А.С. Хомяков
Аристотель и всемирная выставка

На главную

Произведения А.С. Хомякова


Прекрасна была судьба древней Эллады. Земелька маленькая по пространству и по числу жителей, ничтожная в сравнении с другими государствами древнего мира, — какою не увенчалась она славою, каких не оставила воспоминаний!

Ее первоначальный характер, ее отличительная черта есть полнейшее развитие антропоморфизма (человекообожания). Любопытно было бы дознаться: вследствие какого падения других высших идей возникла эта мелкая религия? Но так как читатель, вероятно, не разделяет моего любопытства, то вопрос этот можно оставить в стороне. Довольно того, что собственно человекообожание было действительною чертою древнего эллина и что предметом обожания был человек со всеми случайностями его земного бытия. Красив был человек: он был богоподобен; разумен был человек: он был богоподобен. Сами боги были сильны, разумны, прекрасны, богаты по-человечески. Божество было только высочайшею степенью человека в его случайностях. Эта эпоха восторженного самоупоения так богата произведениями, исполненными простодушной прелести и величия, что мир ее никогда не забудет; но разум, пробужденный в человеке самим неразумием его безграничного уважения к себе, стал мало-помалу подкапывать под веру, сначала будто очищая ее. Сперва перестала Эллада поклоняться тем случайностям жизни человеческой, которые слишком явно чужды самому человеку, например, счастью, могуществу и богатству. Она стала поклоняться единственно его красоте внешней и внутренней, его телесной стройности — источнику прелести или силы, его красоте душевной — источнику ума или доблести. И опять пошел дальше разум человеческий; он понял случайность внешнего человека, он стал поклоняться его разуму. И опять пошел дальше разум и, в себе отстраняя случайность, он стал поклоняться закону своего разумения. Такова внутренняя история эллинского ума. Первая эпоха — Омир, последняя — безмолвный Сократ, которого красноречивыми устами был Платон, чудный ум, исполненный всей прелести, всей плодотворной силы, всей глубокой думы эллинской. Но строгий анализ был еще недоволен: трезвее становился он и суше, утрачивая весь блеск, всю красоту молодого возраста, но при обретая старческое глубокомыслие.

Аристотель покончил в Элладе дело анализа, во сколько анализ мог быть в ней плодотворен и во сколько он мог продолжать свое развитие не нарушая самых основ жизни, из которой возник. С Аристотелем и Александром, его современником и учеником, кончается историческая эпопея Эллады, ее истинный героический век. Нечего говорить о том, как дальнейшее развитие разума перешло по необходимости в одностороннее преобладание рассудка и как рассудок в своей односторонности, неизбежный скептик, засушил, подкопал и искоренил все живое; как болезненно искал он истины, как болезненно смеялся над тем, что найти ее нельзя, как гордился своим бессилием, как самодовольно бросил он явившейся Истине вопрос: что такое истина? — и отвернулся от ответа. Все это сюда не идет.

Когда мало-помалу новая Европа, выходя их мрака многовекового невежества, встретилась с памятниками эллинского ума, она подпала их неотразимой власти. То же самое было и с магометанским Востоком: Платон и Аристотель, или Порлатун и Аристо, овладели потомками пустынного дикаря аравитянина и лесного дикаря германца. Но неравно было их владычество. Не много свежих, сильных и поэтических умов полюбили Платона: в нем было еще слишком много произвола, слишком много эллинской поэзии, чтобы быть ему всемирным владельцем. Строгий и сухой анализ Аристотеля был доступен всем, и все школы, весь рассудок новейшей Европы пошли по следам великого мыслителя. Чему же так обрадовались, когда Бэкон и другие великие умы освободили Европу от Аристотеля? Чем провинился покойный Стагирит? А вот чем. Как бы ни преобладал в человеке анализ, как бы человек ни подчинялся строгости его методы и отвлеченной всеобщности его вопросов, он всегда остается по необходимости в пределах того синтеза личного или народного, который составляет жизнь человека, на который он опирается, сам того не ведая, в то время когда задает себе вопросы, и опирается вдвое более, когда отвечает на них. Таким образом, человек, безусловно принимая чужой анализ, действительно подчиняется чужому синтезу и делается его рабом. Недаром благословляется память тружеников науки, сокрушивших суеверие в Аристотеля.

