А.С. Хомяков
О современных явлениях в области философии

(Письмо к Ю.Ф. Самарину)

На главную

Произведения А.С. Хомякова


Давно уже, любезный Юрий Федорович, обещал я вам написать письмо о современных явлениях в области философии и, по своему обыкновению, откладывал со дня на день исполнение своего обещания, надеясь на скорое свидание и предпочитая слово устное письменному. Теперь вы надолго от нас удалились, и поневоле приходится браться за перо. Но кстати ли зазывать вас в область отвлеченностей, когда вы работаете в области практической, и позволительно ли даже приглашать вас на тяжелый труд философского мышления, когда вы и без того несете нелегкий труд бесконечных соображений, толкований и прений, как деятель в разрешении современнейшего из всех наших вопросов?

Я было и призадумался к вам писать, как вдруг случайно попал в Шеллинге на следующие слова: "Счастливы государства, где люди зрелые и богатые положительными знаниями постоянно возвращаются к философии, чтобы освежать и обновлять дух свой и пребывать в постоянной связи с теми всеобщими началами, которые действительно управляют миром и связуют как бы в неразрывных узах все явления природы и мысли человеческой. Только от частого обращения души к этим общим началам образуются мужи в полном смысле слова, — способные всегда становится перед проломом и не пугаться никакого явления, как бы грозно оно ни казалось, и вовсе не способные положить оружие перед мелочностью и невежеством, даже тогда, когда (как нередко бывает) многолетняя общественная вялость позволила крайне посредственным людям возвыситься и крайне невежественным — сделаться вожаками общества". Эти слова рассеяли мои сомнения. Действительно, чем многообразнее и утомительнее ваши занятия в мире практическом, тем полезнее, может быть, освежать душу напряжением мысли в другом направлении, тем необходимее обновлять силы духа погружением его в оживительную и укрепляющую среду бесстрастных и отвлеченных созерцаний. Как бы ни был человек крепок, ему часто нужно сосредотачиваться, дабы не растрачивать своей крепости: нужно, чтобы душевные способности, рассеивающиеся в жизненной борьбе, как воины в продолжительном бою, были часто возвращаемы, как будто трубным звуком, в твердый и правильный строй вокруг центральных сил нашего богообразного разума.

Вас я смело могу приглашать на крутые высоты философского мышления: альпийский охотник с ранних лет, вы вспомните с удовольствием прежние годы. Не со всеми было бы то же. Строгие уступы этой горы и резкий воздух ее вершин большей части наших соотечественников не внушают никаких других чувств, кроме головокружения и тоски, как всход на Монблан. Грустно сказать, а должно признаться: мы слишком непривычны к требованиям философской мысли. Молодежь, не покорившая ума своего законам методического развития, переходит у нас в совершенный возраст вовсе неспособною к правильному суждению о вопросах сколько-нибудь отвлеченных; и этой неспособности должно приписать многие нерадостные явления в нашей жизни и в нашей словесности. Самая полемика у нас не приносит по большей части той пользы, которой следовало бы от нее ожидать. Вы доказали своему противнику нелогичность его положений или выводов: что ж, убедили вы его? Нисколько. Он от себя логичности и не требовал никогда. Убедили вы по крайней мере читателя? Нисколько. И тому нет дела до логики: он ее не требует ни от себя, ни от других; а, разумеется, чего не требуешь от себя в мысли, того не потребуешь от себя и в жизни. Вялая распущенность будет характеристикою и той и другой. Конечно, многие полагают, что философия и привычки мысли, от нее приобретаемые, пригодны только (если к чему-нибудь пригодны, в чем опять многие сомневаются) к специальным занятиям вопросами отвлеченными и в области отвлеченной. Никому в голову не приходит, что самая практическая жизнь есть только осуществление отвлеченных понятий (более или менее сознанных) и что самый практический вопрос содержит в себе весьма часто отвлеченное зерно, доступное философскому определению, приводящему к правильному разрешению самого вопроса. Это мы видели недавно по случаю спора об общине. Между ее противниками явились такие, которые, нападая на нее, требовали ее уничтожения, во имя человеческой свободы, и значительная часть публики им сочувствовала. Добро бы это случилось в то время, когда нас уверяли, что русский мир создан неизвестно когда-то и кем-то, и какими-то административными мерами, помимо русской жизни; но нет: это уже дело поконченное исследованиями и особенно свидетельствами, доставленными г. Иванишевым из Южной Руси. Мир признан тем, что он и есть, созданием нравственной свободы русского народа, и он-то должен быть уничтожен в пользу личного произвола. Полюбуйтесь на эту великолепную логику! Свобода есть еще только возможность силы (воли); ее первое безусловное проявление есть произвол, ее освещение заключается в ее самоопределении, как начала разумного и нравственного. Итак, по новому правилу выходит, что должно жертвовать полным проявлением в пользу возможности будущего, безусловного проявления; одним словом, должно уничтожать создания свободы, задавая ей постоянный запрос: "Ну-ка, начни снова! Так ли ты опять создашь, как создала?" Бесспорно, дело, созданное нравственною свободою народа, не должно ограждать китайскою стеною административных учреждений, точно так же как не должно охватывать железными обручами растущее дерево или вколачивать ему в сердцевину железный кол, чтобы ветром не качало: это было бы безрассудно. Свобода, которую уважаем в прошедшем, должна быть уважаема и в будущем. Ей должно быть дано право изменять, стеснять или расширять формы своего проявления; но, в пользу ее возможности, разрушать ее создания было бы чистою и пошлою нелепостью. Пусть против общины ратуют по хозяйственным и другим такого рода соображениям: тут есть смысл, хотя бы (как я в том убежден) и не было правды; пусть во имя личного произвола нападают на нее те, которые вообще протестуют за лицо (der Einzelne) против общества (народа): в этом есть последовательность. Но у нас ни писавшие, ни читавшие и одобривавшие не принадлежат к штирнеристам. Как же это случилось? Очень просто. Писавший не понимал того, что пишет; а читавший и хваливший не понимал того, что читал. Ни тот, ни другой не привыкли требовать отчета от своего мышления. Точно то же повторяется у нас беспрестанно и с вопросом о собственности, но я этого не стану уяснять. Вот примеры того прискорбного воздействия невоспитанного мышления на практическую жизнь, о котором я говорил.

Простите мне это отступление, которое, впрочем, касается области ваших теперешних занятий. Я не мог от него воздержаться, но теперь возвращаюсь к главному предмету, о котором хотел писать.

Справедливо сказал покойный Киреевский, что в наше время философия, в тесном смысле этого слова, остановилась в своем развитии по всей Европе и живет более в своих разнообразных, часто бессознательных приложениях, чем в виде отдельной и самостоятельной науки. Эпоха наша питается трудом недавно миновавшей великой эпохи германских мыслителей. Это положение он изложил в той превосходной статье, которая дала "Московскому Сборнику" значение действительной поворотной точки в истории русского просвещения. В другой статье, которую смерть не позволила ему кончить, Киреевский продолжал уяснение своего первого положения и доказывал, что строй западной образованности, вследствие односторонности своей и ее исторических причин, должен был придти к остановке и к безысходному рационализму. Я старался, как вы знаете, определить самую точку, на которой остановилось это философское движение, и показать ту последнюю форму, в которой высказалась задача Германии. Кратчайшее ее выражение будет следующее: воссоздание цельного разума (т.е. духа) из понятий рассудка. Как скоро задача определила себя таким образом (а собственно таков смысл Гегелевой деятельности), путь должен был прекратиться: всякий шаг вперед был невозможен. Но не осталась же Германия без философии: к ее чести должно сказать, что она без философии немыслима. Какое же направление приняла и должна была принять эта новая эпоха мышления? Новых основ мышление принять не могло вследствие причин, так превосходно изложенных Киреевским; оно должно было оставаться при старых и довольствоваться их видоизменением. В чем же состоит это современное видоизменение и которую из ложных сторон прежней философии старалось оно исправить или пополнить?

