А.С. Хомяков
Речи, произнесенные в Обществе любителей российской словесности

На главную

Произведения А.С. Хомякова


Ответ председателя, сказанный действительному члену графу Л.Н. Толстому на его вступительное слово в заседании 4 февраля 1859 года

Общество любителей российской словесности, включив вас, граф Лев Николаевич, в число своих действительных членов, с радостью приветствует вас, как деятеля чисто художественной литературы. Это чисто художественное направление защищаете вы в своей речи, ставя его высоко над всеми другими временными и случайными направлениями словесной деятельности. Странно было бы, если бы общество вам не сочувствовало в этом; но позвольте мне сказать, что правота вашего мнения, вами столь искусно изложенного, далеко не устраняет прав временного и случайного в области слова. То, что всегда справедливо; то, что всегда прекрасно; то, что неизменно, как самые коренные законы души, — то, без сомнения, занимает и должно занимать первое место в мыслях, побуждениях и, следовательно, в речи человека. Оно, и оно одно, передается поколением поколению, народом народу, как дорогое наследие, всегда множимое и никогда не забываемое. Но, с другой стороны, есть, как я имел уже честь сказать, постоянное требование самообличения в природе человека и в природе общества; есть минуты, и минуты важные, в истории, когда это самообличение получает особенные, неопровержимые права и выступает в общественном слове с большею определенностию и с большею резкостию. Случайное и временное в историческом ходе народной жизни получает значение всеобщего, всечеловеческого уже и потому, что все поколения, все народы могут понимать и понимают болезненные стоны и болезненную исповедь одного какого-нибудь поколения или народа. Права словесности, служительницы вечной красоты, не уничтожают прав словесности обличительной, всегда сопровождающей общественное несовершенство, а иногда являющейся целительницею общественных язв. Есть бесконечная красота в невозмутимой правде и гармонии души; но есть истинная, высокая красота и в покаянии, восстановляющем правду и стремящем человека или общество к нравственному совершенству.

Позвольте мне прибавить, что я не могу разделять мнения, как мне кажется, одностороннего, германской эстетики. Конечно, художество вполне свободно: в самом себе оно находит оправдание и цель. Но свобода художества, отвлеченно понятого, нисколько не относится к внутренней жизни самого художника. Художник не теория, не область мысли и мысленной деятельности: он человек, всегда человек своего времени, обыкновенно лучший его представитель, весь проникнутый его духом и его определившимися или зарождающимися стремлениями. По самой впечатлительности своей организации, без которой он не мог бы быть художником, он принимает в себя, и более других людей, все болезненные, так же как и радостные, ощущения общества, в котором он родился. Посвящая себя всегда истинному и прекрасному, он невольно словом, складом мысли и воображения отражает современное в его смеси правды, радующей душу чистую, и лжи, возмущающей ее гармоническое спокойствие. Так сливаются две области, два отдела литературы, об которых мы говорили; так писатель, служитель чистого художества, делается иногда обличителем, даже без сознания, без собственной воли и иногда против воли. Вас самих, граф, позволю я привести в пример. Вы идете верно и неуклонно по сознанному и определенному пути: но неужели вы вполне чужды тому направлению, которое назвали обличительною словесноетию? Неужели хоть бы в картине чахоточного ямщика, умирающего на печке в толпе товарищей, по-видимому равнодушных к его страданиям, вы не обличили какой-нибудь общественной болезни, какого-нибудь порока? Описывая эту смерть, неужели вы не страдали от этой мозолистой бесчувственности добрых, но непробужденных душ человеческих? Да, — и вы были, и вы будете невольно обличителем.

Идите с Богом по тому прекрасному пути, который вы избрали! Идите с тем же успехом, которым вы увенчались до сих пор, или еще с большим, ибо ваш дар не есть дар преходящий и скоро исчерпываемый; но верьте, что в словесности вечное и художественное постоянно принимает в себя временное и преходящее, превращая и облагораживая его, и что все разнообразные отрасли человеческого слова беспрестанно сливаются в одно гармоническое целое.

Речь по случаю возобновления публичных заседаний Общества, читанная председателем в публичном заседании 26 марта 1859 года

М<илостивые> г<осудари>!

