В память об Алексее Степановиче Хомякове

Вернуться в библиотеку

На главную


СОДЕРЖАНИЕ

Погодин М.П. Воспоминание об Алексее Степановиче Хомякове

Бартенев П.И. Воспоминания об А.С. Хомякове

Лонгинов М.Н. Алексей Степанович Хомяков, как председатель Общества любителей российской словесности

Гильфердинг А.Ф. О филологической деятельности покойного А.С. Хомякова

Самарин Ю.Ф. Хомяков и крестьянский вопрос

Гиляров-Платонов Н.П. О судьбе убеждений. По поводу смерти А.С. Хомякова

Коссович К. А. Несколько слов в память А. С. Хомякова



М.П. Погодин. Воспоминание об Алексее Степановиче Хомякове

Речь, произнесенная в публичном собрании Общества любителей российской словесности при Московском университете, ноября 6, 1860 года

Скорбным, слезным словом должен я открыть ныне заседания Общества любителей российской словесности в наступившем академическом году: не стало нашего первого, любимого председателя, Алексея Степановича Хомякова.

Скажешь, и не веришь собственным словам своим. Неужели это правда? Неужели умер Хомяков, он, в котором волновался с такою силою избыток жизни, с которым, даже в воображении, не соединялась никогда мысль о чем-нибудь неподвижном. Давно ли мы его видели, вот что он говорил, вот как он шутил! Да, вы видели, вы слышали его, шутили с ним, может быть, недавно, но теперь его уже нет, и вы не увидите, не услышите его больше никогда, не будете ни смеяться, ни плакать с ним, а только об нем.

Как же это случилось? Мудрено отвечать на такой простой, естественный вопрос. Нечаянно, неожиданно, непонятно, невероятно, — он умер, и больше ничего почти сказать нельзя.

Странная, удивительная судьба написана, кажется, вверху нашему времени. Как будто б там, в воздухе, высоко, борются между собою два наши начала, доброе и злое, враждебные между собою, и мы, подобно Троянам, поражаемым невидимыми стрелами Аполлона, чувствуем только на себе, на наших телах, в наших душах, в наших обстоятельствах, когда победа склоняется на противную нам сторону, вопреки всем соображениям, ожиданиям и расчетам. Иначе объяснить нельзя, что с нами ежедневно случается!

Вот, например, расцвело прекрасное утро — небо ясно и чисто, на горизонте не видать ни облачка, сердце радуется, готовясь встретить чудесный, светозарный день. Вдруг, откуда ни возьмутся, тучи больше и больше, гуще и гуще, — несколько минут, — и так заволокло ими солнце, что зги Божией не видно.

Или солнце сияет во всем своем блеске, и разливает повсюду пламенные лучи, но глаза наши застилаются вставшим из земли туманом, и мы видяще не видим и слышаще не разумеем.

Вы пускаетесь в путь по дороге, гладкой, ровной, давно знакомой, — но вот падают с неба камни, проваливается земля под вашими ногами, а в другом месте встают снизу недосягаемые заборы, и вам нет возможности двинуться ни взад, ни вперед.

Лучшие, изведанные средства приводят к целям совершенно противоположным.

Где должно было ожидать наверное величайшей пользы, там получается вред, а где боялись вреда, там очутилась польза.

Умные люди делают глупости хуже пошлых дураков.

Добрейшим людям вспадают на мысль меры самые жестокие и грубые.

А с мудрецов так уже, кажется, не сходит затмение.

Везде замешательство, неизвестность, неопределенность, сомнение, и заключаешь тем, что не веришь никому и ничему, а между тем вдали гром гремит; перекаты его слышны порою ближе и ближе; вон уже сверкают и молнии.