Вся школа Канта есть школа рассудочная. Правда, что точка отправления ее — отрицание безусловного сомнения (скепсиса) — поставлена в самом средоточии мысли, в мыслящем я; но, расширяя и, следовательно, отвергая положение Декарта: "мыслю, следовательно есмь" и ставя более правильное и широкое: "есмь, следовательно есмь", т.е. "для себя есмь безусловно", она впадает постоянно в стремление определить это средоточие одним из его начал, понятием, следовательно рассудком. Бессмертный Кант, основатель и бесспорно сильнейший мыслитель всей этой великой школы, уже обличает в себе такое стремление самым разделением философии на две философии или критики: чистого разума и практического разума, т.е. собственно чистого отвлеченного рассудка, и практического, т.е. действительного разума. Вторая часть, несмотря на всю гениальность ее творца, несравненно слабее первой и входит в историю самой школы как великолепный эпизод, но только как эпизод, а не как необходимая степень перехода или дальнейшего развития. Философия практического разума, так сказать, эксцентрична истинной Кантовой системе, и поэтому не вошла и не могла войти в наследство, которое приняли и разработали его преемники. Ближайший из них, Фихте, был вполне рационалистом, как бы назло своей страстной и энергически деятельной натуре. Резко и определенно, без примирения, отрывается у него понятие, как положительное начало, от предмета, как отрицательного; строго и полно развивается положительное понятие, обращая отрицательный мир в какой-то смутный образ. Подумаешь, что перед мыслью Фихте носилась бессознательно возможность обяснить отношение мысли к явлению на манер индийский, в виде какой-то Майи (самосознанного сновидения Брахмы); но Индия сохраняла в своем объяснении более спиритуализма, чем германский рационалист, у которого собственно одни только понятия рассудка носят характер самостоятельности и право на существование. Примиритель внутреннего разногласия, восстановитель разумных отношений между явлением и сознанием, следовательно, воссоздатель цельности духа, — Шеллинг дает разумное оправдание природе, признавая ее отражением духа. Из радикализма он переходит в идеализм, а впоследствии (по закону ли собственного развития, ускоренного гегельянством, или прямо в противодействие гегельянству) он переходит в мистический спиритуализм. Последняя эпоха его имеет, впрочем, значение эпизодическое еще более, чем философия практического разума у Канта, и далеко уступает ей в смысле тотальности. Первая же и действительно плодотворная половина Шеллинговой деятельности остается в важнейших своих выводах высшим и прекраснейшим явлением в истории философии до наших дней. Не будет и не может быть такого века в просвещении человека, который бы вспомнил о Канте, как основателе разумной уверенности, или о Шеллинге, как определителе внутреннего движения самосознающегося разума, без благоговейной благодарности. Но приобретение, добытое путем рассудочного анализа, осталось опять только в области рассудка. Отражение всего разума в рассудке (т.е. разум на последней и венчающей степени его развития, на степени уясненного самосознания) опять заняло место полного разума, и следовательно, рассудок сохранил один за собою значение безусловно положительное, а все другие начала откинуты подразумевательно (implicite) в область отвлеченности. Поэтическое слово, поэтическая мысль Шеллинга утаивают этот вывод. Он сам его не сознавал. Его ученики покачают головою на мое определение; но законность приговора легко бы было доказать, а Шеллинг сам потрудился ее выставить в одном слове. Верный своему прежнему пути и понимая этот путь гораздо глубже и яснее своих учеников, в последнюю эпоху своей философской деятельности, он самую точку отправления всего духовного развития, то протон духа, определяет словом: "чистая возможность бытия (das reine Seyn-konnen)". Для человека, знакомого с ходом философской мысли, другого объяснения не нужно. Существенность и самостоятельность обратились, очевидно, в отвлеченность: бытие выказалось своим отражением в понятии. Законность Гегеля, как окончательного вывода из всех его предшественников, не подлежит сомнению.

Гегель — полнейший и, смело скажу, единственный рационалист в мире. То, что у Фихте являлось невольным выводом из направления, признанного его умом за единственно разумное; то, что Фихте проповедывал и защищал наперекор всем внутренним стремлениям своей благородно-страстной природы, — все это совершенно согласовалось с характеристическими особенностями Гегелева гения и приходилось по мерке его тонкого и строго диалектического ума, его смелой и глубокомысленной, но несколько сухой и односторонней природы, неспособной к увлечению, не требующей образа и вполне довольной бесплотным миром понятия. Гегель мог довести и довел рационализм до крайнего предела. Чтобы увидеть разом весь путь, пройденный школою от Канта до Гегеля, достаточно одного примера. Начальник школы говорил: "Вещи (предмета) мы не можем знать в ней самой". Довершитель школы говорит: "Вещь (предмет) в себе самой не существует: она существует только в знании (понятии)". Путь, пройденный между этими двумя изречениями, неизмерим; но он пройден строго логически, как вы сами знаете и как я отчасти показал прошлого года в статье об Иване Васильевиче Киреевском. Смешно бы было предполагать, что Гегель, говоря о понятии, думал о понятии личном: в такое неразумение впали только не понявшие его ученики и преемники, сам он выше такой ошибки и, если иногда как будто впадает в нее при рассмотрении частных вопросов, то это случается только по общему недостатку людей самых гениальных: quandoque bonus dormitat Homerus [временами и добрый Гомер засыпает (лат.)]. Между тем это изречение его есть краеугольный камень всей системы или замок всего свода. Значение этого изречения следующее. Предмет в себе есть не что иное, как понятие об нем; но при этом выражении не должно предполагать не только понятие в личном понимании человека, но даже и понятие в общем каком бы то ни было понимании реально понимающего духа. Понятие тут вполне абсолютно: это не понятие, а понимаемость, возможность в предмете сделаться понятием. Иначе, это понятие самосущее, независимо от понимающего и от понимаемого, и в своем развитии ставящее и того и другого. Вся реальность в нем, и от него истекают все реальности, завершаемые духом. Вот в каком смысле я и сказал, что задача Гегеля есть самосоздание духа. Кажется, далеконько до материализма, а школа его перешла в материализм. Это явление любопытно и стоит изучения.

