В.Ф. Ходасевич
Черепанов

Вернуться в библиотеку

На главную


Недавно М.А. Алданов посвятил несколько статей важному событию из эпохи раннего большевистского господства - взрыву в Леонтьевском переулке, в особняке, некогда принадлежавшем графине Уваровой. После октябрьского переворота этот особняк был предоставлен левым эсерам, а затем, после убийства графа Мирбаха и так называемого восстания левых эсеров, отошел к большевистской партии. 25 сентября 1919 года в нем должно было состояться собрание виднейших большевистских деятелей, в том числе Ленина и Троцкого, которые, однако, по случайности не присутствовали. Во время заседания в зал была брошена бомба; было довольно много убитых и раненых. На другой день Чрезвычайная комиссия начала расправу с предполагаемыми и воображаемыми организаторами взрыва. Истинные виновники были ею обнаружены значительно позже, когда выяснилось, что покушение было организовано террористической группой, состоявшей из нескольких лиц, именовавших себя "анархистами подполья", и нескольких левых эсеров. Во главе последних стоял некий Черепанов, игравший в террористической группе важную роль: впоследствии он показал на допросе, что подготовка взрыва, выработка плана и руководство были возложены на него. (В самом метании бомбы он, однако, не принимал участия по постановлению "штаба", хотя и находился поблизости от того места, где произошел взрыв.)

Естественно, что в своих статьях М.А. Алданов уделяет немало места личности Черепанова. Со вдумчивостью и тщательностью, присущими всем его работам подобного рода, М.А. Алдановым использован обильный печатный материал: "Красная книга ВЧК", содержащая очень подробное изложение событий и показания обвиняемых, ряд статей и заметок в советских газетах того времени и т.д. Не ограничившись этими данными, М.А.Алданов лично опрашивал многих лиц, которые могли и должны были знать Черепанова (нужно думать, что этими лицами были члены эсеровской партии, к которой он принадлежал). Тем не менее собранные сведения оказались невелики по объему: М.А. Алданов прямо говорит, что о Черепанове знает "очень мало". Ему удалось только выяснить, что это был "образованный человек": окончил юридический факультет и даже был оставлен при университете - не то по кафедре уголовного права, не то по кафедре уголовного процесса; что революция застала его молодым и "очень его увлекла"; что в 1917 году он стал членом эсеровской партии, а затем "все левел: из с.-ров стал левым с.-ром, потом главой левого крыла левых с.-ров". К этому надо прибавить, что, как мы видели, он потом еще полевел: примкнул (хотя бы тактически) к одной из анархических групп.

Эти весьма ограниченные данные заключают в себе то неприятное свойство, что, отмечая быстрые этапы эволюции, проделанной Черепановым, в то же время не содержат в себе ничего, чем можно было бы эту эволюцию объяснить. Мы видим, что человек, которому предстояло стать профессором университета, вдруг очертя голову бросается в революцию и в безостановочном скольжении налево стремительно доходит до прямого сотрудничества с ее самыми темными элементами.

Скольжения вправо обычно нас не смущают: мы их легко объясняем корыстью. Скольжения влево привыкли мы объяснять побуждениями более или менее возвышенными: идейными, или хоть психологическими, или, на худой конец, эмоциональными. В данном случае никакого материала для подобной мотивировки у нас нет. Говоря об "анархистах подполья", М.А. Алданов решается слегка усомниться в их "идейности". Черепанов же был эсером - значит, сомневаться в идейности не приходится. Правда, политические идеи Черепанова М.А. Алданов называет "странными", видимо, не желая назвать их менее почтительно. Но самая наличность этих идей для него несомненна. К тому же Черепанов в его глазах окружен ореолом, как человек, погибший в борьбе с большевиками, и притом проявивший мужество в самом деле замечательное. В результате, не имея данных для суждения о внутренних двигателях Черепанова, М.А. Алданов, как и следовало ожидать от столь добросовестного исследователя, оставляет их под знаком вопроса. Поскольку он не сомневается в их возвышенной природе, личность Черепанова выходит у него таинственной.