Мы идем вперед, — в этом нет никакого сомнения, — но мы идем в потемках, толкаемся между собою, роняем друг друга, падаем в грязь, и часто того гляди, что попадешь в яму, если не в пропасть. Иной высечет огня, но противный ветер, откуда ни возьмется, задует тотчас его одинокий факел, а подчас и спутники постараются избавиться от докучного света. Он опасен для глаз, говорят осторожные люди, или — нам не такого надо. А вопросы, один другого важнее, поднимаются везде поминутно, растут и требуют немедленного решения. Бывали везде у народов моменты мудреные, случались с государствами болезни тяжелые, но по крайней мере имена их были известны, и чувствовалось: где, что и как болит; зналось, от какого лекарства можно ожидать облегчения, если не исцеления; но мы здоровы, мы даже растем и толстеем, и между тем должны поминутно вскрикивать, то от той, то от другой внезапной боли, вроде сухих банок; у нас нет врагов, нет и злодеев между нами, подобных каким-нибудь древним страшилищам, а все-таки мы должны беспрестанно оглядываться, чтоб какою-нибудь дружескою рукою не хватило нас в висок; чтоб каким-нибудь доброжелательным ударом не раскроило лба, — тревожная, томительная жизнь, по мелочи истощающая силы. Горе тем, у кого в этой противной тьме глаза получают иногда совиное свойство; горе тем, у кого по временам проявляется Кассандрино чутье: видеть и знать, что слова напрасны, что помочь нельзя; чувствовать иногда силу, и быть осуждену на бездействие, — о, этого положения нет мучительнее, душегубительнее!

И падают, один за другим, наши лучшие, благороднейшие люди, мыслящие, чувствующие, те, на которых отдыхал взор, о которых сладко было думать, которые одним именем своим доставляли утешение, падают без всяких достаточных причин. Не успеешь схоронить одного, рой могилу другому, не выпуская из рук заступа, и готовься оплакивать третьего: за Глинкою последовал Иннокентий, за Иннокентием Грановский, за Грановским Иван Киреевский, Петр Киреевский, за Киреевскими Аксаков, за Аксаковым Иванов... теперь Хомяков. Сколько между ними еще людей достойных, более или менее замечательных, потеряли мы, — и все они погибли в продолжении каких-нибудь пяти-шести лет, имевших, впрочем, свое грозное вступление насильственными смертями Грибоедова, Пушкина и Лермонтова, противоестественною смертию Гоголя, — как будто злой рок давно уже придумал для нас этот род нравственного наказания.

Хомяков! Что это была за натура, даровитая, любезная, своеобразная! Какой ум всеобъемлющий, какая живость, обилие в мыслях, которых у него в голове заключался, кажется, источник неиссякаемый, бивший ключом, при всяком случай, направо и налево. Сколько сведений, самых разнородных, соединенных с необыкновенным даром слова, текшего из уст его живым потоком! Чего он не знал? И только слушая Хомякова можно было верить баснословному преданию о Пике Мирандольском, предлагавшем прение de omni re scibili. Друг без друга они необъяснимы.

Богослов он был первостепенный, могший по праву заседать на любом соборе. Мирянин, он первый, после Стурдзы, поднял знамя православной церкви пред поклонниками папы, пред последователями Лютера и Кальвина, и три напечатанные им за границею записки произвели волнение в Западной церкви. Католические прелаты должны были сознаться: oh, celui-ci est tres-fort. Немецкие профессоры нахмурили брови и собираются с силами, чтоб отвечать ему. Оксфордские ученые приняли Хомякова торжественно и дали ему почетный обед. В конце прошедшего года он читал мне у себя в деревне четвертую свою записку о том же предмете, в форме письма ко вновь посвященному Утрехтскому епископу. Утрехтские епископы, следующие учению Янсеневу, относятся обыкновенно по своем определении к папе за утверждением, и папа присылает им всегда отлучение от церкви. Хомяков, могущественной, беспощадной своей логикой припер к стене янсениста так, что тот едва ли найдет что отвечать на послание из села Богучарова. Хомяков был намерен отправить свою статью за границу для печати.

Знакомый со всеми постановлениями, западными и восточными, проникнутый так глубоко духом церкви вселенской, Хомяков точно так же коротко знал подробности в истории нашей церкви, и на всякой Святой неделе не упускал ни одного случая спорить с раскольниками на паперти Успенского собора, и они сознавались, чтоб этому барину архиереем быть.