Понимаемость есть сущность, или, иначе, возможность понятия (его закон) есть начало всего сущего: вот самая система Гегеля. Реальность возникает в движении этого закона, этой возможности. Провести такую систему было невозможно. Действительно, с самого начала Гегель привносит к понятию о безусловном бытии понятие об отрицании, т.е. понятие о целом, уже существующем мире (ибо отрицание есть уже отношение, т.е. прямо противоположно безусловному). Вы знаете, что таково было мое возражение при первом появлении у нас Гегелевой логики, возражение тогда новое, теперь уже принятое всеми серьезными мыслителями Германии, чающими и не имеющими уже философии в строгом смысле слова. В дальнейшем развитии, так как переход от возможности к действительности опять-таки невозможен без предшествующей действительности, Гегель вводит мимоходом, не останавливаясь на нем, мышление (das Denken), которое поскорее утаивает. Так творит он всю свою Логику, огромный фокус-покус, если смотреть на нее как на разрешение предположенной им задачи, и великое творение, несмотря на все ее недостатки, если смотреть на нее как на изучение законов понятия в действительном мышлении.

Гегель ввел слово "мышление" и снова утаил его по необходимости. Ввел потому, что без него ничто не подвигалось к действительности, а утаил потому, что ясно понимал свою задачу: создать субстрат, а не предполагать его ни духовно-матеральным, как Спиноза, ни духовным, как всегда предполагал (хотя прежде и не высказывал этого) Шеллинг. Шеллинг же и сам мимоходом, и еще более через своих последователей, уличил его в скрытом признании и бессознательной утайке субстрата, или основы (почвы), и показал, что без этой почвы все учение Гегеля обращается "в мысль, при которой ничто не мыслится" (Ein Gedanke, wo nichts gedacht wird).

Так кончила путь свой великая школа Канта, показав свою несостоятельность в смысле общей всеобъемлющей философии, но совершив дело незабвенное в смысле критики понятия. Ее высшее развитие, так же как и крайняя односторонность, выразилась в Гегеле, а эта односторонность состояла в принятии законов понимания за закон всецелого духа. Действительно, понятие есть понимаемое в понимающем, но реальность остается за понимающим; в нем утверждается полюс положительный, обращающий предмет в отрицание, как это и выразил Фихте в своем не-я. С другой стороны, напротив, в развитии мысли предмет логически предшествует понятию. Этому учит нас самый язык, преемственное выражение народной мудрости (следовательно, более или менее всечеловеческого ума), в самых формах своего выражения begreifen, по-н-имать; и этимология слова вполне оправдывается изучением мысленного нашего движения. Понимание, как сила, мыслимо без предмета — понятие без предмета немыслимо. Понимание приемлет от предмета содержание, обращающее его в понятие, хотя бы этим предметом было самое понимание; но разумеется также, что предмет не может быть первою ступенью мысленного развития: ибо тогда невозможно бы было даже предположить его тождества с пониманием и поглощения в понимании как предмета. Точно так же, как понятие предполагает предшествующий ему предмет, так предмет предполагает предшествующее (логически) понимание, которое в своем до-предметном значении является как хотение понимания. (Разумеется, что я говорю не о целости духа, а только об области понимания.) Заметьте, что это хотение понимания есть действительная точка отправления всего мысленного развития (которое я в прежней статье назвал расклублением), и в то же время оно есть последняя добыча понятия, перед которым оно, сила живая, зачинательница всякой действительности, является как отвлеченность и, следовательно, как отрицание. Иначе и быть не может; потому что понятие в своем самосозерцании, отправляясь от себя, по необходимости в себе самом и только в себе признает действительность и значение начала положительного: оттого-то Шеллинг, бессознательный рационалист, и в своих последних творениях поставил точкой отправления чистую возможность бытия (das reine Seyn-konnen); а Гегель, более сознательный, понимая, что такой субстрат не может иметь смысла в науке, наперед совершенно отказался от него и искал невозможного субстрата в самосущем понятии о бытии, тождественном с ничтожеством (Nichts).

Общая ошибка всей школы, еще не ясно выдающаяся в ее основателе — Канте и резко характеризующая ее довершителя — Гегеля, состоит в том, что она постоянно принимает движение понятия в личном понимании за тождественное с движением самой действительности (всей реальности). Быть может, вы вспомните, что я говорил об этой ошибке в давнишней статье моей "по поводу нескольких слов Гумбольдта". Пути понятия и реальности действительно тождественны, как лестница одна и та же для всходящего и нисходящего. Путь тот же, да движение диаметрально противоположно. Для понятия вещь сознается, и потому она есть или может быть; в реальности же она есть, и потому она сознается или может быть сознана. Такое простое правило даже и не приходило на ум Гегелю. В математике он добродушно утверждает, что формула движения планет есть причина их движения, иначе, реальность формулы определяет не только возможность, но реальность планетарной орбиты, между тем как в действительности данное сочетание сил дает реальность или осуществление формуле возможной; ибо формула есть только закон возможности, без которой движение не существовало бы, а не закон действительности, по которому оно существует. В истории точно так же мир является ему извращенным. Настоящее кажется ему причиной прошедшего потому только, что прошедшее доходит до своего уразумения только в настоящем. Тут мы не можем не видеть в великом мыслителе человека, обманутого мнимым тождеством в движении понятий и явлений. Действительный ход истории есть следующий (я беру любое преемство фактов). Такой-то папа захотел выстроить храм св. Петра; поэтому он назначил архитектора, положим Буонарроти; поэтому Буонарроти выстроил храм; поэтому я теперь вижу этот храм. Все это ряд следствий по реальности явления. Ход понятия есть следующий. Я вижу храм св. Петра; поэтому он выстроен; поэтому был архитектор, выстроивший его, положим, Буонарроти; поэтому храм был заказан папою таким-то. Опять ряд следствий в порядке понятий, движущихся умозаключениями, и этот-то последний ряд, который действительно представляет порядок исторической критики, принял Гегель за порядок исторических причин. Для него Пруссия есть действительная причина египетской или германской истории, и вовсе не в смысле телеологическом.