Однако же, говорит мой читатель, какое нам дело до Стагирита и какая охота говорить о такой старине? Вот что значит не понимать требований современности! Нет, я не ошибся. Я знаю, что русскому читателю то, что было давно, будто бы никогда не было; иное дело то, что происходит далеко. Образованный русский нашего времени (говоря простым русским языком русских писателей тому лет за 20) живет более в категории пространства, чем в категории времени. Он не заботится только о том, что делается далеко от него, но даже не заботится о том, что делается близко. Что в Париже, что в Лондоне, как сэр Генри Смит справляется с Кафрами и Готтентотами, гораздо занимательнее для него, чем то, что делается в его городе и, так сказать, у самых его ворот. "Это потому, — говорит читатель, — что тут, кажется, ничего не делается". Я не стану спорить с человеком, которого благосклонность мне нужна и которого наперед называю благосклонным читателем. Как бы то ни было, мне очень известно, что все далекое для нас занимательно, а все давнее, как говорится, было да быльем поросло, и толковать о нем нечего. Я и не стал бы говорить о нем, ни о Греции, ни о стагирском старике, ни об освобождении европейской науки от рабства аристотелизма, если бы прошлое не сходилось с современным. Ведь Аристотель-то мой притча, любезный читатель. Прекрасен был он со своим светлым умом, со своим глубоким разложением человеческих способностей, со своими строгими и последовательными выводами. Он был достойным наставником для темного средневекового ума; он был светильником во тьме и много помог к разогнанию этой тьмы; он был в свое время истинно полезен, быть может, даже необходим. И вот он же самый сделался умственным игом, которого падение было торжеством разума. А все-таки великую услугу оказали аравитяне Европе, познакомив ее с Аристотелем.

Немалую услугу оказал нам и Петр, познакомив нас с науками и мысленною жизнью Запада, и она сделалась нашим Аристотелем. Но неужели же нам никогда не придется освободиться от нее и откинуть старую поговорку: magister dixit (наставник сказал)? Всякий анализ (а наука, в общей сложности, есть не что иное, как разнообразное развитие анализа) остается, как сказано уже выше, в пределах того жизненного синтеза, из которого он возник, и человек, безусловно принимающий чужой анализ, делается рабом чужого синтеза. Трудно сказать, чего именно хотел Петр и сознавал ли он последствия своего дела. По всем вероятностям, он искал пробуждения русского ума. Многие из его современников, моет быть, самые достойные его понимать, не поняли. Известен глубокомысленный ответ Кикина, ответ, исполненный умственной силы и трагического значения. Мне кажется, что эти люди друг друга не поняли. Цель у них была одна, и вследствие того, что они не понимали друг друга, один был завлечен до неизвинительного преступления, другой — до постыдной жестокости: грустное явление, часто повторяющееся в истории и над которым долго призадумывается человек со смыслом, как, например, ты, мой благосклонный читатель. Петр вводил к нам европейскую науку: через это он вводил к нам всю жизнь Европы. Таково было необходимое последствие его дела, но в этом отношении он был небессознателен. Его борьба была с целою несколько закосневшею жизнью, как я сказал в другой статье, и он боролся с нею во всех ее направлениях. Он вводил все формы Запада, все, даже самые неразумные, он искажал многое, чего бы не должен был касаться: он искажал прекрасный язык русский, он искажал самое свое благородное имя, коверкая его в голландскую форму Питер; но ему это было необходимо. Он хотел потрясти вековой сон, он хотел пробудить спящую русскую мысль посредством болезненного потрясения. Не понял его Кикин, поборник ума, потому что современнику трудно приобрести бесстрастие, необходимое для исторического суждения; его не поняли и последовавшие за ним поколения, потому что бессонность ума, которая есть его свобода, приобретается не вдруг и потому, что путь, избранный Петром, был отчасти ложно избран. Этот суд не строг. Человек боролся, и в борьбе загорелись страсти, и он увлекся тем нетерпением, которое так естественно историческим деятелям, которое так естественно всякому человеку при встрече с препонами в подвиге, который он считает добрым.

