительно не знал, что предпринять. За советом к Шудану я уже не мог обратиться: он оставил Академию после того, как знакомый помещик пригласил его к себе в деревню строить часовню. Вскоре после него я также выехал из Академии и нанял комнату, отдававшуюся внаем при квартире старого золотильщика. За комнату было уплачено за месяц вперед; у меня оставалось еще несколько денег, но их едва ли было достаточно, чтобы прожить следующий месяц. Рассчитывать на то, что хозяин квартиры будет ждать уплаты, было несбыточно.

Кстати, об этом хозяине: это был тип своего рода, у него на все были оригинальные взгляды. В то время, как я жил у него, любимым предметом его разговора была Тальони, сводившая тогда с ума петербургскую публику; хозяин мой никак не мог переварить общего восторга; он постоянно утверждал: "Верьте мне, все это у нее один обман, отвод глаз... Теперь даже все это открылось; платили столько денег, чтобы смотреть, как подпрыгнет да в воздухе так долго мается; что ж бы вы думали? — все это был один обман... Стали провожать ее, как она уезжала, — смотрят, а это у ней все крылья были подвязаны..." Напрасно старался я дознаться, где нашли у нее крылья, в каком именно месте, ответ был одинаков: "Крылья подвязаны, да и все тут". На вопрос мой, почему, дожив до преклонных лет, он не женился, объяснение было следующее: "Собирался я сколько раз, да все как-то не выходило; в первый раз попалась было хорошая девушка, и приданое за ней было изрядное, да узнал я, что она побочная дочь, я и не согласился". — "Не все ли равно? — говорил я. — Сами же вы уверяли, что она хорошая девушка". — "Нет, невозможно, — возражал он с горячностью, — невозможно, помилуйте-скажите: побочная дочь... Потом такой был случай, — продолжал он, — встретилась другая девица, также хорошая, приданого семьсот рублей, опять пришлось отказать: у нее на левом глазу бельмо открылось..." — "Так что ж такое?" — "Нет, помилуйте, никак невозможно! При нашем мастерстве как-нибудь повздоришь, зацепишь невзначай за правый глаз, она совсем ослепнет; что я буду тогда со слепой-то делать? Никак невозможно!.." Но о нем довольно.

Время от времени посещал я моего товарища по пансиону Монигетти, С.И. Попова, кончавшего тогда курс в Институте восточных языков.

Навестив его в этот горький период моей юности, я встретился у него с его родственником и моим знакомым, Бахметьевым, молодым помещиком. Я откровенно высказал им трудность моего положения. Бахметьев заходил к Попову с тем, чтобы проститься с ним перед отъездом в деревню, в Саратовскую губернию; он предложил мне ехать с ним, и я радостно, недолго думая, согласился. Дня два спустя мы уехали.

В деревне Бахметьева я скучал невообразимо. Вокруг нас, не считая старого сада, расстилались неоглядные степь и болота. Бахметьев по целым дням пропадал, гоняясь за дрофами и стрепетами; я ему не сочувствовал, имея врожденное отвращение к охоте, не постигая возможности находить удовольствие в истреблении бедных птиц и зайцев. Сентиментальность, привитая мне отчасти в детстве, воспитанием между женщинами, нежно любившими собак, кошек и птиц, была тут ни при чем; освободившись от нее впоследствии, я точно так же всю мою жизнь оставался ненавистником охоты не по необходимости, а из одного удовольствия.

Время свое у Бахметьева я проводил, бродя по полям, беседуя с попадавшимися крестьянами и выслушивая рассказы дворовых, сообщавших любопытные, большею частью дикие черты из старого местного помещичьего быта. Житье у Бахметьева было для меня, однако ж, не совсем бесполезно; оно успокоило мои нервы и дало возможность прочесть несколько интересных книг, случайно открытых в комоде. Вычитав на корешке старого переплета имя Вольтера, о котором часто упоминала бабушка, я с жадностью прочел "Кандида", который мне, однако ж, не понравился; остальных книг не помню.

По прошествии двух месяцев Бахметьев соскучился не меньше меня; он решился оставить деревню и предложил доставить меня обратно до Петербурга. На полдороге, в Москве, Бахметьев остановился и занял номер в гостинице Шеврие. В день нашего приезда мы обедали в ресторане той же гостиницы. Я в этот день был в особенном разговорном настроении и неумолкаемо сменял один рассказ другим. К концу обеда Бахметьев уехал навестить какую-то родственницу, и я остался один.

Недалеко от меня, за отдельным столом, сидел пожилой господин. Он неожиданно обратился ко мне и с бесцеремонностью старых людей, беседующих с юношами, принялся расспрашивать, где я так хорошо научился говорить по-французски; когда я сказал ему, он приступил к дальнейшим расспросам и кончил, убеждая меня, что молодому человеку нельзя жить без дела, что необходимо начать служить где-нибудь. "Я охотно запишу вас в мою канцелярию, — проговорил он в заключение. — Приедете в Петербург, спросите канцелярию директора Императорских театров и явитесь ко мне".

Этот обязательный старик был не кто другой, как А.М. Гедеонов, приезжавший в Москву, чтобы принять под свое управление казенные московские театры.

Недели две спустя я возвратился в Петербург и поступил в канцелярию Гедеонова.

Я тотчас же написал об этом матушке, утаив только слово театр и в общих чертах сообщая о поступлении на службу. Ответ был самый ласковый и благоприятный; в нем извещалось, между прочим, о возобновлении ежемесячной присылки денег.

ГЛАВА V

Канцелярия директора театров A.M. Гедеонова — А.Л. Невахович — Лонгинов — Переводные драма и водевиль — В.Р. Зотов. — Ф.А. Кони. — Каратыгин — Мартынов — Певец Леонов — Издатель Плюшар — Первые литературные попытки — Разлука с канцелярией

Канцелярия А.М. Гедеонова, помещавшаяся в комнате, предшествующей кабинету директора, состояла всего из пяти лиц: четырех канцелярских чиновников и правителя дел Е.М. Семенова, сидевшего в стороне за особым столом. Последний был крошечный человек, тощего вида, как голодный чижик, женатый на родной сестре трагика Каратыгина, почти такой же рослой и мужественной, как ее брат; смирение, кротость, но вместе с тем деловитость были отличительными чертами Семенова. Главную роль между нами играл, однако ж, А.Л. Невахович, начальник по репертуарной части и близкое лицо Гедеонову. Обязанности его не ограничивались в то время составлением репертуара, но обнимали все части по управлению театральной администрации, кроме конторы.

А.Л. Невахович был сын известного варшавского банкира и в то же время драматического писателя. Унаследовав после отца миллионное состояние, А.Л. в течение нескольких лет благодаря бесчисленным поручительствам за приятелей, благодаря отчасти врожденной широте натуры и также игре в карты остался ни при чем. Ему было тогда уже лет под сорок. Наружность его представляла соединение одних выпуклых форм; в ней все круглилось, начиная с туловища и кончая шаровидною головой, едва прикрытою пухом волос, но оживленной умными черными мигающими глазками. Он не ходил иначе как во фраке. Я в жизни не встречал более рассеянного, суетливого, подвижного человека. Он бросался к столу, спеша написать деловое письмо, но едва успевал набросать первую строчку, внезапно как бы вспомнив о чем-то, летел со всех ног к выходной двери, неожиданно останавливался, как бы снова о чем-то вспомнив, и возвращался к столу с озабоченным видом; стоило в эту минуту войти кому-нибудь в канцелярию, он вскакивал, бежал навстречу к вошедшему с радостным восклицанием и тут же, заслышав голос директора, стремительно катил к нему в кабинет. Когда у него заводились деньги, он по старой привычке к транжирству и по своей беспечности рассовывал их куда ни попало, давал в лучших ресторанах роскошные обеды, приглашая на них без разбору каждого, кто первый подвертывался под руку. Сам он ел также без разбору, но весьма много и к концу еды только всегда вздыхал, приговаривая: "Господи, когда подумаешь, много ли человеку нужно?!"

Через него познакомился я с его братом М.Л., настолько же сухим и желчным, насколько старший брат отличался полнейшим добродушием; М.Л. не думал еще тогда издавать "Ералаш", но усердно практиковался в рисовке карикатур.

Занятия в канцелярии были не сложны; чуть-чуть являлось серьезное дело, его поручали Семенову. На меня возложена была переписка в двух экземплярах недельного репертуара и еще ежедневного доклада министру двора, состоявшего неизменно из следующих строк: "Резервуар Большого театра наполнен водою", а в зимнее время прибавлялось: "и она не замерзла".

К десяти часам, аккуратно, являлся с докладом к директору управляющий конторой А.Д.Киреев, человек зрелых лет, строгого, холодного вида, весьма образованный, большой любитель литературы и, сколько помнится, близко знакомый с Лермонтовым. Доклад никогда не продолжался более часа. Со свойственным ему тактом Киреев никогда не переходил границы своих прямых обязанностей; он знал только свою контору. Он не прикасался к делам училища и держал себя совершенно в стороне от управления труппой; он редко даже посещал театр; его никогда не видели на сцене. Административная часть вообще отличалась тогда замечательною простотой. У Гедеонова, в числе его слуг, находился арап, родившийся в России; желая наградить его за верную службу, Гедеонов назначил его старшим бутафором и говорил, что он отлично вел свое дело; как теперь вижу перед собою огромного роста рыжего начальника по монтировочной части Николаева; он был прежде не более как фельдфебель Преображенского полка.

Нередко дверь директорского кабинета отворялась, выходил из нее Гедеонов, шаркая мягкими подошвами, и говорил нам: "Вам сегодня, кажется, нечего делать... Можете, господа, убираться на все четыре стороны!"

Мы отправлялись в театр, преимущественно в Большой, когда там шла репетиция балета.

Ничего, конечно, не было хорошего для юноши моих лет толкаться утром и вечером за кулисами. Но я уже выше заметил, что подле меня не было человеческой души, которая настолько приняла бы во мне участия, чтобы вмешаться в мою жизнь, стараться вразумить меня, сдерживать мои порывы, руководить мною. Достоевский находился еще в училище, Попов отправлялся в Яссы. Вряд ли, впрочем, я послушался бы тогда кого-нибудь; я успел уже вкусить сладость полной независимости. Одно только предохраняло меня сколько-нибудь погрязнуть в бессмысленной пустоте, окружавшей меня: охота к чтению. Соблазн закулисной жизни тем не менее у меня брал верх. Когда давали балет, я не мог утерпеть и проводил вечер, толкаясь за кулисами, а к концу спектакля — на актерском подъезде. Тут всегда можно было встретить всех записных театралов: графа П.А. Шувалова, С.А. Трейга, князя Д.А. Щербатова и других военных и штатских.

В числе последних особенно отличался М.Н. Лонгинов, носивший еще тогда студенческий мундир; последнее не мешало ему кричать громче других, протискиваться вперед, бойко говорить с незнакомым соседом как со старым приятелем. Его смелость и подвижность были изумительны; он поспевал всюду, после двух-трех встреч становился на короткую ногу и, независимо от лет и положения, вступал на "ты". Несмотря на молодость, он считался главою театралов. Они собирались в приисканной Лонгиновым квартире на Никольской площади; там велись оживленные беседы, но под условием штрафа, если кто-нибудь коснется предмета, не имеющего отношения к балету, говорились речи на темы, предлагаемые обыкновенно Лонгиновым, пелись песни и куплеты, сочиняемые опять тем же восприимчивым, несокрушимым весельчаком и душою общества — Лонгиновым.

Тридцать пять лет спустя на Большой Морской я встретил этого самого М.Н. Лонгинова после того, как он оставил тульское губернаторство и был назначен начальником Главного управления по делам печати. Я едва узнал его: обрюзглый, с бурою желтизной в лице, мрачный, раздраженный, озлобленный против всех, ненавидящий все, что сколько-нибудь близко прикасалось к печати... И это был тот самый неумолкаемый весельчак и "добрый малый" Лонгинов, считавший когда-то за счастье встретиться с литератором, добивавшийся чести попасть в литературный кружок, с упоением помещавший в журналы свои библиографические заметки, сочинявший различные нецензурные стихи и даже целые поэмы и читавший их, захлебываясь от счастья при малейшем одобрении слушателей.

Что было поводом к такому превращению, не знаю; но, глядя на него, приходило желание не встречаться с ним больше.

Сближение с кулисами и особенно частые посещения Александрийского театра невольно внушили мне желание принять более близкое участие в сценической деятельности. Прочитав драму Сулье "Eulalie Pontois", я принял намерение перевести ее на русский язык. Незнакомый с условиями драматической литературы, требующей быстрого разговорного языка, я лез из кожи, закручивая длинные периоды и риторические трескучие фразы. Ошибки эти были исправлены на репетициях, и пьеса под названием "Наследство" дана была, кажется, в бенефис г-жи Валбуховой. Войдя во вкус, как говорится, я принялся, для другого бенефиса, за перевод водевиля "Шампанское и опиум". Но водевиль был пересыпан куплетами, а так как я со дня рождения не мог написать стиха, пришлось обратиться к сотруднику. В канцелярии я имел несколько раз случай встречаться с В.Р.Зотовым, уже тогда много писавшим для театра. Он неоднократно приходил справляться у Неваховича, принята ли его новая историческая драма "Новгородцы". В.Р. Зотов был первый настоящий литератор, с которым мне привелось встретиться; он охотно согласился на мое предложение, несмотря на то, что работа эта отнимала у него время и не приносила ему ровно никакой выгоды (за новые пьесы, игранные в бенефис, дирекция не платила авторам; после бенефиса они делались собственностью дирекции, которая платила только по условию известным писателям).

В моем сотруднике нашел я самого приветливого человека и вскоре познакомился с его семейством. Он занимал небольшую квартиру на канале подле Большого театра, в том самом доме, где этажом выше жил И.И. Сосницкий. Бывая у Зотовых, я никогда не видел, чтобы в этом многочисленном семействе сидел кто сложа руки; начиная от отца, тогда уже преклонного старца, и кончая младшею дочерью, все работали и, кажется, исключительно занимались литературой; полное согласие и самые искренние дружеские отношения связывали всех членов этого почтенного семейства; посторонние встречали в нем радушие и гостеприимство; все как-то были всегда в ровном, хорошем настроении духа. Р.М. Зотов был когда-то начальником русской труппы; дети его, имевшие случай бывать в театрах с первых лет возраста, сохранили любовь к театру до зрелого возраста; не проходило зимы, чтобы у Зотовых по нескольку раз не устраивались домашние спектакли. Малые размеры комнаты не позволяли ставить сцену; действие происходило на паркете, и рампа отделялась от зрителей много если на полтора аршина. Это не мешало, однако ж, давать сложные для постановки пьесы, как, например, "Горе от ума" (без пропусков), "Свою семью" Хмельницкого, "Ревизора" и "Женитьбу" Гоголя. Главным режиссером, распорядителем и актером был всегда В.Р. После спектакля на сцене и в соседних комнатах накрывались столы, и угощенье продолжалось до поздней ночи.

В.Р. Зотов, принимавший участие в издании "Пантеона русских театров", посоветовал мне отдать в печать мой перевод драмы "Наследство". Обрадованный тем, что труд мой явится в печати, и еще с именем переводчика, я поспешил направиться к Ф.А. Кони, редактору "Пантеона". Ф.А., вероятно предупрежденный Зотовым, встретил меня очень любезно. Это был небольшого роста худощавый человек, в черном как смоль парике, с черными, быстрыми, умными глазами, смотревшими сквозь стекла золотых очков. Он охотно взялся печатать мой перевод.

Ф.А. Кони имел тогда большое значение на сцене и между артистами как редактор театрального журнала и как автор. Его водевили, пересыпанные веселыми куплетами, имели успех и давались беспрерывно. Помимо таланта водевилиста, он известен был также как остряк. За экспромт, сказанный им где-то:

Не жди, чтобы цвела страна,
Где плохо слушают рассудка
И где зависит все от сна
И от сварения желудка... —

и еще другой, сказанный по случаю неудачной попытки графа Воронцова захватить Шамиля:

Могуч, воинственен и грозен,
В клуб английский граф Воронцов вступил;
Хоть он Шамиля не сразил,
Зато теперь сражен им Позен! —

Ф.А. Кони, говорили, поплатился тем, что призван был к известному Л.В. Дубельту.

Ф.А. Кони теперь забыли. Но не забыты ли после него более крупные деятели литературы, какими были, например, Полевой, основатель, можно сказать, русской журналистики — "этот богатырь журналистики", как называл его Белинский, Полевой — историк, критик, романист, драматург; не забыты ли почти так же Вельтман, автор "Похождений из мира житейского", "Кощея", "Сердца и думки" и т.д., и еще многие другие, способствовавшие росту и развитию русской литературы?

Репетиции моих двух переводных пьес сблизили меня с артистами. Я познакомился с В.А. Каратыгиным и его братом, П.А. Максимовым-первым, Мартыновым и Самойловым, игравшим тогда почти исключительно в ролях с переодеваниями. Я благоговел перед В.А. Каратыгиным; недостатков его я не замечал: благодаря молодости и горячности критическое чувство заменялось непосредственным энтузиазмом. Вообще, надо сказать, критика была к В.А. Каратыгину крайне несправедлива; камертон недоброжелательства был дан Белинским, до конца сохранившим пристрастие к Мочалову. Белинский иначе не называл Каратыгина как сухим декламатором, актером без вдохновения. Мочалов, которого я много раз потом видел, был действительно способен воодушевляться, но воодушевление проявлялось у него порывами, как бы по капризу. Вас предупреждали, что надо его видеть в такой-то пьесе и в такой-то сцене он будет великолепен; игра его в самом деле производила сильное впечатление; рядом с этим, в других сценах не верилось, чтобы это был тот самый актер, — до того он был бесцветен и скучен; случалось пропускать два-три спектакля, пока Мочалову придется роль по душе и даст ему возможность вдохновиться. Каратыгин, при меньшей способности воодушевляться, давал по крайней мере от начала до конца полное впечатление того лица, которое изображал. Всякую роль изучал он одинаково добросовестно; зритель всегда уходил удовлетворенным. В "Короле Лире", "Гамлете", "Людовике XI", "Кларе д'Обервиль" он был превосходен. Не его вина, если ему приходилось большею частью играть в господствовавшем тогда репертуаре Кукольника, Полевого, Ободовского. Замечательный талант Каратыгина выказывается уже тем, что, начав свое поприще с классической подготовки, играя Озерова, где прежде всего требовалась приподнятая декламация и условная пластика, он вскоре мог совладать с приемами романтической драмы, играл совершенно свободно, не менее естественно, чем теперь играют.

Он крайне строго относился к себе и к искусству. Раз, помню, встретил я его на улице с кипой книг под локтем. На вопрос мой, что это за книги, он с восхищенным видом ответил, что только что купил давно ожидаемую им историю герцогов Бургундских, сочинение Баранта. Оно было нужно ему, чтобы ближе познакомиться с эпохой Людовика XI. Его бранили, — и на этот раз справедливо, — за исполнение роли Чацкого. Он брался за нее, говорили, из жадности, желая получить лишние разовые, но это относится к личным слабостям человека.

Его брат, П.А., был средний актер, но, подобно московскому Ленскому, писал веселые водевили и комедии и отличался остроумием. Остроты и каламбуры сыпались из него, как орехи из мешка. На похоронах Полевого Булгарин хотел непременно, вместе с другими, нести его гроб. "Полноте, Фаддей Венедиктович, зачем вам? Вы уже при жизни довольно его поносили!" — громко заметил ему Каратыгин.

Товарищ его, Григорьев-первый, написал пьесу "Житейская школа". П.А. так о ней отозвался:

"Житейскую школу" я всю прочитал
И только лишь в том убедился,
Что автор комедии жизни не знал
И в школе нигде не учился.

В трагедии "Смерть Ивана Грозного" играли поочередно Самойлов и Васильев. Каратыгин по этому поводу выразился: "Василия Васильевича (Самойлова) я видел; Павла Васильевича (Васильева) также видел; но Ивана Васильевича, признаться, не видал".

В то время провинциальные актеры, желавшие поступить на казенную сцену, дебютировали в Александрийском театре летом и обыкновенно в роли Гамлета. П.А. уверял, что нынче каждый хам летом (Гамлетом) хочет непременно дебютировать, и т.д.

П.А. был ненавистник нового реального направления, начинавшего проявляться в сороковых годах в русской литературе; он винил в этом Гоголя и изощрял свое остроумие, чтобы трунить над его последователями. Им сочинен был даже водевиль под названием "Натуральная школа", в котором один из актеров отлично загримировался Панаевым; заключительные слова водевиля были следующие: "Литераторы новой школы, я вас презираю!"

Вся тогдашняя труппа, впрочем, не сочувствовала Гоголю, исключая Сосницкого и его жены, превосходно передававших роли городничего и городничихи. Максимов-первый и Мартынов гораздо охотнее играли в водевилях Каратыгина, Кони, Коровкина и других, чем в "Ревизоре" и "Женитьбе", хотя первый весьма недурен был в Хлестакове, а второй в роли, кажется, Бобчинского. Нерасположение к Гоголю всего страннее было встретить в Мартынове, артисте, действительно одаренном выдающимся сценическим дарованием; уже самая тонкость чутья — принадлежность крупного таланта — должна была, казалось бы, подсказать ему, что ни один автор до Гоголя не давал ему столько материала для развития его комического таланта. Но Мартынов воспитывался в театральном училище в то время, когда на литературное образование не обращали почти никакого внимания; вся забота сосредоточивалась на приготовлении хороших танцовщиц и танцоров; выйдя на волю, он не имел времени доучиться. Пользуясь его возраставшим успехом на сцене, его заставляли играть чуть ли не каждый день, не обращая никакого внимания, что такая усиленная деятельность могла иметь пагубное влияние на его здоровье.

Я преднамеренно коснулся чутья Мартынова, потому что в начале своей карьеры он часто им только руководился, лишенный возможности обдумывать и изучать то или другое лицо пьесы. Ему случалось выходить на сцену, успев только бегло просмотреть роль; но уже и этого было для него достаточно, чтобы создавать иногда своеобразный тип. Раз он совсем не знал роли; вооружившись перед выходом длинным чубуком, он явился на сцену и через каждую фразу, подсказанную суфлером, стал производить долгие затяжки, придавая в то же время своему лицу и всей фигуре натянутый, недовольный вид; вышел от головы до ног тип строптивого, неуживчивого департаментского чиновника. Чутье подсказало ему также замечательную сцену в пьесе Чернышева "Не в деньгах счастье". Изображая скрягу, отказавшегося от дочери и перед смертью неожиданно смягчившегося и признавшего дочь, Мартынов внес оттенок, о котором не помышлял автор: обнимая дочь в порыве раскаяния, скряга-отец начинает опасаться, что ее снова хотят отнять у него; он бешено обхватывает ее, комкает под собою и пугливо, как зверь, озираясь вокруг, начинает произносить какие-то дикие, невнятные звуки... Вся эта сцена, импровизированная Мартыновым, производила всякий раз потрясающее впечатление.

Обаяние его как актера было так сильно, что стоило ему показаться на сцене, и, прежде чем он начинал играть, публика была уже наэлектризована. Никогда не забуду я его бенефиса; давали, между прочим, одноактную пьеску "Дочь русского актера": Мартынов играл роль отца; когда он в конце, обняв дочь, приблизился к рампе и пропел куплет:

Дитя мое, мой час пробил;
Я думал, мне дадут прибавку,
И вдруг нежданно получил
С печатью чистую отставку.

Но не забудутся во мне
Талант и гений исполинский,
И после смерти обо мне
Вздохнет театр Александрийский! —

страшно, право, было оставаться в креслах. Зрители партера поднялись со своих мест, как один человек; все бросились к оркестру; поднялся невообразимый шум, крики; стучали стульями и палками; из лож со всех концов летели букеты. Стены Александрийского театра, наверное, в этот вечер должны были где-нибудь дать трещину.

Театральные мои знакомства не ограничивались артистами Александрийского театра.

Из оперных артистов я ближе всего познакомился, благодаря опять-таки французскому языку, с Л.И. Леоновым (Charpentier), французом по рождению. Он занимал тогда амплуа первого тенора в русской опере. Знакомство наше превратилось вскоре в тесную дружбу; он стал упрашивать меня переехать к нему на квартиру, так как семейство его на долгое время поселилось за границей. Я охотно согласился. До меня Леонов точно так же пригласил к себе на жительство А.И. Плюшара, того самого Плюшара, который, вместе с отцом своим, предпринял издание энциклопедического лексикона. После внезапной кончины отца лексикон, начавшийся под самыми счастливыми условиями, остановился на какой-то букве и дальше не пошел — благодаря тому, говорили, что Плюшар-сын зажил вдруг на широкую ногу и посадил на мель и себя, и самое издание.