* * *

Уже в эпоху Временного правительства имя эсера Черепанова стало нередко появляться в газетах - чаще всего в паре с Марией Спиридоновой. Читая о выступлениях Черепанова, без труда можно было проследить его историю - вплоть до взрыва в Леонтьевском переулке. Его принадлежность к партии эсеров с самого начала создала и для меня привычную иллюзию. Совершенно так же, как теперь М.А. Алданов, за действиями Черепанова предполагал я идейные мотивы, мне в точности не известные, но, несомненно, существующие. При этой иллюзии оставался я вплоть до весны 1920 года, когда появилась та самая "Красная книга ВЧК", которая и Алданову послужила одним из главных источников. Читая в ней главу о взрыве в Леонтьевском переулке, я, однако же, был воистину потрясен внезапным открытием: оказалось, что таинственный эсер Черепанов и просто Черепанов Донька, бывший товарищ мой по гимназии, - одно и то же лицо. До тех пор подобное предположение настолько не приходило мне в голову, что, читая в газетах о Черепанове, я ни разу даже не вспомнил о человеке, с которым восемь лет просидел если не на одной скамье, то в одном классе. Изумление мое было так велико, эти два образа до такой степени не сливались, что, несмотря на редкое имя (Черепанова звали Донат Андреевич), - я поверил не сразу. Лишь небольшая овальная фотография, приложенная к статье, меня убедила. С этой минуты история Черепанова представилась мне совершенно по-иному, чем я себе представлял ее до тех пор и чем ныне она представляется М.А. Алданову.

В московскую 3-ю гимназию, ту, что помещалась на Большой Лубянке, на том самом месте, где некогда находилась усадьба князя Михаила Пожарского, поступили мы с Черепановым в 1896 году. Учился он средне, скорее плохо, чем хорошо, хотя на два года в одном классе ни разу не оставался. Оттого, что я был слаб здоровьем и дома надо мною, что называется, тряслись, я в младших классах был паинькой, очень хорошо учился и дружбу водил с такими же благовоспитанными мальчиками, читателями книг и собирателями бабочек. Черепанов принадлежал к той части класса, которая книг не читала, бабочек не собирала, ходила в сапогах с голенищами (я носил башмаки на пуговицах), ругалась крепкими словами и вообще удивляла меня бытовыми навыками, о которых раньше я не имел понятия. Как сейчас помню я день, когда Черепанов (это было уже классе в четвертом) явился в гимназию с огромным, классическим синяком вокруг запухшего левого глаза, со щеками, по которым шли сверху донизу ярко-красные царапины, и с такими же царапинами на руках. Наш классный наставник, Митрофан Дмитриевич Языков, ахнул, его увидя. На вопрос, что случилось, Черепанов ответил:

- Опять с кухаркой подрался, Митрофан Дмитриевич.

Чувствовалось, что бой был не первый и не последний, притом - всерьез и на основах внутреннего равенства.

Отец Черепанова был антрепренер. Некогда он держал в Москве театр "Скоморох" - народный театр, в котором были места по пятаку и по гривеннику. Между прочим, в "Скоморохе", если мне память не изменяет, впервые были поставлены "Первый винокур" и "Власть тьмы". Театр прогорел, кажется, еще до нашего поступления в гимназию. Отца Черепанова видел я раза два - он приходил зачем-то в гимназию. Это был человек среднего роста, с серым лицом, с сильной проседью, похожий манерами и одеждой не то на мастерового, не то на опустившегося купца. Носил он долгополый сюртук и картуз. Начиная говорить, встряхивал головой и вытягивал руки по швам. Матери у Черепанова не было - то ли она рано умерла, то ли была с мужем в разъезде. Была маленькая сестра, учившаяся в балетном отделении Императорского Театрального училища на Софийке. Впоследствии я с Черепановым раза два ходил туда за ней - брать ее в отпуск.