Какой же путь его мысли? Ум человеческий в своей внутренней деятельности представляет развитие законов более многосложных, чем область внешних и видимых явлений. Причина такой разницы очень проста: он сам есть целый мир отраженный и недаром был назван малым миром (микрокосм), тогда как область явлений внешних и видимых есть только частное указание на мир великий, или макрокосм. Так, напр., время, представляющее в области явлений внешних последовательность причинности до такой степени, что она может служить ему определением (как я уже сказал в одной из моих статей), время уже не имеет такого значения в отношении к внутренней деятельности человека. Вот перед нами картина художника, писанная в таком-то году, а вот скиццы приуготовительные, писанные десятью годами раньше. Ведь эта картина причина скиццов, а не скиццы причина картины, несмотря на противоречие с порядком времени, и это не в смысле телеологическом, а в смысле прямом. Разумеется, та картина, которая породила целый ряд скиццов, есть не та самая, которую вы видите, ибо она была еще только в творческом начале, на степени хотения, но в то же время она была бесспорно та же самая. Перенесем это в историю, и окажется, что Пруссия есть действительная причина Египта и Греции (предполагаю на сей раз, что Пруссия, о которой вы писали так поучительно для нас, сделалась предметом любви для вас, как для Гегеля или кое-кого другого). Таково историческое понятие, поставленное Гегелем; но в этом понятии заключается непременно который-нибудь из двух мистицизмов: или мистицизм телеологический, созидающий олицетворение судьбы (fatum или anagke), или мистицизм, созидающий какой-то субъективный, личный и в то же время собирательный гений человечества. Первая форма мистицизма никем не была упомянута, как слишком неразумная; вторая наполнила собою и кафедры исторические, и книги, и убеждение многих, особенно в Германии. Не скоро догадались, но все-таки догадались, что она так же неразумна, как и первая; и Фейербах, сознавая это неразумие, но в то же время не имея возможности отделиться от учений своего умственного отца — Гегеля, ввел в объяснение истории крайне остроумное изменение (собственно amendement), которое пленило многих. "Человечество, — таков смысл Фейербаха, — т.е. всякий человек, вследствие своей родовой природы, носит как бы смутный образ будущего развития, и все поколения представляются как бы собирательным художником, преемственно трудящимся (несмотря на беспрестанные ошибки) над уяснением и осуществлением идеала, лежащего в каждом и во всех". Нельзя не признавать остроумия в этом объяснении. Без сомнения, в нем есть и великая доля правды; но она вовсе не истекает из общей задачи философии, поставленной прежнею школою, и, напротив того, показывает, как сильно сузился объем ее некогда бесконечных притязаний. У Фейербаха судьба человеческого развития является без всякой связи с общею мировою жизнью: это какое-то полудуховное пятнышко в бесконечной толкотне грубо вещественного мира, — чистая случайность. Упадок философского духа явен, и, несмотря на странный мистицизм рационалиста Гегеля, вы вероятно скажете со мною: "Malo errare cum Hegelio" [Предпочительнее заблуждаться с Гегелем (лат.)]. У него судьба земная тесно и неразрывно связана с всемирным развитием; это разные ступени, по которым отвлеченное понятие, или, собственно, возможность понятия вырабатывается до реального духа. Невозможное осталось невозможным, но нельзя не признать гигантской силы и величия требований в самой задаче. Нельзя было начать развития с того субстрата, или, лучше сказать, с того отсутствия субстрата, от которого отправлялся Гегель; от этого целый ряд ошибок, смешение личных законов с законами мировыми (я говорю смешение, ибо Гегель не признавал личного, всемирного и в то же время развивающегося духа, как его признавали другие, менее строго-логические головы); от этого также постоянное смешение движений критического понятия с движением мира явлений, несмотря на их противоположность; от этого и разрушение всего титанского труда. Корень же общей ошибки Гегеля лежал в ошибке всей школы, принявшей рассудок за целость духа. Вся школа не заметила, что, принимая понятие за единственную основу всего мышления, разрушаешь мир: ибо понятие обращает всякую, ему подлежащую, действительность в чистую, отвлеченную возможность. Так, напр., математическая формула планетарной орбиты есть только выражение возможности, нисколько не зависит от реальности и не изменяется ею, а математическая формула есть совершеннейшее выражение чисто рассудочного понятия. Этот закон неотразим.

Гегель, как полнейшее и самое верное олицетворение немецкой школы, был, бесспорно, полновластным владыкою германского ума. Его философия не была обследуема критически, его творения редко бывали читаемы в их систематической последовательности; но учение его было принято с какою-то религиозною верою. Почти безмолвный протест Шеллинга и нескольких отдельных мыслителей долго не имел никакого значения. Целое поколение выросло в гегелизме, а между тем учитель имел полное право говорить и говорил, что никто его не понимал. Действительно, не было философа более почитаемого и менее понимаемого. Такое странное отношение мыслителя к ученикам, может быть единственное в истории, уже замечено теперь в самой Германии и высказано у нас (статья в "Библиотеке для Чтения"); но оно не объяснено и не может быть объяснено из одной истории философии. Оно получило свое начало из другой, еще высшей области, из истории религии. Лютер, или, лучше сказать, реформа, разрушил внутреннее спокойствие человеческого духа в Германии, подкопав не только веру, основанную на односторонности авторитета, но самое чувство веры, брошенной произволу частной критики. Правда, целый ряд учений, более или менее удачных, старался восстановить это нарушенное спокойствие духа посредством произвольных сделок между безусловною, узаконенною критикою и условной религиею; но ума человеческого не обманешь навсегда. Германия смутно сознавала в себе полное отсутствие религии и переносила мало-помалу в недра философии все требования, на которые до тех пор отвечала вера. Кант был прямым и необходимым продолжателем Лютера. Можно бы было показать в его двойственной критике чистого и практического разума характер вполне лютеранский, а в его отношениях к скепсису Юма отношение Лютера к безграничному скептицизму современной ему Италии; но я боюсь этих сближений, в которых слишком часто остроумная догадка заменяет трезвую строгость науки. Для науки довольно и того, чтобы она ясно сознала значение философии в Германии прошедшего века и поняла, почему отвлеченное мышление должно было поглотить все интересы жизни человеческой. Радостно шел мир, созданный протестантством (Англия и Америка не его создания), по тому пути, который обещал начало новой жизни: всякий успех философии был торжеством каждого и всех; и когда мыслитель гениальный довершил дело, когда с добродушною, добросовестною, заразительною уверенностью он сказал: "Еврика, я разрешил задачу и в ней все задачи мира", когда он это решение представил на общий суд в творениях действительно глубоких и, по-видимому, несокрушимых по строгости и последовательности выводов, понятно, как обрадовалась Германия и как всякий немец бежал к своему соседу с тем же криком: "Еврика, я нашел Гегеля, а Гегель нашел то, в чем восстановляется мир духа человеческого". Читали мало, а верили много, и это понятно. Гегель был не только довершителем философии, он был для Германии восстановителем если не веры, то, по крайней мере, чувства веры.

Чуждыми гегельянству остались в Германии только непобедимое тупоумие строгих лютеран, так сказать, немецкая аввакумовщина, да небольшое число сильных мыслителей (каков особенно был Шеллинг), смутно видевших впереди самораспадение Гегелева здания, но в то же время грустно сознававших, что это падение было падением всей прежней школы и ее бесконечных надежд.

Гегель был несколько лет верою, теперь остался привычкою немецкого ума. Ему перестали поклоняться, но выйти из него не могут. Когда наступило для него время критики, многие из прежних его последователей, разочарованные, пристали к прежним его критикам; но тут они не нашли уже философской системы (ибо шеллингизм был пережит) и живут теперь в каком-то грустном чаянии будущей философии, для которой, впрочем, Германия не представляет ни данных, ни точки отправления. Большая же часть гегельянцев вообразили, что они могут продолжить существование и развитие гегелевой мысли введением в нее недостающей стихии. Собственно это, и только это отделение Гегелевой школы и имеет какую-то деятельность и, за недостатком философии действительной, держится по крайней мере за призрак философии.

Критика сознала одно: полную несостоятельность гегельянства, силившегося создать мир без субстрата. Ученики его не поняли того, что в этом-то и состояла вся задача учителя, и очень простодушно вообразили себе, что только стоит ввести в систему этот недостающий субстрат, и дело будет слажено. Но откуда взять субстрат? Дух, очевидно, не годился, во-первых, потому, что самая задача Гегеля прямо выражала себя, как искание процесса, созидающего дух; а, во-вторых, и потому, что самый характер Гегелева рационализма, в высшей степени идеалистический, вовсе не был спиритуалистическим. И вот самое отвлеченное из человеческих отвлеченностей — гегельянство — прямо ухватилось за вещество и перешло в чистейший и грубейший материализм. Вещество будет субстратом, а затем система Гегеля сохранится, т. е. сохранится терминология, большая часть определений, мысленных переходов, логических приемов и т.д., сохранится, одним словом, то, что можно назвать фабричным процессом Гегелева ума. Не дожил великий мыслитель до такого посрамления; но, может быть, и не осмелились бы его ученики решиться на такое посрамление учителя, если бы гроб не скрыл его грозного лица.