Плюшар, которого Погодин звал почему-то Плюхардием, олицетворял тип обедневшего вивёра, жуира; полное расстройство его дел не вылечило его от старых привычек; не владея далеко прежними средствами, он продолжал посещать театры, занимая всегда место в первом ряду кресел, обедал в лучших ресторанах и одевался франтом с иголочки. В беседах с нами он высказывал плохо сдержанную желчь; бедствия и неудачи свои приписывал он невежеству русской публики, не дозревшей до оценки важности энциклопедического лексикона и не поддержавшей его в свое время. Благодаря старым связям его отца, знакомству с Кукольником, Гречем, Булгариным и книгопродавцами он еще кое-как держался, печатая различные мелкие издания.

В то время как я поселился у Леонова, Плюшар только что затеял издание книжек "Сто одна повесть и сорок сороков анекдотов". Мое знание французского языка было находкой для практического издателя; находка была тем выгоднее, что мне в голову не приходила мысль о гонораре. Я уже был счастлив тем, что могу принять участие в литературной работе, видеть мой труд в печати, познакомиться с литераторами. Первая переведенная мною повесть называлась: "Плавучий маяк". Плюшар уверял меня, что перевод мой очень хвалил Кукольник; без всякого сомнения, Кукольник в глаза не видал перевода, но Плюшару надо было меня задобрить, возбудить мое дальнейшее рвение, в чем он не ошибся. Я с жаром стал переводить не только повести, но и приложенные к ним анекдоты.

Раз Плюшар вошел ко мне в комнату вместе с неимоверно длинным-длинным и тощим господином, у которого от сухоты кожа лупилась на всем лице, на ушах и на шее. Это был Алексей Николаевич Греч, сын Н.И. Греча. Греч взял со стола мою рукопись, взглянул на нее, перевел потом глаза на меня и сказал, обратясь к Плюшару: "А, так вот кто у вас переводчик!" Хотел ли он этим похвалить переводчика или, наоборот, выразить, что перевод плох, не знаю, но только я остался очень доволен новым знакомством. Я потом несколько раз заходил к А.Н. Гречу, и всегда поражала меня у этого рослого человека страсть ко всему крошечному, микроскопическому: его чернильница, письменные принадлежности, головная щетка, бритвенный несессер имели вид совершенных игрушек. Плюшар рассказывал, что когда А.Н. Гречу минуло тридцать лет и он первый раз выбрился, операция эта сопровождалась семейным торжеством: отец, мать, тетки — все ходили в радостном волнении, обнимались и восклицали со слезами на глазах: "Алеша выбрился! Алеша выбрился!" Он жил в доме отца, занимал отдельное помещение, которое делил с другом своим, художником Тимом, только задумавшим издание "Художественного листка". А.Н. Греч занимался сочинением и изданием крошечных детских книжек; в таком же точно формате издал он книжку "Весь Петербург в кармане".

Я ни разу не встречал у него его отца, но, взамен этого, встречал я несколько раз Булгарина, аккуратно каждый день приезжавшего в известный час в редакцию "Северной пчелы", помещавшейся в том же доме. У Греча познакомился я также с довольно курьезным французом Ипполитом Оже, автором четырехтомного романа в русском вкусе "Waninka", написанного под впечатлением двухнедельного пребывания автора в Москве. Г-н Оже принадлежал к группе сотрудников Дюма: маркизу де Шервиль, Бенедикту Ревуаль, Маке и другим, доказывавшим только размер таланта их патрона, умевшего придать их рукописям огонь, живость, интерес; работая уже от себя собственно, сотрудники эти оказывались крайне бесцветными и не имели никакого успеха.

А.Н. Греч принес мне однажды французскую повесть, поручая перевести ее, но только не целиком, а сделать в ней по моему усмотрению сокращения, которые позволили бы издать ее в маленьком томике. Труд был для меня новый, но я взялся за него с тою горячностью, с какою брался тогда за все. Повесть эта — верх нелепости; она издана была Гречем под названием "Эрленсбунский священник".

Русская грамота давалась мне все еще с большим трудом; но его мало-помалу побеждала практика и, главным образом, мое юношеское неутомимое усердие. Работа была мне по душе и увлекала меня.

Знакомство с литераторами постепенно охлаждало меня к театральной канцелярии. Спустя некоторое время я перестал посещать ее тем охотнее, что прежний ее состав значительно изменился. А.Л. Невахович, вместе с певицей Корбари, уехал в провинцию давать представления итальянской оперы; старых товарищей заменили новые. В числе последних определился, между прочим, некто Каменский, человек восточного происхождения, бывший когда-то красавец, пожиратель сердец, но носивший теперь черную бороду с проседью и такие же бакены, закрывавшие ему половину лица. Он представлял в своем роде личность, не лишенную интереса для наблюдателя. Умный, изведанный жизненным опытом, он изощрял свои способности на то, чтобы изобретать подходы для занимания денег. Он входил иногда в канцелярию в восторженном настроении, горячо жал руки, обнимал даже и с воодушевлением начинал говорить о Шекспире. "Я, — говорил он, — сегодня ночью в сотый раз прочел "Гамлета". Боже, какая глубина! Шекспир не человек, — нет, это какой-то Монблан в человечестве, это — океан, да, необъятный океан, обхватывающий вас кругом". После такой тирады он вдруг отводил намеченного заранее слушателя в сторону, наклонялся к его уху и скороговоркой произносил, и непременно всякий раз по-французски: "Одолжите мне, пожалуйста, пять рублей", — обещая всякий раз во вторник и непременно к двенадцати часам возвратить долг.

В другой раз он являлся в мрачном, подавленном состоянии духа, тяжело опускался в кресло и начинал таким образом: "Нет, господа, воля ваша, в Петербурге жить невозможно! Взгляните в окно: снег вокруг, как саван; с неба валит не то дождь, не то какой-то чичер... Все это на меня действует вот до какой степени! Жена скоро должна родить (эту новость сообщал он несколько раз в году)... дети больны... доктор не выходит из дома... И при всем этом, верите ли, нет силы, недостает духу отправиться в такую гнусную погоду в почтамт, предъявить повестку и получить деньги (он медленно, с брезгливым видом вынимал из бокового кармана затрепанную повестку)... вот она... Но нет, сил недостает; в душе какая-то тоска, нервы расслабли... Вид этого снега меня совершенно сокрушает". Он таким же порядком и так же неожиданно отводил в сторону слушателя и снова по-французски просил одолжить ему до вторника сколько-нибудь денег.

Когда удавалось ему собрать таким образом у разных лиц некоторую сумму, его в обеденное время можно было безошибочно застать в лучшем ресторане. Он садился за особый стол, требовал непременно самого хозяина и принимался за составление меню. "Нет, нет, — возражал он на предложение ресторатора, — нет, теперь не сезон для тюрбо... Устрицы у вас теперь только фленсбургские, а я люблю только остендские", — и т.д. Обед заказывался самый утонченный, изысканный. Наливая в рюмку вино, он приподымал ее против света и долго держал на воздухе, прищуривая глаз; разжевывая трюфли, смакуя кушанье и попивая глотками тонкое вино, он весь преображался: лицо его лоснилось, ноздри расширялись и вздрагивали, в восточных глазах с поволокой изображалось выражение полного блаженства.

В течение трех месяцев службы он задолжал всей дирекции, не выключая капельдинеров. В то время не только цирки, но балаганы должны были выплачивать дирекции театров известный процент. Рассказывали, Каменский, пользуясь случаем посещать даром балаганы, ухитрился занять денег даже у великана, которого показывали в одном из балаганов.

ГЛАВА VI

Встреча с Некрасовым — Первые оригинальные рассказы — Песоцкий и празднование его свадьбы — Некрасов как издатель — "Физиология Петербурга" — Вторичное сближение с Достоевским

Не помню хорошенько, в 1842 или 1843 году отправился я в ипподром Сулье, на Измайловском плацу. Там, в большом пространстве, загороженном досками, давались конные ристалища, скачки в раззолоченных колесницах, которыми управляли наездницы в ярких римских костюмах, происходили различные гимнастические и акробатические представления. Я занял скромное место подле какого-то молодого человека, который вдруг назвал меня по имени; присмотревшись, я узнал в нем Некрасова. Мы встретились, как старые знакомые. Когда я сказал ему, что занимаюсь литературой, он сделался словоохотлив и пригласил меня к себе на дачу. Меня почему-то потянуло к нему. На другой же день отправился я по адресу на парголовскую дорогу. Дача была не больше, как простая изба, отдаваемая внаем огородником.

Я стеснялся спросить, что он именно теперь пишет, но видел на столе множество листов исписанной бумаги. Он говорил, что мало работает, большую часть дней проводит на охоте с ружьем. Не помню, конечно, в чем состояла наша беседа и как мы расстались. Осенью, встретившись на Невском, мы снова разговорились, и он снова пригласил меня к себе. С тех пор мы часто стали видеться. Он жил в доме каретника Яковлева за Аничковым мостом и занимал в нем небольшую квартиру; в одной из комнат было большое угловое итальянское окно, смотревшее на Невский.

Денежные обстоятельства Некрасова должны были быть тогда весьма незавидны. Я не раз заставал его за рукописью, порученною ему каким-то стариком для исправления в ней языка; рукопись трактовала о различных способах ухода за пчелами. Такая работа не могла приносить ему много, и надобно было нуждаться в деньгах, чтобы за нее взяться.

Пример молодого литератора, жившего исключительно своим трудом, действовал возбудительно на мое воображение. Жить также своим трудом, сделаться также литератором казалось мне чем-то поэтическим, возвышенным, — целью, о которой только и стоило мечтать. Я не давал себе покоя, придумывая сюжеты для оригинальной повести. Сотни раз, набросав сгоряча начало, прежде чем успел обдумать конец, я сокрушался, обескураженный, и бросал работу. Леонов, ленивейший из смертных, изумлялся моему терпению и трудолюбию; Плюшар покачивал головой и постоянно повторял: "Vous ne ferez absolument rien" ["Вы ровно ничего не добьетесь" (фр.)]. Страстное желание написать что-нибудь свое, усилия, которые я употреблял для этого, не оправдали предсказаний Плюшара. В этот период времени я написал один за другим два рассказа: "Театральная карета" и "Собачка", оба крайне детского содержания, вымученные, лишенные всякой наблюдательности, почерпнутой из жизни. Благодаря А.Н. Гречу рассказы эти тем не менее были напечатаны в литературных прибавлениях к "Русскому инвалиду", редактором которого был тогда, кажется, Краевский.

Самому идти в редакцию я почему-то побоялся, несмотря на то, что время от времени посещал другую редакцию: "Пантеона и репертуара", но Ф.А. Кони, своею приветливостью и добротой, с первого раза, когда еще печатался у него мой перевод драмы "Наследство", успел победить мою робость к редакторам и литературным авторитетам. У него я познакомился с Песоцким, бывшим или будущим, не помню, редактором "Пантеона". Песоцкий был только что объявлен женихом и явился к Кони звать его на свадьбу. Он женился на дочери повара великого князя Михаила Павловича и был в восторге, что женится на француженке, хотя сам, подобно Анучкину в "Женитьбе" Гоголя, не знал этого языка. Наружность Песоцкого близко напоминала расфранченного московского купчика средней руки: на полном красном лице мигали бесцветные глазки, прикрытые очками; тело его, крутое, как огурчик, сжималось со всех сторон платьем в обтяжку. Кони познакомил нас, и я тоже удостоился приглашения.

Свадьба эта во всех подробностях до сих пор живо сохранилась в моей памяти; она отчасти рисует нравы литературного общества того времени.

Тут находились многие знаменитости и между ними на первом плане Н.А. Полевой и генерал Данилевский, автор "Войны двенадцатого года". За обедом говорились речи. Первую речь сказал Полевой, обращаясь к Данилевскому и превознося его личные доблестные подвиги на поле брани, коснулся также значения его сочинения о двенадцатом годе. Данилевский отвечал, сказав что-то вроде того, что ему тем приятнее это слышать, что слышит это от человека, имя которого как колокольный звон разносится по всей Руси святой... В самую эту минуту какой-то офицер, вероятно успевший уже выпить лишнее, громко чему-то засмеялся; литератор Межевич, шафер жениха, вскочил и задорно крикнул: "Милостивый государь, в то время, как воздается почесть талантам, вы смеетесь, — это и дерзко и неприлично!" Со всех сторон послышались крики, застучали ножами по тарелкам, началась суматоха. Но обед был уже кончен, и общество поднялось с своих мест. Куда делся этот офицер — неизвестно, но уже его потом нигде не было видно. Вскоре появился Плюшар, прося всех дать дорогу и суетливо повторяя: "Messieurs, mesdames, le general Gretch! Le general Gretch!.." За Плюшаром выступал, не без торжественности, высокий тощий старик с курносым носом и на нем золотыми очками; он был в длинном сюртуке, а сбоку, из-под обшлага, выглядывала звезда. Плюшар, игравший на свадьбе роль церемониймейстера, прежде всего представил Гречу Ольхина, бывшего курьера Министерства финансов и вдруг каким-то чудом сделавшегося издателем русских авторов. Ольхин низко кланялся, выдвигая вместе с тем жену, толстую расфранченную женщину. Греч сделал шаг вперед, потрепал ее бесцеремонно за подбородок и проговорил старческим, дребезжавшим голосом: "Да она у тебя, братец, еще молоденькая!" — приветствие, после которого Ольхин, казалось, расплылся от счастья.

Церемониймейстер Плюшар заранее позаботился составить партию для Греча и повел его к карточному столу. Начались танцы: главную роль в них играла дочь Данилевского, хорошенькая блондинка лет семнадцати. К концу кадрили произошло некоторое смятение: ближайшие приятели Песоцкого, который от избытка счастья совершенно терял голову и на все вопросы отвечал, громко выкрикивая: "Вина! Давайте вина!" — из соседней комнаты вынесли Песоцкого на руках и торжественно пронесли через залу. Вторая или третья кадриль была также неожиданно прервана появлением Булгарина, явившегося в каком-то сером кунтуше со шнурами на груди. Он прямо втесался в середину кадрили, затопал подошвами и заговорил хриплым, басистым, прерывающимся от одышки голосом: "Что это у вас за танцы? То ли дело как бывало у нас в наше время... Семениха-то выйдет, да пойдешь:

Ой, ерши, ерши, ерши, —
Ой, держи, держи, держи!.." —

и начал выделывать какие-то неуклюжие повороты туловищем и притоптывать толстыми, как бревна, ногами.

Вскоре после этого торжества Леонов отправился за границу, сдав свою квартиру, Плюшар куда-то переехал, а я нанял на Гороховой комнату от жильцов. У меня было столько охоты к литературным занятиям, что, несмотря на мои неудачные попытки, я нимало не падал духом. Некрасов поддерживал такое стремление, обещая дать мне работу. Спустя несколько времени он принес мне полдюжины французских брошюрок, заключавших целый трактат о танцах "польки" и "редовы", вошедших тогда в моду; Некрасов просил меня составить из них книжку, название которой он заранее придумал: "Полька в Петербурге". Работа была мне не по вкусу: я ждал от него чего-нибудь более живого, литературного; но я согласился, так как Некрасов приглашал меня в то же время к участию в периодическом издании юмористического сборника "Зубоскал", которое было у него в проекте. "Зубоскал", к которому я написал предисловие и для которого изготовлена была заглавная виньетка, был запрещен до появления первого выпуска. Одна неосторожная фраза в объявлении: "Зубоскал" будет смеяться над всем, что достойно смеха", — послужила поводом к остановке издания. Но Некрасов был человек упорный, настойчивый; запрещение "Зубоскала" не охладило его издательскую деятельность. Вскоре придумал он новую книжку: "Первое апреля". Я снова написал к ней предисловие и небольшой рассказ "Штука полотна".

Обе эти книжки — "Полька в Петербурге" и "Первое апреля" — дали мне случай познакомиться с двумя литераторами, и оба раза при одинаковых условиях. Вечером как-то зашел я к театралу К.И. Огареву в ту минуту, когда какой-то господин бледного вида и с большими отвислыми бакенами разносил в пух и прах людей, способных писать и печатать такую гадость, как "Полька в Петербурге". Огарев поспешил представить меня как автора этому господину; это был поэт Губер, переводчик "Фауста". "Первое апреля" доставило мне случай познакомиться с Тургеневым. И.И. Панаев в своих воспоминаниях ошибочно упоминает о нашем знакомстве по этому поводу; ему весьма легко было ошибиться: лет за пятнадцать до того, как он думал писать свои воспоминания, я рассказал ему о моей забавной встрече с Тургеневым; по прошествии такого долгого промежутка времени немудрено было ему запамятовать случай и перемешать лиц! Я шел по Невскому с Некрасовым; нас догнал высокий господин смеющегося вида и тотчас же начал трунить над изданием "Первого апреля", особенно подымая на смех рассказ "Штука полотна". Некрасов указал на меня как на сочинителя рассказа. Тургенев удивленно взглянул на меня, рассеянно пожал мне руку и продолжал смеяться над книжкой.

С Панаевым я познакомился позже, когда он уже жил с Некрасовым и оба готовились издавать "Современник".

Тургенев не возбудил во мне никакого интереса. Он только что напечатал тогда первую свою поэму "Параша", и я не читал ее. Он к тому же принадлежал, вместе с Анненковым, Панаевым, Кавелиным и другими, к кружку Белинского, который только что переехал в Петербург и с которым я не был тогда знаком, как не был знаком с другими лицами этого кружка; в качестве молодого, только что начинающего и пока еще неудачного литератора я не смел думать попасть в него. Но об этом будет дальше. Мне хочется в моем рассказе по возможности держаться хронологического порядка.

Около этого времени в иностранных книжных магазинах стали во множестве появляться небольшие книжки под общим названием "Физиологии"; каждая книжка заключала описание какого-нибудь типа парижской жизни. Родоначальником такого рода описаний служило известное парижское издание "Французы, описанные сами собою". У нас тотчас же явились подражатели. Булгарин начал издавать точно такие же книжечки, дав им название "Комары"; в каждой из них помещался очерк типа петербургской жизни; один из них — "Салопница" — был удачнее других. Булгарин гордился тем, что внес в русский лексикон новый термин: термин "салопница" действительно сохранился.

Некрасову, практический ум которого был всегда настороже, пришла мысль тоже начать издавать что-нибудь в этом роде; он придумал издание в нескольких книжках: "Физиология Петербурга". Сюда, кроме типов, должны были войти бытовые сцены и очерки из петербургской уличной и домашней жизни. Некрасов обратился ко мне, прося написать для первого тома один из таких очерков.

Согласившись, я долго не знал, на чем остановиться. Проходя раз в дождливый осенний день по Обуховскому проспекту, я увидел старого шарманщика, с трудом тащившего на спине свой инструмент. До этого еще мое внимание не раз приковывали эти люди — итальянцы по большей части, добывающие таким ремеслом насущный хлеб. Их можно было встретить каждый день на любом из больших дворов Петербурга; они являлись с шарманками, с кукольною комедией, собиравшею вокруг себя детское население дома, с певцами, плясунами и акробатами, ходившими на руках и делавшими salto-mortale на голой мостовой; сколько помнится, они тогда никому не мешали — ни жителям, ни общественному порядку, — напротив, много прибавляли к одушевлению серого, унылого города. Следя за ними глазами, я часто спрашивал себя, какими путями могли они добраться до нас из Италии, сколько должны были перенести лишений в своем странствовании, как они у нас устроились, где и как живут, довольны ли или с горечью вспоминают о покинутой родине и т.д.

Попав на мысль описать быт шарманщиков, я с горячностью принялся за исполнение. Писать наобум, дать волю своей фантазии, сказать себе "И так сойдет!" — казалось мне равносильным бесчестному поступку; у меня, кроме того, тогда уже пробуждалось влечение к реализму, желание изображать действительность так, как она в самом деле представляется, как описывает ее Гоголь в "Шинели" — повести, которую я с жадностью перечитывал. Я прежде всего занялся собиранием материала. Около двух недель бродил я по целым дням в трех Подьяческих улицах, где преимущественно селились тогда шарманщики, вступал с ними в разговор, заходил в невозможные трущобы, записывал потом до мелочи все, что видел и о чем слышал. Обдумав план статьи и разделив ее на главы, я, однако ж, с робким, неуверенным чувством приступил к писанию.

Около этого времени я случайно встретился на улице с Достоевским, вышедшим из училища и успевшим уже переменить военную форму на статское платье. Я с радостным восклицанием бросился обнимать его. Достоевский также мне обрадовался, но в его приеме заметна была некоторая сдержанность. При всей теплоте, даже горячности сердца, он еще в училище, в нашем тесном, почти детском кружке, отличался несвойственною возрасту сосредоточенностью и скрытностью, не любил особенно громких выразительных изъявлений чувств. Радость моя при неожиданной встрече была слишком велика и искренна, чтобы пришла мне мысль обидеться его внешнею холодностью. Я немедленно с воодушевлением рассказал ему о моих литературных знакомствах и попытках и просил сейчас же зайти ко мне, обещая прочесть ему теперешнюю мою работу, на что он охотно согласился.

Он, по-видимому, остался доволен моим очерком, хотя и не распространялся в излишних похвалах; ему не понравилось только одно выражение в главе "Публика шарманщика". У меня было написано так: когда шарманка перестает играть, чиновник из окна бросает пятак, который падает к ногам шарманщика. "Не то, не то, — раздраженно заговорил вдруг Достоевский, — совсем не то! У тебя выходит слишком сухо: пятак упал к ногам... Надо было сказать: пятак упал на мостовую, звеня и подпрыгивая..." Замечание это, — помню очень хорошо, — было для меня целым откровением. Да, действительно: звеня и подпрыгивая — выходит гораздо живописнее, дорисовывает движение. Художественное чувство было в моей натуре; звеня и подпрыгивая, — этих двух слов было для меня довольно, чтобы понять разницу между сухим выражением и живым, художественно-литературным приемом.

Рукопись "Шарманщиков" очень понравилась Некрасову. Она уже печаталась, когда утром, зимою, раздался сильный стук в мою дверь; отворив ее, я увидел Некрасова с толстою книжкой в руках.

— Григорович, — сказал он, спешно входя в комнату, — вчера умер наш знаменитый баснописец Крылов... Я принес вам сочинение Бантыш-Каменского, материалы для биографии Крылова, садитесь и пишите его биографию, но не теряйте минуты... Я уже прежде, чем быть у вас, заехал в литографию и заказал его портрет.

"Дедушка Крылов" — книжка, написанная мною в десять дней, не многим отличалась в литературном отношении от предшествовавших "Первое апреля" и "Полька в Петербурге".

Все эти мелкие, плохие книжонки сбывались Некрасовым книгопродавцу Полякову, издававшему их почти лубочным образом, но умевшему сбывать их с замечательною ловкостью. Этот Поляков был в своем роде плут не последнего сорта. Рассказы о его проделках до сих пор у многих сохранились в памяти. История, каким образом он завел книжную лавку, весьма даже замечательна. Быв старшим приказчиком в какой-то книжной лавке, он, закрывая ее вечером, уносил ежедневно под полою по одному тому, выбирая их таким образом, чтобы разрознивать полное собрание сочинений такого-то автора. Так продолжал он долгое время. Хозяин умер, наследники принялись за оценку библиотеки, которая оказалась разрозненной; лавка пошла с торгов за бесценок. Поляков купил ее, вставил один за другим недостающие томы и пошел торговать с легкой руки.

За "Шарманщиками", которые похвалил Белинский, я написал для второй книжки "Физиологии Петербурга" рассказ "Лотерейный бал". Я принес его для прочтения Некрасову и застал у него А.Станкевича, брата того Станкевича, который был товарищем по Московскому университету Герцена, Огарева, Боткина и других. А.Станкевич, написавший впоследствии несколько недурных повестей, остановился на несколько дней у Некрасова.

— Станкевич! — воскликнул Некрасов, когда окончил чтение рассказа, — мы с вами потом сосчитаемся, дайте Григоровичу сто рублей, он на этот раз отличился!

Эти сто рублей (ассигнациями, конечно) были первый гонорар, полученный мною за мой литературный труд.