Приблизительно класса с пятого произошла в Черепанове перемена: из замарашки и драчуна он сделался франтом, а затем очень вскоре очутился в кругу молодых людей, к числу которых я прямо не принадлежал, но которых наблюдал очень близко и за которыми - что греха таить - в некотором роде тянулся. Дело в том, что с самого раннего детства балет был моей страстью. Подумывали отдать меня в театральное училище, но по болезни я очутился гимназистом, отчего первое время немало страдал. Утешение находил я в том, что сделался усерднейшим посетителем дачных танцулек и всевозможных балов - в Благородном собрании, в Охотничьем клубе и т.д. Разумеется, был у меня обширный круг бальных знакомств, в первые годы совершенно невинных, но затем, именно когда был я классе в пятом, получивших иную окраску. Я подошел вплотную к довольно обширной группе юношей, уже начинавших карьеру прожигателей жизни. Некоторые из них даже вовсе не танцевали, являясь на балы с какими-то особыми целями, а главное - чтобы поразить человечество и друг друга тем же, чем поражали на Кузнецком мосту, на Петровке, в театрах: фантастическим щегольством и фантастическими повадками. Гимназисты, реалисты, креймановцы, комиссаровцы - иной раз умели они перещеголять самих лицеистов. Ездить на трамвае, или на конке (тогда еще конки существовали), или на простых извозчиках считалось позором: надобно было брать лихачей. Парадные мундиры считались дурным тоном и пережитком. Зато шили себе поразительные куртки с высокими воротниками, в талию, с боковою застежкою на крючках. Стягивались они широченными ремнями непременно с кожаной пряжкой, а не с форменной бляхой. Брюки делались до того узкие, что длинноносые лакированные штиблеты в них не проходили: надобно было сперва натянуть брюки, потом надевать башмаки. Натягивались они до такой степени, что суконные штрипки не выдерживали: некие братья В-ны ввели в моду штрипки из металлических цепочек. От тугой натяжки брюки суконные вытягивались на коленях - мы стали их шить, как студенты, из диагонали. Черепанов ввел новшество, о котором тотчас заговорили и которое тотчас же переняли: он стал и куртки шить из такой же диагонали. Фуражки делались такие тесные, что могли держаться только на боку, но зато с огромнейшими полями. Малейший ветер уносил их с голов - приходилось пришивать резинку, которая пропускалась по подбородку. Подкладка в фуражке полагалась черная муаровая с большой золотой буквой на левой стороне. Делались, впрочем, подкладки и красные, и голубые, но это уже куда ниже сортом. Вечерами по нашим шинелям городовые нас принимали за офицеров и вытягивались, козыряя, - а потом, поняв ошибку, отплевывались. Ходить в калошах было неприлично. Зимою носили мы серые боты, но лучше было иметь ботинки на байке и ходить без калош. При ходьбе надо было особым образом подшаркивать и волочить ноги меланхолически. В походке никто не мог превзойти Григория Исааковича Ярхо, моего приятеля, немножко поэта (это его сын недавно покончил с собой здесь, в Париже, вместе с Борисом Поплавским). Гимназическое начальство на все эти повадки смотрело косо и по мере сил пыталось их преследовать, но мы обретали право свое в борьбе, которую вели даже с некоторым спортивным азартом и соревнованием.

Не приходится удивляться, что жизненная судьба многих московских энкруаяблей оказалась прискорбна, а иногда и вовсе трагична. Чтобы не быть голословным и ради характеристики, я позволю себе рассказать три истории.

Непревзойденным главой и арбитром московских элегантов долгие годы считался Сергей Николаевич Дурасович. Его младший брат был со мной в одном классе. Сам же был старше нас года на три, на четыре, учился в той же третьей гимназии, но проходил курс наук не спеша, а затем и вовсе был исключен. Его отдали в частную гимназию Креймана, которую он окончил тоже не из первых. Был он красив собою и еще в креймановскую пору пользовался большим успехом у женского пола, в котором предпочитал особ, бывших значительно старше и богаче его. Потом, в студенческой форме (он поступил на юридический факультет), катался он по Москве в высоком английском кабриолете, которым правила купчиха С-на. Из кабриолета он пересел в парную коляску, принадлежавшую небезызвестной кокотке Зое П., которая жила на углу Тверской и Пименовского переулка, в доме Коровиной, где случайно жили и мы с Ярхо. Это бьша женщина далеко уже не первой молодости, очень некрасивая, бывшая на содержании у старенького генерала А., которого лошади бегали на бегах. После Зои П. водил Дурасович и другие того же рода знакомства, которые привели к тому, что, когда он кончил университет и пожелал сделаться помощником присяжного поверенного, это оказалось для него затруднительно - среди адвокатов никак он не мог отыскать патрона, который согласился бы его к себе "приписать". Наконец, после долгих стараний, патрон нашелся - то был известный Шмаков. Несколько лет спустя, выступая гражданским истцом и добровольным обвинителем в деле Бейлиса, Шмаков посадил рядом с собой своего помощника - и Сергей Николаевич Дурасович очутился в роли защитника устоев, веры и прочего. Однако и на сем поприще не суждено ему было сделать карьеру, потому что он сам со стороны матери был происхождения иудейского. У его бабушки, которой фамилия была Зальцфиш, был небольшой оптический магазин на углу Тверской и Камергерского переулка, в доме Толмачева. Он умер довольно рано, в безвестности и болезнях, которые были следствием рассеянного образа жизни.