Философия — была одним из любимых его занятий, и ничего не любил он столько, как бороться с Гегелем, последним ее представителем, и бить его последователей, незваных наших философов, которые, заимствовав учение из вторых и третьих рук или отведав его на первых страницах феноменологии и логики, не могли, разумеется, отражать его ударов и, разбиваемые в прах, должны были всегда оставлять битву с сокрушенным сердцем.

В статьях Хомякова, помещенных в "Москвитянине", "Московском Сборнике" и "Русской Беседе", рассыпано много глубоких мыслей, кои обратят на себя, со временем, ученое внимание. Смерть застигла Хомякова за статьею о философии, которую писал он еще накануне, в форме письма к Самарину, для второй книги "Русской Беседы".

Что сказать мне о филологии? Слушая исследования Хомякова о происхождении слов, путешествуя с его корнями из глубины санскрита в Готскую Библию Ульфилы и к славным памятникам Святых Кирилла и Мефодия, преследуя с ним развитие грамматических форм, перерождение звуков, по всем языкам индоевропейским и семитическим, не знаешь, бывало, чему удивляться больше: проницательности ли его умственного взора, силе ль его славянской догадки, или его вдохновенному, пиитическому чутью. Он был рожден, казалось мне тогда, для филологии, не той нищенской, что у нас в моде, а филологии высшей, которая соприкасается с одной стороны философии, а с другой — истории.

История — как удивится русский ученый мир, когда узнает, что Хомяков оставил исследования и размышления о всех важнейших событиях и происшествиях исторических на несколько больших томов. С лишком тридцать лет работал он, по-видимому праздный и рассеянный, над своею "Семирамидою", — так назвал он это сочинение, — и только недавно самые друзья его узнали об ее существовании. Прошедшей зимою он показывал мне в деревне кипы почтовой бумаги, исписанной, вплоть до краев, его мелким почерком, и обещался приступить вскоре к изданию. Хотя исследованиям своим Хомяков не давал никакой ученой, строгой формы, хоть они не имеют почти нигде нужных ссылок, ибо он начал записывать свои мысли только для себя, не думая о печати, но они должны произвести сильное умственное движение в молодом поколении, пуская в оборот много нового, свежего, оригинального.

А мысли его касательно права, догадки о происхождении разных юридических постановлений, о значении целовальников, о преимуществах третейского суда, о свойствах большинства голосов? А согласование различных мифологий? А объяснение народных песен, пословиц, поговорок, обрядов?.. Нет, лучше остановиться и прервать бесконечное исчисление. Говоришь, и чувствуешь недоверчивость к себе, какую-то боязливость: неужели все это так? Но многие мои слушатели, я уверен, в эту же минуту припоминают другие черты и сетуют на меня, зачем я пропустил их, подтверждая тем все мною сказанное. Одним словом, не было науки, в которой Хомяков не имел бы обширнейших познаний, которой не видел бы пределов, о которой не мог бы вести продолжительного разговора с специалистом или задать ему важных вопросов. Кажется — ему оставалось только объяснить некоторые недоразумения, пополнить несколько пробелов...

И в это же время Хомяков имел проекты об освобождении крестьян за много лет до состоявшихся рескриптов*, предлагал планы земских банков или, по поводу газетных известий, на ту пору полученных, распределял границы Американских республик, указывал дорогу судам, искавшим Франклина, анализировал до малейшей подробности сражения Наполеоновы, читал наизусть по целым страницам из Шекспира, Гете или Байрона, излагал учение Эдцы и Буддийскую космогонию.

______________________

* Первая его статья об этом предмете (крестьянские условия) помещена в "Москвитянине" 1842 года.