Странным кажется на первый взгляд, что неожиданное и неразумное извращение гегельянства, новонемецкий материализм, основано людьми действительно даровитыми, одаренными блестящим остроумием и не лишенными ни проницательности, ни диалектической способности (стоит только назвать Фейербаха); но то же самое явление повторяется беспрестанно в истории наук и отчасти художеств. Ни в чьих руках не искажается наследство людей гениальных так легко, как в руках людей талантливых, и никто не оказывает так мало способности понимать мысль глубокую, как люди остроумные. Еще страннее может казаться то, что учение, правда, рационалистское, но в высшей степени отвлеченное, перешло прямо в противоположную крайность материализма. Это опять явление постоянно возвращающееся в истории философии и в истории религий. Крайность самоубийственного иогизма истекает из тех же начал шиваизма, из которых истекает и крайнее развитие физического разврата. Отвлеченнейшее изо всех вероучений, будгаизм с одной стороны разрешается в созерцательный нигилизм, а с другой — переходит в самый грубый фетишизм. Словом, односторонняя мысль, или, лучше сказать, односторонняя ложь мысли, заключает в себе или поставляет по необходимости ложь противоположной односторонности, по закону полярности, точно так, как римский католицизм не мог не разрешиться в протестантство. Поэтому понятно, что самая грубая форма общего субстрата должна была явиться в том философском мире, который хотел вовсе обойтись без субстрата.

Действительно, вся школа, которой Фейербах служит блистательнейшим средоточием, считает себя гегельянскою, а между тем посмотрите на ее отношения к основным положениям Гегеля. Кант говорил, что мы вещи в ней самой знать не можем. Гегель говорил, что вещь в себе самой вовсе не существует, а существует только в понятии. У него это положение не случайное, не вводное, а коренное и прямо связанное с самым основанием его философии; ибо вся его система есть не что иное, как возможность понятия, развивающаяся до всего разнообразия действительности и завершающаяся действительностью духа. И вот у его учеников вещь вообще является как общий субстрат, и именно вещь в себе самой, не как самоограничивающееся понятие (что было уже отвергнуто критическим судом, произнесенным над чистым гегельянством) и даже не как предмет понятия (что предполагало бы предшествующее понимание), а именно в себе самой. Вы видите, что я был прав, говоря, что новонемецкая школа, мнимо гегельянская, взяла от учителя только, так сказать, фабричный процесс мышления и терминологические графы, будучи в то же время совершенно чуждою его духу и смыслу.

Понятие, движущееся без субстрата, или возможность быть понятием, переходящая в действительность помимо чего-нибудь понимаемого и чего-нибудь понимающего, — такова была задача Гегеля, и об ней-то вообще Шеллинг сказал, что это мысль, в которой ничто не мыслится. Для осуществления всей системы, хотя, разумеется, с полным ее извращением, введено было новое начало — вещь, как вещество вообще. Устранено ли было по крайней мере то обвинение, которое падало на первоначальный, настоящий гегелизм, т.е. получена ли мысль, в которой что-нибудь мыслится? Смутный и чувственный образ вещества получил значение понятия, область ощущений сделалась точкою отправления для мысли, первое место в философской системе учеников дано тому свидетельству, которое, под именем sinnliche Gewissheit [чувственная достоверность (нем.)], было так низко поставлено учителем. Все это само по себе уже очень сомнительно; но приговор критики требует более прямых улик, и система, не обличенная во внутреннем противоречии, имеет право существовать, как бы ни казались шаткими ее основы.

Новонемецкая школа не представила на критический суд ни одного произведения, в котором изложены бы были в последовательности ее основные положения, лексикон ее терминологии и развитие допускаемых ею понятий: она довольствуется разрозненными набегами на отдельные отрасли человеческого знания, не требуя ни от себя, ни от читателя той логической строгости, к которой привыкла и нас приучила великая школа Канта. Во всех ухватках ее слышится какое-то французское настроение ума, которое указывает на утрату самобытности и на преобладание внешних начал. Мысль, утомленная долгим и страшным напряжением, впадает в отдых бессилия, прикрытого каким-то призраком формальной деятельности. То же самое явление видим мы в Германии и в области художества и даже в области общественных учреждений. Мне нет дела до этих двух областей, но не могу не заметить мимоходом, что отношения Гейне к Гете совершенно одинаковы с отношениями Фейербаха к Гегелю. Та же зависимость, тот же переход от сосредоточенности мысли к разрозненности практического приложения, то же обмельчание. К несчастию, бойкая и талантливая посредственность доступнее для большинства гениальной глубины; и умственный мир, во сколько он находится под влиянием своего высшего представителя — Германии, представляет то же самое, крайне нерадостное явление. Круг ее действия, по-видимому, расширяется, но самое действие утратило свой благотворный и возвышенный характер. Мне кажется, что это заметно и у нас.

Возвращаюсь к самому вопросу: вещество, как беспредельная основа сущего, представляет ли разуму человеческому такую мысль, которая была бы действительно мыслима и могла служить точкою отправления для философского мышления?

Отстраним смутные образы, не имеющие никакого права выдавать себя за понятия или за явления сознающего разума, и посмотрим на самое значение слова вещество в области мысли.

Вещество перед взором мысли является как нечто, имеющее пределы и внешнее очертание, — как измеримое;

как составленное из частей, к которым целое находится в числительном отношении, будь это отношение определимое или колеблющееся между пределами (maximum и minimum); как мысленно дробимое, под тем неизменным условием, что всякая дробь меньше своего целого. Я не говорю: таково вещество, но я говорю: таково оно перед понятием, так оно мыслится и иначе мыслимо быть не может. Оно не есть создание мысли, а привносится к ней путем внешнего познавания и приносит с собой свои фактические определения, которых отстранять мы не можем.

Теперь посмотрите на бесконечный субстрат, выдаваемый за вещество.

Он не имеет ни пределов, ни внешнего очертания.

Неизмерим.

Не состоит из частей, к которым находился бы в числительном отношении, и никогда не может быть рассматриваем как сумма или итог.

Он не дробим мысленно или дробим так, что всякая его дробь бесконечна, как и он сам.

Я говорю: такова идея бесконечного, которая не извне приносится, но с неотразимою властию возникает в понимании, как одна из категорий самого понимания.

Теперь, говоря, что вещество есть бесконечный субстрат всего сущего или, vice versa [наоборот (лат)], что бесконечный субстрат всего сущего есть вещество, т.е., соединяя две мысли совершенно противуположные, говорим ли мы что-нибудь? Очевидно так же мало, как произнося слова: круглый квадрат, зеленый звук, громкий пуд или что-нибудь в том же роде. Это звуки, а не слова, это потрясения глотки, а не мысль, или, как говорит Шеллинг, это мысль, при которой ничто не мыслится.

Или упростим определение вещества, оподозрив односторонность понятия и остановившись на самом процессе, посредством которого возникло наше понятие о веществе.