В течение этого времени я чаще и чаще виделся с Достоевским. Кончилось тем, что мы согласились жить вместе, каждый на свой счет. Матушка посылала мне ежемесячно пятьдесят рублей; Достоевский получал от родных из Москвы почти столько же. По тогдашнему времени, денег этих было бы за глаза для двух молодых людей; но деньги у нас не держались и расходились обыкновенно в первые две недели; остальные две недели часто приходилось продовольствоваться булками и ячменным кофеем, который тут же подле покупали мы в доме Фридерикса. Дом, где мы жили, находился на углу Владимирской и Графского переулка; квартира состояла из кухни и двух комнат с тремя окнами, выходившими в Графский переулок; последнюю комнату занимал Достоевский, ближайшую к двери — я. Прислуги у нас не было, самовар ставили мы сами, за булками и другими припасами также отправлялись сами.

ГЛАВА VII

Первая литературная работа Достоевского — Мое знакомство с Белинским — Роман "Бедные люди" — Прилив и отлив — Письмо Белинского к Анненкову — Достоевский и я перестаем жить вместе — Кружок братьев Бекетовых — Я оставляю Петербург и поселяюсь в деревне

Когда я стал жить с Достоевским, он только что кончил перевод романа Бальзака "Евгения Гранде". Бальзак был любимым нашим писателем; говорю "нашим" потому, что оба мы одинаково им зачитывались, считая его неизмеримо выше всех французских писателей. Не знаю, как потом думал Достоевский, но я до сих пор остался верен прежнему мнению и часто перечитываю некоторые из творений Бальзака. Не могу припомнить, каким образом, через кого, перевод "Евгении Гранде" попал в журнал "Библиотека для чтения"; помню только, когда книга журнала попала к нам в руки, Достоевский глубоко огорчился, и было от чего: "Евгения Гранде" явилась едва ли не на треть в сокращенном виде против подлинника. Но таков уж, говорили, был обычай у Сенковского, редактора "Библиотеки для чтения". Он поступал так же бесцеремонно с оригинальными произведениями авторов. Последние были настолько смирны, что молчали, лишь бы добиться счастья видеть свою рукопись и имя в печати.

Увлечение Бальзаком было причиной, что Белинский, к которому в первый раз повел меня Некрасов, сделал на меня впечатление обратное тому, какое я ожидал. Настроенный Некрасовым, я ждал, как счастья, видеть Белинского; я переступал его порог робко, с волнением, заблаговременно обдумывая выражения, с какими я выскажу ему мою любовь к знаменитому французскому писателю. Но едва я успел коснуться, что сожитель мой, имя которого никому не было тогда известно, перевел "Евгению Гранде", Белинский разразился против общего нашего кумира жесточайшею бранью, назвал его мещанским писателем, сказал, что если бы только попала ему в руки эта "Евгения Гранде", он на каждой странице доказал бы всю пошлость этого сочинения. Я был до того озадачен, что забыл все, что готовился сказать, входя к Белинскому; я положительно растерялся и вышел от него как ошпаренный, негодуя против себя еще больше, чем претив Белинского. Не знаю, что он обо мне подумал; он, вероятно, смотрел на меня как на мальчишку, не умевшего двух слов сказать в защиту своего мнения.

Достоевский между тем просиживал целые дни и часть ночи за письменным столом. Он слова не говорил о том, что пишет; на мои вопросы он отвечал неохотно и лаконически; зная его замкнутость, я перестал спрашивать. Я мог только видеть множество листов, исписанных тем почерком, который отличал Достоевского: буквы сыпались у него из-под пера, точно бисер, точно нарисованные. Такой почерк видел я впоследствии только у одного писателя: Дюма-отца. Как только Достоевский переставал писать, в его руках немедленно появлялась книга. Он одно время очень пристрастился к романам Ф. Сулье, особенно восхищали его "Записки демона". Усиленная работа и упорное сиденье дома крайне вредно действовали на его здоровье; они усиливали его болезнь, проявлявшуюся несколько раз еще в юности, в бытность его в училище. Несколько раз во время наших редких прогулок с ним случались припадки. Раз, проходя вместе с ним по Троицкому переулку, мы встретили похоронную процессию. Достоевский быстро отвернулся, хотел вернуться назад, но, прежде чем успели мы отойти несколько шагов, с ним сделался припадок настолько сильный, что я с помощью прохожих принужден был перенести его в ближайшую мелочную лавку; насилу могли привести его в чувство. После таких припадков наступало обыкновенно угнетенное состояние духа, продолжавшееся дня два или три.

Раз утром (это было летом) Достоевский зовет меня в свою комнату; войдя к нему, я застал его сидящим на диване, служившем ему также постелью; перед ним, на небольшом письменном столе, лежала довольно объемистая тетрадь почтовой бумаги большого формата, с загнутыми полями и мелко исписанная.

— Садись-ка, Григорович; вчера только что переписал; хочу прочесть тебе; садись и не перебивай, — сказал он с необычною живостью.

То, что он прочел мне в один присест и почти не останавливаясь, явилось вскоре в печати под названием "Бедные люди".

Я был всегда высокого мнения о Достоевском; его начитанность, знание литературы, его суждения, серьезность характера действовали на меня внушительно; мне часто приходило в голову: как могло случиться, что я успел уже написать кое-что, это кое-что было напечатано, я считал уже себя некоторым образом литератором, тогда как Достоевский ничего еще не сделал по этой части? С первых страниц "Бедных людей" я понял, насколько то, что было написано Достоевским, было лучше того, что я сочинял до сих пор; такое убеждение усиливалось по мере того, как продолжалось чтение. Восхищенный донельзя, я несколько раз порывался броситься ему на шею; меня удерживала только его нелюбовь к шумным, выразительным излияниям; я не мог, однако ж, спокойно сидеть на месте и то и дело прерывал чтение восторженными восклицаниями.

Результат этого чтения более или менее известен читающей публике. История о том, как я силой почти взял рукопись "Бедных людей" и отнес ее Некрасову, рассказана самим Достоевским в его "Дневнике". Из скромности, вероятно, он умолчал о подробностях, как чтение происходило у Некрасова. Читал я. На последней странице, когда старик Девушкин прощается с Варенькой, я не мог больше владеть собой и начал всхлипывать; я украдкой взглянул на Некрасова: по лицу у него также текли слезы. Я стал горячо убеждать его в том, что хорошего дела никогда не надо откладывать, что следует сейчас же отправиться к Достоевскому, несмотря на позднее время (было около четырех часов утра), сообщить ему об успехе и сегодня же условиться с ним насчет печатания его романа.

Некрасов, изрядно также возбужденный, согласился, наскоро оделся, и мы отправились.

Должен признаться, я поступил в настоящем случае очень необдуманно. Зная хорошо характер моего сожителя, его нелюдимость, болезненную впечатлительность, замкнутость, мне следовало бы рассказать ему о случившемся на другой день, но сдержанно, а не будить его, не тревожить неожиданною радостью и вдобавок не приводить к нему чуть ли не ночью незнакомого человека; но я сам был тогда в возбужденном состоянии, в такие минуты здраво рассуждают более спокойные люди.

На стук наш в дверь отворил Достоевский; увидав подле меня незнакомое лицо, он смутился, побледнел и долго не мог слова ответить на то, что говорил ему Некрасов. После его ухода я ждал, что Достоевский начнет бранить меня за неумеренное усердие и излишнюю горячность; но этого не случилось; он ограничился тем только, что заперся в своей комнате, и долго после того я слышал, лежа на своем диване, его шаги, говорившие мне о взволнованном состоянии его духа.

После знакомства с Некрасовым и через него с Белинским, который прочел рукопись "Бедных людей", с Достоевским произошла заметная перемена. Во время печатания "Бедных людей" он постоянно находился в крайне нервном возбуждении. Со свойственною ему несообщительностью, он не говорил мне о том, как сошелся с Некрасовым и что дальше было между ними. Стороною только доходили до меня слухи о том, что он требовал печатать "Бедных людей" особым шрифтом и окружить рамкой каждую страницу; я не присутствовал при этих разговорах и не знаю, справедливо это или нет; если и было что-нибудь похожее, тут, вероятно, не обошлось без преувеличения.

Могу сказать только с уверенностью, что успех "Бедных людей" и еще больше, кажется, неумеренно-восторженные похвалы Белинского положительно вредно отразились на Достоевском, жившем до той поры замкнуто, в самом себе, встречавшемся, да и то нечасто, с немногими товарищами, не имевшими ничего общего с литературой. Возможно ли было такому человеку, даже при его уме, сохранить нормальное состояние духа, когда с первого шага на новом поприще такой авторитет как Белинский преклонился перед ним, громко провозглашая, что появилось новое светило в русской литературе?

Вскоре после "Бедных людей" Достоевский написал повесть "Господин Прохарчин" или "Господин Голядкин", не помню хорошо названия. Чтение назначено было у Некрасова; я также был приглашен. Белинский сидел против автора, жадно ловил каждое его слово и местами не мог скрыть своего восхищения, повторяя, что один только Достоевский мог доискаться до таких изумительных психологических тонкостей.

Увлечение Белинского не сделало бы еще, может быть, такого действия на Достоевского, как тот внезапный, резкий поворот на его счет в мнении Белинского и его кружка. Вот что около этого времени писал Белинский к Анненкову: "Не знаю, писал ли я вам, что Достоевский написал повесть "Хозяйка", — ерунда страшная! В ней он хотел помирить Марлинского с Гофманом, подбавивши немного Гоголя. Он еще написал кое-что после того, но каждое его новое произведение — новое падение. В провинции его терпеть не могут, в столице отзываются враждебно даже о "Бедных людях", я трепещу при мысли перечитать их. Надулись же мы, друг мой, с Достоевским-гением!" Писал это Белинский, честнейший из людей, но склонный к увлечению, — писал совершенно искренно, как всегда, по убеждению. Белинский не стеснялся громко высказывать свое мнение о Достоевском; близкие люди его кружка ему вторили.

Неожиданность перехода от поклонения и возвышения автора "Бедных людей" чуть ли не на степень гения — к безнадежному отрицанию в нем литературного дарования могла сокрушить и не такого впечатлительного и самолюбивого человека, каким был Достоевский. Он стал избегать лиц из кружка Белинского, замкнулся весь в себя еще больше прежнего и сделался раздражительным до последней степени. При встрече с Тургеневым, принадлежавшим к кружку Белинского, Достоевский, к сожалению, не мог сдержаться и дал полную волю накипевшему в нем негодованию, сказав, что никто из них ему не страшен, что дай только время, он всех их в грязь затопчет. Не помню, что послужило поводом к такой выходке; речь между ними шла, кажется, о Гоголе.

Во всяком случае, я уверен, вина была на стороне Достоевского. Характер Тургенева отличался полным отсутствием задора; его скорее можно было упрекнуть в крайней мягкости и уступчивости. После сцены с Тургеневым произошел окончательный разрыв между кружком Белинского и Достоевским; он больше в него не заглядывал. На него посыпались остроты, едкие эпиграммы, его обвиняли в чудовищном самолюбии, в зависти к Гоголю, которому он должен был бы в ножки кланяться, потому что в самых хваленых "Бедных людях" чувствовалось на каждой странице влияние Гоголя.

В последнем обвинении, — если можно это считать обвинением молодому начинающему литератору, — была доля правды. Лицо старика Девушкина в "Бедных людях" невольно приводит на память чиновника Поприщина в "Записках сумасшедшего"; сцена, когда дочь директора роняет платок и Поприщин, бросившись подымать его, скользит на паркете и чуть не разбивает себе нос, напоминает сцену, когда у Девушкина, в присутствии начальника, отрывается пуговица, и он, растерявшись, старается поднять ее. Не только в приеме частого повторения одного и того же слова, но в постройке самих фраз, в их духе заметно проглядывает влияние Гоголя. "Также читал очень приятное изображение, описанное курским помещиком; курские помещики хорошо пишут!" — "Хотел бы рассмотреть поближе жизнь этих господ, все эти экивоки и придворные штуки, как они, что они" и т.д. "Хотелось бы быть генералом для того, чтобы увидеть, как они будут увиваться и делать все эти разные экивоки..." — "Настасья Петровна; хорошее имя: Настасья Петровна; у меня тетка родная, сестра моей матери, Настасья Петровна" (Чичиков у Коробочки). — "Не то я тебя, знаешь, березовым веником, чтоб для вкусу-то... Вот у тебя теперь славный аппетит, так чтоб еще был получше..." (Плюшкин). — "А вот черти-то тебя и припекут, и припекут! Скажут: а вот тебе, мошенница, за то, что барина обманывала, и припекут, припекут!.." и т.д. Склад этих фраз, их дух, если можно так выразиться, часто встречаемый в первых произведениях Достоевского, не может служить ему большим упреком. Следовало бы тогда винить все тогдашнее литературное молодое поколение; все в одинаковой степени были увлечены Гоголем; почти все, что писалось в повествовательном роде, было отражением повестей Гоголя, преимущественно повести "Шинель". В последующих произведениях Достоевского не заметно уже тени подражания; он становится совершенно самостоятельным.

Не помню, о чем-то раз зашел у меня с Достоевским горячий спор. Результат был тот, что решено было жить порознь. Мы разъехались, но, однако ж, мирно, без ссоры. Бывая оба часто у Бекетовых, мы встречались дружелюбно, как старые товарищи. Около Бекетовых мало-помалу образовался целый кружок; мы вступили в него благодаря старшему из братьев, А.Н., бывшему нашему товарищу по училищу. Братья его, Н.Н., известный теперь профессор химии, и А.Н., не менее известный профессор ботаники, были тогда еще студентами. Всякий раз встречалось здесь множество лиц, большею частью таких же молодых, как мы были сами; в числе их особенно часто являлся А.Н. Плещеев, тогда также студент.

Я видел на веку своем немало людей просвещенных, любезных, приветливых, выбивавшихся из сил, чтобы составить у себя кружок, и им это не удавалось; Бекетовы не прикладывали никакого старания, кружок был им даже в тягость, потому что мешал занятиям, тем не менее кружок составился. Всех в равной степени притягивала симпатия к старшему брату, Алексею Николаевичу. Это была воплощенная доброта и прямодушие в соединении с развитым умом и горячею душой, возмущавшеюся всякою неправдой, отзывавшеюся всякому благородному, честному стремлению.

Собирались большею частью вечером. При множестве посетителей (сходилось иногда по пятнадцати человек), беседа редко могла быть общею; редко останавливались на одном предмете, разве уж выдвигался вопрос, который всех одинаково затрогивал; большею частью разбивались на кучки, и в каждой шел свой отдельный разговор. Но кто бы ни говорил, о чем бы ни шла речь, касались ли событий в Петербурге, в России, за границей, обсуждался ли литературный или художественный вопрос, во всем чувствовался прилив свежих сил, живой нерв молодости, проявление светлой мысли, внезапно рожденной в увлечении разгоряченного мозга; везде слышался негодующий, благородный порыв против угнетения и несправедливости.

Споры бывали жаркие, но никогда не доходило до ссоры благодаря старшему Бекетову, умевшему тотчас же примирить, внести мир и согласие. Многому помогала также молодость, с одинаковою легкостью воспламеняющаяся и забывающая свои увлечения. Часто, наговорившись и накричавшись досыта, кто-нибудь предлагал прогулку; все радостно принимали предложение. Раз мы всею компанией согласились сделать большую экскурсию — отправиться пешком в Парголово и провести ночь на Поклонной горе над озером; каждый должен был запастись каким-нибудь провиантом; на долю Бекетовых пришлось нести медный чайник для варки кофе и принадлежности.

Мне до сих пор памятно это похождение. Во все время пути и в течение всей ночи, проведенной на берегу озера, веселость била ключом, счастье было в сердце каждого. Оно высказывалось песнями, остротами, забавными рассказами, неумолкаемым хохотом. Парголовское озеро, я думаю, никогда не видало с тех пор такого ликования.

Участие в общественной беседе всегда существеннее в пользу умственного развития, чем разговоры вдвоем, как бы ни был умен собеседник и внимателен слушатель. Главным двигателем служит здесь личное самолюбие; необходимость постоянно держать ум настороже, не казаться глупее других, следить за мыслью, готовиться в присутствии других поддержать ее или оспорить, — все это в значительной степени пробуждает сознание, обостряет ум, "встряхивает мозги", как говорится.

Кружку Бекетовых я многим обязан. До того времени, как я сделался постоянным его членом, мои мыслительные способности облекались точно туманом. Беседы с Достоевским никогда не переходили пределов литературы; весь интерес жизни сосредоточивался на ней одной. Читал я, правда, много, но читал без всякого выбора, все, что попадало под руку, читал исключительно романы, повести, жизнеописания художников. Я ни над чем не задумывался сколько-нибудь серьезно; общественные вопросы меня нисколько не интересовали. Впечатлительный и страстный, я очертя голову бросался в жизнь, отдаваясь минутному увлечению. Многое, о чем не приходило мне в голову, стало теперь занимать меня; живое слово, отрезвляющее ум от легкомыслия, я впервые услышал только здесь, в кружке Бекетовых.

Успех моего умственного развития выразился уже тем, что моему самолюбию было больно за мою отсталость против многих из бывших товарищей; литературными моими попытками и тем, что они печатались, нечем было гордиться; я вполне уже сознавал их незначительность и незрелость. Последнюю мою повесть "Соседка", написанную в промежуток этого времени, я почти стыдился признать за свою. Я чувствовал, что дальше так идти нельзя, что каждый, пожалуй, опередит меня и я останусь затерянным. Внутренний голос подсказывал мне, что во мне что-то есть, что я могу что-то сделать, могу пойти вперед, но для этого нужны другие условия, нужно прежде всего расстаться с праздной жизнью и оставить Петербург.

Я так и сделал.

Написав матушке о моем намерении, я в 1846 году, с наступлением весны, уехал в деревню.

ГЛАВА VIII

Возвращение домой — Повесть "Деревня" — Неудача — Валерьян Николаевич Майков — Делаюсь сотрудником "Отечественных записок" — А.А. Краевский — Знакомство с Вл.Ив. Далем (Луганским) — Е.П. Гребенка

Подъезжая к родному гнезду, я не узнавал себя. Я никак не воображал, чтобы мне так легко обошлась разлука с Петербургом и так радостно было снова увидеть деревню, где протекло мое детство. Все, что казалось мне тогда тягостным, досадливым, и прежде всего деспотизм и недоброжелательство бабушки, исчезло как бы само собою. Теплое чувство к матери пробуждалось во мне в первый раз с такою силой. Мне нетерпеливо хотелось обнять ее и поблагодарить за снисхождение к моим бросаниям из стороны в сторону, к моим отступлениям против ее желаний — за все, что она для меня сделала. Я ждал минуты, когда увижу старого Николая, носившего меня на руках, и других дворовых, которые меня ласкали. Сердце мое окончательно размягчилось, когда, при въезде на последний пригорок, передо мной открылась долина речки Смедвы, сама Смедва блеснула в своих изгибах, замкнутых зеленеющими склонами с их рощами, когда в глубине обрисовался темный старый сад с его липовыми аллеями и подле него крыша нашего дома.

Когда тарантас въехал на двор, матушка стояла на крыльце и махала платком; из-за ее плеча выглядывал чепец бабушки; Николай, окончательно поседевший, белый как лунь, и дворовые окружили меня. После обниманий и целований мы вошли в дом, показавшийся мне несравненно меньше, чем казался в детстве. Начались расспросы. После того как я объявил бабушке о роде моих занятий и намерении продолжать их, она окинула меня удивленным, недоверчивым взглядом и проговорила: "C'est bien, travaille! Travaille!" ["Хорошо, работай, работай!" (фр.)] — и отправилась в палисадник. Матушка отвела меня в комнату, заблаговременно для меня приготовленную. Она выходила окнами частью в сад, частью на поворот дороги, огибавшей Смедву, осененную с этой стороны столетними ветлами.

Не помню, чтоб я когда-нибудь чувствовал себя более счастливым. Я сознавал, что пришел конец моим мытарствам, что пора одуматься, пора прийти в себя, приняться за настоящую работу и доказать, что мои порывы к литературе не были мимоходными капризами, но признаком врожденного призвания. Тишина, меня окружавшая, производила на меня обаятельное действие; я к ней прислушивался, как к сладчайшей музыке.

Благословенная эта тишина нежила меня, но не давала, однако ж, подходящей темы для выдающейся повести, которую во что бы то ни стало я хотел сочинить. Напрасно бродил я по целым дням в полях и лесах, любовался картинами природы, напрасно целыми ночами напрягал воображение, приискивая интересный сюжет, — сюжет не вырисовывался, и если приходил, то непременно напоминал "Хуторок" Кольцова или страдания маленького Оливера Твиста Диккенса — двух любимых моих авторов в то время, сочинения которых я привез с собою.

Как всегда почти бывает в человеческой жизни, случай — этот хозяин, над которым нет власти, — выручил меня. К матушке привезли больную молодую бабу. За обедом матушка рассказала ее историю. Ее против воли выдали замуж за грубого молодого парня, которого также приневолили взять ее в жены; он возненавидел ее, чему немало способствовали его сестры, начал ее бить в трезвом и пьяном виде и заколотил почти до смерти; баба была в злейшей чахотке и вряд ли могла пережить весну. Она говорила, что ей легче умереть, чем жить; ее сокрушала только судьба дочки, двухлетней девочки; он и ее заколотит насмерть, говорила она. Рассказ этот произвел на меня сильное впечатление. Сюжет повести был найден. Я тотчас же принялся его обдумывать и приводить в повествовательную форму.

Знакомый с простонародным русским языком только по редким книгам, которые удавалось читать, я стал усердно изучать его практически, проводил часы на мельнице, беседуя с помольцами, разговаривал с нашими крестьянами, стараясь прислушаться к складу их речи, записывал выражения, казавшиеся мне особенно характерными и живописными. Первые главы повести "Деревня" стоили мне неимоверного труда. Французский язык, которым меня питали до тринадцатилетнего возраста, все еще по временам давал себя чувствовать; я долго иногда путался, приискивая ту фразу, которая должна была выпукло и пластично выразить то, что хотелось сказать. Князь Вяземский совершенно справедливо замечает, что не довольно писателю иметь дарование, мысли, сведения, нужно еще искусство писать; без этого дара писатель — как стрелок, не попадающий в цель. Сколько умных людей, у которых ум, вместе с пером, притупляется; живой ум на бумаге становится иногда вялым, веселый — скучным, едкий — приторным.

Но в характере моем, при всей его живости, было много терпения и трудолюбия; работа к тому же мне нравилась, увлекала меня. Я чувствовал, что чем дальше подвигается повесть, тем свободнее освоиваюсь я с языком. Каждую главу переделывал я, переписывал по нескольку раз, вымарывая, переправляя в ней все, что чуть-чуть казалось нескладным; работа эта не только не отягощала меня, но доставляла мне истинное наслаждение. Я и теперь, по прошествии пятидесяти лет, точно так же работаю, испытывая то же самое чувство.

После четырехмесячного усидчивого писанья повесть была наконец готова, переписана набело, и я повез ее в Петербург, полный самых радостных надежд.

В нетерпении прочесть ее Некрасову я отправился к нему в самый день моего приезда. Он жил тогда на Фонтанке, между Аничковым и Семеновским мостами, в большой квартире, которую разделял с Панаевым. Оба они, кажется, приобрели уже право у Плетнева на издание "Современника". Я застал Некрасова в больших хлопотах; он объявил, что сегодня не имеет времени прослушать мою повесть, но просил оставить рукопись, сказав, что сам прочтет ее. Радостное чувство, одушевлявшее меня, несколько отуманилось, но делать было нечего, я согласился. Я часто стал наведываться о судьбе моей повести. В один из таких дней я встретил у Некрасова Панаева; он с первого раза показался мне очень симпатичным. Прошло два месяца нетерпеливого ожидания, Некрасов все еще не успевал прочесть моей рукописи. Раз, был ли он не в духе или попросту я надоел ему моим приставаньем, он возвратил мне рукопись, сказав, что находит неудобным печатать ее в "Современнике".

Я вышел от него как пришибленный, с трудом удерживая слезы.

"Не может быть, чтобы повесть настолько уже была плоха, чтобы нельзя было ее печатать, — думал я, комкая рукопись в кармане пальто, — могут встретиться места, которые неудачны, не нравятся; то, что я писал прежде, было несравненно слабее и все-таки печаталось". Я чувствовал, при всей моей скромности, что, кроме новизны изображения простонародного быта, в повести есть сцены, взятые живьем с натуры, — сцены, которые непременно должны тронуть читателя; недаром же, описывая их, я приходил в нервное состояние, и слезы навертывались на глазах моих; не мог же я до такой степени обманываться. Я подумал под конец, что Некрасов, за недосугом времени и желая от меня отделаться, попросту не читал моей рукописи.