Много прошло времени с тех пор, как Общество любителей российской словесности в последний раз приглашало слушателей к открытому заседанию; но деятельность Общества и внимание жителей Москвы к его действиям ослабли гораздо прежде. Было время, когда наше Общество вносило живые и плодотворные стихии в московскую жизнь, — и Москва следила за ним с теплым участием и вниманием. Тому уже более 30 лет: десять лет возраставшего ослабления в деятельности и с лишком 20 лет как будто бы полного усыпления.

Тридцать лет! Немалый срок времени в жизни человеческой! Целое поколение в историческом летосчислении. В продолжение этих 30 лет развилась во всей своей художественной красоте деятельность Пушкина и тех блистательно даровитых людей, которых таланты могли доставить им самостоятельную славу, но подчинялись превосходству предводительствовавшего их гения. В это время началось и кончилось поприще великого деятеля в мире искусства, сочетавшего в себе славу Малороссии, своей родины, с славою Великоруссии, которой слово он выбрал, как орудие своего поэтического духа. В это время промелькнула слишком рано угасшая звезда Лермонтова. Не говорю о других, более или менее даровитых писателях, которые в продолжение того же времени трудились не без достоинства на поприще словесности. Чему же приписать более чем тридцатилетнее бездействие или полное молчание Общества? Я знаю, что можно бы их объяснить из внешних причин. Такого рода объяснение было бы несколько лестно и весьма легко. Его кажущаяся справедливость могла бы даже придать ему вид объяснения вполне удовлетворительного; но признаюсь, м<илостивые> г<осудари>, что объяснение какого бы то ни было явления в жизни общественной или даже частной из чисто внешних причин всегда кажется мне сомнительным и едва ли когда-нибудь исчерпывает истинные причины явления.

Я думаю, что причин должно искать в самой нашей умственной жизни и ее истории. Те внешние обстоятельства, которые, по-видимому, мешали жизни нашего Общества, не уничтожили же частной деятельности тех блистательных и гениальных художников, которых я уже назвал; они не помешали нашей словесности в последние 30 лет стать во многих отношениях выше 30-летия предшествовавшего. Почему же могли они мешать деятельности Общества? Повторяю, я думаю, что это явление происходило от причин не внешних, но внутренних.

Странна судьба нашей словесной жизни в новом периоде России. Когда, по-видимому, вся жизнь разделилась на две части, когда вся умственная деятельность замкнулася в одних высших сословиях, а низшее было отодвинуто в мрак невежества и почти бесправного угнетения, из этого же низшего сословия вышел человек, который создал новую словесность. Но гений крестьянина Ломоносова, пробужденный в своей деревне умственною деятельностью эпохи допетровской, развился уже под влиянием дела Петрова и не внес в словесность ни одной из стихий, среди которых выросла его молодость, кроме той личной силы, которую он из них же почерпал. Ломоносов вышел из низшего сословия, но, к несчастию, обогатил только высшее. Жизненный разрыв был им украшен и скорее, может быть, упрочен, чем примирен. Жизненные интересы оставались чужды Ломоносову. Сын низшего сословия, он не внес в свою поэзию ни одной из его нужд, ни одного из его страданий, ни одной из его радостей, ни одного из его поверий. Украшение высшего сословия, в которое вступил по праву своего гения, он как литератор остался чужд всем вопросам, глубоко волновавшим это сословие и его самого. Так, например, мы знаем, что царствование Елисаветы было ознаменовано ожесточенною борьбою против немецкого влияния. В этой борьбе участвовали и общество, и духовная кафедра, и сам Ломоносов; и обо всем этом нет ни помину в литературных его произведениях. Характер отвлеченности и чуждого нам академизма запечатлел самые начала новой литературы; но так оставаться не могло, иначе погибла бы сама словесность.