Вещество есть ощутимое, т.е. нечто, производящее в нашем организме изменения, доступные нашему сознанию.

Во-первых, ясно, что мы переносим уже всю предположенную основу всемирно-сущего и обращаем его просто в явление мысли: во-вторых, что же мы выиграли? Именно бесконечное-то и неощутимо; оно-то и не производит изменений в организме и вовсе органам недоступно: ощутимо только конечное. Мы впали опять в "круглый квадрат".

Всевещество является уже опять отвлеченностью невещественною и вовсе не имеющею характера вещества.

Но в то же время эта отвлеченность оказывается не просто отвлеченным законом, добытым работою мысли, а законом действительности, присущей веществу, и выраженным в силе. Сила не принадлежит дробности или частям вещества. Нет силы в частях: в механических ли своих явлениях (так назовем мы те, которые стремятся к перемещению в пространстве), в химических ли, в чисто динамических ли, сила есть только отношение одной части к другим (как уже заметил Тен). Она есть воздействие всей совокупности вещества на каждую его частицу, а между тем самая эта совокупность не есть ни итог, ни сумма и не имеет ни одного из признаков, определяющих вещество.

Очевидно, всесила, принадлежащая всевеществу, так же невещественна, как и оно.

Так получаем мы антиномию: ограниченное — безгранично, измеримое — неизмеримо, ощутимое — неощутимо и т.д.; или иначе, вещество — не вещество. Конечно, антиномия не отрицает действительности предмета, выражающего в нем свою двойственность, но она бесспорно отрицает в каждой из двух сторон, в которых она является, право на самостоятельность и особенно право выдавать себя за всемирный субстрат. Материализм, подвергнутый испытанию логики, обращается в бессмысленный звук.

И сколько, однако же, веков прошло с тех пор, как этот бессмысленный звук в первый раз выдал себя за философствующую мысль. Древняя Греция в некоторых из своих остроумнейших мыслителей уже подпала его обману; древняя Индия еще ранее ее создавала целые школы материалистов; средние века были не чужды тому же направлению, хотя сдержанному и утаенному; новейшие времена видели его развитие в огромных размерах и, наконец, наш гордый XIX век, о котором "Московские Ведомости" и некоторые наши журналы не могут, кажется, говорить иначе, как почтительно снимая шляпу, — и он видит восстановление призрака, столько раз уже обличенного во лжи. Неужели даром являлись мыслители истинные? Неужели даром трудилась величайшая изо всех философских школ, целым последовательным рядом гениальных деятелей приобретшая для Германии право считать себя передовою страною на пути мыслительного образования? Именно ученики этой-то самой школы и впали в старую колею, которую многие считали заросшею и заглохшею навсегда. Я постарался показать причину такого неожиданного явления и думаю, что вы признаете ее основательность. Когда школа в своем последнем, гегелевском развитии дошла до окончательного отрицания какого бы то ни было субстрата, понятно, что ее последние ученики, чтобы спасти погибающее учение, с которым они срослись всеми привычками ума, решились ввести в него субстрат самый осязательный, самый противоположный той отвлеченности, от которой гибла система учителя, и не позаботились спросить у себя, примиримы ли между собою понятия, которые они насильно сводили.

В развитии новонемецкого материализма до сих пор, как я сказал, не было строго научной последовательности, и поэтому все его внутренние противоречия утаились от его последователей и, вероятно, от самих основателей; но нет сомнения и в том, что крайняя небрежность и неопределенность терминологии, составленной из остатков строгой терминологии Гегеля, смешанных со словами, взятыми из речи бытовой и произвольно облеченными в философское значение, много содействовали затемнению самых простых вопросов, которые должны были по необходимости встретить мыслителей при их первых шагах на новом пути. Я не говорю уже о всей области нравственных вопросов, одинаково не разрешавшихся ни при гегелевском рационализме, ни при шеллинговском гностицизме (так можно характеризовать его последнюю эпоху); нет, я говорю о самом переходе от вещества, как единственной первоначальной почвы, к мысли, являющейся развитием вещества. Где возможный переход от одного к другому? Какое из свойств вещества сближает его сколько-нибудь с мыслию? Вы видите изменение, перемещение, сотрясение, охлаждение, согревание и т.д., где же тут какое-нибудь сходство с сознанием? Допустите целый ряд всевозможных вещественных перемен, химических или динамических, протяните этот ряд в бесконечность — и все-таки вы в целом ряде и во всех членах его получаете только измененное вещество, т.е. вещество в новой форме, и не более. Сосредоточьте эти изменения посредством каких угодно нитей к одному центру, отражающему в себе их результаты; назовите, если угодно, эти результаты впечатлениями; предположите, что центр в свою очередь передает свои потрясения какой бы то ни было периферии и, следовательно, производит ряд новых периферических явлений: что же? Хоть на один шаг двинулись ли вы к разрешению неразрешенной задачи? Нисколько! Бесконечной бездны не перехватишь никаким мостом. Ни логика, ни простой здравый смысл вам не позволят себя обмануть ни на минуту, если вы только всмотритесь серьезно в вопрос. Вещественное изменение остается вещественным изменением. Хорошо было французам XVIII века порешать его так: "мысль есть результат сравненных впечатлений". Сравненных кем? Эти впечатления, которые суть не что иное, как вещественные изменения, откуда взялся у них дар сравнения? Это все равно, что вообразить себе, что аршин, механически движимый по куску сукна, мерит это сукно. Вы тут, — и аршин действительно мерит сукно, а без вас он может всю вечность проездить по сукну, и мера все-таки не возникнет. Такие разрешения годны были только для французов, и то в XVIII веке. Дело, как вы знаете, старались поправить, назвав мысль "претворенным впечатлением", т.е. вторично измененным изменением. Не правда ли, умно? Чудная способность у людей довольствоваться звуками вместо мысли!