Медленно и лениво развились семена мысли, перенесенной с Запада; еще бы медленнее развились они, если бы из самых недр России не вырос гениальный простолюдин Ломоносов. Но быстро и почти мгновенно разрослись другие плоды дел Петровых, плоды той несчастной формы, в которую облекал он или в которую, может быть, облекалась мысль, которою он хотел обогатить нас. Наука, то есть анализ, по сущности своей везде один и тот же. Его законы одни для всех земель, для всех времен, но синтез который его сопровождает, изменяется с местностями и во временем. Тот, кто не понимает внутренней связи, всегда существующей между анализом и синтезом, из которого он возникает, впадает, как уже сказано, в жалкую ошибку. В России эта ошибка достигла громадных, почти невероятных размеров. Сознательно введены были к нам одним человеком все формы Запада, все внешние образы его жизни; бессознательно схватились мы именно за эти формы и за эти образы — вследствие ли тщеславия, или подражательности, или личных выгод, или слабости, естественной всем людям, принимать охотно все, что может отличить их от других людей, получивших в жизни менее счастливый удел, и поставить их, по-видимому, выше их братии. Формы, облекающие просвещение, приняты были нами за самое просвещение, и самодовольное невежество воображает себе, что оно приняло образованность. Разумеется, нельзя отрицать того, чтобы с этими формами не были приняты нами и некоторые знания, но как скудны эти познания! Как беден плод полуторавекового ученичества! Пусть оглянется беспристрастный мой соотечественник на эту великую Русь вещественную, географическую, созданную до Петра или силою допетровских стихий, и сравнит ее с другими державами: ему покажется, что сам он растет, думая о ней. Пусть оглянется от на умственную Россию, созданную после Петра, и сравнит плоды ее деятельности с умственною деятельностью других народов и попробует хоть сколько-нибудь погордиться: ему покажется (и не совсем несправедливо), что его самого и всю нашу науку легко упрячет любой немец в какую-нибудь карманную книжку. В другой статье я уже объяснил причину этого различия и показал, как — вследствие ложного просвещения — произошло в нас раздвоение, как знание отделилось от жизни, как знание сделалось мертвым и бесплодным, а жизнь бессознательною и сонною. Мой благосклонный читатель читал это, понял и помнит. По крайней мере, надеюсь, что он из вежливости притворится, что читал и понял.

Вот против чего мы протестуем. Мы действительно не приняли знания от Запада. Мы находимся в тех же отношениях к нему, в которых находился аристотелист или схоластик средневековый к Аристотелю (высшему представителю греческой науки): та же самая печать схоластической мертвенности, которая лежала на нем, лежит и на нас, несмотря на кажущееся различие в проявлениях. Схоластика в нашей науке, которая не сделала ни одного шага вперед; схоластика, называемая академизмом, в нашем художестве, которое идет не от сердца и не говорит сердцу; схоластика во всех жизненных проявлениях. Сказать проще: по-видимому, у нас есть мысли и чувство, но мы думаем не своей головой и чувствуем не своей душой. Таков плод того умственного порабощения, которому мы поддались так охотно и гордо. Еще раз скажу: вот то, против чего мы протестуем. Есть люди, которые думают, что в них мысль живет потому только, что она замерла на новый лад, и потому, что они схоластики новейших образцов, и они готовы нас обвинять в том, будто мы говорим против науки, против просвещения. Ошибка понятна. Аристотель России не покойник, как Аристотель средневековый: он еще живет, и действует, и мыслит. И схоластик нового курса готов называть отжившим схоластиком того, кто остался при курсе прошлогоднем. Ни тот, ни другой не догадываются, что они умственные мертвецы и что они принимают за жизнь в себе то, что есть только отражение жизни чужой. Я эту ошибку не могу яснее изобразить, как представив себе лужу стоячей воды, которая бы отражала ход небесных светил и прихотливое движение облаков и думала бы, что все это движется в ней. И они нас называют противниками науки и просвещения! Можно было бы спросить у них, кто был более учеником Аристотеля: тот ли, кто клялся его именем, или тот, кто восстал против непонятного и мертвого авторитета? Право, если бы воскрес старик Стагирит, он охотнее бы сошелся с Бэконом и скорее бы узнал в нем плоды своей собственной деятельности, чем в старых попугаях аристотелевского анализа. Кикин, сам того не зная, более сочувствовал истинной цели Петра, чем целые тысячи тредиаковских. Нет, тот, кто говорит против умственного рабства и умственного сна, тот не враг ума, и в числе людей, требующих освобождения от форм западного просвещения, едва ли найдутся такие, которые бы не изучили добросовестно, с любовью, с преданностью его умственную сущность. Трудна была борьба, почти безнадежно стремление тех, которые выдумали было просить образованного россиянина сделаться русским человеком и задумать русским умом. Слишком увлекательно было, по-видимому, стройное развитие западного мира; и вот буря за бурей, потрясение за потрясением, падение за падением, и умственная жизнь там заглохла хоть на время. Закрыта школа, остановилось преподавание; теперь-то поневоле ученики станут думать своим умом. Не сбылась и эта надежда. Думать своим умом! Легко сказать: не легче ли не думать вовсе? И сидим мы у моря, и ждем погоды. И вот говорит один: все там на Западе перекроится на новый покрой; а другой говорит: все будет на старый покрой, да сошьется на двойной шов для большей крепости; а мы покуда отдохнем до новых лекций, когда успокоенный мир примется снова за умственный труд; он заведет опять и наши умственные часы, которые за ним пойдут секунда-в-секунду. Видно, трудно заспавшимся проснуться, замершим оживать.