Это история просто печальная и скорее жалкая. Две другие вышли трагическими как нельзя более.

У нас был учитель: Александр Петрович Ланговой, человек лет тридцати, со средствами, элегантный, не в пример большинству педагогов державшийся вполне светски. Преподавал он греческий язык. Его несчастьем было то, что и нравы у него были слишком уж греческие. Возможно, что незаметное и скучное поприще гимназического учителя избрал он именно по этой причине. Осенью 1901 года, когда мы были в шестом классе, мать восьмиклассника Ж. подала на него жалобу, обвиняя в деяниях, предусмотренных 996-й статьей тогдашнего Уложения о наказаниях. Ланговому грозила каторга, но, говорят, и он, в свою очередь, пригрозил, что на суде сделает разоблачения касательно одной особы из высших московских сфер. Дело до суда не довели, а сослали Лангового в административном порядке в Семипалатинск, откуда впоследствии он вернулся и даже занимал какую-то должность в Государственной думе.

На уроках была у него манера подсаживаться на парты к ученикам, обнимать их, что-то нашептывать. Значение всего этого понял я лишь тогда, когда скандал разразился. Обнаружилось, что и в нашем классе у Лангового были любимцы, которых он приглашал к себе на дом. В их числе оказался П., один из бальных моих приятелей, красивый и умный мальчик, из хорошей, но небогатой семьи, которая все ждала какого-то наследства. Ланговой толкнул П. на прискорбный путь. Вскоре П. стал гулять по Кузнецкому мосту в обществе хромоногого толстяка Х-ва, пожилого господина, постоянно окруженного смазливыми гимназистами, которых он баловал. За Х-вым последовали другие поклонники. В университетскую пору П. сделался одним из виднейших представителей золотой молодежи. Порой затмевал он и самого Дурасовича.

В 1908 году, после каких-то потрясений (он даже покушался на самоубийство), П. захотел изменить образ жизни. Он женился на очень красивой девушке, дочери некоего Д., мелкого дельца и в некотором роде домовладельца: ему принадлежал публичный дом в одном из переулков, сбегавших от Сретенки к Цветному бульвару. Тем не менее первое время все шло хорошо, но потом все как-то вдруг соскочило с рельс. И П., и его жена уж очень любили веселую, а главное - шикарную жизнь, на которую средств не было. Появились на сцене разные персонажи: с одной стороны - модный тенор, с другой - стареющая кафешантанная дива с громким титулом королевы бриллиантов и отвратительный, грязный старик восточного типа с лысиною, покрытою волосатыми шишками.

Наконец супруги разъехались. Однажды в "Стрельне" они очутились за соседними столиками: она - с богатым меховщиком, он - в другой компании. Собутыльник П., который был уже пьян, стал подтрунивать, указывая ему на жену. П. подошел к ней, вынул револьвер и выстрелил. Она умерла в автомобиле по дороге в больницу. Это было в конце 1911 года.