Действительно, наступила другая эпоха. Жизнь общественная взяла свои права. Лучший и высший представитель поэзии в екатерининское время, Державин, есть в то же время общественный деятель в полном смысле слова. Правда, он не может без восторга называть Фелицу; но Фелица была предметом восторга и любви во всех краях России. Он сопровождает победы нашего войска и наши завоевания торжественными одами; но эти победы и завоевания были истинною радостию для всех русских. Измаильский штурм, очаковская зима, пожар Чесмы казались происшествиями не только политической жизни народа, но и частной жизни каждого русского: Румянцевы и Суворовы делались именами нарицательными. И всем нашим славам был отзыв в полудиких, но могучих стихах Державина (я называю их полудикими, потому что он гораздо менее служит художеству, чем Ломоносов). Но Державин не льстец: его резкое, смелое слово бьет и клеймит общественный порок, бьет и клеймит временщиков, и более всех полудержавного временщика, которого с великодушием и правдивостию поэта он потом простил и увенчал, назвав его "великолепный князь Тавриды". Фонвизин в своих комедиях борется с общественными слабостями и пороками; слово гражданина постоянно слышно у Болтина. Наконец, вся литература, от Державина до Княжнина и Николева, несмотря на свои формы, или вовсе необработанные, или нелепо академические, носит на себе характер деятельности общественной. В ранней молодости, выросши под влиянием другого направления, я часто слушал с удивлением речи стариков, совершенно чуждых литературным интересам, о словесности прежних годов. Я удивлялся их почтению к именам, по-видимому вовсе не достойным славы. Загадка разгадалась для меня позднее, когда я понял, что они жили во времена словесности действительно серьезной, действительно русской, — во сколько тесное общество высшего сословия может считаться представителем всей русской жизни. Эту сторону екатерининской словесности мало оценили. Самодовольная, самонадеянная критика 30-х и 40-х годов, вооружаясь против художественной отвлеченноети нашей словесности, обвинила всю ее целиком в академизме и не заметила преобладающей стороны екатерининской эпохи. "Слона-то она и не заметила!" Впрочем, другого ждать нельзя было от этой односторонней и близорукой критики, которая, однако же, в свое время была небесполезна. Петербургская литература еще и теперь не пережила этой жалкой критической эпохи; но она, к счастию, никогда не была вполне господствующею в Москве. Наступила опять новая эпоха. Словесность потеряла свой общественный характер. Чем объяснить это? Тем ли, что Екатерина кончилась, так сказать, прежде своей смерти и что после наступило время крайне неблагоприятное? Такое объяснение было бы очень неудовлетворительно. Наше столетие началось под самыми счастливыми условиями. Мысль вызывалась к деятельности, слово освобождалось: Делольм печатался по повелению самого государя; а мысль и слово уходили от общественной жизни, как бы чуждаясь всякого в ней участия. Правда, прежние деятели устарели; почему же не являлось новых, когда не было недостатка ни в таланте, ни в некоторой теплоте душевной? Причина такому явлению лежала в самом движении нашей образованности. По мере, как просвещение стало подаваться вперед, по мере, как мы более и более сближались с Европою, просвещающееся общество все далее отходило от начал русского быта и от самой ее исторической жизни, которую оно осуждало своим равнодушием к ней. Вследствие постоянного и скорбного сравнения с Европою литератор или уходил в самого себя и в свои скудные мечтания, воспевая то свое собственное чувствительное сердце, то луну, то Эрота и Муз, или обращался к родине с резким и прямым отрицанием. Сама история России в это время получает характер новый. При Екатерине Россия существовала только для России, при Александре она делается какою-то служебного силою для Европы. Здоровое общественное движение стало невозможным. Литература, несмотря на форму, которая совершенствовалась со дня на день, несмотря на некоторые блестящие таланты, была несравненно мельче в своем общественном настроении, чем в екатерининское время.

Между тем какой-то жизненный жар проходил по всей России. Борьба наша с величайшим завоевателем новейшего времени и с силами народа, напряженными недавним переворотом, во многих отношениях напрягала и наши силы; но направления плодотворного они найти не могли. Никогда не было в нас такого внутреннего уничижения, никогда такой страстной подражательности. Без преувеличения можно сказать, — и мои детские воспоминания подтверждают для меня показания людей, бывших тогда немолодыми, — что находились в России, не в одном Петербурге, не в одной Москве, но даже в отдаленных ее провинциях, из мужчин и женщин фанатики наполеоновской славы, которые, по горячей преданности, достойны были стать в ряды ворчунов старой гвардии. Эти фанатики Наполеона заменились позднее фанатиками Франции и Запада во всех их разнообразных переменах. Своя жизнь, русская, была для них пошлостью. Могла ли при этом словесность иметь общественное значение?

За всем тем, как я сказал, было в России какое-то брожение внутренних сил, был какой-то жар, не получивший еще направления, было какое-то стремление к совокупному действию. Повсюду составлялись кружки, более или менее явные, признанные или полупризнанные, для разных целей; и все это двигалось в свете или полумраке не вовсе без жизни, хотя и не с полною жизнью. Словесность, которой интересы сильно затрагивали общество, несмотря на крайнюю мелочность ее проявлений, составила также несколько кружков, из которых, без сомнения, самый замечательный был известный Арзамас. А в 1811 году любовь Москвы к литературе создала и наше Общество, под именем Общества любителей российской словесности.