В тот же день вечером зашел я вместе с моею рукописью к Бекетовым. Из прежнего кружка оставалось уже немного; я узнал, что в это время успел образоваться новый кружок, куда перешли те из товарищей, которые были постарше; в числе их находились Достоевский, Плещеев, Ханыков и многие другие. Главою кружка был Петрашевский, имя которого я услыхал здесь в первый раз. На мое счастье, я застал у Бекетовых новое лицо, Валерьяна Николаевича Майкова, брата поэта, молодого человека, участвовавшего в "Отечественных записках", перешедших к Краевскому. Нас познакомили. Узнав о моей неудаче в редакции "Современника", Майков и Бекетовы приняли во мне живое участие; все заинтересовались повестью, и я приступил к чтению. Горькое чувство, наполнявшее мое сердце, звучало в моем голосе; я читал нервно, приподнятым голосом, подчеркивая места, казавшиеся мне более удачными. Благодаря этому, может быть, повесть сделала на слушателей неожиданно хорошее впечатление. Майкову она так понравилась, что он тут же взял от меня рукопись, обещая поместить ее в "Отечественных записках". Я был вне себя от счастья. Недели две-три спустя я узнал от Бекетовых, что Майков был у них утром и просил передать мне, что повесть принята и будет напечатана в декабрьской книжке. Дожидаться было не долго — ноябрь уже был на исходе. Наконец настал желанный день. Открыв декабрьскую книжку, я нашел в ней мою повесть, напечатанную целиком, без всяких изменений. Успех ее благодаря, вероятно, новизне предмета (до того времени не появлялось повестей из простонародного быта) превзошел мои ожидания; ее хвалили не только знакомые, но похвалил даже критик "Северной пчелы", Бранд, вообще неблагосклонный к литераторам молодого поколения.

— Смотрите же, — говорил мне Майков, встретив меня у Бекетовых, — когда коснется гонорара, прямо требуйте сорок рублей за лист; все сотрудники теперь так условились, чтобы меньше сорока рублей не брать.

Получив от Краевского приглашение зайти к нему утром, я отправился. Наружность А.А. была много раз описана; в этой маленькой фигуре с серыми, несколько выдающимися глазами не было ничего внушительного, но тем не менее мною вдруг овладела робость.

— Вы написали хорошую повесть, она всем нравится, — проговорил он отрывисто, — нам надо теперь свести счеты; какие ваши условия?

Вспомнив слова Майкова, я хотел сказать: сорок рублей за лист, но, испугавшись громадности цифры, смутился и наскоро проговорил:

— Тридцать шесть рублей с листа, Андрей Александрович.

В приятельском кружке мне долго потом не давали проходу с этими тридцатью шестью рублями.

Печатание повести "Деревня" дало повод объяснению, которое мне во всех подробностях рассказывал В.П. Боткин вскоре после нашего знакомства. Несколько дней спустя после выхода декабрьской книжки "Отечественных записок" собрались пить чай к Тургеневу; тут были Анненков, Панаев, Некрасов, Боткин и другие. Вошел Белинский и с тою горячностью, которая всегда его отличала, начал преувеличенно хвалить мою повесть, говоря, что собирается написать о ней статью в "Современнике". Ему стал так же горячо возражать Некрасов. Началось живое объяснение и кончилось тем, что Белинскому явственно было высказано, что прежде всего журнал "Современник" не ему принадлежит и похвалы о том, что печатается в "Отечественных записках", не могут быть допущены в "Современнике". Белинский все-таки похвалил повесть, но это была уже не статья, а скорее заметка; в ней сказано было, что я не имею никакой способности к повестям, но обладаю дарованием для физиологических очерков. Не обошлось, конечно, без насмешек со стороны ненавистников реального направления литературы; в "Ералаше" я был изображен в виде франта, роющегося в навозной куче, между тем как из ближайшего окна баба выливает мне на голову шайку помоев; внизу была надпись такого рода: "Неудачное отыскивание Акулин в деревне".

Авторитет Белинского, уважение и любовь к нему людей ему близких, из которых я знал только Некрасова и несколько Панаева, не допускали меня сердиться на него за его отзыв. Был ли я описан ему умышленно в неблагоприятном виде или другое что, но только в обхождении Белинского со мною заметна была некоторая холодность. Увлеченный его статьями, его авторитетом, я, может быть, продолжал бы заходить к нему в надежде сгладить невыгодное впечатление, но меня удерживали лица, его окружавшие, из которых многие были мне несимпатичны, удерживала также — сказать ли? — моя скромность. В кружке Белинского находились лица, внушавшие мне даже некоторый страх; их знание, бойкость речи, резкость суждений, вопросы, которые между ними обсуждались, — все это, чувствовал я, было не по моим силам. Некрасов и Панаев не были образованнее меня; но первый брал смелостью и самоуверенностью. Панаев в своих воспоминаниях совершенно верно замечает: "Белинский с самого начала полюбил Некрасова за его резкий, несколько ожесточенный ум, за те страдания, которые он испытал так рано, добиваясь куска насущного хлеба, за тот смелый практический взгляд не по летам..." — и т.д. Панаева Белинский любил за его доброту и мягкость; их связывало, кроме того, старое знакомство еще в Москве и то также, что Белинский был ему многим обязан. Оба были, наконец, редакторы-хозяева "Современника", в котором Белинский принимал живейшее участие. Последнее обстоятельство в значительной степени умаляло к Некрасову и Панаеву высокомерный тон, отличавший в кружке Белинского многих лиц, приводивших цитаты из Гегеля, развивавших с уверенностью различные философские теории, слушавших лекции знаменитых ученых в Берлине и Париже, долго живших за границей, что тогда редко кому удавалось и всегда придавало такому лицу некоторое значение в глазах соотечественников.

Белинский, человек в высшей степени пылкий и впечатлительный, искренно привязанный к друзьям, нередко, однако ж, переносил свои увлечения то к одному из них, то к другому; отсюда происходила та переменчивость, то внезапное пристрастие, в котором его упрекали лучшие его приятели.

Примером, до чего увлекался иногда Белинский, может служить его письмо к Анненкову по случаю напечатания последним пьесы "Кирюша": "А что, дражайший мой автор "Кирюши", что бы вам тряхнуть еще повестцою? Написали одну весьма порядочную, стало быть, можете написать и другую еще лучше". Анненков, польщенный советом, написал вторую повесть: "Она погибнет". Белинский писал ему: "Между обыкновенными рассказчиками вы необыкновенный рассказчик; не то чтоб у вас было мало таланта, чтобы быть поэтом, а род вашего таланта не такой, какой нужен поэту; для рассказчика же у вас гораздо больше таланта, чем сколько нужно".

Обе эти повести Анненкова до того между тем были плохи, что благодаря им народилась в тогдашнем литературном кружке новая поговорка; вместо того чтобы сказать: "На ком греха нет, у каждого есть своя слабость", — долгое время говорили: "Что делать, у всякого человека есть свой "Кирюша" и своя "Она погибнет".

Белинский сам, впрочем, часто признавался в своей слабости к увлечениям. Панаев, самый, быть может, искренно преданный из друзей его, передает таким образом слова Белинского: "Я и теперь часто каждый день рассчитываюсь с каким-нибудь своим прежним убеждением и постукиваю его, а прежде так у меня было, что ни день, то новое убеждение. Вот уж не в моей натуре засесть в какое-нибудь узенькое определеньице и блаженствовать в нем".

Упоминаю здесь о склонности Белинского к быстрым переходам и увлечению не с тем, конечно, чтобы ставить их ему в упрек. Увлекаться могут только люди, у которых в душе священная искра, — люди, одаренные богатою, одушевленною натурой, способные сильно испытывать впечатления и горячо принимать их к сердцу или мозгу. Такие люди, при всей своей неровности, всегда оставляют после себя результат в том или другом роде, смотря по своей специальности; во всяком случае, от них больше пользы, чем от людей, ко всему равнодушных, прямолинейных, обсахаренных в узком эгоизме, прикрывающих его видом благоразумия и строгой рассудительности.

Узнав, что В.И Даль (Луганский), прочитав мою повесть, выразил желание познакомиться со мной, я поспешил к нему. Он занимал тогда должность директора канцелярии министра внутренних дел Перовского и жил в доме министерства, в Театральной улице. Я отправился к нему вечером, так как мне сказано было, что утром он никого не принимает. Встретил он меня без всяких особенных изъявлений, но ласково, без покровительственного оттенка. Он был высок ростом, худощав, ходил дома не иначе как в длинном коричневом суконном халате, пристегнутом у пояса; меня особенно поразила худоба его лица и длинного, заостренного носа, делившего на две части впалые щеки, не совсем тщательно выбритые; под выгнутыми щетинистыми бровями светились небольшие, но быстрые, проницательные глаза стального отлива. Наружность его, — я скоро в этом убедился, — отвечала его характеру, несколько жесткому, педантическому, далеко не общительному. Встретив где-то Тургенева, тогда еще молодого человека, он уговорил его поступить к нему на службу в канцелярию. Тургенев, никогда не думавший служить, но не имевший духа отказаться по слабости характера, согласился. Несколько дней спустя после вступления в канцелярию Тургенев пришел часом позже и получил от Даля такую нахлобучку, после которой тотчас же подал в отставку.

Мною Даль заинтересовался, собственно, потому, что повесть моя была из простонародного быта, который всегда занимал его, как занимало вообще все, касавшееся быта народа, языка, сказок, пословиц. У него по этой части скоплены были сокровища, и можно было чему-нибудь поучиться. Пользуясь своим положением, он рассылал циркуляры ко всем должностным лицам внутри России, поручая им собирать и доставлять ему местные черты нравов, песни, поговорки и проч. Он охотно давал мне возможность пользоваться таким материалом у себя на дому; он сажал меня в кабинете, и я по целым часам переписывал все, что казалось мне особенно характерным. Семейство его, состоявшее из нескольких дочерей и одного сына, положительно его побаивалось, как боялись, впрочем, все, находившиеся в его зависимости. Сын, которого Даль звал почему-то "Ерусланом", поступил потом в Академию художеств и выказал замечательный талант как архитектор. Он особенно отличился по части русской церковной древности; для ближайшего знакомства с нею он много ездил по дальнему северу России, где во многих местах сохраняются еще деревянные древние постройки; к сожалению, он умер в молодых годах, оставив после себя только рисунки и проекты, хранящиеся в библиотеке Академии художеств.

У В.И. Даля одно время явилось не только расположение, но настоятельная потребность писать крошечные народные рассказы, или "повестушки", как он их называл. Он пек их, как блины, задавшись задачей, чтобы каждый рассказ непременно уместился в конце на четвертой странице листа. Как он ухитрялся, не понимаю, но действительно в конце четвертой страницы листа оставалось всегда ровно столько места, чтоб уместить последнюю строчку рассказа. Собрание этих повестушек вышло потом в печати под названием: "Два сорока былинок".

У Даля по четвергам часто встречал я Сахарова, автора сказаний о русском народе, человека грузного, молчаливого, от которого не много можно было чего-нибудь добиться; сочинения его, как это часто, впрочем, бывает, оказались гораздо интереснее самого автора. У Даля познакомился я также с Е.П. Гребенкой и время от времени заезжал к нему. Но уже в то время дом Гребенки начинал изменять характеру простодушной провинциальной простоты, которою, говорили, он прежде отличался. Сам Гребенка продолжал быть по-прежнему радушным и приветливым, но хозяйка дома, наслышась от мужа о посещаемых им литературных салонах князя Одоевского и графа Соллогуба, выбивалась из сил, желая устроить у себя нечто подобное. Раз как-то зашел я утром; Гребенки не было дома; ко мне навстречу выслали его дочь, прелестную девочку лет четырех; прежде чем я успел сказать ей что-нибудь, она уставила на меня хорошенькие черные глазки и проговорила: "Мамаша в бодоаре!" В будуаре! Мало того: потребовалось расписать этот будуар в помпеянском вкусе, как у Соллогуба, и это в квартире из нескольких небольших комнат! Заведены были приемные дни; комнаты накуривались духами до одурения. Литераторов собиралось немного; один Кукольник являлся чаще других по старой памяти. Общество состояло большей частью из военных и франтов средней руки; между последними самая видная роль принадлежала г. Спиглазову, бывшему артиллерийскому офицеру, открывшему папиросную фабрику. Г-н Спиглазов одевался с переслащенною изысканностью, занимал постоянно самые видные места и принимал грациозные, интересные позы. Он до того занят был своею красотой и победоносными свойствами, что, пожелав завладеть сердцем знаменитой тогда примадонны Фреццолини, написал ей письменное объяснение в своих чувствах, прибавив в конце: "Знайте, милостивая государыня, девизом моим всегда было "Vouloir — c'est pouvoir!" ["Желать — значит мочь!" (фр.)]

ГЛАВА IX

Повесть "Антон Горемыка" — Цензура — Заступничество А.В. Никитенко — Князь В.Ф. Одоевский — Салон графа М.Ю. Вельегорского — Ф.И. Тютчев — Граф В.А. Соллогуб

Вторая моя повесть — "Антон Горемыка", написанная следующим летом и также в деревне, была гораздо удачнее первой. Успех ее объяснялся тем, что в ней глубже затрогивалось горькое положение крестьянина под гнетом крепостного права, которое было тогда еще в полной силе. У меня к тому же было больше опытности, план был основательнее обдуман, с простонародным языком и бытом я успел ближе познакомиться.

Повесть эта тем не менее стоила мне такого же труда, если еще не больше, чем первая. Бывали не только часы, но дни, когда, при всем усилии, я не мог положительно написать строчки. Я приходил в совершенное отчаяние, искренно убежденный, что лишился способности писать. Такое состояние знакомо более или менее каждому писателю настолько же, насколько знакомо также то неожиданное нервное возбуждение, когда пишется легко и свободно, без всякого принуждения.

Последнее можно было бы назвать настроением, расположением, пожалуй, вдохновением, если б слова эти что-нибудь определяли. Как объяснить, в самом деле, таинственный процесс, внезапно охватывающий человека во время его работы? Чем объяснить, например, что опытный писатель часто бьется как рыба об лед в бессилии собрать мысли, в бесполезном старании набросать их на бумагу, сочинить иногда складно самое незатейливое простое письмо, и вдруг, без всякого повода, без всякой видимой, внешней причины, к тому же лицу возвращается вся бодрость духа, мысли проясняются, впечатления складываются в живые образы, слова, которые надо было высказать, напрашиваются как бы сами собою?

Поэма, роман, повесть редко выходят в свет такими, как их придумал автор в первоначальном виде. Писателю с призванием как бы заранее дана программа того, что он должен исполнить, и, рядом с этим, как бы тайно вложена в него сила, заставляющая исполнить то, что ему предназначено; если произведение пишется в периоды нервного возбуждения, эта внутренняя сила немедленно вступает в права свои; она часто отбрасывает то, что задумано было прежде, и в результате является неожиданно нечто новое, о чем не было помысла. Пробужденная творческая способность настолько могущественнее воли писателя, что во время ее прилива пишется точно под чью-то настоятельную диктовку, и все, что выходит тогда из-под пера, отмечается чем-то живым, образным, наблюдательным. Такт писателя в том, чтобы при исправлении рукописи уметь сохранить в ней эту свежесть и живость, выраженные как бы помимо его воли.

Те только произведения изящной словесности ценятся высоко и долго переживают век, авторы которых, по мере своих сил, старались "возвести их в перл создания", как выразился Гоголь. Литературные перлы достигаются не только силой избранного таланта, но также трудом неимоверным — таким трудом, перед которым нам, обыкновенным смертным, остается только благоговейно склонить голову. Между рукописями Гоголя находятся три громадные кипы бумаги большого формата: это — "Мертвые души", три раза переработанные и переписанные его рукою. А сколько еще исписано было других листов и клочков бумаги!..

Возьмите повесть Лермонтова "Тамань": в ней не найдешь слова, которое можно было бы выбросить или вставить; вся она от начала до конца звучит одним гармоническим аккордом; какой чудный язык, как легко, кажется, написано! Но загляните в первую рукопись: она вся перемарана, полна вставок, отметок на отдельных бумажках, наклеенных облатками в разных местах.

Рукописи Пушкина обличают такой же труд; Тургеневу и Толстому не легко также доставалась работа. Тургенев так выражался: "Когда я пишу, я всегда испытываю точно роды". Гете не доверял первым порывам вдохновения, не удовлетворялся в своих произведениях первою редакцией и по нескольку раз принимался за переделку, в видах постепенного усовершенствования написанного; в пьесе "Гец фон Берлихинген" он выбрасывает несколько превосходных сцен потому только, что они кажутся ему не соответствующими всему целому; не раз высказывает он мысль, что художник обнаруживает себя в ограничении, то есть отбросе лишнего, и возможном сокращении в пользу силы как выражений, так и самого произведения.

Между французскими писателями можно привести в пример Мериме, Флобера, Бальзака. Бальзак — на что уж, кажется, большой писатель! — мученически терзался недоверием к своей работе; он до того исправлял первую корректуру, что приходилось набирать ее снова; при второй корректуре было то же самое; за нею следовали третья, четвертая и т.д. Биографы Бальзака утверждают, что многие его произведения не приносили ему четвертой доли тех денег, во что обходились ему корректуры. Если бы возможно было отвлеченное понятие изобразить геометрически, этот последний род литературы следовало бы назвать вертикальным, так как он проходит вглубь силою своего внутреннего содержания. Другой род литературы, представителем которой служит у французов Дюма, получил бы тогда название горизонтальной — быстрой, местами блестящей, но скользящей по поверхности.

Литераторы сороковых годов имели, впрочем, полную возможность писать неторопливо, холить свою работу; большая часть из них состояла из людей более или менее обеспеченных. Вознаграждение за литературный труд не было для них вопросом жизни; оно прибавляло только к существующим денежным средствам. К этому следует также присоединить, что условия жизни были другие; заметно было меньше стремления к комфорту, к удобствам, несмотря на то, что к тому и другому приучали с детства домашняя обстановка и воспитание. Постепенно распространяющаяся деятельность печати, возникновение с той поры множества журналов, ежедневных газет, срочных изданий всякого рода по необходимости вызвали потребность в спешной работе. Мало-помалу образовался обширный класс литературных деятелей, для которых литература служила единственным средством существования; волей-неволей надо было покоряться новым требованиям, приучиться к быстрой работе. Против таких тружеников грешно быть взыскательным; не думаю, чтобы нашелся между ними хоть один, которому вынужденная лихорадочная работа была по сердцу; она необходима для удовлетворения иногда суровым требованиям семейной жизни.

Но все это мимоходом, и я прошу извинить меня за длинное отступление. Возвращаюсь к моим воспоминаниям.

В то время, как писалась вторая повесть, я узнал из писем об истории Петрашевского и горькой судьбе Достоевского и Плещеева.

Повесть мою предназначал я для "Современника"; перед отъездом моим в деревню и потом письменно Некрасов настойчиво выражал желание, чтобы я печатал ее у него в журнале. Меня, главным образом, привлекала к "Современнику" группа лиц, составлявших тогда редакцию: тут были Тургенев, Дружинин, Гончаров, Боткин, Панаев.

С повестью "Антон Горемыка" произошел казус, который сразу было подкосил меня на корню. Некрасову и Панаеву она очень понравилась, но не понравилась цензуре, которая остановила ее печатание; она нашла, что бедственное состояние крестьянина представлено в слишком мрачных красках. К счастью моему, близким лицом к "Современнику" был А.В. Никитенко, имевший сильный голос в Цензурном комитете. Он горячо взялся за спасение погибающего. Удивляюсь, как в своих воспоминаниях забыл он упомянуть об этом эпизоде, свидетельствующем об его готовности выручать из беды литераторов. Хлопоты его привели к тому, что повесть решились пропустить, но под непременным условием выбросить из нее последнюю главу. Она кончалась у меня тем, что крестьяне, доведенные до крайности злоупотреблениями управляющего, зажигают его дом и бросают его в огонь. А.В. Никитенко, не сказав никому ни слова, сочинил конец, в котором управляющий остается неприкосновенным, а возмутившиеся крестьяне, перед тем, чтобы быть отправленными на поселение, каются в своих действиях и просят у мира прощения.

Благодаря этому повесть, за мелкими цензурными вымарками, благополучно вышла в печати.

С этого времени круг моих знакомых как между литераторами, так и в светском обществе значительно расширился.

В числе новых знакомых не могу не упомянуть князя Вл. Фед. Одоевского. Его любовь к литературе, его приветливое, ровное обращение со всеми, без различия их звания и общественного положения, собирали на его вечера все, что сколько-нибудь выдвигалось в науке и литературе. Сюда являлись также дамы и мужчины большого света, привлекаемые не столько любознательностью, сколько любопытством и оригинальностью провести вечер в кругу лиц, имена которых знакомы были им по слуху и отличавшихся более или менее своеобразным жаргоном и манерами. Собрания этого рода были тогда новостью. Мысль князя Одоевского соединить, слить светское общество с обществом литераторов и ученых редко удавалась. Светские дамы, обескураженные первыми попытками сближения, оставались охотнее при своих кавалерах; большая часть литераторов и ученых, робко косясь в их сторону, старалась незаметно юркнуть мимо, в кабинет хозяина дома, и только там, в дыму сигар и неумолкаемого говора, чувствовала себя в своей сфере.

Князь Вл. Фед. Одоевский — человек с несомненным литературным дарованием и, кроме того, многосторонним образованием — отличался вместе с тем детскою наивностью — чертою, над которою многие смеялись, но в глазах других располагавшею к нему еще симпатичнее. Часто самое ничтожное явление принимало в его уме многознаменательное значение и давало повод к сложным выводам и неожиданным заключениям. Раз при мне зашла речь о только что появившихся в Петербурге общественных каретах. Князь Вл. Фед. Одоевский нашел такое нововведение не только полезным для петербургских жителей, но утверждал, что с распространением его по губернским и уездным городам России оно будет иметь важное значение для всего русского народа; задумчиво наклонив голову и таинственно понизив голос по своему обыкновению, он приводил такой аргумент, что дилижансы, отправляющиеся в известный час, приучат мало-помалу русского человека рассчитывать время, чего прежде он не делал по своей беспечности.

Способность все усложнять отражалась даже в устройстве его квартиры; посередине большой гостиной Румянцевского музеума, когда он был там директором, помещался рояль; к нему с одного боку приставлялись ширмы, оборотная их сторона прислонялась к дивану, обставленному столиками и стуликами разного фасона; один бок дивана замыкался высокою жардиньеркой; несколько дальше помещался большой круглый стол, покрытый ковром и окруженный креслами и стульями. От входной двери шли опять ширмы, отделявшие угол с диваном, этажерками и полочками по стенам. Гостиная представляла совершенный лабиринт; пройти по прямой линии из одного конца в другой не было никакой возможности; надобно было проходить зигзагами и делать повороты, чтобы достигнуть выходной двери.

Любовь к науке и литературе дополнялась у князя Одоевского любовью к музыке; но и здесь его преимущественно занимали усложнения, трудности контрапункта, изучение древних классических композиторов. Владея небольшим состоянием, он израсходовал значительную сумму денег на постройку громадного органа, специально предназначенного для исполнения фуг Себастиана Баха, отчего и дано было ему название "Себастианон". Лонгинов, всюду поспевавший и везде находивший повод к глумлению, не замедлил перекрестить "Себастианон" в "Савоську". Особенною сложностью отличалось также у князя Одоевского кулинарное искусство, которым он, между прочим, гордился. Ничего не подавалось в простом, натуральном виде. Требовались ли печеные яблоки, они прежде выставлялись на мороз, потом в пылающую печь, потом опять морозились и уже подавались вторично вынутые из печки; говядина прошпиговывалась всегда какими-то специями, отымавшими у нее естественный вкус; подливки и соусы приправлялись едкими эссенциями, от которых дух захватывало. Случалось некоторым из гостей, особенно близким хозяину дома, выражать свое неудовольствие юмористическими замечаниями; князь Одоевский выслушивал нападки, кротко улыбаясь и таинственно наклоняя голову. Друг князя Одоевского, Соболевский, человек замечательного остроумия, написал на него стихотворение, которое я здесь выписываю; оно превосходно обрисовывает одну из сторон характера князя Одоевского:

Случилось раз, во время оно,
Что с дерева упал комар,
И вот уж в комитет ученый
Тебя зовут, князь Вольдемар.
Услышав этот дивный казус,
Зарывшись в книгах, ты открыл,
Что в Роттердаме жил Эразму с,
Который в парике ходил.
Одушевясь таким примером,
Ты тотчас сам надел парик
И, с свойственным тебе манером,
Главой таинственно поник.
"Хотя в известном отношеньи, —
Так начал ты, — комар есть тварь,
Но в музыкальном рассужденьи
Комар есть, в сущности, звонарь...
И если он паденьем в поле
Не причинил себе вреда, —
Предать сей казус Божьей воле
И тварь избавить от суда!"