Странное дело! Я начал с того, что был поражен сходством между Аристотелем прежних веков и нашим раболепством перед западной мыслию; всматриваясь в этот вопрос, не могу не заметить другого сходства. Точно так же, как мысль эллинская окончательно выразилась в двух своих великих представителях, Аристотеле и Платоне, точно так же западный мир разделился на народы романские и германские. Умственное направление Средних веков подчинилось Аристотелю, вследствие преобладающего в нем анализа, и точно так же наше просвещение подчинилось по преимуществу просвещению племен романских, вследствие преобладающего в них характера рассудочности. Франция сделалась нашей путеводительницей, назло желаниям Петра. Мало было людей, принявших в себя германскую стихию*, почти ни одного человека, на которого подействовала Англия. Дело понятное: в ней слишком много синтетической глубины, в ней все условное (которого, конечно, весьма много) слишком подчинено безусловным началам свободного духовного развития, чтобы иначе жизнь могла подчиниться ее жизни или чтобы мысль безжизненная могла ее передразнивать. Действительно, мало внимания обращали мы на нее до последнего времени: чудеса совершались в ней, а мы не замечали их. Наконец повсеместное расстройство всей остальной Европы обратило все глаза на Англию, и она, как будто желая оправдать это общее внимание, удивила Европу новым чудом хрустального дворца и всемирной выставки.

______________________

* Мнимое онемечение многих писателей (как видно даже из спора романтизма и классицизма) было только временным следствием движения французской словесности.

______________________

Быть может, много вещей сделала Англия более удивительных, чем хрустальный дворец (я думаю, что это можно даже утвердить положительно): Мэнайский мост потребовал более величия в изобретении, более глубоких и верных расчетов в исполнении, но здание всемирной выставки произвело гораздо большее впечатление на всех. Многие припишут это впечатление цели, для которой строился хрустальный дворец, счастливому положению его в Лондоне, стройной, полувоздушной его красоте, наконец, богатству предметов, которые он заключал в себе в продолжение нескольких месяцев. Конечно, все эти причины не оставались без влияния, но главная причина была другая. Странное стечение обстоятельств, неожиданность самой мысли о хрустальном дворце, имя неизвестного садовника, ставшее мгновенно наряду с именами пресловутых инженеров и архитекторов, — все это дало выставке какую-то особую поэтическую прелесть. Главное же дело в том, что совещания, все толки, вся работа от первой минуты, когда счастливая мысль запала в голову Пакстону, до последней, когда высший духовный сановник англиканского исповедания призвал благословение Божие на здание, уже оконченное народом, происходили на виду у всех и, так сказать, перед всем миром. Самая умственная работа была обнажена перед всеми глазами; казалось, что человеку можно было видеть могучее и всегда сокровенное действие колоссального мозга народного. И вот что внушило столько удивления, можно сказать, столько благоговения.