Через год загремела такая гроза, какая не разражалась в новейшее время ни над одним из новых государств. 500 000 войска вступили в Россию; но я об этом говорить не стану: кто этого не знает?

Не вся ль Европа тут была?
И чья звезда ее вела?

Москва сгорела, и через полтора года русские вступили в Париж. Подвиг был подвигом всей земли русской; и слава его, разумеется, отразилась на всех ее сословиях и по преимуществу на высшем. Естественная гордость пробудилась во всех. На время первенство перешло от Франции побежденной к России-победительнице. Такие происшествия и такая слава отечества не остаются без действия на мысль и дух даже тех людей, которые, во многих отношениях, отчасти уже чужды отечеству. Умственная деятельность усилилась; показались даже проблески, но слишком короткие, сочувствия с делом общественным, как видно из издания, проявившегося под именем "Духа Журналов". К этому времени принадлежит лучшая деятельность нашего Общества, оживленного по преимуществу горячим участием первого его председателя, Прокоповича-Антонского.

Но это временное оживление было обманчиво. В глубине души и мысли просвещенного сословия таилась та болезнь, о которой я уже говорил, болезнь сомнения в самой России. Время инстинктивного, полудетского самодовольства, едва озаряемого началами образованности, которое характеризовало эпоху екатерининскую, миновало. Россию беспрестанно и невольно сравнивали с остальною Европою, и с каждым днем глубже и горше становилось убеждение в превосходстве других народов. Действительно, что создали мы в науке, что в художестве? Где наши заслуги пред человечеством? Где даже наша история? Правда, что в то же время уже являлось бессмертное творение Карамзина и русские начинали знакомиться с минувшими судьбами отечества; но сама эта История носит на себе все признаки отчуждения от истинной жизни русского народа: бесплодное желание рядить наше прошедшее в краски и наряды, занятые от народов других, высказывается на каждой странице ее. Как художник, Карамзин чувствовал величие России; как мыслитель, он никогда не мог его определить для самого себя; а мысль, однажды пробужденная, требует ответа прямого и не довольствуется обманами искусства, не вполне верующего в самого себя. Временное оживление стало ослабевать, совокупная деятельность становилась со дня на день более невозможною и наконец прекратилась вовсе. Силы, характеризовавшие уже начало столетия, развивались все более и более. Все одиночнее становился писатель-художник, все отрицательнее к обществу становился писатель-мыслитель.

Наша духовная болезнь истекала из разрыва между просвещенным обществом и землею. Выражалась она глубоким сомнением этого общества в самом себе и в земле, от которой оно оторвалось. Это сомнение было законно и разумно; ибо, оторвавшись от народа, общество не имело уже непосредственного чувства его исторического значения, а в сознании оно не подвинулось настолько, чтобы понять его умом. Как всегда бывает, душевная болезнь выражалась всего более в людях передовых. Конечно, художники, движимые особенными, им только принадлежащими силами и одаренные особенным внутренним видением, не теряли вполне веры в свое отечество и не отказывались от искусства. Гений продолжал творить свое гениальное. Но мучительна была эта жизнь; но глубоко было в самих художниках чувство, что они трудились над формою и лишены были истинного содержания. Таковы были признания Баратынского; таково убеждение Пушкина, по преимуществу выраженное в его последней, наиболее зрелой, эпохе. Художник, во сколько он был мыслитель, становился постоянно поневоле, так же как и вся мысль общества, в чисто отрицательное отношение к русской жизни. Высший всех своих предшественников по фантазии, по глубине чувства и по творческой силе, Гоголь разделил ту же участь. В первых своих творениях, живой, искренний, коренной малоросс, он шел не колеблясь, полный тех стихий народных, от которых, к счастию своему, Малороссия никогда не отрывалась. Глубокая и простодушная любовь дышит в каждом его слове, в каждом его образе. Правда, в наше время нашлись из его земляков такие, которые попрекнули ему в недостатке любви к родине и понимания ее.