"On n'est jamais trahi que par les siens", — говорит французская пословица, которую можно перевести так: "Друзья на то и существуют, чтобы выдавать друзей своих".

В тогдашнее время в великосветском обществе существовал еще другой дом, в котором точно так же собирались лица большого света и артисты; это был дом графов Вельегорских. Их было два брата: один, превосходно игравший на виолончели, занимал какую-то действительную должность при дворе и редко показывался, второй, граф Михаил Юрьевич, играл на фортепиано и сочинял романсы. Ему было тогда под шестьдесят. Тонкие черты, сохранившиеся, несмотря на ожирение лица, с первого взгляда приводили на память портрет знаменитого композитора Россини; сходству прибавлял завитой, несколько встрепанный парик, постоянно косивший в ту или другую сторону; жирный двойной подбородок глубоко уходил в галстук, обмотанный несколько раз вокруг шеи и принимавший издали вид жабо. Он был среднего роста, тучен, держался прямо, выступал плавно, сильно напирал в разговоре на букву р и своею утонченною вежливостью, своей манерой напоминал французских маркизов прошлого столетия. Так же, как князь Одоевский, он не делал никакого отличия между лицами, посещавшими его гостиную; первый сановник и бедный пианист встречались им совершенно одинаково. Музыкальный элемент, и преимущественно иностранный, преобладал в его доме. Он получал даже от Министерства двора известную сумму для покровительства и поддержки иностранных артистов, приезжавших в Петербург. В его гостиной, раз в неделю, в назначенный день, можно было встретить всех знаменитых певцов, композиторов, актеров и также светских и придворных дам. Разговор происходил почти исключительно на французском языке. Постоянным посетителем этих вечеров был известный поэт Ф.И.Тютчев, прославившийся также едкостью своего остроумия. Можно было бы составить целый том из того, что сказано было Тютчевым, и том этот мог бы с успехом занять место между сочинениями известных остроумцев прошлого столетия Шамфора и Ривароля. Но мы вообще мало дорожим своим добром, ничего почти не собираем и не приберегаем, и часто у нас зря пропадает то, что служит богатым вкладом в иностранной литературе.

Запевалой на вечерах графа Вельегорского был граф Фредро, племянник польского драматического писателя, — натура в высшей степени даровитая, артистическая, изобретательная, подвижная; он здесь, как и везде, куда ни являлся, сообщал веселость своими bons-mots, экспромтами, мастерством рассказывать забавные анекдоты. Если б графа Фредро можно было бы разложить химически, разлить его выжимку в склянки и дать выпить одну десяти французам, другую десяти англичанам, каждый из них непременно бы заявил себя чем-нибудь в том или другом роде; из графа Фредро ничего не вышло: он умер в глубокой бедности, не оставив следа своего существования.

Другим запевалой в доме графа М.Ю. был его зять, граф В.А.Соллогуб, знакомый всем литератор, также замечательно одаренный, но также, сравнительно с его блестящими способностями, меньше сделавший, чем бы следовало ожидать. Графа Соллогуба недолюбливали в кругу литераторов; виной был его характер, отличавшийся крайнею неровностью в обращении: сегодня — запанибрата, завтра — как бы вдруг не узнает и едва протягивает руку. К нему можно было бы относиться снисходительнее за его горячую любовь к отечественной литературе. В доме тестя он был полезен уже тем, что вносил туда русский дух, русскую речь и интерес к русской литературе — интерес, часто отсутствовавший благодаря наплыву иностранцев. Стоило явиться молодому даровитому писателю, граф Соллогуб не давал ему покоя, пока не приведет его в гостиную графа Вельегорского; явится ли новое выдающееся произведение, граф Соллогуб спешил познакомить с ним общество и с этою целью собирал у тестя избранный кружок слушателей. Чтец он был превосходный; редкий автор, читая свое произведение, мог выразить все тонкости, подчеркнуть с таким искусством счастливые места и мысли, как делал это граф Соллогуб. Таким образом читал он, между прочим, комедию Островского "Банкрот" ("Свои люди — сочтемся") до появления ее в печати.

Домашняя обстановка у графов Вельегорских была не так затейлива, скромнее, чем у князя Одоевского, даром что первые были значительно богаче. Вечером к ужину часто подавался початый окорок или ростбиф, простой медок и жареный картофель с луком. Но в то время даже в высшем свете не было той взыскательности, какая существует теперь благодаря случайному богатству и тщеславию лиц, случайно также сделавшихся членами высшего общества; простоту обстановки не думали осуждать; напротив, с нею исчезала натянутость, всем было как-то легче и веселее.

ГЛАВА X

И.А.Гончаров — Семейство Майковых — Ужин в Москве у Н.Ф.Павлова — Н.П.Огарев — В.П.Боткин — Редакция "Современника" и редакция "Отечественных записок" — А.А.Фет — А.Л.Краевский

В кругу литераторов, составлявших редакцию "Современника", я скорее всего сошелся с В.П.Боткиным и А.В.Дружининым, только что напечатавшим повесть "Полинька Сакс". С И.А.Гончаровым я познакомился несколько раньше у Майковых. Гончаров считался у Майковых "своим"; их связь была давнишняя; она началась еще в тридцатых годах. Приехав в Петербург и поступив на службу в таможенное ведомство, Гончаров и не подозревал в себе будущего писателя. Скромность мнения о себе доказывается тем, что рукопись первого его романа "Обыкновенная история" пролежала у приятеля Панаева, М.А.Языкова, более года, не вызвав никакого протеста со стороны автора.

После того как "Обыкновенная история" была напечатана, с Гончаровым произошло то же превращение, как с Достоевским после выхода в свет "Бедных людей". Неожиданность успеха, похвалы Белинского вскружили ему голову. Но Гончаров был едва ли не на десять лет старше Достоевского; он успел обжиться между людьми, научился управлять своими чувствами настолько, чтобы скрывать развившееся болезненное самолюбие; этому отчасти помогала также холодность его темперамента. На вид он продолжал казаться скромным, говорил мягко и вкрадчиво. В течение многих лет, как мы его знали, никто из нас никогда не слыхал от него похвалы чужому произведению; когда в его присутствии хвалили что-нибудь явившееся в литературе, он обыкновенно отмалчивался. По мере того как с каждым новым произведением Тургенева имя его приобретало больше известности, Гончаров стал явно ему недоброжелательствовать и от него отдаляться.

Его история с автором "Записок охотника" лучше всего доказывает, в какой степени успехи Тургенева тревожили Гончарова.

Раз — кажется, у Майковых — рассказывал он содержание нового предполагаемого романа, в котором героиня должна была удалиться в монастырь; много лет спустя вышел роман Тургенева "Дворянское гнездо"; главное женское лицо в нем также удалялось в монастырь. Гончаров поднял целую бурю и прямо обвинил Тургенева в плагиате, в присвоении чужой мысли, предполагая, вероятно, что мысль эта, драгоценная по своей новизне, могла явиться только ему, а у Тургенева недостало бы настолько таланта и воображения, чтобы дойти до нее. Дело приняло такой оборот, что пришлось назначить третейский суд, составленный из Никитенко, Анненкова и третьего лица — не помню кого. Ничего из этого, конечно, не вышло, кроме смеху; но с тех пор Гончаров перестал не только видеться, но и кланяться с Тургеневым.

Во всей русской литературе не найдется человека счастливее Гончарова. Бранью осыпали Пушкина и Гоголя; в шестидесятых годах вошло в моду поносить Тургенева, и как еще! С легкой руки Белинского Гончаров во всю свою жизнь слышал одни только похвалы. Избалованный критикою и опасаясь, вероятно, чтоб на будущее время она не принялась толковать по-своему его произведения, он под конец сам взялся объяснять их значение. Обломову он придал тот смысл, что в нем хотел изобразить тяжеловесную сонливость русской натуры и недостаток в ней внутреннего подъема. Задача характера Обломова целиком между тем выражена в лице помещика Тентетникова во второй части "Мертвых душ", не будь Тентетникова, не было бы, может быть, и Обломова. В безусловном поклонении произведениям Гончарова скрывается доля какого-то непонятного лицемерия — боязнь смело высказать свое мнение. Сколько раз случалось мне говорить с приверженцами Гончарова и просить их откровенно сказать, много ли раз перечитывали они от начала до конца "Обыкновенную историю" и "Обрыв"; большая часть признавалась, что ни разу не перечитывала этих романов; другие признавались, что начинали перечитывать, но показалось как будто что-то скучновато... В результате изо всего написанного Гончаровым остается "Сон Обломова" — действительно прекрасное литературное произведение, но разве в сочинениях Толстого и Тургенева не найдется произведений настолько же прекрасных в литературном и художественном отношении?

Лет за десять до своей кончины Гончаров, как будто чем-то обиженный и недовольный отношением со стороны литературных товарищей, стал от них отдаляться; к нему также заметно охладели; в последние годы он перестал даже посещать старинных своих друзей Майковых и окончательно замкнулся.

В семействе Майковых я не застал уже в живых сына Валерьяна Николаевича, пристроившего с такою готовностью первую мою повесть; другой сын, Аполлон Николаевич, вернувшийся из путешествия по Италии, пользовался уже большою известностью как поэт; третий сын, Леонид Николаевич, теперешний академик, только что надел тогда гимназическую форму.

Редко можно было встретить более патриархальное семейство. Отец, Ник. Апол., принадлежал к числу людей, о которых говорят: "Не от мира сего", — но только в лучшем смысле. Как теперь вижу его прекрасное старческое лицо, с падающими вдоль щек длинными поседевшими волосами, перевязанными на лбу ниткой, чтоб они не мешали ему работать; день свой проводил он в мастерской перед мольбертом с кистью в руке; письмо его отличалось мягкостью и колоритом, напоминавшим старых венецианских мастеров. Лучшими его произведениями можно считать плафоны в доме княгини Юсуповой. Ум и артистические наклонности матери семейства, Евг. Ник., много способствовали к передаче детям эстетического чувства и любви к литературным занятиям. В то время, как я стал бывать у Майковых, вся семья от мала до велика находилась под обаянием итальянской оперы, только что открывшей свои представления. И точно, было чем увлечься. Труппу составляли такие великие артисты, как Жулия Борзи, г-жи Виардо, Рубини, Лаблаш, Тамбурини и другие певцы и певицы с менее громкими именами, но также весьма хорошие. Но музыка шла своим чередом, литература — своим; раз в неделю, вечером, в небольшой, но изящно убранной гостиной Майковых можно было всегда встретить тогдашних корифеев литературы; многие являлись с рукописями и читали свои произведения. Вечер кончался ужином, приправленным интересною одушевленною беседой.

Зиму 1847 года провел я в Петербурге и написал для "Современника" рассказ "Бобыль". Трудность, с какою достался мне этот небольшой рассказ, убедила меня, насколько уже деревенская тишина и спокойствие домашней жизни успели избаловать меня; баловство это сделалось со временем такою необходимостью, что, несмотря на все мои старания и опыт, я никогда уже не мог потом страницы написать в Петербурге.

Проездом через Москву я отправился с письмом от Даля к М.П.Погодину и у него встретился с Н.Ф.Павловым, который настоятельно потребовал, чтоб я навестил его.

Н.Ф.Павлов, начавший свое поприще чуть ли не статистом в балете, написал, бывши еще молодым человеком, три повести, наделавшие много шуму по их содержанию и вследствие их временного запрещения. В него, говорили, влюбилась весьма экзальтированная барышня Я ниш и сама предложила ему руку и сердце; у нее была страсть писать стихи, но что было еще лучше для Н.Ф.Павлова, она владела значительным состоянием. Женившись, Павлов сделался членом английского клуба, стал вести большую игру и зажил московским барином в доме жены, на Рождественском бульваре.

Меня представили хозяйке дома, даме высокого роста, костлявой, с лицом, напоминавшим скорее лицо энергического мужчины, чем женщины. Не прошло получаса после обычных любезностей, она уже читала мне и двум-трем сидевшим тут лицам свои стихотворения, отличавшиеся больше красивыми созвучиями слов, чем поэтическим содержанием. Читала она нараспев, сохраняя меланхолическую позу, но в сильных местах неожиданно выпрямлялась и судорожно потряхивала головой. Она искренно была уверена, что возвышенные, исключительно даровитые натуры, к каким себя причисляла, недолговечны, и часто напоминала о скором своем конце. Рассказывали, что Грановский, которому надоело слушать такого рода сетования, сказал ей однажды: "Каролина Карловна, когда же вы наконец умрете?"

Два дня спустя я приглашен был на вечер и остался ужинать. К ужину явилось еще несколько новых лиц. Н.Ф.Павлов, человек маленького роста, необыкновенно живой, седенький, с больными, постоянно моргавшими глазами и каждую минуту подносивший к носу щепотку табаку, знакомил меня с каждым, не забывая при этом называть мои повести и выхвалять их не в меру. К концу ужина хозяева предложили тост за мои дальнейшие успехи; присутствующие вторили хозяевам. Не ожидая такой овации и чрезвычайно ею польщенный, я не переставал чокаться и, сам не замечая, осушал бокал за бокалом; кончилось тем, что у меня от непривычки к таким угощениям помутилось в глазах, и я потерял сознание настолько, что не помнил, как я вышел из гостеприимного дома и кто провожал меня. Случай этот был первый и единственный в моей жизни.

Утром просыпаюсь в незнакомой комнате; луч солнца бьет из окна. Передо мною, на кровати, прислонившись спиною к пирамиде подушек, сидит незнакомый господин с мелко-курчавыми белокурыми волосами и такою же бородой. Перед ним, на гладко выровненном одеяле, большой поднос, уснащенный котлетами и чайным прибором.

— А, — восклицает он мягким голосом, — вы проснулись, и хорошо сделали... Вчера я и Боткин приехали к Павловым к концу ужина, — вы были прекрасны, нечего сказать! Я захватил вас оттуда и привез к себе... Знаете ли, и Боткин здесь! — закончил он, указывая на соседнюю дверь.

Господин этот был не кто другой, как Николай Платонович Огарев, известный поэт и друг Герцена.

Вскоре вошел Боткин, и я поехал к нему завтракать.

При жизни отца В.П.Боткин пользовался более чем скромным помещением в небольшой надворной пристройке; он занимал в ней тесную комнатку внизу и другую над нею, служившую ему спальней. Утонченный сибарит и эпикуреец впоследствии, долго не находивший сигар по вкусу, Боткин с удовольствием тянул тогда из коротенького чубука "Жуков" табак, или "Жуковину", как говорили. Он провел меня через двор, в большой дом, куда собиралась вся многочисленная семья к завтраку и обеду.

Отца Боткина мне случилось видеть всего раза два, и то мельком, и потому не могу сказать, оправдывал ли он репутацию семейного деспота. Наконец, это и неинтересно.

Бывая потом у Боткина, всякий раз проездом из деревни, и уже после кончины их отца, я имел случай убедиться, что если в доме был деспот, то это был сам Василий Петрович Боткин. Однажды, за обедом, на котором, кроме меня, присутствовало несколько университетских приятелей Боткина, один из братьев ни с того ни с сего вмешался в разговор. "Вы глупы, Ваничка, глупы! Чего вы суетесь? Молчали бы лучше!" — проговорил В.П., обращаясь в его сторону.

Он пользовался в семье не только правами старшего брата, но и руководителя в воспитании остальных членов семейства. Вся семья была ему действительно многим обязана. Умный, с тонким, развитым вкусом, много учившийся, много переживший в кругу образованных и талантливых людей, как Герцен, Грановский, Станкевич, Корш и другие, он много способствовал развитию братьев, заставляя их учиться, направляя в разные учебные заведения. Одного не мог он сделать: уровнять сколько-нибудь свой собственный характер; его неожиданные переходы от нежности к резкости, от умиления к беспричинному быстрому раздражению поистине были изумительны. Он, например, искренно был привязан к Панаеву и любил его, а между тем на каждом шагу казнил его. "Ты, Ваня, милый, милый..." — говорил он, нежно гладя его ладонью по плечу, и вдруг, точно вспомнив о чем-то, отходил и подхватывал с озлобленным шипеньем в голосе: "Но ты, брат, и Некрасов — оба вы невежды, ничему не учились, ничего вы не знаете... Но тебя я люблю; у тебя, Ваня, доброе сердце, ты милый, милый, я люблю тебя!" — и снова голос переполнялся елеем и начиналось нежное ласканье по плечу.

Увидав раз на столе Панаева раскрытый том какого-то древнего классика, переведенного на французский язык, Боткин пришел в восхищение и начал обнимать его, но не прошло минуты, он вдруг зашипел и начал браниться, уверял, что том этот положен тут вовсе не ради любознательности, а только для виду, из одного хвастовства.

Ко всем этим выходкам так уж все привыкли, что никто не думал обижаться; все только смеялись.

Недаром Тургенев прозвал Боткина "Анчаром"; не помню всей эпиграммы, помню только последние строчки:

К нему читатель не спешит,
И журналист его боится,
Один Панаев набежит
И, корчась в муках, дале мчится...

Но к Боткину я не раз еще возвращусь.

Поселившись в деревне, я одну за другою написал несколько повестей для "Современника", "Москвитянина" и "Библиотеки для чтения", уже под редакцией Дружинина. Ближайшие мои связи были все-таки с "Современником" благодаря старому знакомству с Некрасовым, симпатии к Панаеву и другим лицам кружка, о которых я упоминал прежде. Все мы были почти одних лет, интересовались одним и тем же предметом. Редкий день не сходились мы в редакции, помещавшейся тогда на Невском, наискосок от Надеждинской, как раз против деревянного надворного дома, в котором жил Булгарин.

Главный недостаток редакции состоял в том, что не было у нее настоящего главы, настоящего руководителя. Некрасов был, бесспорно, умнее всех нас в практическом отношении, но этого было еще недостаточно; ему недоставало образования настолько, чтобы вести как следует такое предприятие. Он не знал ни одного иностранного языка и не был вовсе знаком с иностранною литературою. Панаев также не пользовался авторитетом; он, кроме того, был слишком мягкого, уступчивого нрава, легко поддававшегося всякому влиянию; Тургенев жил за границей или в деревне и наезжал случайно; о Боткине думать было нечего, он всегда тщательно избегал всякой ответственности и уже по одному эгоизму не взял бы на себя такой роли. Дружинин сделался редактором "Библиотеки для чтения", взяв себе в помощники молодого литератора-поэта, П.И.Вейнберга. "Современник", можно сказать, держался своим первоначальным успехом и товарищескими отношениями между редакторами и сотрудниками. Чтобы окончательно прикрепить последних к "Современнику", практический ум Некрасова придумал следующее: со многими из нас, — в том числе и со мною, — заключено было нотариальное условие, в силу которого постоянные сотрудники получали, сверх заработной платы, известный процент с каждого напечатанного ими листа.

Когда в зимнее время случалось персоналу редакции сходиться вместе и все более или менее чувствовали себя в хорошем настроении, происходило нечто такое, чего мне ни на какой литературной сходке, ни в каком собрании не приводилось потом видеть. Неровности характера и мелкие временные несогласия как бы оставались при входе вместе с шубами. К серьезным литературным прениям присоединялись острые замечания, читались юмористические стихотворения и пародии, рассказывались забавные анекдоты; хохот шел неумолкаемый. Когда Тургенев был в хорошем расположении духа, невозможно было найти более веселого, остроумного собеседника. Раз, посреди оживленного разговора, Панаев, который в это время ухаживал за какою-то важною кокоткой, но пока не мог еще добиться взаимности, сделался неожиданно молчаливым и впал в глубокую задумчивость; заметив это, Тургенев дал знак молчания, указал глазами на Панаева и, обратясь к нему, продекламировал меланхолическим тоном:

Ты любишь, русский, ты любим,
Понятны мне твои страданья...

Взрыв хохота прервал его. Панаев как умный человек не обиделся и смеялся вместе с нами.

Редакция "Отечественных записок" имела совсем другой характер. Между сотрудниками не существовало товарищеской связи; многие из них не были даже между собой знакомы. Сюда нельзя было приходить когда вздумается, собираться и проводить время в праздных беседах; сотрудники являлись каждый отдельно, только по делу и в известные часы. Вечера, имевшие целью сближение сотрудников, начались у А.А.Краевского несколько позже. На эти вечера — для их оживления, вероятно, — приглашались дамы, принадлежавшие к артистическому кругу и большею частью все одни и те же. Положение этих дам было весьма незавидно; они усаживались обыкновенно в зале на диване у входной двери, в надежде провести несколько часов в интересной беседе с литераторами, но последнее никогда почти не удавалось. Литераторы входили, торопливо как-то, вбок, раскланивались и стремительно шмыгали в кабинет редактора, помещавшийся в глубине залы; из растворенной двери кабинета вырывался к потолку клуб табачного дыма, проносился громкий говор, дверь захлопывалась, и дамы оставались одни.

Женское общество имело всегда свойство привлекать меня; я познакомился с дамами Краевского и, прежде чем пройти к нему в кабинет, всегда к ним подсаживался.

Раз сидим мы, входная дверь растворяется и пропускает величественную фигуру кирасира; шагнув вперед, он торопливо со мною поздоровался, брякнул шпорами, сделал поклон дамам и, выгнув молодецки спину, быстро направился в кабинет.

— Кто это? — спросила меня хорошенькая моя соседка г-жа Л.

— Это Фет.

— Кто такой Фет?

— Известный наш поэт.

— В каком роде? — продолжала расспрашивать любознательная дама.

— Как бы вам объяснить? В самом тонком, неуловимо-поэтическом роде...

— Это как Вальтер Скотт?

— Да, приблизительно, — отвечал я, поглядывая на двух других дам, которые едва удерживались от смеху.

С А.А. Краевским я познакомился в 1846 году; с тех пор я не прерывал с ним знакомства до года его кончины; знакомство наше продолжалось, стало быть, более сорока лет. В течение этого долгого периода времени я никогда не мог объяснить себе в точности, на чем, собственно, основывалась к нему ненависть Панаева и лиц, ему близких. Недоброжелательство Некрасова имело причиной соперничество, не больше, было отражением того, что чувствовали лица его лагеря. Тут, без сомнения, замешивались личные домашние причины, которые были мне неизвестны.

В тех слухах, которые распространяли в известном кружке насчет Краевского, было много пристрастного и преувеличенного. Главным обвинительным пунктом выставлялось всегда то, что Краевский был угнетателем, эксплуататором Белинского. Если считать угнетением, что Краевский выдавал Белинскому в год только шесть тысяч и не больше, обвинение падает само собою: шесть тысяч в то время имели такое же значение, как теперь двенадцать. Говорили, что Краевский не в состоянии был понимать Белинского, — и это несправедливо. Надо было высоко ценить его сотрудничество, чтобы стараться, как старался Краевский, пригласить его в свой журнал и платить ему шесть тысяч в такое время, когда сам Краевский не успел еще выпутаться из долгов и принужден был ежемесячно выпускать толстый том "Отечественных записок", в которых каждый лист оплачивался сотрудникам. Разлад Белинского с Краевским произошел вовсе не из-за шести тысяч; этому помогли друзья, возбуждавшие его против Краевского и желавшие переманить его на свою сторону.

Говоря по совести, в обращении Краевского мало было привлекательного; то, что называется приветливостью, у него вполне отсутствовало; говорил он мало, отрывисто, не любил праздных слов, прямо, без обиняков, без любезностей приступал к делу, — словом, не обладал качествами, располагающими с первого взгляда к человеку. За этою несколько бирюковатою внешностью скрывалось, однако ж, очень доброе сердце. Краевского прославили кремнем, скаредом, жадным к деньгам; но разве те, которые ставили это ему в вину, сами считали деньги презренным металлом и от них когда-нибудь отказывались? Краевский, как все люди, достигшие благосостояния трудом, знал цену деньгам и не бросал их, но от этого далеко еще до жадности и скаредничества. Я знаю за ним немало добрых дел; знаю лиц, которые распускали про него самые гнусные клеветы и в то же время не стыдились прибегать к нему. Обращаюсь к совести тех из них, которые еще живы: часто ли случалось уходить им от Краевского с пустыми руками?

ГЛАВА XI

Роман "Проселочные дороги" — Новые цензурные затруднения — Мои соседи по деревне С.Н.Мосолов и семейство графа N. — Роман "Рыбаки" и дальнейшие литературные работы

С каждым годом я более и более привязывался к своему углу в деревне. Когда работа завлекала и затягивалась, нередко случалось мне проводить в нем часть зимы, иногда — целую зиму. Многое поэтому из того, что совершалось в эти периоды времени в литературных кружках Петербурга, было мне неизвестно или доходило до меня частью из писем, частью по слухам; упоминать об этом значило бы повторять то, что было сказано в воспоминаниях других лиц, и рассказывать о том, чему я лично не был свидетелем.