П-ва судили, процесс был громкий - на всю Россию. Перед судом прошла гнусная вереница свидетелей - представителей веселящейся Москвы. Тут были фланеры с Петровки, эстетствующие купчики, сомнительные игроки. Один пшют на вопрос председателя: "Чем занимаетесь?" - отвечал: "Бываю". - "То есть это что значит? Где бываете?" - "А везде: на скачках, на бегах, в скетингринге". П-ва защищал присяжный поверенный Измайлов. Со стороны гражданского иска согласился выступить мой брат, хотя я и советовал не делать этого, говоря, что тут настоящее место на скамье подсудимых - свидетелям, а не обвиняемому, выбитому из колеи в слишком ранней юности.

Надо отдать справедливость присяжным заседателям: они это почувствовали и оправдали П. Сенат дважды кассировал дело - и П. еще дважды вышел из залы суда оправданным, но не счастливым.

Третья история разыгралась как раз тогда, когда эта лишь начиналась.

В Хамовниках, неподалеку от дома, где жил Лев Толстой, был пивоваренный завод. Им управлял некий Алоизий Кара, по происхождению чех. Получал он хорошее жалованье, к тому же имел собственный небольшой пивоваренный завод в Самаре. Семья его состояла из жены, трех сыновей и двух дочерей. Старший сын жил в Самаре, управляя отцовским заводом. Другой служил, кажется, на том же заводе, где и отец. Младший, Александр, учился в коммерческом училище. Девочки получали так называемое домашнее образование. Семья занимала казенную квартиру при заводе. Жили скупо, копили деньги, знакомств не водили, не держали даже прислуги. Заводской дворник приходил топить печи.

Около 1901 года Александр Кара вздумал брать уроки танцев у неких братьев Царман, устраивавших еженедельные вечеринки при своей школе и ежегодно два бала в Благородном собрании. По этим балам я и знал Кара, который, впрочем, был старше меня года на четыре. Собою он был невзрачен. На очень обыкновенном, неумном, невыразительном лице пробивались усики. Держался он скромно, был одет небогато. У Царманов он познакомился с девицей Клавдией Смирновой. Влюбился, стал у нее бывать. Клавденька вела себя пристойно, была сирота, жила с тетенькой. И все-таки этот роман оказался Кара не по средствам. Приходилось платить за посещение вечеринок, иметь белые перчатки, без которых в те времена танцевать никак было невозможно, покупать фиксатуар, чтоб держался ежик на голове, иной раз отвозить Клавдию домой на извозчике и дарить ей конфеты, до которых она была охотница. Меж тем от родителей полагался Александру Кара на карманные расходы один рубль в месяц.

От этого рубля все и случилось. В доме стали пропадать вещи. Однажды Александр тайком заложил велосипед старшей сестры. Это открылось. Отец, перед которым все в доме дрожали, Александра побил. Александр раздобыл стрихнина и испробовал его действие на собаке. Собака умерла в сильных мучениях - мысль о стрихнине была оставлена. Через несколько времени Александр украл у матери какие-то мелкие драгоценности. Мать его уличила и обещала обо всем рассказать отцу, когда тот вернется со службы. Часов в семь вечера Александр подошел к маленькой девочке, дочери соседей, приходившей играть с его младшей сестрой, и велел ей идти домой. Затем он дал денег дворнику, возившемуся на кухне, послал его в кондитерскую, а сам взял колун (быть может, заранее припасенный) и отправился в столовую, где была мать. Подойдя к ней сзади, ударом топора раскроил он ей череп.

Сестры, игравшие в соседней комнате на пианино в четыре руки, услышали шум. Кара быстро подошел к ним и двумя ударами колуна прикончил обеих. Затем оделся и ушел из дому. Отец, пришедший домой несколько минут спустя, застал три трупа. Поднялась тревога, во время которой Александр вернулся и еще имел присутствие духа кричать, что своими руками растерзает убийцу. Вскоре, однако же, он размяк и к полуночи признался во всем.

Его защищал мой брат. Присяжные возбудили ходатайство о направлении дела к доследованию на предмет освидетельствования умственных способностей Кара. При вторичном разбирательстве его защищали два адвоката: мой брат и В.А. Маклаков. Кара был приговорен к десяти годам каторги, с которой года через три бежал - по глупости в Самару, где многие его знали. Все-таки он там прожил неузнанным около года - нанялся воспитателем к детям какого-то купца. Будучи опознан, вернулся на каторгу, где вскоре и умер от чахотки.