Да, хотелось бы и мне взглянуть на это чудное здание из железа и хрусталя, посмотреть, как легко поднимались трубчатые столбы, как смело перегибались стеклянные арки, как свет играл на этом странном хрустале, прозрачном для лучей света и непрозрачном для зрения. Это желание не исполнилось. Что же делать! Более всего, признаюсь, хотелось мне видеть эти старые вековые деревья Гайд-Парка, которых не смели срубить, которые потребовали места в новом здании и для которых здание поднялось на несколько десятков аршин. В них была бы для меня особая прелесть, особенное наставление. Да, в Англии умеют уважать дело времени. Выдумка нынешнего дня не ругается над тем, что создано долгими веками. Англичанин умеет строить, но то, что строится, обязано иметь почтение к тому, что выросло. Везде ли это так? А вот и другое наставление. Почтение к прошедшему не остается без награды. Выше поднялся дворец, чтобы принять под свою сень то, что росло и крепло в течение прошлых веков; он обошелся несколько дороже, выстроился несколько помедленнее; зато как много он стал величественнее и достойнее общего благоговения.

Не англичанину, а французу пришла, тому года два назад, мысль о промышленной всемирной выставке, а исполнение и слава достались Англии. Конечно, придумать выставку нетрудно. Собрания редкостей бывали и у древних, и Аристотель уже придумал кабинет натуральной истории. Дикари Средней Америки собирали в одно место образцы произведений своей земли и так далее. Стоит только прибавить к этому врожденное людям соперничество друг с другом, и идея выставки готова, но, без сомнения, есть что-то великое в мысли о всемирной выставке, о соперничестве уже не между лицами, но между народами, об этой добровольной явке всех земель на общий суд под предводительством одной земли, положим, хоть в деле промышленности. Эта мысль пришла французу и прозвучала даром. Подхватили ли ее англичане, сами ли снова придумали, все равно: они ее исполнили. Замечательное проявление ума! И действительно, не та земля умна, где есть умные люди или много умных людей, но та, где ум есть достояние всей земли, где, по словам поэта, mens agitat molem et toto se corpore miscit (где разум движет все и движется во всем). Это плод великого общения, а проявление общения разумного обозначается всегда необыкновенным величием и силою. Часто попрекают нашему времени в отсутствии поэзии. Ему в укор противопоставляют поэтические явления Средних веков. В этом укоре есть правда и неправда. В Средних веках явления носят на себе гораздо более характер личности: они проникнуты всею страстностью личных действий, то прекрасных, то ненавистных, редко пошлых. В наше время действие личности лишилось величия, потому что личность много утратила своего значения. Поэзия, величие принадлежат действию масс государственных или общественных. Эта поэзия менее понятна, менее действует на воображение или на ум непросвещенный, но в сущности своей она выше поэзии средневековой. Конечно, прекрасна и удивительна мелодия, пропетая солистом: она кипит и блещет, дышит страстью и разжигает страсть, но она несравненно ниже плавного и стройного хора, сливающего бесконечное множество голосов в одно величественное целое, уже не горящее мелкою страстью, но освещающее всю душу лучами разумной гармонии. Правда, что для стройной гармонии менее ценителей, чем для личной мелодии. Правда, что исполнение ее труднее. Задача не разрешена, но всегда появляются частные разрешения ее, и современники невольно благоговеют. Великое дело — общение ума и жизни. Грустная вещь — их разобщение. Вот урок, который могли бы мы почерпать от представителя нероманского просвещения в Европе, Англии. Англия верна старине, и в этом-то ее умственная сила. Трудно обвинить ее в застое и в отвращении от нововведений, но в ней одно поколение не рубит вековых дерев, чтобы на месте их засеять однолетние цветки; зато оно и не завещает пустырей следующим за ним поколениям. Не так поступила остальная Европа. Она разорвала свои связи с прошедшим, подрубила корни всего живущего, и в ней общество пересыпается, как песок перед дыханием всякой бури. История разрешит великий вопрос о том, во сколько в этом деле разрушения участвовала историческая необходимость, во сколько людская страсть (если действительно можно предположить, чтобы у неразумной страсти было достаточно силы для таких всемирных явлений). Какое бы ни было у людей мнение о причинах, последствия явны. В Европе, по преимуществу же во Франции, несмотря на бурную и хаотическую движимость, беспрестанно слышны жалобы на отсутствие деятельности. Человек ищет деятельности вследствие врожденной потребности и не находит: он унывает или ропщет, или истощается в бесплодных усилиях и сознается, что даром тратит жизнь и труды. Иначе и быть не может. Деятельность есть проявление жизни, так сказать, самая жизнь. Она развивается в человеке сама по себе, естественно, как все другие силы духовной или физической природы. Ищи, и ее так же не найдешь, как, по словам француза, не найдешь ума ("L'esprit, qu'on veut avoir, gate celui qu'on а"), и о ней точно то же можно сказать, что говорится в этой поговорке об уме, что деятельность, которой ищешь, портит ту, которую бы можно иметь.