Мне давно хотелось попробовать свои силы в работе большего размера. Я набросал план пространного романа из провинциального быта, сообщил об этом письменно Краевскому и вскоре получил ответ с просьбой поместить роман в "Отечественных записках", на что я охотно согласился.

Писать вторую часть романа в то время, как печатается первая часть, было для меня невозможно; одна мысль об этом парализировала мои способности, лишала меня той энергии, которая необходима, когда дело идет о большой, продолжительной работе. Я решил написать весь роман и печатать его не прежде, чем окончу последнюю главу. Я писал его более года, в течение зимы и лета не выезжая из деревни.

С печатанием романа "Проселочные дороги" вышла почти такая же история, как с повестью "Антон Горемыка", — цензура остановила его после первой части; предлог на этот раз был тот, что дворянство выставлялось здесь в слишком карикатурном виде и этого допустить было невозможно. После долгих и неуспешных переговоров Краевского с цензором меня надоумили обратиться лично к Мусину-Пушкину, тогдашнему попечителю и управляющему цензурой. Мусин-Пушкин, человек мрачного и желчно-раздраженного вида, принял меня, однако ж, довольно милостиво. Убедившись, вероятно, из моих объяснений, насколько я был далек от намерения осмеивать русское дворянство, он согласился дозволить печатание романа, но с тем условием, чтобы я вставил страницу, в которой было бы сказано, что все лица романа принадлежат исключительно к поэтическому вымыслу, не больше, как преувеличенная карикатура против существующей действительности. Страница была написана, приложена к тексту, и роман продолжал печататься.

Но этим еще не кончилось. С печатанием почти каждой главы приходилось ездить в Екатерингоф на дачу к Фрейгангу, тогдашнему цензору "Отечественных записок". Его метода состояла в том, чтобы преследовать все, что сколько-нибудь давало жизнь, одушевляло описываемое лицо или даже картину природы. "Солнце, склоняясь к западу, ярко освещало купола церквей". "Гм... ярко... — говорил Фрейганг, — скажите, пожалуйста, зачем тут: ярко?.. Слово это, поверьте, ничего не прибавляет... У вас и без того так прекрасно описано... — подхватывал он тоном весельчака, — или еще здесь: у него нос похож был на перезрелую сливу... Фи, перезрелая слива! Неужто вам самим не противно? Фи, фи!.. Воля ваша, я не могу этого пропустить. Замените это чем-нибудь другим. У вас, мой любезнейший, один господин назван Солонеевым, — это невозможно; я лично знаком с двумя Солонеевыми. Они могут принять на свой счет, могут оскорбиться... Придумайте другую фамилию. Чтобы покончить с этим, я зачеркну Солонеева. Но оставим это... Сейчас два часа... Смотрите отсюда с балкона на взморье... Сию минуту г-жа Дюр выйдет на берег купаться, как некая Фринея... Возьмите со стола бинокль..."

Фрейганг, думая умаслить авторов своим веселым видом, своими шуточками и паясничеством, достигал всегда обратного результата: его мелочная, бессмысленная и безапелляционная придирчивость действовала на каждого раздражительнее, чем суровые, молчаливые приговоры других цензоров.

Единственным вполне просвещенным и расположенным к литературе был цензор Бекетов (однофамилец нашего товарища по инженерному училищу); его посчастливилось достать "Современнику". Разумное отношение к печати, часто смелость Бекетова объяснялась отчасти также его близким родством с Мусиным-Пушкиным.

После выхода в свет романа "Проселочные дороги" начал распространяться слух, будто я описал в нем самым бесцеремонным образом помещиков своего уезда и насмешками отплатил им за их хлеб-соль. Слух этот вышел из московского литературного кружка, куда случайно затесался один из жителей уезда; он думал этой сплетней подыграться, угодить своим знакомым, зная их нерасположение к петербургским литераторам.

Не в оправдание, но для восстановления истины должен сказать: во всем романе нет ни одного лица, целиком списанного с натуры. Я был настолько уже опытен, чтобы знать, что портреты, взятые прямо с живых лиц, никогда не удаются в литературе; существующее лицо может дать намек на характер, но только намек; вполне жизненные типы и характеры получаются от слияния намека с однородными ему чертами, встреченными у разных лиц. Не мог я также отплатить насмешкой за мнимое хлебосольство по другой причине: знакомство мое в уезде было самое ограниченное; много, если я бывал у трех соседей, с которыми виделся всего раз или два в год.

Чаще всего я ездил в дальний конец уезда, к Мосоловым, жившим, подобно мне, своею особою жизнью и также мало с кем водившим знакомство. Помимо личных симпатий, меня привлекала к ним артистическая атмосфера, страстная любовь к художеству хозяина дома. С.Н.Мосолов владел знаменитою картинною галереей в Москве, на Лубянке; отправляясь в деревню, он брал с собой только собрание своих гравюр, также весьма ценное. Привязанный к своей коллекции, как к родному детищу, он редко выезжал из дому; но стоило ему получить известие из Лейпцига или Парижа о продаже собрания гравюр, он немедленно укладывался и летел за границу. В жару аукциона ему ничего не стоило заплатить тысячу талеров за редкий оттиск гравюры Рембрандта, любимого его мастера. В деревне у него был печатный станок; видя, как он и его сын гравировали крепкою водкой и печатали, я невольно соблазнился примером, начал у них учиться и награвировал несколько копий с Остада и Бега. Сын С.Н.Мосолова сделался потом настоящим гравером; его издание с эрмитажных картин Рембрандта знакомо всем любителям как в России, так и за границей.

Другое семейство, куда я также довольно часто ездил, было семейство старого аристократа, графа N. Его имение находилось от меня всего в восьми верстах. Я прежде не посещал его, так как он и его семья редко наезжали в деревню, а когда наезжали, то на самый короткий срок. Их взгляд на сельский быт и самый образ жизни в деревне отличались большою оригинальностью.

Первая забота после приезда состояла в том, что каждый член семейства отгораживал в своей комнате довольно значительное пространство, обтянутое кисеей, чтобы предохранить себя от пауков, комаров, пчел, мух и других беспокойных и ядовитых насекомых. Успокоив себя на этот счет, все принимались деятельно хозяйничать: обивать беседки парусиной с украшениями, вырезанными из кумача, составлять изящные букеты и расставлять их по комнатам, составлять из плюща и других вьющихся растений маленькие красивые арки и т.д.

Старика графа занимали больше серьезные статьи по хозяйству: хороши ли будут в нынешнем году дыни? Начинают ли подрумяниваться персики? Много ли нынешний год родится спаржи?

Когда старый граф выходил из своего кисейного прикрытия и садился у окна, за спинкой его кресла всегда можно было видеть его управляющего, маленького, седенького старичка, носившего неизменно синий сюртук и туго накрахмаленный белый галстук. "Есть ли у нас достаточно цыплят, Иван Васильевич?" — спрашивал граф. "Чего у нас нет, ваше сиятельство, чего у нас нет!" — восхищенно и вздрагивая всеми членами, отвечал всегда управляющий. "Зачем, Иван Васильевич, вы всегда так говорите графу? — спрашивал я его, когда мы оставались вдвоем. — Вы ведь очень хорошо знаете, что у вас нет того, что граф требует". — "Знаю-с, очень хорошо знаю-с, — отвечал всегда Иван Васильевич, — но, верите ли, как только вспомню, что граф изволит кушать чай с государем, на меня такой страх нападает, — сам не помню, что говорю... стараюсь только успокоить его сиятельство..."

Раз приезжаю я к N. в воскресный день. Весь народ в праздничных одеждах и наполняет сад; по аллеям расставлены новые складные лестницы; по их ступенькам подымаются и спускаются бабы и девчонки; на соседних лужайках разостланы простыни с ворохами липового цвета; по аллеям с озабоченным видом прогуливаются дамы в широких соломенных шляпах и их дети; наконец, тяжело расхаживает сам граф.

— Что это? — спрашиваю я, обводя глазами все пространство аллеи,

— Хорош сельский житель, — воскликнул граф, указывая на меня дамам, — хорош: спрашивает, что это? Разве вы не знаете, — продолжал он, обращаясь уже ко мне, — что липовый цвет — важная хозяйственная статья дохода? Липовый цвет, когда просохнет, лучшее потогонное средство, и в нем нуждаются все аптеки... Хорош, хорош сельский житель, нечего сказать!..

Я узнал потом от управляющего, что из собранного липового цвета с трудом продан был фунт за полтинник в зарайскую аптеку; остальное свалено в сарай, где и сгнило.

Когда я коснулся того, что сегодня праздник и в эти дни народ обыкновенно не работает, на меня ожесточенно напали дамы; меня обвинили в закоснелом предубеждении против наивной и, слава Богу, существующей еще патриархальности народа, ищущего только случая, как бы угодить своим господам.

Перед отправлением в Москву, куда призывала его коронация императора Александра II, старый граф рассказал нам случай с ним, который настолько характеризует его самого, что я тогда же записал его и теперь решился вставить в свои воспоминания.

"Государь император Николай Павлович был всегда ко мне милостив, — так начал граф. — Раз приезжает ко мне курьер с приказанием немедленно явиться во дворец. Одеваюсь, еду. Зовут в кабинет. "Сейчас, — сказал мне государь, — получено известие из Рима: жена твоя опасно заболела... Но успокойся: я предупредил твоего брата; все готово к твоему отъезду; поезжай с Богом, не теряя времени. Когда приедешь в Рим и успокоишься, — надеюсь, все кончится благополучно, — ты отправишься в Ватикан и лично от меня передашь папе эту бумагу", — добавил государь, передавая мне объемистый конверт. На следующий день я был в дороге. Болезнь жены не выходила у меня из головы; понимаете, в каком я находился состоянии (известно было, что между ним и графиней существовал давнишний разлад). Под влиянием беспокойства я ехал, нигде не останавливаясь; так доехал я до Флоренции. При выезде из этого города, у самых ворот, встречаю я молоденькую красавицу-флорентинку с корзиной, наполненной вишнями; вишни необыкновенные: сочные, крупные, точно сливы. Я всегда любил фрукты; я остановил коляску, купил всю корзинку и положительно начал объедаться. Спустя некоторое время я подумал, однако ж: если я буду так продолжать, то испорчу себе, во-первых, желудок; во-вторых, и самые вишни скоро исчезнут. Я вынул тогда маленькую записную книжку и принялся высчитывать, сколько вишен следует съесть в час, чтоб их достало до Рима. Болезнь жены продолжала, однако ж, сильно меня тревожить; она положительно отравляла удовольствие путешествия...

Я уже подъезжал к Риму, как вдруг, на каком-то повороте, навстречу летят две коляски с молодыми людьми, поющими песни; это были наши русские художники; они отправлялись в загородную экскурсию; двое из них узнали меня, остановили своих лошадей и быстро соскочили, спеша сообщить мне приятную новость: им известно было из посольства, что графиня совершенно вышла из опасности; не далее как накануне ей разрешено было встать с постели. Успокоенный на этот счет, я присоединился к молодежи и отправился с ними. Знаете, я сам был тогда молод (ему уже было тогда за сорок лет) и легко увлекался; к тому же это были такие славные ребята, такие весельчаки... Мы, на радостях, признаться, изрядно тогда подкутили. Доброе итальянское винцо, этот козий сыр с пикантным вкусом, — все это, понимаете, располагало... Беспокойство насчет графини все-таки меня не оставляло. Переночевав в загородной остерии, я на другой день рано утром поехал в Рим. Слава Богу, я нашел там все благополучным: графине было гораздо лучше. Я наскоро вытерся льдом, взял конверт, порученный государем, и, не теряя минуты, отправился в Ватикан. Меня ввели в просторную комнату, — как теперь помню, — выкрашенную серою краской; полузакрытые ставни распространяли повсюду приятный полусвет; было прохладно; в комнате носился запах лимона... Вошел папа; я почтительно подал ему конверт; он усадил меня в ближайшее кресло, раскрыл конверт и начал читать. Не знаю, что произошло со мною; был ли я очень утомлен после дороги, вчерашняя ли встреча с художниками, только глаза мои сомкнулись, ноги вытянулись, и я крепчайшим образом заснул перед святым отцом..."

На этом рассказ его остановился; что дальше происходило, он не сообщал слушателям.

Роман "Проселочные дороги" не имел успеха. Я сам был им недоволен. Я понадеялся чересчур на свои силы, вообразив, что могу писать, не стесняя себя беспрестанными поправками и переписыванием по нескольку раз одного и того же, как я делал это до сих пор; много виновато было также мое неуменье в распределении материала; более опытный литератор выкроил бы из него два-три романа. Но нет худа без добра. Неудача возбудила во мне неодолимое желание написать новый роман и на этот раз отложить всякую самонадеянность, возвратиться к старой моей методе. Сюжета нечего было долго искать: он был перед глазами и сам напрашивался.

В последние годы в нашем Приокском крае усиленное развитие фабричного миткалевого производства заметно вредило не только хлебопашеству, но нарушало в крестьянском семейном быту патриархальные нравы, которые я застал еще в юности. В деревнях стали появляться молодые щеголи, в жилетке поверх рубашки, в фуражке с козырьком, высоких сапогах, с гармонией в руках и папироской в зубах, не имевшие ничего общего с их отцами и дедами; в деревнях начались разврат, пьянство, неповиновение родителям. Героем моего нового романа выбрал я знакомого мне старого рыбака, закоснелого в своих привычках и верованиях, и противупоставил ему лиц нового поколения; борьба между этими двумя противуположностями должна была служить завязкой романа. Чтобы привести мой сюжет в тот оконченный литературный вид, какой мне хотелось, я употребил на него также около года. Успех "Рыбаков" вознаградил меня за труд выше моих ожиданий.

Роман этот, после него несколько повестей и, наконец, роман "Переселенцы" окончательно упрочили мое литературное положение.

ГЛАВА XII

А.Н.Островский и его кружок — Аполлон Алекс. Григорьев — А.Ф.Писемский — Поездка к Тургеневу в Спасское-Лутовиново — Фарс, сочиненный общими силами — Домашний спектакль у Тургенева в деревне

Из московских литераторов я был знаком только с Погодиным, Павловыми и Боткиным. После чтения комедии "Банкрот" и особенно пьесы "Не в свои сани не садись" мне хотелось познакомиться с А.Н.Островским. С этой целью остался я лишний день в Москве и пошел разыскивать его по адресу.

Он жил тогда в приходе Николы в Воробине, во втором этаже деревянного дома, выходившего одним фасом на улицу, другим на двор, окруженный торговыми банями.

Несмотря на то что было еще рано, — часов около одиннадцати утра, — я застал у него несколько близких его приятелей: Эдельсона, Алмазова, Аполлона Алекс. Григорьева и И.Ф.Горбунова, известного теперь артиста и литератора-рассказчика, но тогда еще совсем молодого человека.

Островский встретил меня с заметно сдержанною приветливостью; остальных я точно стеснил моим неожиданным приходом. Но в это утро я как нарочно был в ударе, и сдержанность приема не только не охладила меня, но, напротив, как бы возбудила мои нервы. Я с увлечением начал рассказывать о впечатлении, сделанном на меня пьесой "Банкрот" при чтении на вечере у графа Вельегорского и пьесой "Не в свои сани не садись", недавно мною прочитанной. Живость моего рассказа, казалось бы, должна была благоприятно подействовать на слушателей, молодых людей почти одних лет со мною, но вышло наоборот. На меня смотрели как на человека, упавшего с луны и выдающего за новость то, что давно известно целому свету; похвалы мои двум комедиям выслушивались как младенческий лепет, как жалкое, запоздалое эхо того восторга, который давно пробуждал гений Островского. Равнодушие слушателей сопровождалось даже оттенком иронии, улыбками и взглядами, которыми обменивались присутствующие.

Один из них сообщил мне впоследствии, что неблагоприятному впечатлению способствовали не только неумеренная живость, с какою я передавал мои впечатления, но даже моя одежда, клетчатые панталоны и штиблеты, прикрывавшие мои лаковые башмаки. В их глазах я собственно как литератор представлял мало интереса; во мне видели только петербургского франта, олицетворение жителя Петербурга — города, в котором вообще нет разумного спокойствия; фраза эта была изобретена лицами из кружка Островского. Ничем еще не заявив себя в литературе, товарищи Островского были тем не менее высокого мнения о себе; они считали себя центром чего-то, какого-то нового движения, возвестителями нового слова. Все они безусловно, однако ж, преклонялись перед Островским, который, к сожалению, охотно поддавался восхвалениям кружка и мало-помалу в нем обсахаривался.

На меня с первого раза неприятно подействовала резкость их суждений и приговоров. Восхваление друг друга, пристрастие и самомнение переходили в этом кружке границы геркулесовых столбов. В этом отношении особенно отличался Аполлон Алекс. Григорьев. Эпиграмма, сочиненная его приятелем Алмазовым, довольно верно его характеризует:

Мрачен лик, взор дико блещет.
Ум от чтенья извращен...
Речь парадоксами хлещет...
Се — Григорьев Аполлон!
Кто ж тебя в свое изданье
Без контроля допустил?
Ты, невинное созданье,
Достоевский Михаил!

(Мих. Мих. Достоевский, сделавшись редактором журнала "Эпоха", пригласил Григорьева помещать у него критические статьи.)

Мне рассказывали, что Аполлон Григорьев, говоря о комедиях Островского, выпалил, между прочим, такою фразой: "Шекспир настолько великий гений, что может уже стать по плечо русскому человеку!" Указывая на молчавшего Островского, он в другой раз восторженно воскликнул: "Смотрите, смотрите, какое цицероновское молчание!" Ему также приписывали мнение, что, в сравнении с пьесами Островского, "Горе от ума" не комедия, а картины нравов в сценах, написанных стихами. Актер П.М.Садовский, приятель Островского и его друзей, был превосходный комик; его стали уверять, что он не понимает значения своего таланта, что в нем скрывается замечательный трагический талант; основываясь на этом, его заставили играть короля Лира. Садовский поверил и оказался в этой роли ниже всякой критики.

Моя живость, истолкованная недостатком "разумного спокойствия" и легкомыслием, была, по мнению кружка Островского, совершенно, впрочем, естественным явлением со стороны человека, у которого мать француженка. Национальность моей матери была даже печатно приведена Аполл. Григорьевым при разборе романа "Рыбаки" как доказательство, что в романе этом нет, да и не может быть ничего русского, что я вообще, при всем старании, нахожусь, по крови моей, в невозможности постичь дух русского народа.

Такое же мнение выражено было мне раз А.Ф.Писемским после напечатания повести его "Плотничья артель". "Оставили бы, право, писать о мужиках, — сказал он мне, — где вам, джентльменам, заниматься этим? Предоставьте это нам; это же наше дело, я сам мужик!" В последнем заключении он показался мне совершенно правым, и я не возражал ему.

Кстати о Писемском. Он здесь является не совсем симпатичным, но что же делать; пришлось вспомянуть и не хочется выбросить из строчки. Летом как-то приехал я в Петербург; я никогда не оставлял в это время деревни, не имея в руках готовой работы. Узнав о болезни Панаева, я отправился навестить его. Он временно нанимал небольшую квартиру в Малой Конюшенной; я застал его с обвязанным лицом, опухнувшим от воспаления губы. При нем находился В.П.Боткин, нарочно приехавший из Москвы за ним ухаживать. Оба рассказали мне, что Писемский, невзлюбивший Панаева, хотя последний не дал ему к этому никакого повода, и никогда к нему не ходивший, начал посещать его теперь каждый почти день. Придет и, глядя на Панаева, скажет: "Сдается мне, сегодня опухоль у вас как будто увеличилась против вчерашнего... Я замечаю: больше даже красноты". Завтра придет и скажет: "Знаете ли, шутить этим нельзя... Вы все говорите: воспаление, — смотрите, не рак ли у вас?" Послезавтра новый вариант: "У меня был знакомый, скажет, также вот было совершенно то же, что у вас, кончилось, однако ж, антоновым огнем, — губу-то ведь вырезали..." И так далее он продолжал утешать больного, который и без того страдал изрядною мнительностью. Мне также вместе с тем припоминается забавная черта, характеризующая внезапную переходчивость Боткина от одного расположения духа к другому.

Панаев и Боткин оставили меня обедать. Во время всего обеда Боткин ухаживал за Панаевым с нежностью матери. Он обращался к больному не иначе как называя его "Ваней", не позволяя ему прикасаться ни к чему горячительному, говорил, что нарочно приказал приготовить курицу с рисом, и упрашивал пользоваться только тем, что мягчит, отнимает жар. Меня он убеждал отправиться немедленно после обеда в водолечебное заведение, находившееся также в Малой Конюшенной, и настоятельно советовал приступить немедленно к лечению. Зная его раздражительность, я не противоречил, и, окончив обед, мы вышли из квартиры. Искренно жалея Панаева и, с другой стороны, тронутый ухаживаньем Боткина, я тут же на лестнице выразил мои беспокойства за больного. "Как?.. Что-с?" — воскликнул неожиданно Боткин и, выбранив меня хорошенько, разразился, к моему удивлению, жесточайшею бранью против Панаева. Ив. Ив. Панаев был добрейшей души человек и не заслуживал сотой доли брани Боткина. Брань, надо сказать, нисколько не служила выражением неудовольствия против Панаева; она выражала только минутное эгоистическое раздражение, внезапно вспыхнувшее у Боткина при мысли, что вот, вместо того чтобы пользоваться летом, жить где-нибудь на даче под Москвою, он добровольно, из одной приязни, осудил себя сидеть в душном городе и возиться с больным, как какая-нибудь мамка.

Сколько помнится, в 1855 году Дружинин, Боткин и я согласились совершить поездку в деревню к Тургеневу, который, после кончины матери, упрашивал нас приехать к нему в Спасское-Лутовиново. К назначенному сроку мы съехались в Москве, переночевали у Боткина и на другой день выехали в тарантасе на тульскую дорогу. Во все время пути Боткин, так часто менявший расположение духа, так неожиданно переходивший от сахара к перцу и от меда к горчице, находился в самом елейном настроении. Он все время с нежностью говорил о Тургеневе, радовался его избавлению из-под сурового гнета родительницы, радовался его теперешнему благосостоянию. Мы вторили ему и вместе с ним мысленно переносились к тому, что нас ожидало: старинный, обширный барский дом, полный, как чаша, нескончаемый парк, леса на несколько верст в окружности и, наконец, перспектива увидеть эту соседку-красавицу, о которой Тургенев говорил, что при первом взгляде на нее ум наш помрачится и мы все попадаем ниц, как подкошенные стебли.

Ожидания наши, к сожалению, не вполне оправдались. После пожара старого дома осталась только часть его, куда перенесли все, что можно было спасти; парк оказался садом, но, правда, очень большим, с древними деревьями и пространным прудом; на всем лежала печать запущенности, не мешавшей, впрочем, живописности в целом. Вокруг дома и деревни расстилалась плоская черноземная земля; надо было отправляться версты за две, чтобы встретить холмы и леса. Соседка-красавица произвела на нас обратное действие против того, что мы ожидали: она была во всех статьях скорее дурна собою, чем красива.

Разочарование наше продолжалось, впрочем, недолго. Радушная встреча, искренняя радость Тургенева, удовольствие видеть его в собственном доме — все это возвратило нам отличное расположение духа. Боткин поворчал немного; не обошлось, конечно, без того, чтоб он не подтрунил над хозяином дома, но после купанья в пруду и отличного обеда с блюдом грибов, зажаренных в сметане, он вдруг умилостивился и несколько раз подходил к Тургеневу, лаская его по плечу и приискивая ему разные милые названия.

По утрам Тургенев удалялся в свой маленький кабинет, где находилась также его постель, загороженная ситцевыми ширмами; мы расходились по своим комнатам с книгой или занимались писанием писем. К завтраку и обеду являлся всегда дядя Тургенева, человек старый, но крупный, служивший когда-то в кавалерии, большой весельчак и жуир, взявший на себя все хлопоты по хозяйству и, как оказалось, распоряжавшийся им на более широкую ногу, чем бы следовало; он приходил обыкновенно с женою, молодой женщиной, годившеюся ему во внучки. Тургенев как будто стеснял их своими наездами в деревню.