"Но посмотри, — говорят нам, — на животных"! Это чудное предложение упрощается в следующий, более общий вид: не угодно ли вам объяснить то, что вы знаете, тем, чего вы не знаете; ибо мы себя знаем, а животных вовсе нет (я говорю о внутренней тайне их жизни). Такого рода предложения нелепы, к какой бы науке они ни относились. Материализм, если бы он был действительно серьезным (etwas ernstes [нечто серьезное (нем.)]), признал бы свою несостоятельность на первом шагу; но серьезным в области мышления его вовсе признать нельзя. Не могу, однако, не остановиться на минуту и не сказать несколько слов о животных. Расскажу вам, что было со мной. Боюсь, что этот приступ напомнит вам известный анекдот, как кто-то в Конвенте начал речь словами: "Господа, человек есть животное", а другой его прервал: "Предлагаю напечатание речи с портретом автора". Но все равно, продолжаю. В конце зимы, в Москве, опоздавши однажды к общему обеду, я сел обедать один с книгою; холодный суп закусывал я сухарями Гюльмановой истории немецких сословий. Кажется, не от чего было разыграться фантазии. Читаю и вдруг начинаю чувствовать, что в моей голове проходят, как сны, картины сельской жизни, лета, вечера, рощи и пр. Отряхиваюсь от них: не могу. Сильнее и живее выступают они, и так ярко, так выпукло и живо, что читать становится неловко. Я кладу книгу в сторону и думаю: что бы это такое было? Сперва ничего не замечаю, но минуты через две слышу, что далеко, в другом этаже и на другом конце дома, кормилица напевает над колыбелью меньшой моей дочери деревенскую песнь. Звуки ее еле-еле доходили до моего уха. Я улыбнулся и взялся опять за холодный суп и сухого Гюльмана. Было ли во мне ощущение этой песни? Очевидно, нет. Я ее не слыхал, т. е. не слыхал сознательно, и ощущения не было; ибо мы не ощущаем того, чего не знаем. Мне не больно, когда я не сознаю, что мне больно. Но впечатление от песни, очевидно, было и выражалось, так сказать, сном наяву. Этот сон был уже ощущением, ибо я знал про него. Вместо такого сна, происшедшего от сопротивления волющей мысли внешнему, впрочем незамечаемому впечатлению, мог бы явиться целый ряд периферических явлений, как последствие потрясения той непонятной дагерротипной доски, в которой сосредоточивается все бесконечно-многосложное строение вещественного организма: напевание, или присвистывание, или стремление к движению и прогулке и т.д.; но ощущения бы не было. Вот процесс жизни животных, который человек может в себе подсмотреть и ясно отделить от человеческой своей жизни. Я надеюсь, что это объяснение получше Шеллингова "das Thierleben ist das Wissen selbst" [животного самосознания (нем.)]. И так центральные потрясения, т.е. то, что можно назвать впечатлениями, и их периферические воздействия составляют всю жизнь животных. Я называю их впечатлениями, отделяя от других изменений, потому что они могут быть предметом сознания и тогда переходят в ощущение (как я уже сказал вскользь в прежней статье). Ощущение уже принадлежит человеку, как одна из форм познания, и без познания оно немыслимо. Думаю, что это различие нигде не было изложено с достаточною ясностию. Как бы то ни было, мне кажется, что различие между жизнию природы и жизнию человека может быть выражено следующим кратким афоризмом: "Природе живется, и только человек живет".

Возвращаюсь к главному вопросу. Мышление не может быть следствием вещественного процесса изменения и может, следовательно, быть признаваемо не иначе, как присущим веществу вообще, т.е. не иначе, как отражением в нем его совокупности, т.е., как я уже сказал, невещественности. При этом понятно, что такое тождество вещества с мыслию оставляет за мыслью значение положительного, а за веществом — только значение отрицательного, по той весьма простой причине, что как все понимание вопроса происходит в области мысли, она не может никогда в отношении к самой себе лишиться характера положительности. Но сверх того мы видим, что вещество (вещь о себе), делаясь предметом, т.е. основою знания или понятия, тем самым полагает понимание, без которого предмет (как предмет) существовать не может, и, следовательно, ставит себя положительно как мышление, перед которым является отрицательно как предмет. Вещь же о себе оказывается вовсе немыслимою, ибо не существует ни в самосознании мысли, ни во внешнем отношении к мысли, к которой она относится только как предмет. Итак, мы снова видим полную немыслимость материализма, и должно сказать словами Шеллинга: "эта мысль, в которой ничто не мыслится". Гегелизм остается при своей коренной несостоятельности, только умноженной бесконечным рядом противоречий.

Тождество мысли и вещества нас приводит опять к старому зданию гениального жида Спинозы (слово это — жид, не имеет для меня значения упрека, а смысл чисто научный). Но дальнейшее развитие будет повторением прежней работы, уже перешедшей через руки Канта и Фихте к Гегелю. Действительно, материализм есть только одна из переходных эпох этого труда, несостоятельная в себе и требующая дальнейшего созидания, оканчивающегося, как уже доказано историею немецкой школы, самораспадением всей постройки. Материализм не выдерживает ни малейшей научной критики; но перед чистым рационализмом он имеет то кажущееся превосходство, что представляет какой-то (хотя и мнимый) субстрат и тем удовлетворяет внутреннему требованию действительности, которое лежит в душе человека; оба же — и рационализм чистый, и материализм — суть не что иное, как две стороны одной и той же системы, которую я иначе не могу назвать, как системою нецессарианизма, иначе — безвольности. Вы знаете, какую важность я ей приписываю в истории религии.

Утомленный ум, долго лишенный всякой основы, ищет отдыха, ищет представлений, и вот как беспрестанно снова возникают школы материальной философии, вовсе ничего не значущие для разума, но увлекающие слабомыслящие головы соблазном образа (призрака), за который они ухватываются с какою-то отчаянною радостью. Вот отчасти разгадка современной Германии.

Вопросы нравственные, невольно напрашивающиеся на разрешение и уже давно затронутые прежними деятелями мысли немецкой (особенно Кантом и его современниками), в наше время снова обратили на себя внимание некоторых мыслителей. В числе этих писателей, вообще весьма слабых, несколько замечательным показался мне автор книги "Поиски в области нравственности" (кажется, Антон Ре). Книга умна, исполнена тонких и иногда глубоких наблюдений, но сходит к порядочной нелепости, а именно к признанию воли, но воли несвободной. Такое бессмысленное сочетание слов не требует опровержения; но оно само служит важным признаком для определения внутреннего направления того учения, из которого могло возникнуть и высказаться под пером человека, замечательного по своей даровитости. Автор книги, о которой я упомянул, не принадлежит ни к новонемецкому материализму, ни даже к строгому гегельянству; он создан целым направлением кантовской школы, и ее невысказанное направление высказывается невольным неразумением весьма логического мыслителя. Вся великая школа немецкого рационализма, так же как и ее слабый переродок, материализм, заключала в себе бессознательно идею безвольности (нецессарианизма). Это ее внутренняя болезнь, непременно приводящая к неразрешимым противоречиям и, следовательно, к распадению. Правда, что определение воли, как начала самостоятельного, приводит также к противоречиям, и мы опять попадаем в антиномию; но эта мнимая антиномия есть только диалектический обман. Противоречия в учении о безвольности осуждают самое учение, потому что точка его отправления уже принадлежит области логической и логических понятий, не погружаясь даже в сущность предмета или объекта (как я сказал в статье об Иване Васильевиче Киреевском). Противоречие же в логическом определении воли вовсе ничего не доказывает, потому что она сама не подлежит определению, принадлежа миру до-предметному.

Я постарался изложить некоторые из тех логических причин, почему признаю материализм за немыслимую мысль, и думаю, что их развитие приводит к следующему заключению. Невещественность является с одной стороны явною принадлежностью всеобщего мирового субстрата, а с другой — принадлежностью частного понимания. Вещество есть не что иное, как явление их взаимного прикосновения.