В обществе здоровом и цельном всякое движение мысли есть уже деятельность: лица, связанные между собою живою органическою цепью, невольно и постоянно действуют друг на друга, но для этого нужно, чтобы между ними была органическая связь. Разрушьте ее, и живое целое обратится в прах, и люди-пылинки стали чужды друг другу, и все их стремление к действию на других людей остается без плода, покуда, по законам неисповедимого Промысла, не осядут снова разрозненные стихии, не окрепнут, не смочатся дождями и росами небесными и не дадут начала новой органической жизни. Такова судьба всякого общества или тех отделений общества, которые разорвали связь с прошедшим, и в этом общем законе находится объяснение тех жалоб на невозможность разумной деятельности, которые не раз были слышны в произведениях нашей беллетристики и которые всякому образованному человеку так часто случается слышать в жизни. На этот раз не солгала так часто лгущая беллетристика, она не перенесла на нашу почву чужого растения, она не пересадила французские водевили на русские нравы, а записала, может быть, сама того не зная, один из признаков действительной болезни. "Да что же мне делать? Где путь к деятельности?" — Живи и мысли на том месте, на которое поставила тебя твоя судьба. Это дело, это подвиг — подвиг исторический, один из тех бесконечно многих, никем не замечаемых подвигов, из которых зиждется вся история мира, ибо все великие явления ее суть только итоги или выводы из частных и мелких трудов лиц, составляющих общественные массы. Много садовников, передававших друг другу плоды своей незамеченной жизни, дали Пакстону придумать хрустальный дворец, и целый ряд кузнецов, механиков был нужен, чтобы Фокс мог исполнить план Пакстона. Во всех явлениях жизни повторяется более или менее то, что для нас так очевидно в мире промышленности и ремесла, и оттого-то сама жизнь в странах, не разрушивших связи своей с прошедшим, не носит на себе характера пошлости и пустоты, а является с каким-то историческим достоинством, даже в разнообразии и кажущемся бессмыслии своих ежедневных мелочей. "Да разве я не живу и не мыслю, а все-таки действия никакого не вижу", — говорит мой благосклонный читатель. Разумеется, я с ним спорить не смею и не смею ему сказать, что жизнь и мысль схоласта, будь он Аристотель средневековый или образованный русский человек нашего времени, очень похожи на бодрственную дремоту. Хорошо для него, если он думает, что мыслит и живет. Тем более он обязан заняться вопросом: почему же его умственная жизнь остается бесплодною? Внимательно рассмотрев этот вопрос, он придет к тому заключению, что эта деятельность и не может быть полезною, потому что кругом его нет стихий, способных принять впечатление. Общество, окружающее его, будучи оторвано от своего исторического корня, распалось на личности, обратилось в песок, и каждая из личностей, составляющих его, если не способна к какому-нибудь движению, ждет только направления от самого мира, от которого она почерпала все свое просвещение и беспрестанно черпает призрак обманчивой умственной жизни. Другая стихия, живая и органическая, для него совершенно недоступна. Он от нее отрекся, отрекшись от всего ее быта, а человек уже не может ожидать действия там, где от воздействия отказался. Таков закон мира умственного, так же как мира физического. Пусть будет человек крайне благонамерен, и глубоко просвещен, и бесконечно умен (я все это предполагаю в своем читателе), все-таки для него на Руси есть целый мир — и именно вполне русский мир, который для него остается недоступным, тот мир, к которому доступ он сам у себя отнял. Он должен понять, что, как бы он себя ни показывал вполне русским перед иностранцем, как бы он ни уверял, что он любит все русское, даже щи, кашу и тройку с колокольчиком, он все стоит с иностранцем перед теми, которые знают и помнят, что все его образование, и побыть, и обстановка взяты извне, из иных земель, из иных жизненных начал. Есть всегда в чужеземном обычае, в чужеземной мысли и чувстве что-то невыразимое для слова, но понятное душе, обличающее чужеземность. При этом доверие делается невозможным. Вы любите Россию, вы ей преданы душевно, а вы все-таки отрезаны от мысленного общения с русским человеком, потому что он видит в вас одного из тех людей, которые, может быть, содействуют и пользе общества, и славе государства, которые принимают участие в его преуспеянии и в плодах этого преуспеяния, но о которых говорит стихотворец, что

Для них глаголы меди звучной
С высот Кремля — будильник скучный,
И волн днепровских плеск и шум
Не будит в них сердечных дум.