* * *

Конечно, не все наши (то есть Черепанова и мои) бальные приятели разделили участь Дурасовича, П. или Кара. Но читатель, я думаю, согласится, что если из сравнительно весьма ограниченного круга этих молодых людей целых трое столь горестно "выдвинулись", то это процент огромный и что, следственно, подобные истории, при всей их исключительности, для данной среды были не случайны. И в самом деле, к уже изложенным биографиям мог бы я присоединить еще несколько, не столь разительных, но, быть может, не менее характерных. Недаром уже тогда я все это угадывал инстинктивно и, боясь, что мне запретят посещать балы, скрывал от домашних свое знакомство с Кара.

Роковою, предопределяющей чертой в историях Дурасовича, П. и Кара было то, что в основе их лежало отсутствие денег для той жизни, которую хотелось вести. Черта эта была характерна и для подавляющего большинства той "золотой", но как раз именно золотом не располагавшей молодежи, о которой идет речь. Жгучая жажда денег была ей свойственна всей поголовно. Порою сюда присоединялась воспаленная зависть. И вот, вспоминая Черепанова-гимназиста, вынужден я сказать, что он в этом смысле терзался даже сильнее многих, потому что был многих самолюбивей и, вместе с Кара, едва ли не всех бедней.

Классе в седьмом начал я отставать от танцев - меня увлекли другие интересы. Вместе с тем я отстал и от прежнего круга, надолго, однако же, сохранив привычку к франтовству. Черепанов в круге остался, и наше приятельство ослабело. В ту же пору на один из гимназических литературно-музыкальных вечеров (на котором я - греха таить нечего - читал "Сакия-Муни") Черепанов с кем-то еще принесли водки и привели двух уличных девиц, с которыми были застигнуты в темном классе надзирателем Д.П. Дельсалем. В университетскую пору мы почти не встречались, тем более что с юридического факультета я через год перешел на филологический. Примерно с 1906 года я на несколько лет совсем потерял Черепанова из виду. Охотно верю, что он был оставлен при университете, но это нисколько не меняет того впечатления, которое у меня сохранилось от нескольких позднейших встреч с ним.

Мы встречались во время войны - на улице, в синематографе. При встречах беседовали. В последний раз минут сорок ехали вместе в трамвае № 1 от Нижегородского вокзала на Тверскую. Это было осенью 1916 года, то есть всего за несколько месяцев до начала его революционной карьеры. На мой вопрос, чем он занимается, Черепанов ответил, что служит в статистическом отделе не то земской, не то городской управы. Однако мне показалось, что даже и для такой деятельности он недостаточно интеллигентен. По всему разговору, по самому даже строю речи, по манерам был он в лучшем случае похож на приказчика. На нем все было дешевое и пестренькое с претензией на щегольство: пестренький пиджачок, пестрый галстук бабочкой, брюки в полоску. Правда, он был в пенсне - некоторый признак учености. Держался с большой развязностью, говорил о "девчонках", о выпивке, о том, что вот только денег нет, чтобы развернуться. М.А. Алданов предполагает, что он впоследствии потому отказался взорвать Кремль, что ему было жаль "архитектурных, исторических сокровищ Кремля". Я глубоко уверен, что на все архитектурные сокровища ему было в высшей степени наплевать. Скажу по совести - он показался мне хулиганом. На революционера он нисколько не был похож. Но что он был человеком, которому серая, трудовая жизнь до черта наскучила, это несомненно.

Он пришел в революцию через партию эсеров, но весьма примечательно, что настоящие, исконные эсеры, которых опрашивал М.А. Алданов (и отчасти я), - почти ничего о нем не знают. Он для них незнакомец, и это вполне понятно, потому что никакого революционного прошлого у него не было. К эсерам пристал он уже в сумятице 1917 года. И опять-таки очень понятно, почему именно к ним.