Их тупая критика и актерство неискренней любви не поняли, какая глубина чувства, какое полное поглощение в быт своего народа нужны, чтобы создать и Старосветского помещика, и великолепную Солоху, и Хому Брута с ведьмою-сотничихою, и все картины, в которых так и дышит малороссийская природа, и ту чудную эпопею, в которой сын Тараса Бульбы, умирающий в пытках за родину и веру, находит голос только для одного крика: "Слышишь ли, батьку?", — а отец, окруженный со всех сторон враждебным народом и враждебным городом, не может удержать громкого ответа: "Слышу!" Впрочем, я не стану говорить ни об этой тупой критике, ни об актерстве народности, не понимающем малороссиянина Гоголя. В иных отношениях был Гоголь к нам, великорусам: тут его любовь была уже отвлеченнее; она была более требовательна, но менее ясновидяща. Она выразилась характером отрицания, комизма, и, когда неудовлетворенный художник стал искать почвы положительной, уходящей от его приисков, томительная борьба с самим собою, с чувством какой-то неправды, которой он победить не мог, остановила его шаги и, может быть, истощила его жизненные силы. Жизнь его всем известна. Об отношениях же его к родной области и к России я позволю себе сказать следующее мое убеждение. Гоголь любил Малороссию искреннее, полнее, непосредственнее; всю Русь любил он больше, много требовательнее, святее. Над его жизнью и над его смертью, так же как в другом отношении над жизнью и смертью любимого им Иванова, задумается еще не одно поколение.

Я сказал, что любовь Гоголя выражалась к нам отрицательно; разумеется, еще отрицательнее было направление Лермонтова, которого, впрочем, после Пушкина и Гоголя едва ли бы я должен называть.

Думаю, м<илостивые> г<осудари>, что я довольно ясно высказал вам причины, почему никакое общество, никакая совокупность словесной деятельности не могли существовать в большей части той эпохи, об которой я говорю. Всякая совокупность требует начал положительных, ибо отрицание есть начало разъединяющее и уединяющее. Нечего и упоминать об конце этой эпохи, в котором те же причины продолжали действовать и, усиленные внешними обстоятельствами, довели нашу словесность до такой степени, что общий ее обзор мог бы заключиться в трех коротеньких, всем известных словах: "Я слышу молчание".

Я сказал о главной струе и главном направлении мысли в нашем просвещенном обществе; но самое зло вызвало противодействие. Нашлись люди, которые усомнились в правоте общего сомнения. Они решились вглядеться в вопрос прямо и смело, не скрывая от себя ни его видимой правоты, ни его серьезности. В коротких и, может быть, несколько резких словах выражу я тот смысл, который они поняли в общественном мнении о русской земле. Земля большая, редко заселенная, прожившая или прострадавшая бессмысленную историю, ничего не создавшая, не носящая никаких особенных зачатков и семян для человечества, — вот Россия. По правде сказать, на что такая земля нужна Богу или людям? Это — или явление, принадлежащее натуральной истории и фавне северного полушария, или много-много человеческий материал, может быть пригодный на то, чтобы оживиться чужой мыслию и сделаться проводником этой чужой мысли к другим, еще более удаленным и еще скуднее одаренным племенам. Вот, м<илостивые> г<осудари>, как мне кажется, довольно точное выражение того скепсиса, того внутреннего сомнения, которое составляло действительную болезнь и действительную историю нашего умственного просвещения в первой половине нашего столетия. Я сказал, что наконец родилось сомнение в правоте этого сомнения. Не может, подумали иные, такая материальная сила развиться в человечестве без самостоятельной силы духовной. Нет, русский народ не просто материал, а духовная сущность. Не может духовная сущность самостоятельная не содержать в себе зачатков, отличающих ее от всех других и назначенных, чтобы пополнить или обогатить все другие.

Вот как вкратце можно, кажется, выразить убеждение, вступившее открыто в борьбу с прежним сомнением.

Борьба этих двух умственных настроений, оправдываемых логическим развитием мысли и, без сомнения, получивших начало от того разрыва в народном составе, об котором я говорил, эта борьба осталась небесплодною; и в то время, когда, по-видимому, беднело художество и замолкала словесность, наше сознание двигалось вперед довольно быстрыми шагами. Конечно, борьба еще не кончена; но я думаю, что болезнь, угнетавшая внутреннюю деятельность русского ума, несколько утратила свою силу. Если она долго останавливала наши шаги вперед, если она похитила много дорогих жертв, то мы не должны забывать, в каких глубоких тайниках души она скрывалась и как губительно подтачивала она самые начала бодрости и надежды жизни духовной. История, думаю я, со временем признает, что много человеческих племен исчезло с лица земли единственно оттого, что невольно и инстинктивно задали они себе вопрос: нужны ли они Богу или людям, — и не нашли себе удовлетворительного ответа. Впрочем, к счастию, у нас весь вопрос происходил только в недрах высшего сословия, а народ оставался незатронутым в спокойствии своей исторической силы.