Целая бездна отделяет их от духовной жизни Святой Руси, от ее основ и от ее общения. Вот в чем должен быть убежден всякий русский образованный человек, как бы он ни был самодоволен. Вот чем объясняется в его собственных глазах невозможность для него полезной деятельности. Но для нас, вполне понимающих схоластизм нашего просвещения, причина этой невозможности еще яснее: она лежит в нашей внутренней слабости и мертвенности, в наших, так сказать, колонистских отношениях к истинной русской жизни. Зато для нас и не существует жалобы на невозможность деятельности полезной. Эта деятельность для нас легка и неотъемлема: она состоит в том великом подвиге, в том великом труде самовоспитания, который нам предстоит; она состоит в прямой и явной для нас обязанности настолько уяснить свою мысль и свое чувство, настолько сблизить свой быт внешний и внутренний с русским бытом, чтобы мы могли понять и сочувствовать русской жизни, чтобы русская жизнь могла нам сочувствовать и верить, чтобы в нас самих, по крайней мере, мог исчезнуть или исцелиться тот разрыв между жизнью и знанием, который составляет нашу общую болезнь и о котором я говорил в одной из прежних статей. Каждый лечи в себе эту болезнь: живи и мысли — вот деятельность, которая не может быть бесполезною.

Просвещение Англии не имело почти никакого прямого влияния на наше образование. Эта земля всегда была своеобычна. В Средних веках она хвалилась (как свидетельствуют летописцы) тем, что не подчинилась римскому праву и искала законов правды в самой себе. Во многих отношениях можно сказать, что она более германская страна, чем сама Германия. Земли романские и по преимуществу Франция, их представительница, выдумали для человека забавную задачу — быть человеком, так-таки просто отвлеченно человеком (я не вхожу в рассмотрение того, не скрывается ли у француза под формулою "человек должен быть человеком" мысль, что человек должен быть французом). Формула была по крайней мере так поставлена в так понята. В ней заключались полнота и торжество мелкого рассудочного анализа. Она должна была приобрести целый мир поклонников и последователей, и она приобрела их. Простейшее же ее выражение — безнародность и бесхарактерность. Скажите, пожалуйста, кому это не по плечу? Англия этого никогда не понимала; ей казалось, что человеку нельзя лишать себя личности и народу — народности; ей казалось, что человек тем более человек, чем более он верен сам себе и чем менее он представляет пошлый сколок с других пошлостей; ей казалось, что Шекспир потому именно и близок всем людям, что он вполне принадлежит Англии. Она и теперь верна этому убеждению. Прошу подражать такой земле! Правда, есть и у нас кое-где кое-какие англоманы, но уже забавнее русского англомана я не знаю в мире ничего. Общим их представителем я готов бы считать того почтенного барина, который живет в деревне, пьет рано поутру чай с хлебом, маслом и ветчиной, в полдень накушивается нескольких блюд и опять повторяет свою сытную трапезу часов в 9 вечера, называя свой полуденный стол завтраком, а вечерний — обедом, и ужасно сердится, если кто скажет, что он в полдень обедает, а вечером ужинает. Ему это просто кажется обидным. Правда, что русские деревенские жители ужинают в 9 часов, но англичане в это время обедают — следовательно, он обедает. О, милые русские англоманы! Какой ущерб был бы комизму, если б вас не было бы на свете! Если бы эти мнимые поклонники английского просвещения поняли, хоть на сколько-нибудь, в чем оно состоит, они бы знали, что в понятии англичанина человек обязан принадлежать вполне своему народу, быть с ним в неразрывном единении мысли и жизни; что, наконец, русского, чуждающегося всего русского, англичанин не может признать себе равным. Действительно, англичане могут видеть себе братьев в людях, принадлежащих другому племени и другому народу, но никогда не признают своих братии в своих обезьянах. И вот почему желательно было бы, чтобы наше общество более ознакомилось с внутреннею жизнью Англии и более бы ее полюбило. Оно бы отстало мало-помалу от того состояния, которое я сравнил со схоластизмом средневековым и которое действительно ниже этого схоластизма. Когда Аристотель преобладал в школах и одурял университеты, художества и жизнь развивались свободно. Готические храмы поднимали к небу свои смелые и изящные стрелы, не справляясь с образцами Партенона и Колизея, и жизнь являлась самобытною во многих своих отправлениях. Наш схоластизм обнимает все и мертвит все.