______________________

И в это же время Хомяков изобретает какую-то машину с сугубым давлением, которую посылает на Английскую всемирную выставку и берет привилегию; сочиняет какое-то ружье, которое хватает дальше всех, предлагает новые способы винокурения и сахароварения, лечит гомеопатией все болезни на несколько верст в окружности, скачет по полям с борзыми собаками зимней порошею за зайцами и описывает все достоинства и недостатки собак и лошадей, как самый опытный охотник, получает первый приз в обществе стреляния в цель, а ввечеру является к вам с сочиненными им тогда же анекдотами о каком-то диком прелате, пойманном в костромских лесах, о ревности какого-то пермского исправника в распространении христианской веры, за которое был он представлен к Св. Владимиру, но не мог получить его, потому что оказался мусульманином. А известия, слышанные им от любезных соседей и соседок... Явился Хомяков, и все собрание заливается единодушным хохотом, у самых угрюмых посетителей разглаживаются все морщины, все заботы позабываются, и, с первых слов, начинается спор, спор горячий, о предметах первостепенной важности, или, все равно, о предметах самых пустых и ничтожных. Спор — это была стихия Хомякова: в споре, чем он был живее, опаснее, тем более возбуждалась его творческая сила, и следовать за ним, особенно когда он был, что называется, в ударе, было высокое психологическое наслаждение.

В спорах, равно как и простых беседах, во всех сочинениях, есть у него много парадоксов, неверных положений, утверждений, даже противоположных истинным, — но все эти выходки имеют характер такой оригинальности, неожиданности, свежести, предлагались они с такой любезностью, простодушием или искусством, что производили всегда действие необыкновенное, возбуждая мысль и подавая повод к новым плодотворным исследованиям. Речь его оканчивалась обыкновенно смехом, детским, веселым, с вопросительным междометием, особенно после какой-нибудь ловкой выходки, удачного удара, счастливого сравнения, кои ему самому нравились, или после доказательства в ошибке цитаты. Рассердит он вас иногда донельзя, вы готовы бранить его из всех сил; он выслушает вас с невозмутимым спокойствием, и чрез минуту заставит вас хохотать еще громче его, смеяся с вами над собою.

Некоторые изобретения его подавали особенно повод к сценам самым забавным. Например, машину, отосланную им на Английскую выставку в модели, Хомяков назвал безмолвным двигателем, предполагая, вероятно, что действие ее будет совершаться в полной, торжественной тишине, а она, на пробе в Лондоне, устроенная по его модели, подняла такой шум и стук, издала такие необыкновенные, пронзительные и раздирательные, дикие звуки, что все соседи, чуть ли не целый квартал, грозились подать просьбу в парламент, если она не прекратит своих опытов. Хомяков, услышав о таких неожиданных проказах своего безмолвного двигателя, велел переименовать его Московкою. Кстати сказать здесь, что машину свою он отдавал на руки известного нашего санскритолога, профессора Коссовича, который, в свою очередь, нашел для нее в Лондоне механика Браму.

Ружье, изобретенное Хомяковым, должно было хватать на расстояние баснословное, каким оно и осталось, за неимением, кажется, нужных пуль при назначенной от артиллерийского департамента пробе, для которой он ездил нарочно в Петербург, а после забыл, обратясь к новым занявшим его предметам!..

Сюда же относятся и некоторые, так сказать, причуды Хомякова, коим придавал он, однако ж, значение, разумеется не без умного основания, его мурмолка, его святославка, подававшие такое легкое средство для его противников смеяться над ним и возбуждать подозрение к его степенности.

А в чем Хомяков, столько разнообразный, как мы видели, в проявлениях своей деятельности, полагал свое назначение? Не знавшие его, разумеется, не отгадают никогда этого мнения. Он считал себя рожденным для живописи, и по целым неделям, бывало, сидел он держа в руках палитру, малюя свой портрет чрез зеркало, портрет своей жены, сочиняя сцены, располагая пейзажи, составляя новые краски, чертя архитектурные планы, кои приводил иногда и в исполнение.

Живопись и архитектура, коих я теперь коснулся, приводят мне на память и поэзию, которую я забыл, исчисляя достоинства Хомякова; а между тем одной его поэзии достаточно, чтоб доставить его имени прочную славу. Лирические его стихотворения, исполненные чувства и мысли, дышащие любовью, сохранятся навсегда в пантеоне русской поэзии, вместе с подобными произведениями покойных его друзей и товарищей, Жуковского, Пушкина, Баратынского, Веневитинова, Языкова, вопреки опрометчивым приговорам современной ему близорукой критики, которая, никак не в силах подняться до высоты беспристрастия, осуждала, всегда имея в виду не то, что написано, а кто написал. Хомяков был противен ей за некоторые свои убеждения, и она старалась всеми силами поносить его, равно как и Языкова, что приняли, по завещанию, и настоящие ее последователи, не смеющие ступить шагу без учителя. Туман, впрочем, начинает рассеиваться, и новое поколение, отдавая каждому свое, взвесив все обстоятельства, взглянет своими глазами иначе на русскую словесность последнего периода.