Общество наше открылось снова и, надеюсь, под условиями более благоприятными, чем прежде. Сначала, как я сказал, сословие, изменившееся вследствие Петровской эпохи, не чувствуя внутреннего разрыва общественного, жило и двигалось с какою-то гордою радостию, в чувстве новой государственной силы и нового просвещения. Потом, — при невольном сравнении с действительно образованными странами, — оно почувствовало свою слабость и усомнилось, не в себе (что было бы разумно), но в русской земле, что было справедливым наказанием за разрыв с нею. Тогда развилась та душевная болезнь, которая сделала нас неспособными ни к какой совокупной деятельности. Позже наступило время лучшего сознания, и, не исцелив прежнего общественного разрыва, не сросшися с родною землею, мы по крайней мере начали приобретать ее умом. Знаю, что это еще весьма мало, что мы должны ее приобрести жизнию для того, чтобы была возможна творческая деятельность в области искусства и общественного быта. Это дело всех и каждого. Но шаг, уже совершенный, имеет свою важность, и я полагаю, что мы стали не совсем неспособными к совокупному действию.

Будет ли наша деятельность плодотворна, будет ли от нее какой успех, про то скажет будущее. Во всяком случае, успех зависит от двух условий. Надобно, во-первых, чтобы все просвещенное общество принимало участие в нашем деле; а во-вторых, чтобы мы были достойны этого участия. Участие просвещенного общества заметно будет тогда, когда это сословие действительно признает, что самое литературное слово не есть дело только отдельного лица, не есть достояние какого бы то ни было более или менее тесного кружка, но что оно достояние всей русской земли, всего русского народа; когда это сословие будет искренно дорожить всяким успехом русского слова, когда оно будет радоваться его свободному выражению и скорбеть о каждой его невзгоде, считая ее оскорблением своего собственного достоинства и своих собственных прав. Таково должно быть участие всех образованных людей. А мы, с своей стороны, будем достойны этого участия тогда, когда мы не будем употреблять этого литературного слова для целей личных и своекорыстных, не будем смотреть на него, как на орудие для страстей злых, низких или нечистых, и не будем унижать его лестью (я не говорю уже о грубейших и, так сказать, пережитых формах лести), лестью самой литературе, так мало выражающей сущность русского духа, или лестью всему обществу, в котором так мало еще согласия с сущностью русской жизни.

Я назвал литературное слово достоянием русского народа. Разумеется, я знаю, что народ никому не передает всецело своего достояния; но мы должны, м<илостивые> г<осудари>, почтительно хозяйничать тою частью сокровища, которая досталась на нашу долю. Короче сказать, сохраняя уже утвержденное название "любителей российской словесности", мы постоянно должны помнить, что мы "служители русского слова".

Речь в заседании 30 марта 1860 года, по прочтении членом П.А. Бессоновым статьи о духоборческих песнях, с выдержками из самих песен

М<илостивые> г<осудари>!

Я полагаю, что едва ли кто-нибудь остался равнодушным при чтении П. А. Бессонова. В смысле художественном он открыл нам великое сокровище, до сих пор никому неизвестное. Песни, которые мы слышали, дышат глубокою искренностию и тою серьезностию (что англичане называют earnestness), которой не слыхать в том, что новые народы привыкли называть литературою. Они напоминают немецкие песни времен Реформы и псалмы Лютера, и скажу смело, они еще выше и по достоинству художественному, и по глубине духовных требований. Но это чтение было еще важнее в другом отношеннии.

С почтенным нашим сочленом прошли мы великий путь от сухих, несколько прозаических, но грозных анафем старообрядца до поэтических созерцаний духоборца. Великая область! Какая же эта область? Подарена ли она нам умом других народов, трудом мысли европейской? Чужая ли она или получужая, как та, по которой всегда движемся и бродим? Нет! Это наша родная область — область русского духа, но далеко не во всем его объеме. По ней совершили мы путь и путь великий, — но до пределов далеко.