С некоторого времени говорят уже многие, что Россия основана на началах иных и высших, чем Западная Европа. Так говорят иные по убеждению, другие по другим причинам, которые рассматривать считаю бесполезным. Если эти слова имеют какой-нибудь смысл, они относятся к тем стихиям, которые предшествовали Петру. Но если эти начала были и еще теперь существуют и если они выше начал германского и романского мира; если вера, которую, по Промыслу Божию, мы предопределены были сохранять, несравненно выше латинства по своему характеру свободы и несравненно выше протестантства по своему характеру единства, если она не вмещает в себе всю полноту истины, — неужели же эта вера, эти высокие начала могли сохраниться в народе в продолжение стольких веков, не оставляя никаких следов в его быте и внутреннем строе его мысли? Такое предположение было бы противно здравому смыслу. Если же самый быт, и мысль, и внутренняя жизнь народа истекли (хотя отчасти) из начала, которое признаем мы столь высоким, какое имеем мы право их чуждаться? Или слова наши — ложь, обличаемая нашими делами, или дела наши — глупость, обличаемая нашими словами. Строго осуждается человек, без крайней нужды бросающий свою родину и край отцовский: выходец или беглец, влачит он грустную и бесполезную жизнь, среди народов, ему чужих, мертвец среди жизни, которой он не причастен. Не меньшему, если не большему, осуждению подлежит тот, кто, неоставляя пределов своего отечества и не расставаясь с землею, приобретенною или созданною трудами прежних поколений, расторгает все свои связи с жизнию народною: беглец душою и сердцем, он влачит печальное свое существование среди жизни чужой, и ему остается только один шаг, чтобы поравняться с тем выходцем, которого он осуждал. Такова сущность поступка, но нравственное осуждение было бы не совсем справедливо, потому что этот поступок совершался целыми поколениями без воли и сознания.

Не в первый раз излагаются нами эти мысли с большею или меньшею ясностью и определенностью. Двинулось ли дело вперед? Приближается ли конце эпохи нашего схоластизма, нашего поклонения мудрости Аристотеля-Европы, нашей веры в его слово, нашего подражания его быту? По-видимому, нет, но иначе и быть не может. Немало людей, которым страшен суд самобытной мысли, все они насмешливо радуются бесплодности нашего протеста, но мне кажется, что они ошибаются. Скорый успех невозможен в борьбе с полуторавековым обманом, с полуторавековыми привычками. Вопрос положен: он существует, он получил право гражданства. Много убыло в нас самодовольства (несмотря на значительную прибавку хвастливости), много потрясено старых убеждений, много приобретено убеждений новых в пользу нашего родного быта. Пусть длится еще умственная борьба, пусть медленно зреют ее плоды, но шаг, сделанный вперед, как бы он мал ни был, не останется бесполезным. То, что разум приобрел, того он уже не утратит, и если нам еще остается долго быть подражателями, нам уже нельзя будет блаженствовать в своей подражательности.

Этому не бывать уже никогда, никогда!*

______________________

* Такими словами кончил лорд Чатам великолепную речь свою во время американской воины. В наше время Берье, подражая ему, точно так же кончил речь, которая доставила ему великую славу, потому что никто не догадался, что красноречивый оратор был не что иное, как искусный переводчик. Надеюсь, что мне благосклонный мой читатель не откажет в такой же недогадливости и в таких же похвалах.


Опубликовано: Алексей Степанович Хомяков "Полное собрание сочинений. Том 1. М., Изд.: "Университетская типография", 1900.

Хомяков Алексей Степанович (1804-1860) — философ, публицист.



На главную

Произведения А.С. Хомякова

Монастыри и храмы Северо-запада