Таковы достоинства Хомякова; но человек нашего времени, слышу модное выражение, ценится по отношению его к настоящей жизни, по приложению к насущным потребностям. Это любимая тема многих наших мыслителей, для которых все науки и искусства, не совсем, впрочем, им знакомые, значительно понизились. Время ли толковать теперь, вопиют они, о схоластических тонкостях богословия, что нам за дело до абсолютных положений Гегеля? Смешно пускаться в темные исследования о корнях слов, а история новая, что совершается перед нашими глазами, гораздо интереснее всякой Семирамиды. Жизнь и ее настоящие требования, — вот что выше всего.

Такие возражения дают мне повод говорить об отношениях Хомякова к жизни и настоящему времени, где он представится нам еще величественнее.

Хомяков горячо любил отечество, питал искреннее, глубокое почтение к русскому народу, имел совершенную доверенность к успехам его развития, видел ясно высокую цель, России предопределенную, принимал к сердцу несчастную судьбу славянских братии, стонущих под игом Австрии, Турции и Германии, и призывал всеми силами души своей их возрождение. Запад, по многим своим явлениям, представлялся ему, вместе с его друзьями, отжившим свой лучший век, завещающим исторический прогресс Востоку.

Чувствования свои, убеждения, верования Хомяков выражал в вдохновенных стихах, коими я постараюсь теперь изложить вам, мм. гг., его вернейшую внутреннюю биографию.

Вот что он пел о Западе:
О, грустно, грустно мне! Ложится тьма густая
На дальнем Западе — стране святых чудес:
Светила прежние бледнеют, догорая,
И звезды лучшие срываются с небес.
А как прекрасен был тот Запад величавый!
Как долго целый мир, колена преклонив
И чудно озарен его высокой славой,
Пред ним безмолвствовал, смирен и молчалив.
Там солнце мудрости встречали наши очи,
Кометы бурных сеч бродили в высоте,
И тихо, как луна, царица летней ночи,
Сияла там любовь в невинной красоте.
Там в ярких радугах сливались вдохновенья,
И веры огнь живой потоки света лил!..
О! никогда земля от первых дней творенья
Не зрела над собой столь пламенных светил!
Но горе! век прошел, и мертвенным покровом
Задернут Запад весь. Там будет мрак глубок...
Услышь же глас судьбы, воспрянь в сияньи новом,
Проснися, дремлющий Восток!

Несмотря на эти мысли, на эти чувства, общие Хомякову с его друзьями, позволю себе сделать отступление: враждебная сторона твердила о ненависти нашей к Западу и находила легковерную чернь, повторявшую, что мы терпеть не можем Запада, чем и приводилось в заблуждение общее, неустановившееся мнение. Настала, однако ж, пора, что предводители этой партии, изведав на опыте, на своих душах, западные болезни, начали соглашаться в верности нашего замечания, и мы виноваты, следовательно, только в том, что увидели и осмелились сказать это прежде их. Время покажет правду еще яснее.

Из западных государств Хомяков любил преимущественно Англию. Он знал подробно ее историю, развитие всех ее политических учреждений, был знаком коротко с ее литературою и владел английским языком, как французским и немецким.

Мнение свое об Англии он выразил в следующих великолепных стихах:

Остров пышный, остров чудный;
Ты краса подлунной всей,
Лучший камень изумрудный
В голубом венце морей!

Грозный страж твоей свободы,
Сокрушитель чуждых сил,
Вкруг тебя широко воды
Океан седой разлил.

Он бездонен и просторен,
И враждует он с землей;
Но смиренен, но покорен,
Он любуется тобой;

Для тебя он укрощает
Свой неистовый набег
И, ласкаясь, обнимает
Твой белеющийся брег.