В исторической последовательности явлений мира духовного перед нами раскрывалось то, что единовременно и совокупно пребывает в мысли русского человека. Так точно и всякое путешествие открывает нам последовательно и в порядке времени то, что совокупно пребывает и соединено в порядок пространства, — этого закона не изменит даже быстрота железных дорог. Есть, однако, великая разница в путешествии по пространству географическому и в путешествии по области духа, выраженного историею. В одном мы встречаем всегда явления полные, явления, каковы они действительно; в развитии же историческом всякий момент резко оголяется, очерчивается и является в скудной односторонности, которая еще не дает понятия об его истинном богатстве. Проследим в истории ход тех расколов, которых поэтическое выражение мы слышали.

Первый раскол был раскол обрядовой. От чего возник он и в чем состоял? Церковный обряд, м<илостивые> г<осудари>, утверждается и определяется иерархиею, но не без содействия всей Церкви, не без сочувствия и требования от мирян: обряд есть в тоже время обычай. Когда в России иерархия в XVII столетии заметила порчу обряда и приступила к его исправлению, она с одной стороны несколько забыла про эти права свободы мирян, а с другой забыла, что сама она участвовала в порче, терпела ее, поощряла и благословляла. Она бесспорно была права в своих намерениях, но не права в пути, который избрала. В дело исправления обычая она вступила не убеждением, медленно созидающим новый, лучший обычай, а властью, всегда враждебной обычаю и всегда оскорбительной для умственной свободы. Часть русского народа стала за старый обряд, за старый обычай, и как будто за действительное право. Так создался первый, — обрядовой раскол. Но отправляясь, может быть, от идеи свободы и в то же время заключаясь в обряд, он обратился в обрядовое рабство. На этом дух русского человека остановиться не мог. Наступило время полнейшего отчуждения, как будто вторая эпоха раскола; но это еще ошибка: кажущееся отрицание остается в полном рабстве обряда у беспоповщины. Через несколько времени, может быть вследствие толчка случайного, он восстал против этого рабства и, как всякий бунт, разрушая цепи односторонности, его сковавшие, он впал в другую односторонность, в другую крайность, в полное отрицание обрядства. Это раскол духоборческий, или молоканский.

Грустно всякое разъединение, всякое заблуждение. Но во-первых, быть может, эти печальные явления всегда сопровождают всякое развитие сознания; во-вторых, нельзя не заметить, что молоканская ересь как будто бы подготовляет сознательный возврат раскола к Православию. Таково, по крайней мире указание, которое мы находим в прекрасной песне о браке, некогда признаваемом за грех у беспоповщины и вновь признаваемом за союз святой в духовном смысле у некоторых молокан (хотя известно, что он другими вовсе отвергается). Но, как я уже сказал, путь, пройденный расколом, как он ни велик, далеко не охватывает области русского духа в его стремлении к Божественной истине. Православный так же горячо любит обряд, как самый страстный старообрядец, но эта любовь светла и свободна. Православный также стремится к созерцанию духовному, как молокан, но он не отрицает обряда, и ему не нужно его отрицать, потому что он никогда не был его рабом. Сквозь прозрачный покров обряда, видимо соединяющего всех, он слышит, он чувствует его духовный смысл, только облеченный, так сказать, во всецерковный образ. Нам нечего стыдиться нашего раскола. От дикой энергии морелыцика до поэтического стремления к созерцанию Божественной правды у молокана, он все-таки достоин великого народа и мог бы внушить почтение иноземцу: но, как я уже сказал, он далеко не обнимает всего богатства русской мысли. То, что заключается в кротком и величавом спокойствии православного духа, того, может быть, не угадал бы и наблюдатель далеко не поверхностный. Но энергия, которая скрывается в этом покое, высказалась в старообрядце-морелыцике, а глубина угадывается, хотя не измеряется, поэзиею духоборства. Таков конечно вывод из всей статьи П.А. Бессонова; и если невозможно говорить без почтения о мысленном пути, совершенном в расколе, конечно, никто не будет говорить без благоговения о несравненно больших богатствах всего православного русского духа. До сих пор иные еще позволяют себе говорить о нем с легкомысленным пренебрежением, не догадываясь, что они унижают себя, а не народ, которого они не умеют понять. Можно надеяться, что такие отзывы скоро сделаются вовсе невозможными.


Опубликовано: Хомяков А.С. ПСС. Т. 3. М., 1900.

Хомяков Алексей Степанович (1804-1860) — философ, публицист.



На главную

Произведения А.С. Хомякова

Монастыри и храмы Северо-запада