На допросе в ЧК Черепанов заявил, что лично он о захвате власти никогда не думал. Алданов склонен верить этому заявлению, я - тоже. Но Алданов тут видит проявление идейности и бескорыстия, я же - как раз обратное. Конечно, о власти в государственном масштабе Донат Черепанов не мечтал никогда. Он-то себя знал, и ему в голову не могло прийти тягаться о власти сначала с Керенским, а потом с Лениным. Но участия во власти, но принадлежности к тому слою или кругу людей, которому принадлежит власть в революционную эпоху, он, разумеется, хотел, ибо правильно понял, что тут открывается быстрый доступ к тем жизненным благам, которые он так любил и по которым с детства истосковался.

В начале революции всего ближе к власти были эсеры - он к ним и пристал. Поверхностно усвоить надлежащую фразеологию было дело нехитрое. Что эсеры приняли этого незнакомца - это был их промах, объясняемый, вероятно, тем, что люди им были нужны и некогда было разбираться в том, откуда кто взялся. Дальнейшая эволюция Черепанова вполне естественна и ничуть не загадочна. Нужно только иметь в виду, что по складу характера, по темпераменту он был не просто оппортунистом, а и авантюристом.

Власть от эсеров уходила влево, к большевикам. От эсеровской партии откололись отчасти ее идейно левые элементы, отчасти - авантюристические, стремившиеся застраховать свое участие во власти на случай победы большевиков. Среди них Черепанову было самое место. Далее - не идейное полевение, а внутренняя логика начатой авантюры привела его к участию в убийстве Мирбаха и в июльском восстании левых эсеров. После июльского разгрома среди уцелевших и ушедших в подполье левых эсеров начался раскол, смысл которого сводился к тому, что одни могли выйти из подполья и примкнуть к большевикам, другие уже не могли. К числу последних принадлежал и Черепанов, отчасти потому, что ему трудно было рассчитывать на прощение, отчасти же потому, что, даже если бы он был прощен, пробраться в большевистскую партию у него не было никаких шансов. Следственно, ему ничего другого не оставалось, как проявить максимальную непримиримость по отношению к большевикам. Он очутился во главе того крыла ушедших в подполье левых эсеров, которое за эту невольную непримиримость получило вполне условное наименование левого. Никакого идейного полевения тут опять-таки не было. Не было его и в том, что черепановская группа, малочисленная и не располагавшая средствами, самими условиями тогдашней подпольщины была приведена к контакту с "анархистами подполья". М.А. Алданов указывает, что другие анархистские группы относились к этой "насмешливо-отрицательно". Они имели на то все основания. Лучшая, наиболее "идейная" часть новых друзей Черепанова была связана с Махно. Прочие были просто те "Петьки, Федьки, Васьки и Яшки", о которых М.А. Алданов говорит, что "трудно, очень трудно понять", кто же они все-таки были. Опять-таки если припомним быт и дух той эпохи, то и это понять, мне кажется, не так трудно. Это были налетчики, уголовная вольница революции, постоянно примазывавшаяся к анархистам на тот случай, чтобы при поимке выдать себя за идейный, революционный, а не просто уголовный элемент. Анархисты же их терпели возле себя, потому что пользовались ими для мелких услуг и для займов: оружием и деньгами. В конце концов Черепанов очутился именно в том кругу, к которому и должен был принадлежать если не по социальному положению, то по личным склонностям и по "революционной" деятельности - без революционной идеологии.

Не хочу и не могу отрицать, что на допросах в ЧК он вел себя с замечательным мужеством. В этом я глубоко согласен с М.А. Алдановым. Вполне допускаю, что он и умер с такою же храбростью, если действительно был казнен, а не умер от тифа. Но ни то обстоятельство, что он пал от руки чекистов (с которыми сам одно время находился в близком контакте), ни самоё это мужество не должны создавать вокруг него ореола, на который, к моему глубокому, искреннему сожалению, он все-таки не имеет права. Один агент уголовного розыска, лично расстреливавший налетчиков, мне рассказывал, что на допросах и во время казней налетчики и вообще уголовные, как общее правило, проявляют более внешнего мужества, нежели идейные борцы с большевиками. Этому нетрудно поверить, но, в конечном счете, убитые определяются тем, во имя чего они погибли, а не как погибли.


Впервые опубликовано: "Возрождение" (Париж). 1936. 16, 26 марта.

Владислав Фелицианович Ходасевич (1886-1939) поэт, прозаик, литературовед.


Вернуться в библиотеку

На главную