После обеда к подъезду подавали длинные-длинные дрожки, так называемые разлюли, мы все усаживались, не выключая Дьянки, любимой собаки Тургенева и неразлучной его спутницы, и отправлялись в лес. Никогда, я думаю, лес Тургенева не оглашался такими взрывами хохота, как тогда, во время этих прогулок. Боткин положительно захлебывался от прилива сладких чувств. Раз только внезапно изменил он своему настроению и налетел на меня, как сокол на жертву. Думая провести кратчайшим путем, я всех завел в высокую, полную росы траву, и Боткину представилось, что он промочил себе ноги. Боже, какие эпитеты посыпались на мою голову! Но мы вышли на красивую лужайку, отененную большими деревьями, и все тотчас же как рукой сняло. Боткин бросился на траву, вытянулся на спине и нежно-млеющим голосом начал читать стихотворение Кольцова:

Природы милое творенье,
Цветок, долины украшенье...
и т.д.

По вечерам мы собирались в диванной, и кто-нибудь из нас громко читал новую статью из толстых журналов, присылаемых из Москвы и Петербурга. Вечер проходил иногда в беседе, приправляемой оживленным спором.

Не помню, кто-то из нас коснулся деревенской красавицы, которую так живо описывал нам Тургенев и которая нас так разочаровала. Боткин привязался к этому случаю и стал язвить Тургенева, уверяя, что привычка его усиливать всегда краски против того, что есть в действительности, часто ставит его в комическое положение. Слово за словом, пришли к заключению, что такая слабость легко приводит к последствиям, которые могли бы служить отличным мотивом для сценического представления. Я предложил присесть сейчас и набросал план пьесы; мысль была единогласно одобрена, и Тургенев сел записывать; мы между тем, кто лежа на диване, кто расхаживая по комнате, старались, перебивая друг друга, развивать сюжет, придумывать действующих лиц и забавные между ними столкновения. Кавардак вышел порядочный. Но на другой день, после исправлений и окончательной редакции, вышел фарс настолько смешной и складный, что тут же решено было разыграть его между собой.

Сюжет фарса не отличался сложностью: выставлялся добряк-помещик, не бывавший с детства в деревне и получивший ее в наследство; на радостях он зовет к себе не только друзей, но и всякого встречного; для большего соблазна он каждому описывает в ярких красках неслыханную прелесть сельской жизни и обстановку своего дома. Прибыв к себе в деревню с женою и детьми, помещик с ужасом видит, что ничего нет из того, что он так красноречиво описывал: все запущено, в крайнем беспорядке, всюду почти одни развалины. Он впадает в ужас при одной мысли, что назвал к себе столько народу. Гости между тем начинают съезжаться. Брань, неудовольствие, ссоры, столкновения с лицами, враждующими между собою. Жена, потеряв терпение, в первую же ночь уезжает с детьми. С каждым часом появляются новые лица. Несчастный помещик окончательно теряет голову, и когда вбежавшая кухарка объявляет ему, что за околицей показались еще три тарантаса, он в изнеможении падает на авансцене и говорит ей ослабевшим голосом: "Аксинья, поди скажи им, что мы все умерли!.."

Тургенев сам вызвался играть помещика; он добродушно согласился даже произнести выразительную фразу, внесенную в его роль и сказанную будто бы им на пароходе во время пожара: "Спасите, спасите меня, я единственный сын у матери!" Боткин взял роль сластуна, брюзгливого, ворчливого статского советника; Дружинин должен был играть роль желчного литератора; мне предоставлена была роль врага Дружинина, преследующего его всюду и на этот раз решившегося с ним покончить.

Тургенев не остановился на этом: увлеченный мыслью домашнего спектакля в Спасском, он стал уверять, что одного фарса мало будет, необходимо перед тем разыграть что-нибудь классическое; в тот же вечер принес он нам пародию на сцену Эдипа и Антигоны из Озерова; она оканчивалась таким образом:

Антигона (сентиментально).
Почто я зрю печали на лице твоем, родитель?
Эдип (рыдая).
Ах, я Эдип!..
Антигона (целуя его в лысину).
Родитель, полно ныть...
Прекрасную тираду ты лучше прочитай,
Где в пламенных стихах
Ты сожалел о падших волосах...
Эдип (внезапно одушевляясь).
Изволь, о дочь моя, изволь...
Ты зри главу мою... главу... зри... зри...
Антигона (в страхе и в сторону).
Он роль свою забыл, несчастный старикашка...
Уйдем отсель скорей, папашка...
и т.д.

Эдипа должен был представлять Тургенев, я — Антигону.

По этому случаю графиня М.Н.Толстая (сестра Льва Николаевича, соседка Тургенева) прислала нам целый ларец браслетов, колец и диадему, долженствовавшие украшать костюм Антигоны. Из Мценска привезли красок, кистей и несколько стоп бумаги. Я принялся клеить и писать декорации; для Эдипа приготовил я из трепаной пакли парик и бороду.

Намерение потешить только самих себя и двух-трех близких соседей совсем не удалось. Слух о спектакле в Лутовинове быстро распространился по уезду; со всех концов посыпались письма с просьбой получить приглашение. Тургенев все время страшно суетился; в ответ на протесты с нашей стороны он уверял, что отказать просьбам — значило бы перессориться со всем уездом, и поминутно повторял известную французскую фразу:

— Le vin est tire, il faut le boire!.. [Вино откупорено, его необходимо выпить!.. (фр.)]

Вечером, в день спектакля, съехалось столько публики, что половина принуждена была слушать стоя.

Сцена из Эдипа не произвела никакого эффекта, несмотря на то что Тургенев в своем парике и бороде, делавших его похожим на короля Лира, очень хорошо изобразил расслабленного, выжившего из ума старца. Фарс имел больше успеха; мы лезли из кожи; Боткин был великолепен в роли ворчливого статского советника. Сцена, когда желчный литератор (Дружинин) бросает зажженную спичку на солому, служившую ему постелью, и говорит: "Пускай горит, он накормил нас тухлыми яйцами!" — и когда на крик: "Пожар!" — выбежал сам помещик (Тургенев) и произнес свою знаменитую фразу: "Спасите, спасите, я единственный сын у матери!" — вызвала дружные аплодисменты. Но вообще, сколько можно было заметить, большинство публики осталось не вполне удовлетворенным спектаклем.

Эти пять-шесть недель, проведенные в Спасском, считаю я в числе лучших моих воспоминаний.

Мне случалось потом снова заезжать к Тургеневу. Последний раз, летом в 1881 году, я застал у него семью Якова Петровича Полонского. Тургенев всегда особенно любил и ценил Я.П.Полонского; связь их была давнишняя, едва ли не с юности; он любил все, что было близко Полонскому, и радовался видеть его семью у себя дома. Я, со своей стороны, тоже радовался встрече, так как разделял к семье Полонского чувства Тургенева. Мы проводили время в беседах и прогулках. Иван Сергеевич был по-прежнему разговорчив, приветлив, часто шутил, но уже той веселости — той полной веселости, которая оживляла нас в старое время, я уже в нем не заметил. Время от времени в чертах его проявлялся плохо скрываемый оттенок меланхолического, как будто даже горького чувства. Оно и понятно: не считая жены и детей Я.П.Полонского, мы были в тех уже годах, когда легче вспоминать о веселых днях, чем их испытывать.

Кто бы мог подумать, однако ж, что злосчастному фарсу, сочиненному нами ради потехи в Спасском, суждено было еще раз явиться на сцене — и где же? — в Петербурге!

Но я забегаю вперед.

ГЛАВА XIII

Поездка в Гдовский уезд — А.В.Дружинин — Граф Д.И. Толстой — Домашний спектакль в доме архитектора Штакеншнейдера

В конце июля Боткин, Дружинин и я простились с Тургеневым и выехали из Спасского. Боткин остался в Москве; я и Дружинин продолжали вместе путь до Петербурга. У меня на руках была новая повесть "Пахарь", обещанная Некрасову для "Современника". В Петербурге я остался всего несколько дней и уехал вместе с Дружининым к нему в деревню, за Нарву, в Гдовский уезд.

Все помещики, видно, на один покрой; к личному самолюбию они присоединяют еще щекотливое самолюбие владельца. Дружинин описывал мне свою деревню (Марьинское) так красноречиво, что можно было думать, она находится не в северной полосе России, а на южном берегу Крыма или по соседству с Ниццей. "Жаль, — говорил он, — мы не поспели к июню: в это время наш сад и все пространство вокруг дома покрыто розами!"

Дорога, особенно после Нарвы, во всяком случае, не отвечала преддверию земного рая; все время показывались унылые сосновые перелески, и колеса тарантаса то и дело наезжали на корни, причем нас бросало в разные стороны, как орехи, которые встряхивают в мешке; в воздухе, над низменною болотного почвой, отдавало кислотой и сыростью; на пахотных полях, вместо земли, было точно посыпано золою; каждую десятину окружал ворох сложенного булыжника, и все-таки он отовсюду выглядывал из серой почвы; видно было, что всю эту местность когда-то покрывала вода и по ней плавали льдины, приносившие с севера обломки скал и гранита.

Дом в Марьинском был старинный, деревянный; нас поместили подле, в небольшом флигеле. За домом спускался к пруду большой яблонный сад. Мы приехали вечером и тотчас же отправились к хозяйке дома, матери Дружинина, представлявшей исчезающий теперь тип приветливых, милых старушек, сохранивших в преклонные годы необыкновенную живость и веселость. К ее приезду на окно, подле ее стула, ставилась всегда стеклянная банка с водою и плавающим в ней вьюном; старушка утверждала, что все барометры врут беспощадно, пустая выдумка, и только на вьюна можно вполне положиться, так как один он безошибочно указывает перемену погоды. Добрая старушка, предполагая, что дорога нас утомила (вьюн не сообщал этого, но это было верно), потребовала, чтобы мы раньше легли спать. Мне было постлано на диване. Не успел я заснуть, как меня облепила целая туча комаров. Утром, взглянув на себя в зеркало, я ужаснулся: лицо мое и руки были красны и в волдырях, точно их обварили. Вошел Дружинин, осторожно, на цыпочках, убежденный, что я сплю как богатырь; увидав меня, он рассердился.

— Можно ли так делать? — воскликнул он, указывая на ситцевую оконную занавеску, которую я забыл накануне задернуть. — Теперь, как нарочно, тот период, когда появляются комары; в другое время ни комаров, ни мух, никакой этой гадости никогда не бывает в наших местах.

Мы пошли пить чай к старушке.

— Постой, постой, мой батюшка... дай посмотреть на тебя!.. — остановила она меня, как только я переступил порог. — Ну, так, так и есть, что я говорила: всего одну ночь переночевал у нас, и цвет лица стал уж лучше, гораздо свежее, чем был прежде...

Перед завтраком мы пошли купаться; с первого шага в воду нога моя стала вязнуть, и я скорее вышел на берег.

— Что с вами? — беспокойно спросил Дружинин.

— В пруду вязко.

— В каком пруду? Где вы видите пруд?.. Это озеро... И вовсе не вязко, на дне чистый песок.

В течение дня я по ошибке произнес несколько раз слово "пруд", и всякий раз Дружинин спешил меня исправить, вскрикивая, с оттенком неудовольствия: озеро, озеро, озеро!..

Владельцы Марьинского были не только влюблены в свою деревню, но пристрастны ко всему Гдовскому уезду. Пристрастие выразилось, между прочим, в том, что Дружинин написал для журнала садоводства, издаваемого в Москве Пикулиным, две большие статьи, озаглавленные: "Флора и Помона Гдовского уезда".

Я знал помещика, доброго и кроткого человека, но до того щекотливого ко всему, что касалось его поместья, что надо было безусловно всем восхищаться, рискуя, в противном случае, нажить себе врага; он насмерть поссорился с соседом из-за того, что тот сказал ему, что встретил у околицы его мужика в нетрезвом виде.

Помещик этот невольно пришел мне на память в Марьинском. Стоило ни в чем не противоречить, находить все безукоризненным, чтобы поддерживать благодушное состояние духа хозяев дома.

В деревне, куда обыкновенно приезжают летом отдыхать, Дружинин работал с тем же рвением, как в Петербурге. С девяти часов, тотчас же после утреннего чая, садился он к письменному столу и, усиленно пригибаясь на левый бок, писал вплоть до завтрака, прерываясь на несколько минут, чтобы пройтись по комнате. После завтрака он отдыхал час и снова продолжал писать, пока нас не позовут обедать. Пример такого трудолюбия пристыдил меня за мое бездействие. У меня был план большой повести, но мне не хотелось начинать ее, так как я не успел бы кончить ее в Марьинском. Долгие перерывы в литературной работе всегда во вред ее единству и общему тону, к тому же привычка заниматься у себя дома, видеть вокруг себя знакомую обстановку много также способствовала моему временному бездействию. Мы как-то разговорились о Тургеневе и припомнили наше представление в Спасском; рукопись фарса оказалась у Дружинина. Я, от нечего делать, воспользовался ею и сочинил рассказ "Школа гостеприимства", напечатанный потом в "Современнике", к великому негодованию тогдашнего критика "Отечественных записок" Дудышкина, который отозвался о нем как о предмете низменного литературного рода, забыв, вероятно, что даже такой великий писатель, как Диккенс, не брезгал иногда фарсом.

Следя, с каким неутомимым усердием писал Дружинин, я постоянно удивлялся его невозмутимому спокойствию; мне никогда не приходилось его видеть в том более или менее возбужденном нервном состоянии, которое свойственно всем пишущим людям. Лицо его, несколько болезненного вида, с маленькими, глубоко запрятанными глазами и коротенькими, тщательно приглаженными усиками, сохраняло неизменно одинаковое выражение. Занимался ли он переводом шекспировской трагедии, сидел ли над критическою статьей, повестью или фельетоном Чернокнижникова, он с одинаковым спокойствием духа исписывал листы ровным, мелким почерком, и всегда почти без помарок. Он писал, казалось, не вследствие настоятельной внутренней потребности, но как бы понукаемый обязательством, долгом, хотя ничего этого, в сущности, не было.

Дружинин родился для кабинетной жизни и мирных умственных занятий; если б он не был литератором, из него непременно вышел бы ученый. Пылкость воображения, кипучие страсти, живые стремления, физическая подвижность — словом, все, что волнует, кровь и бросает в сторону на пути жизни, отсутствовало в его природе. Он отличался между всеми нами крайним консерватизмом, но консерватизм его был скорее следствием его рассудительно-холодного ума и также отчасти эгоистического чувства. В течение первого года после обнародования освобождения крестьян он опасался беспорядков, и, сколько казалось, больше для своего Марьинского, к которому был привязан всею душой.

Общество литераторов предпочитал он всякому другому; любил литературные сходки и прения; с этою целью завел он у себя вечера, кончавшиеся обильным ужином. Он выказывал особую заботливость, чтобы вечера эти были как можно оживленнее, веселее, заметно раздражался, когда это не удавалось, старался поднять общий дух, усиливался быть веселым, но старания его в последнем случае можно было уподобить стараниям птицы, которая хочет лететь с подрезанными крыльями. Природной веселости в нем не было на маковую росинку. Он этому не верил; доказательством служат некоторые его рассказы и похождения Чернокнижникова, писанные в том убеждении, что читатель не усидит на месте от хохота.

Когда он находил, что слишком уже засиделся и заработался и надо наконец себя развлечь, он приходил к кому-нибудь из нас; медленно расхаживая по комнате и задумчиво подергивая кончики усов, он произносил, обыкновенно меланхолически, постоянно одну и ту же фразу: "Не совершить ли сегодня маленькое, легкое безобразие?" Безобразие состояло в том, что на зов его собирались два-три товарища (он служил прежде в финляндском полку); к ним присоединялось два-три литератора, и вся компания отправлялась на дальний конец Васильевского острова, где, специально для увеселений, Дружинин одно время нанимал небольшое помещение в доме гаваньского чиновника Михайлова. Лучшего места для увеселений действительно нельзя было придумать: из окон квартиры, наискось влево, виднелись ворота Смоленского кладбища! Единственным украшением комнат служила гипсовая Венера Медицейская, купленная Дружининым в Академии художеств и поставленная на середине главной комнаты; к увеселению приглашался всегда сам хозяин Михайлов, старец лет семидесяти, которому Дружинин дал название "сатира", вероятно, с тем, чтобы придать празднествам античный вакхический оттенок.

Букет увеселения состоял, главным образом, в том, чтобы присутствующие, держа друг друга за руки, водили хороводы вокруг Венеры и пели веселые песни. Дружинин старался всеми силами поднять тон, топал ногами, отпускал разные скоромные шуточки, сердился, когда кто-нибудь умолкал, но во всем этом проглядывало что-то искусственное, гальваническое, вызванное не натуральным побуждением веселиться, а холодным соображением человека, надумавшего, что долго засиживаться вредно для здоровья, надо иногда во что бы ни стало принять порцию увеселений, и чем они эксцентричнее, тем действие их будет лучше.

Он не замечал, что порывы веселости пробуждались на этих вечерах не столько его усилиями, но чаще всего его лицом и вообще его наружностью, сохранявшею все время самое унылое, тоскливое выражение. Ему кто-то удачно дал название "тоскующего весельчака", он знал это и не обижался, находя, вероятно, такое прозвище справедливым.

Вообще говоря, Дружинин заслуживал в полном смысле также другого названия: отличного, верного товарища; на его слово можно было всегда положиться. Если в многочисленных томах его сочинений не найдется выдающегося капитального литературного произведения, он оставил после себя другим путем видный след в русской литературе: ему первому пришла мысль основать общество литературного фонда, и он был его учредителем, — заслуга немаловажная, достойная того, чтобы память о нем сохранилась надолго.

Вернувшись из Марьинского в Петербург, я встретился с графом Л.Н.Толстым; знакомство мое с ним началось еще в Москве, у Сушковых, когда он носил военную форму. Он жил в Петербурге на Офицерской улице, в нижнем этаже небольшой квартиры, как раз окно в окно с квартирой литератора М.Л.Михайлова. С ним, кажется, он не был знаком. Наем постоянного жительства в Петербурге необъясним был для меня; с первых же дней Петербург не только сделался ему несимпатичным, но все петербургское заметно действовало на него раздражительно.

Узнав от него в самый день свидания, что он сегодня зван обедать в редакцию "Современника" и, несмотря на то, что уже печатал в этом журнале, никого там близко не знает, я согласился с ним ехать. Дорогой я счел необходимым предупредить его, что там не следует касаться некоторых вопросов и преимущественно удерживаться от нападок на Ж.Занд, которую он сильно не любил, между тем как перед нею фанатически преклонялись в то время многие из членов редакции. Обед прошел благополучно; Толстой был довольно молчалив, но к концу он не выдержал. Услышав похвалу новому роману Ж.Занд, он резко объявил себя ее ненавистником, прибавив, что героинь ее романов, если б они существовали в действительности, следовало бы, ради назидания, привязывать к позорной колеснице и возить по петербургским улицам. У него уже тогда выработался тот своеобразный взгляд на женщин и женский вопрос, который потом выразился с такою яркостью в романе "Анна Каренина".

Сцена в редакции могла быть вызвана его раздражением против всего петербургского, но скорее всего — его склонностью к противоречию. Какое бы мнение ни высказывалось и чем авторитетнее казался ему собеседник, тем настойчивее подзадоривало его высказать противоположное и начать резаться на словах. Глядя, как он прислушивался, как всматривался в собеседника из глубины серых, глубоко запрятанных глаз и как иронически сжимались его губы, он как бы заранее обдумывал не прямой ответ, но такое мнение, которое должно было озадачить, сразить своею неожиданностью собеседника. Таким представлялся мне Толстой в молодости. В спорах он доходил иногда до крайностей. Я находился в соседней комнате, когда раз начался у него спор с Тургеневым; услышав крики, я вошел к спорившим. Тургенев шагал из угла в угол, выказывая все признаки крайнего смущения; он воспользовался отворенною дверью и тотчас же скрылся. Толстой лежал на диване, но возбуждение его настолько было сильно, что стоило немало трудов его успокоить и отвезти домой. Предмет спора мне до сих пор остался незнаком.

Зима эта была первою и последнею, проведенною Л.Н.Толстым в Петербурге; не дождавшись весны, он уехал в Москву и затем поселился в Ясной Поляне.

Выше я заметил, что злосчастный фарс, сочиненный в Спасском, был разыгран в Петербурге. Случилось это в зиму того лета, когда мы жили у Тургенева. В артистических кружках Петербурга распространился слух, что Тургенев, имя которого пользовалось громкою известностью, написал пьесу. В семействе архитектора Штакеншнейдера, жившего тогда в своем доме на широкую ногу, затевался домашний спектакль. Чего же лучше, как угостить публику такою новинкой? С Тургеневым Штакеншнейдеры не были знакомы; его к тому же еще не было в Петербурге. Обратились к Дружинину; тот начал отказывать и наконец, раздражившись неотвязчивыми просьбами, отдал рукопись, умолчав почему-то о нашем сотрудничестве. Роли живо разобрали любители. Хозяева дома, не присутствуя на репетициях, рассылали между тем приглашения, стараясь собрать по возможности избранную публику; приглашен был, между прочим, Н.И.Греч. Тургенев в это время только вернулся из Спасского. В день представления Дружинин, желая, вероятно, подшутить над Тургеневым, уговорил его ехать вместе к Штакеншнейдерам.

Появление Тургенева в зале было тотчас же всеми замечено; хозяева дома были в восхищении; они начали его упрашивать занять кресло в первом ряду, но тот, к счастью, отказался и сел на скромном месте подле Дружинина. Случилось так, что перед самым началом спектакля актеры, желая, вероятно, придать себе больше смелости, выпили много лишнего; при поднятии занавеса многие из них были совершенно пьяны и понесли страшную чепуху; один из них, игравший роль брюзгливого статского советника, украсил почему-то свою грудь целым рядом орденских звезд; вместо реплики он неловко толкнул товарища; тот споткнулся и повалился на пол, увлекая за собою стул; другие сочли нужным вступиться; на сцене произошла чистейшая свалка. Публика пришла в смущение. Можно себе представить, что должен был испытывать Тургенев, когда Дружинин шепнул ему, что все считают его автором пьесы, и в подтверждение указал на многих лиц, которые приподымались с мест, отыскивая глазами автора. Греч, сидевший в первом ряду и как нарочно надевший в этот вечер свою звезду, привстал и, с негодованием указывая публике на сцену, произнес: "Полюбуйтесь, милостивые господа, вот она, натуральная школа!"

Тургенев, стараясь скрыться за спинками кресел, что было нелегко для его роста, и частью заслоняясь ближайшими соседями, пробрался наконец к выходной двери.

Когда напоминали ему в приятельском кругу об этом спектакле, он бросался на ближайший стул, закрывал лицо руками и начинал стонать, как от жесточайшего ревматизма. Неуместная шутка Дружинина не прошла ему даром. Тургенев отплатил ему следующею эпиграммой:

Дружинин корчит европейца, —
Как ошибается, бедняк!
Он труп российского гвардейца,
Одетый в английский пиджак.

Дружинин посердился, но недолго; он сам сознавался в своей вине перед приятелем; неудовольствие против Дружинина прошло еще скорее. В течение зимы их хорошие отношения снова возобновились.

ГЛАВА XIV

Иван Сергеевич Тургенев — Его разрыв с Некрасовым — Черты из жизни и характера И.С. Тургенева — Прежний состав редакции "Современника", замененный новыми лицами

Недостаток воли в характере Тургенева и его мягкость вошли почти в поговорку между литераторами; несравненно меньше упоминалось о доброте его сердца; она между тем отмечает, можно сказать, каждый шаг его жизни. Я не помню, чтобы встречал когда-нибудь человека с большею терпимостью, более склонного скоро забывать направленный против него неделикатный поступок. Раз только в жизни у него достало настолько характера, чтобы сохранить до конца неприязненное чувство к лицу, с которым прежде находился он на приятельской ноге, — лицо это был Некрасов.

Причина их размолвки мне настоящим образом неизвестна; рассказы о ней слишком разнообразны и пристрастны, чтобы можно было с достоверностью на чем-нибудь остановиться. Несомненно одно только: в натуре Тургенева не было ничего агрессивного, не было признака того, что называется задором; его, напротив, можно было упрекнуть в излишней уступчивости, даже против тех, кто не стоил его мизинца, не мог равняться с ним ни в каком отношении.

Нельзя предполагать, чтобы поводом к размолвке между ним и Некрасовым служила со стороны Тургенева денежная причина; бескорыстие Тургенева можно причислить к отличительным чертам его характера. За несколько времени до ссоры с Некрасовым он продал ему издание "Записки охотника" за тысячу рублей; сообщая об этом Герцену письмом от 22 июля 1857 года*, он не только не жалуется, но радуется, что Некрасов перепродал это издание за две с половиной тысячи и нажил на нем, таким образом, полторы тысячи. Можно привести целый ряд случаев, доказывающих, с какою беспечностью Тургенев относился к денежному вопросу.