Слышал я, что когда-то, в какой-то столице, было в полиции следующее донесение: "У такого-то юноши собираются по вечерам его сверстники и составляют общество материалистов; а материалистское направление общества очень ясно доказывается тем обстоятельством, что собравшиеся молодые люди только что пьют чай и разговаривают, а не занимаются ни картами, ни вином и никакими другими забавами, приличными их возрасту". Это милое и крайне логическое доказательство заключает в себе весьма дельное наблюдение, хотя, разумеется, я не оподозриваю ни полицию в дельных наблюдениях, ни молодое общество в материализме. Дельное же наблюдение состоит в том, что действительно жизнь последователей материалистских школ весьма часто не представляет признаков воздействия учения на ее направление. Это явление проистекает из той непоследовательности, которую вы в одном случае назвали благородною, а я позволяю себе назвать неблагонадежною, и которой начало обыкновенно таится в привычке и предании, а иногда в непримиримости ложного начала с коренными стремлениями души человеческой. Без сомнения, материализм, так же как и чистый рационализм, есть учение противное нравственности, у которой он отнимает всякую разумную основу (ибо там нет долга и нравственного понятия, где нет воли: человек, падающий с крыши и падением своим убивающий другого, не поступает безнравственно). Но какие бы ни были выводы из материализма или последствия его, повод к нему редко заключается в стремлении к уничтожению понятия о нравственности (я говорю о мыслителях, а не о стаде их последователей, в котором побуждения бывают часто нечисты); повод же к нему действительно подает утомление ума отвлеченностями, односторонность предшествующих школ, как я показал в гегельянстве, и естественное требование образности, той representation [представительности (фр.)], на которую так часто нападал Гегель. Давно немыслимость современного нам материализма обличилась бы сама, если бы он решился выступить полною и замкнутою системою, а не ограничивался набегами на разные отрасли наук; если бы, следовательно, он явился с полною терминологиею (ибо он теперь довольствуется искаженною терминологиею Гегеля), если бы он имел свой лексикон.

Лексикон, т.е. строгое определение языка философского, составляет одну из первых и основных потребностей всякой философской системы, и все системы должны по необходимости различаться друг от друга своими лексиконами: ибо общий жизненный, или бытовой язык слишком текуч и неопределенен для систематического употребления, и слова, из него взятые, требуют всегда нового и строжайшего определения, изменяющегося согласно с тем порядком, в котором развиваются понятия в последовательном их построении у различных мыслителей. Необходимость и различия этих частных лексиконов указывают в одно время на всю пользу и на всю трудность общего лексикона для языка философского, такого лексикона, в котором введены бы были определения отдельных философских выражений, указаны бы были их места в разных системах и оценена бы была верность и строгость самых определений. Бесспорно, такое предприятие, труд целой жизни, посвященной мышлению, может составить эпоху в словесности и славу ее. Даже несовершенный успех (совершенный едва ли возможен) уже должен обратить на себя сочувственное и теплое внимание критики, и нельзя не счесть за весьма неутешительное явление то равнодушие, которым был встречен первый том философского лексикона, составляемого г. Гогоцким. Я не говорю даже о достоинствах его, о его благородном тоне, о высоко просвещенной терпимости, которая слышна в отзывах о мыслителях, которым он вовсе не сочувствует, и об учениях, которых ложное направление приписывает он всегда ошибкам мысли, а не злому настроению души; но скажу, что в такое время, когда журнальная критика в бесконечных статьях взвешивает на дифференциальных весах сравнительное достоинство произведений и писателей, которых имя и память не может даже оставить следа в просвещении и словесном богатстве России, странно видеть, что такой великий труд остается без всякой оценки. Важный во всякой литературе, как бы богата она ни была, он по преимуществу важен в нашей литературе, крайне бедной философскими произведениями, и для нашего читателя, вовсе незнакомого с историею и вопросами философии. Молчание или невнимательное слово о нем в журналах (которых так много) очень неутешительно: это одно из самых ясных доказательств несерьезности нашего просвещения и нашей литературы, или, иначе — это одно из доказательств крайней ее безнравственности. Тут вижу я подтверждение давнишнего и вам известного убеждения моего, что наша литература прошлых десятилетий была самою безнравственною из всех когда-либо бывших литератур; ибо не то слово общественное безнравственно по преимуществу, которое враждебно каким бы то ни было данным нравственным началам, а то, которое чуждо всякому нравственному вопросу; и в этом смысле я смею сказать, что вполне безнравственна только та литература, которая не может запнуться ни за какую цензуру и которую всякий цензор может и должен пропустить. Думаю, что это замечание не без важности для истории общественного просвещения.

Как бы то ни было, когда вам опять дастся досуг, обратите внимание на этот прекрасный труд нашего ученого. Много найдете вы статей, которые удовлетворят вас вполне, и еще более таких, которые пробудят в вас живой интерес философской мысли. Я не критик и потому не вхожу в подробности: но должен прибавить, что при всех достоинствах творения, которое должно бы находиться у всякого просвещенного русского, я тоже не могу не заметить несколько важных недостатков, которые, впрочем, легко могут быть или исправлены, или пополнены в виде прибавлений. Нет, напр., вовсе весьма важных слов: Вещество (как вещь о себе); конечно, определение этого слова может находиться под словом материя, но лучше было бы под русским словом. Впечатление: слово весьма великой важности и редко определяемое с достаточною строгостью. Время: о важности этого слова в смысле философском, даже и говорит нечего. Может быть, еще кое-какие другие, менее важные слова. Желательно бы было, чтобы статья — воля была еще переработана и чтобы выводы были яснее; а в статье — Бэкон, статье весьма хорошей, желательно бы было видеть пополнения, для которых превосходный труд Куно Фишера представляет уже готовый материал. О патере Босковиче, нашем славянине, сказано слишком мало. В нем весьма много замечательных мыслей об отношениях силы и вещества, и это сближает его с Беркелеем. Наконец, я нахожу некоторые имена вовсе ненужными, имена людей, ничего не значащих в истории философской мысли, и не нахожу ни ересиархов, ни многих Отцов Церкви, которых мышление так важно и скрывает так много чисто философских положений в форме или в объяснении догматов. Из ересиархов между прочими назову Валентина, о котором с таким высоким сочувствием и с таким благородным беспристрастием отозвались некоторые из ранних Святых Отцов. Это струя непочатая и обещающая большое богатство. Вот моя критика книги, которую считаю крайне утешительным явлением. Дай Бог автору терпения в труде, а еще более терпения к нашему равнодушию.

Достало ли у вас терпения и досуга, любезный Юрий Федорович, дочитать мое письмо до конца? На возражения от вас не надеюсь. Вам не до того. Вы бодро стоите за общее наше дело в одной из его частных, но, конечно, самых важных форм. Это дело есть дело прогресса истинного, который по тому самому есть и истинный консерватизм. В теперешней борьбе меня много утешает (не говорю о самой борьбе, до которой я охотник), меня утешает то, что во многих из ошибающихся консерваторов я вижу задатки истинного прогресса, которых часто не встречаю во мнимых прогрессистах, и, следовательно, могу приписать заблуждениям ума, весьма извинительным, то сопротивление, которое часто приписывают дурной воле. От вас, как я сказал, возражений не ожидаю; не будет ли возражений от других, хотя бы от одного из наших давних знакомых, которого я некогда любил, к которому я и теперь неравнодушен, и который помнит мой полемический характер? Во всяком случае возражение на мой разбор материализма очевидно не есть заступничество за материализм, а только нападение на мои логические способности. Тот, конечно, еще не безбожник, кто говорит, что я плохо доказываю существование Божества.

Прощайте; может быть до другого письма, если это письмо вам не покажется чересчур тяжелым.

<1860>


Опубликовано: Хомяков А.С. ПСС. Т. 1. М., 1911.

Хомяков Алексей Степанович (1804-1860) — философ, публицист.



На главную

Произведения А.С. Хомякова

Монастыри и храмы Северо-запада