______________________

* "Письма К.Д.Кавелина и И.С.Тургенева к Герцену". М.Драгоманова. Генуя, 1892 г.

______________________

Тронутый положением бедного семейного родственника, Ив. Серг. предложил ему заняться управлением имения; желая окончательно успокоить его и упрочить его судьбу, Ив. Серг. поспешил выдать ему, на случай своей смерти, вексель в пятьдесят тысяч. Два года спустя благодарный родственник представил вексель ко взысканию, поставив своего благодетеля в трагическое положение. Ив. Серг. ограничился только тем, что попросил его оставить Спасское и передал его управление другому лицу. После кончины матери Тургенева жена его брата, пользуясь отсутствием Ив. Серг., явилась к нему в дом, забрала оставшееся после покойницы серебро и драгоценности и увезла их. Вернувшись домой, Ив. Серг. не нашел ни одной ложки и должен был снова всем завестись. Из чувства деликатности к брату, который, — думал он, — мог не знать о поступке жены, Тургенев шагу не сделал, чтобы вернуть так незаконно отнятое у него имущество. А история его с г. Маляревским, мужем приемной дочери брата Тургенева, оставившего ей после своей смерти восемьсот тысяч, из которых сто тысяч должен был получить Ив. Серг.? Приезжает Тургенев в Москву, чтобы получить свою долю наследства, и едет к г. Маляревскому; тот объявляет ему, что на его долю приходится всего двадцать тысяч. "Как так?" — спрашивает удивленный Тургенев. "А так, — отвечает г. Маляревский, — я нахожу, что для вас и этого слишком еще много!.." — "Ну, — ответил Ив. Серг., — на этот счет позвольте мне думать иначе!" На этом дело и кончилось. А сколько, в явный убыток себе, роздано было им дворовым и крестьянам земли и разных сельских угодьев?

Если б возможно было составить список деньгам, которые Тургенев роздал при своей жизни всем тем, кто к нему обращался, сложилась бы сумма больше той, какую он сам прожил. Приписывать его щедрость не доброте сердца, а распущенности, мелочному тщеславию могут только те, которые, судя по себе, не допускают в других возможности честных, великодушных побуждений; когда такая возможность слишком уже очевидна, они набрасываются с яростью голодных собак на какую-нибудь другую сторону лица и на ней стараются выместить свою злобу.

Разрыв с Некрасовым и "Современником" объяснялся публике редакцией как результат исключительно идейных разногласий и убеждений; инициатива разногласия приписывалась самой редакции. Из переписки Тургенева с Герценом видно между тем, что разрыву способствовал Герцен, а инициатива разрыва принадлежит самому Тургеневу. Вот что писал он Герцену 9 января 1861 года: "С "Современником" и Некрасовым я прекратил всякие сношения, что, между прочим, явствует из ругательств a mon adresse [в мой адрес] почти в каждой книжке. Я велел им сказать, чтоб они не помещали моего имени в числе сотрудников, а они взяли и поместили его на самом конце. Что тут делать?" Авторское самолюбие вряд ли играло здесь какую-нибудь роль; имя Тургенева стояло тогда на главном плане, и желание оскорбить его, поставив его имя в конце объявления, не достигало цели, не могло оскорбить его. Наконец, все это произошло уже после разрыва. Поводом к нему должна была служить более важная причина, иначе Тургенев, с его уступчивостью и мягкостью, не был бы способен в течение стольких лет не изменить своему неприязненному чувству.

У Тургенева было авторское самолюбие; у кого же его нет? Он, кажется, имел на него право, но оно никогда не доходило до того болезненного состояния, как это было, например, у Гончарова, Достоевского и т.д. С ним свободно, без всякого стеснения, можно было высказывать мнение о его произведениях, не рискуя поселить в нем враждебного чувства. Самолюбие, надо думать, питается другими корнями, чем самомнение, потому что с этой последней стороны Тургенев представлял исключение между своими собратами. Редко его произведение печаталось прежде, чем он прочтет его кому-нибудь из близких людей, не посоветуется; замечания возбуждали иногда спор, но принимались всегда без признака самолюбивого укола; рукопись потом сверху донизу перечитывалась, исправлялась и часто переписывалась заново.

Строгий к самому себе, он не только был снисходителен к другим, но часто открывал в их произведениях несушествующие достоинства. Стоило ему прочесть повесть или рассказ и покажись ему сгоряча, что в том или другом есть проблеск дарования, он носился с ними всюду, торжественно провозглашал нарождение нового таланта, спорил, раздражался против недостатка чуткости к художественным приемам и в конце концов, когда убеждался или ему ясно доказывали несостоятельность предмета его увлечения, он охотно сознавался в своем заблуждении и сам над собою добродушно подтрунивал. В увлечениях этого рода часто руководило им также чувство добра, желание поддержать начинающего или, наконец, помимо литературы, просто прийти на помощь, выручить человека из бедственного положения.

Где бы он ни жил — в Париже или Петербурге, — нельзя было к нему зайти без того, чтобы не встретить множество молодежи обоего пола; раз в Петербурге, направляясь в номер гостиницы, где он жил, мне пришлось проходить по коридору мимо целого ряда таких посетителей и посетительниц, сидевших на подоконниках в ожидании очереди. Его терпимость и снисхождение в этих случаях могли основываться на мягкости характера, готового скорее стеснить себя, чем решиться на отказ, но, во всяком случае, не на желании популярничать, как распускали слух его недоброжелатели. Те, которые к нему обращались, по большей части платили ему неблагодарностью, другие принадлежали почти исключительно к людям скромного общественного положения, наконец, сколько бы их ни было и к какому бы классу они ни причислялись, что могли бы они прибавить к популярности Тургенева, которая росла год от году без всякой помощи, благодаря только его таланту?

В терпимости и снисхождении Тургенев доходил иногда до самоунижения, возбуждавшего справедливую досаду его искренних друзей.

Одно время он был увлечен Писемским. Писемский, при всем его уме и таланте, олицетворял тип провинциального жуира и не мог похвастать утонченностью воспитания; подчас он был нестерпимо груб и циничен, не стеснялся плевать — не по-американски, в сторону, а по русскому обычаю — куда ни попало; не стеснялся разваливаться на чужом диване с грязными сапогами, — словом, ни с какой стороны не должен был нравиться Тургеневу, человеку воспитанному и деликатному. Но его прельстила оригинальность Писемского. Когда Ив. Серг. увлекался, на него находило точно затмение, и он терял чувство меры.

Раз был он с Писемским где-то на вечере. К концу ужина Писемский, имевший слабость к горячительным напиткам, впал в состояние, близкое к невменяемости. Тургенев взялся проводить его до дому. Когда они вышли на улицу, дождь лил ливмя. Дорогой Писемский, которого Тургенев поддерживал под руку, потерял калошу; Тургенев вытащил ее из грязи и не выпускал ее из рук, пока не довел Писемского до его квартиры и не сдал его прислуге вместе с калошей.

С его большим умом, разносторонним образованием, тонким эстетическим чувством, широтой и свободой мысли Тургенев мог бы быть — и, по-настоящему, должен бы был быть в свое время — центром литературного кружка; вокруг него охотно бы стали группироваться остальные литературные силы; к сожалению, это не осуществилось, — не осуществилось потому, что для представителя кружка у него недоставало твердости, выдержки, энергии, необходимых условий в руководителе. Он сам добродушно величал себя "овечьей натурой". Он, кроме того, не был способен к практической деятельности, доказательством чего служат его собственные запутанные дела; наконец, даже при лучших нравственных условиях, Тургенев не мог бы играть преобладающей роли в литературном кружке; он наездом только бывал в России и никогда бы не решился оставить Париж и семейство г-жи Виардо. Он и его брат оправдывали предсказание матери, говорившей им обоим: "Жаль мне вас; вы не будете счастливы, вы оба однолюбцы", — то есть будете всю жизнь привязаны к одной женщине.

Но слабость характера отличала Тургенева только в делах житейских. Известно, как много нужно силы воли, энергии, твердости, чтобы долгое время неотступно преследовать одну и ту же задачу, бороться против нервного и физического утомления, заставить себя довести до конца продолжительный умственный или художественный труд. С этой стороны, Тургенев — автор многих длинных литературных произведений — подтверждает только факт двойственности в артистических натурах с выдающимся творческим талантом. Такие натуры как бы вмещают в себе два отдельные существа, не только несхожие между собою, но большею частью совершенно противуположного характера: одно выражается внешним образом и принадлежит жизни; другое скрывается в тайнике души и служит только творчеству; последнее чаще всего лучше первого. Пушкин превосходно выразил эту двойственность, сказав:

Пока не требует поэта
К священной жертве Аполлон,
В заботах суетного света
Он малодушно погружен;
Молчит его святая лира,
Душа вкушает хладный сон,
И меж детей ничтожных мира,
Быть может, всех ничтожней он.
Но лишь божественный глагол
До слуха чуткого коснется,
Душа поэта встрепенется,
Как пробудившийся орел...
и т.д.

Но это не вполне можно отнести к Тургеневу. Когда усыплялось его творчество и сам он малодушно погружался "в заботы суетного мира", он и тогда не казался ничтожным; его большой ум и образование нигде и никогда не допустили бы его до такой роли.

Ивана Сергеевича часто упрекали в том, что он не стеснялся, когда приходил случай, сочинить эпиграмму на приятеля, сделать на его счет какое-нибудь комическое или едкое сравнение, и приписывали это двуличию его характера. Тургенев действительно был мастер на эпиграмму. В прекрасной статье о нем Я.П.Полонского "Тургенев у себя" приведено несколько таких образчиков. Для красного словца он, правда, не щадил иногда приятеля, но отсюда далеко еще до обвинения его в фальшивости и двуличии. Легко так говорить тем, кому Бог отказал в остроумии. Награди их Бог наблюдательностью, способностью подмечать смешную сторону, — и главное, способностью моментально облечь подмеченное в живую форму, — они заговорили бы совсем другое. Желательно было бы взглянуть на смертного, награжденного такими свойствами, который отказался бы от них добровольно и сказал бы себе: не высказывай своих наблюдений, скрой их в груди своей, придержи язык из христианского чувства, из опасения хотя бы на секунду досадить ближнему... На такую добродетель способен был бы разве только Христос, олицетворение всех добродетелей. Не в оправдание, а в пример приведу Пушкина, который не утерпел, чтобы не написать на двери друга своего Жуковского:

Из савана оделся ты в ливрею,
На пудру променял лавровый свой венец
И руку жмешь камер-лакею...
Бедный певец!..

Другой поэт, Ф.И.Тютчев, не стеснялся называть своего друга князя Горчакова "фасадом великого человека" и "Нарцызом собственной чернильницы" и т.д. Соболевский, друг князя В.Ф.Одоевского, написал на него приведенную выше эпиграмму:

Случилось раз, во время оно,
Свалился с дерева комар,
и т.д.

Для перечисления подобных примеров потребовались бы не страницы, но целые томы; из этого следует только, что даже у хороших людей больше эгоизма, чем христианской добродетели, и ничего больше. Кто же в этом не грешен?

У Тургенева, как у всякого выдающегося человека, было много недоброжелателей и клеветников. Известие о его кончине, отразившееся скорбью во всей России, его похороны, собравшие на улицах весь Петербург и сопровождаемые массами людей, которым дорога русская слава, — были лучшим ответом его клеветникам и завистникам, старавшимся уронить его значение в глазах русской читающей публики. Кончу о нем словами Я.П.Полонского — словами, вырвавшимися из сердца: "Кто в Тургеневе потерял не только знаменитого, родного писателя, но и друга, тот никогда не забудет, как много потерял он, насколько стал он беднее и беспомощнее".

Разрыв Тургенева с Некрасовым и уход его из "Современника" сильно отразились на характере редакции этого журнала. В каждом кружке есть непременно лицо более или менее интересное, симпатичное, привлекательное; таким был в "Современнике" Тургенев. Его не стало, и старые приятели мало-помалу один за другим начали удаляться. В состав редакции входили к тому же новые лица, принадлежавшие другому поколению, ничем нравственно не связанные с прежними сотрудниками. Во главе журнала как критик, дававший камертон направлению, находился Добролюбов, весьма даровитый молодой человек, но холодный и замкнутый. Главный редактор и хозяин журнала, Некрасов, посвящал ему те свободные часы, которые оставались у него после вечеров и ночей, проводимых за картами в Английском клубе и в домах, где велась крупная игра. Громадные выигрыши и проигрыши, поддерживая в нем одинаково нервное возбуждение, отвлекая его ум к другим интересам, мешали ему вести дела с прежним вниманием. Ив. Ив. Панаев из редактора превратился каким-то образом в простого сотрудника, получавшего гонорар за свои ежемесячные фельетоны. Добрейший этот человек, мягкий, как воск, всегда готовый услужить товарищу, когда-то веселый, беспечный, любивший приятельскую компанию, находился теперь постоянно в мрачном, раздраженном до болезненности состоянии духа.

ГЛАВА XV

Морское путешествие — Причины, заставившие оставить деревню и переселиться в Петербург — Новый род деятельности — Возвращение к литературным занятиям

В 1858 году получил я в деревне письмо от Ив.Ив.Панаева; он передавал мне поручение, сделанное ему А.В.Головниным, бывшим министром просвещения, но тогда управлявшим канцелярией морского министерства. Поручение состояло в том, чтобы спросить меня, не соглашусь ли я, по примеру Гончарова, сделать кругосветное плавание, с тем чтобы описание путешествия помещалось в "Морском сборнике".

Неожиданность предложения смутила меня, но ненадолго. Возможность объехать свет, увидеть незнакомые страны, куда давно влекло воображение, испытать ряд новых впечатлений — все это было слишком соблазнительно, чтобы не воспользоваться таким случаем. Неделю спустя (это было в июне) я отправился в Петербург. И.И.Панаев, которому А.В.Головнин поручил вербовку литераторов, имея в виду поднятие интереса "Морского сборника", пришел в восторг от моего согласия: первым удовольствием Панаева было, когда открывалась ему возможность услужить кому-нибудь или сделать приятное.

Во время представления различным властям я узнал, что в начале августа должен буду занять каюту на корабле "Ретвизан". Но скоро сказка сказывается, не скоро дело делается. Прошел июль, август, а корабль не был готов к отплытию и стоял в кронштадтской гавани.

Я пользовался свободными днями, посещая моих знакомых и в том числе графа Г.А. Кушелева-Безбородко, проводившего лето на своей даче в Полюстрове. Странный вид имел в то время этот дом, или, скорее, общество, которое в нем находилось. Оно придавало ему характер караван-сарая, или, скорее, большой гостиницы для приезжающих. Сюда по старой памяти являлись родственники и рядом с ними всякий сброд чужестранных и русских пришлецов, игроков, мелких журналистов, их жен, приятелей и т.д. Все это размещалось по разным отделениям обширного, когда-то барского, дома, жило, ело, пило, играло в карты, предпринимало прогулки в экипажах графа, нимало не стесняясь хозяином, который, по бесконечной слабости характера и отчасти болезненности, ни во что не вмешивался, предоставляя каждому полную свободу делать что угодно. При виде какой-нибудь слишком уже неблаговидной выходки или скандала, — что случалось нередко, — он спешно уходил в дальние комнаты, нервно передергивался и не то раздраженно, не то посмеиваясь повторял: "Это, однако ж, черт знает что такое!" — после чего возвращался к гостям как ни в чем не бывало.

Вчуже больно было видеть, как беспутно разматывалось огромное состояние, доставшееся ему в наследство. У графа Кушелева я присутствовал на свадьбе известного престидижитатора Юма, венчавшегося с сестрою жены графа, урожденной Кроль. Шаферами со стороны Юма были, между прочим, присланные государем Александром II два флигель-адъютанта: граф А.Бобринский (учредитель золотого банка) и граф А.К.Толстой, автор трагедии "Смерть Иоанна Грозного" и многих других сочинений. На этой свадьбе познакомился я с Алекс. Дюма. Во время поездки в Париж граф Кушелев, узнав о намерении Дюма сделать путешествие по России, пригласил его, проездом, остановиться у него в Полюстрове. Дюма, не успевший еще хорошенько осмотреться, был, кажется, несколько удивлен бестолковщиной, его окружавшей.

Он рад был встрече со мной и просил дать ему случай познакомиться с кем-нибудь из настоящих русских литераторов. Я назвал ему Панаева и Некрасова, живших тогда на даче между Петергофом и Ораниенбаумом. Он радостно принял предложение к ним ехать. И.И.Панаев, которого я предупредил, также был очень доволен. Мы условились в дне и вдвоем отправились на пароходе. Я искренно думал угодить обеим сторонам, но ошибся в расчете: поездка эта не обошлась мне даром. Не называя прямо по имени, меня впоследствии печатно обвинили, будто я, никому не сказав ни слова, с бухты-барахты, сюрпризно привез Дюма на дачу к Панаеву и с ним еще несколько неизвестных французов. Прочитав обвинение, я стал припоминать, как было дело, и пришел к заключению, что оно происходило несколько иначе. Привезти гостя и притом иностранца, да еще известного писателя к лицам незнакомым, не предупредив их заблаговременно, было бы с моей стороны не только легкомысленным, но крайне невежественным поступком по отношению к хозяевам дома, которых мы могли застать врасплох, и, наконец, против самого Дюма, рискуя явиться с ним в дом в такое время, когда хозяева могли отсутствовать. Трудно предположить также, чтобы Панаев, предупрежденный мною, забыл сообщить об этом у себя дома. По случаю этой поездки досталось также и Дюма. Рассказывается, как он несколько раз потом, и также сюрпризом, являлся на дачу к Панаеву в сопровождении нескольких незнакомых французов, — однажды привез их целых семерых, — и без церемонии остался ночевать, поставив, таким образом, в трагическое положение хозяев дома, не знавших, чем накормить и где уложить эту непрошеную ватагу... Подумаешь, что здесь речь идет не о цивилизованном, умном французе, в совершенстве знакомом с условиями приличия, а о каком-то диком башибузуке из Адрианополя. Я был всего только один раз с Дюма на даче у Панаева; в тот же день, вечером, мы уехали обратно на пароходе в Петербург. Не знаю, сколько раз удалось потом французскому писателю повторить свой визит, он не сообщал мне об этом; знаю только, что он давно ждал письма с Кавказа и, получив его, немедленно выехал из Петербурга.

В конце августа получено было наконец извещение, что корабль "Ретвизан" готов к отплытию. Я поспешил в Кронштадт, но здесь узнал, что маршрут корабля совершенно изменен против прежнего; вместо того чтобы идти вокруг света, ему назначено присоединиться к эскадре Средиземного моря и сопровождать великого князя Константина Николаевича. Вместо Явы, Китая, Японии приходилось видеть Испанию, Италию, Грецию и т.д. Что ж, и это было недурно! Я отправился. Путевые мои записки от Петербурга до Генуи, помещавшиеся сначала в "Морском сборнике", собраны потом в отдельный том. Я начал было писать дальше о нашем пребывании в Афинах, Иерусалиме, Палермо и т.д., но остановился по разным обстоятельствам.

Вернувшись в Россию, я немедленно отправился в деревню. У меня был готовый план для большого романа; мне хотелось изобразить в нем два поколения: отживающих помещиков старого закала и новых, молодых, мечтающих о сближении с народом; мысль не отличалась новизною, но я хотел взять типами и деталями. Роману этому не суждено было осуществиться; он кончился первою частью, напечатанною в "Русском вестнике" под названием "Два генерала". Вторая часть застала меня в больших непривычных хозяйственных хлопотах по имению. Матушка передала мне его управление, не имея возможности, за старостью лет, приводить в действие уставную грамоту, заниматься разверстанием наделов. Кто помнит это время в деревне, тому хорошо известно, что тогда было не до писания романов. Кто рвал на себе волосы от горя, кто потирал руки от радости.

Я между тем был счастлив уже тем, что вскоре нашелся арендатор, соглашавшийся взять за порядочную плату всю землю, находившуюся на той стороне речки Смедвы, в Зарайском уезде. Я уже думал, что все, слава богу, кончилось благополучно и я могу теперь спокойно продолжать начатую работу. Не много надо было времени, чтобы убедиться, насколько была преждевременна моя радость. Арендатор, вместо того чтобы распахивать землю и строить помещения для скота, как было условлено по контракту, начал с того, что открыл кабак, о чем прежде не было и помину. На протест мой он возразил, что снял землю и волен делать на ней, что ему вздумается. Начался ряд безобразий; крестьяне поминутно приходили жаловаться. Когда пришел срок первой уплаты, арендатор объявил, что денег у него нет. Я поехал в мой уездный город Каширу, с целью уничтожить условие. Власти встретили меня приветливо, искренно жалели, что я дался в руки всем известному мошеннику, но ничего все-таки не сделали. "Земля, снятая арендатором, — говорили они, — находится за рекой Смедвой и, следовательно, в Зарайском уезде; вам надо съездить в Зарайск; там вас все знают и сейчас все сделают". Я поехал в Зарайск. Снова живое соболезнование властей, снова назвали арендатора всем известным плутом, но снова ничего не сделали. Арендатор был коломенский мещанин Московской губернии; следовало прежде всего обратиться в Коломну. В Коломне буквально повторилось то же, что было в Кашире и Зарайске, но с тем вариантом, что Коломне следовало списаться с зарайскими властями, на которых лежала прямая обязанность изгнать арендатора. Началась переписка; Коломна писала в Зарайск, Зарайск справлялся с Каширой, Кашира отвечала в Зарайск и т.д. Арендатор между тем продолжал преспокойно сидеть в кабаке и чинить всякие безобразия. Он сам наконец спился и добровольно оставил землю. Доходы с имения уменьшились более чем наполовину. Надо было предпринять что-нибудь решительное. Рассчитывать только на литературный труд было для меня рискованно; я писал медленно, кропотливо; плата была тогда умеренная. Я помню очень хорошо, что когда в "Современнике" Тургеневу, Гончарову и мне назначена была плата по шестидесяти рублей с листа, в редакциях других журналов поднялся страшный гвалт; говорили, что при таких безумных платах нет больше возможности издавать журнал, что это равно разорению и т.д. Я решился ехать в Петербург и искать места, которое не мешало бы мне продолжать мои литературные занятия.

Я обратился к С.А.Гедеонову, сыну бывшего директора театров и тогдашнему директору Императорского Эрмитажа. Должность секретаря Эрмитажа была мне предложена с величайшей готовностью; полагалось при этом только условие: прежде чем получить это место, я должен был сделать описание всех отделений Эрмитажа в такой форме, чтоб оно могло служить руководством для посетителей. Часть осени и зиму провел я за этою работой. Когда она была окончена и напечатана под названием "Прогулка по Эрмитажу", я узнал, что обещанное мне место отдано дальнему родственнику тогдашнего начальника Гедеонова.

Почти в то же время происходили выборы в секретари "Общества поощрения художеств". Оно было мне предложено, и я охотно согласился; новая обязанность приближала меня к художественной сфере, близкой моему вкусу. Я думал найти время продолжать мои литературные занятия, но ошибся. На свете нет маленького дела; все зависит от того, насколько примешь его к сердцу и будешь ему искренно предан. Дело, порученное мне, заинтересовало меня с самого начала, и чем больше я входил в него, тем больше оно меня завлекало. Планы различных романов и повестей лежали пока под спудом; я и при других, более благоприятных, условиях никогда не мог написать строчки в Петербурге, теперь же и подавно нельзя было об этом думать.

Время от времени литературная жилка сильно давала себя чувствовать. При первой возможности я снова принялся за литературную работу. Если последние мои произведения слабее предыдущих, вина в этом — моя отсталость, утрата привычки писать в повествовательной форме; лета тут ни при чем. Мне казалось всегда, что раз человеку дана известная способность, она, как нечто духовное, не подвергается вместе с ним действию лет, потере сил и зубов; надо только этому верить и стараться самому не падать духом...

Я всегда с чувством глубочайшей благодарности обращаюсь к Промыслу, направившему меня с юности к литературным занятиям. Любовь к литературе была моим ангелом-хранителем; она приучила меня к труду, она часто служила мне лучше рассудка, предостерегая меня от опасных увлечений; ей одной, наконец, обязан я долей истинного счастья, испытанного мною в жизни...


Впервые опубликовано: Русская мысль. 1892. № 12. С. 1-48; 1893. № 1. С. 1-41; № 2. С. 49-82.

Григорович Дмитрий Васильевич (1822-1899) русский писатель, мемуарист.


На главную

Произведения Д.В. Григоровича

Монастыри и храмы Северо-запада