Дочь любимая природы,
Благодатная земля!
Как кипят твои народы,
Как цветут твои поля!

Как державно над волною
Ходит твой широкий флаг!
Как кроваво над землею
Меч горит в твоих руках!

Как светло венец науки
Блещет над твоей главой!
Как высоки песен звуки,
Миру брошенных тобой!

Вся облита блеском злата,
Мыслью вся озарена,
Ты счастлива, ты богата,
Ты роскошна, ты сильна.

И далекие державы,
Робко взор стремя к тебе,
Ждут, какие вновь уставы
Ты предпишешь их судьбе.

Но за то, что ты лукава,
Но за то, что ты горда,
Что тебе мирская слава
Выше Божьего суда;

Но за то, что Церковь Божью
Святотатственной рукой
Приковала ты к подножью
Власти суетной, земной...

Для тебя, морей царица,
День придет — и близок он —
Блеск твой, злато, багряница —
Все пройдет, минет как сон:

Гром в руках твоих остынет,
Перестанет меч сверкать,
И сынов твоих покинет
Мысли ясной благодать.

И забыв твой флаг державный,
Вновь свободна и грозна,
Заиграет своенравно
Моря шумная волна.

И другой стране смиренной,
Полной веры и чудес,
Бог отдаст судьбу вселенной,
Гром земли и глас небес.

Призывая Восток к славному действию, Хомяков был уверен, особенно в начале Турецкой войны, также вместе с своими друзьями, что инициатива должна принадлежать России. Но вместе с сим он сознавал, что она не готова идти на святой подвиг, что ей прежде всего нужно раскаяние, исправление, очищение. Вот что говорил он России, начиная изречением писания: "Не уклони сердца моего в словеса лукавствия, непщевати вины о гресех":

Тебя призвал на брань святую,
Тебя Господь наш полюбил.
Тебе дал силу роковую,
Да сокрушишь ты волю злую
Слепых, безумных, буйных сил.

Вставай, страна моя родная,
За братьев! Бог тебя зовет
Чрез волны гневного Дуная,
Туда, где, землю огибая,
Шумят струи Эгейских вод.

Но помни: быть орудьем Бога
Земным созданьям тяжело.
Своих рабов он судит строго,
А на тебя, увы! как много
Грехов ужасных налегло!

В судах черна неправдой черной
И игом рабства клеймена;
Безбожной лести, лжи тлетворной,
И лени мертвой и позорной,
И всякой мерзости полна!

О, недостойная избранья,
Ты избрана! Скорей омой
Себя водою покаянья,
Да гром двойного наказанья
Не грянет над твоей главой!

С душой коленопреклоненной,
С главой, лежащею в пыли,
Молись молитвою смиренной
И раны совести растленной
Елеем плача исцели!

И встань потом, верна призванью,
И бросься в пыл кровавых сеч!
Борись за братьев крепкой бранью,
Держи стяг Божий крепкой дланью,
Рази мечом — то Божий меч!

Историческая верность требует заметить, что это стихотворение подверглось осуждению слишком осторожного местного начальства, и вещий поэт, которого слова получили впоследствии такое блистательное подтверждение, принужден был спрятать их в своем портфеле; но он не замедлил написать другое:

Не в пьянстве похвальбы безумной,
Не в пьянстве гордости слепой,
Не в буйстве смеха, песни шумной,
Не с звоном чаши круговой;
Но в силе трезвенной смиренья
И обновленной чистоты
На дело грозного служенья
В кровавый бой предстанешь ты.

О Русь моя! как муж разумный,
Сурово совесть допросив,
С душою светлой, многодумной,
Идет на Божеский призыв,
Так, исцелив болезнь порока
Сознаньем, скорбью и стыдом,
Пред миром станешь ты высоко,
В сияньи новом и святом!

Иди! тебя зовут народы!
И, совершив свой бранный пир,
Даруй им дар святой свободы,
Дай мысли жизнь, дай жизни мир!
Иди! светла твоя дорога:
В душе любовь, в деснице гром,
Грозна, прекрасна, — Ангел Бога
С огнесверкающим челом!

Надеюсь, что дешевые наши обличители, читая эти стихотворения, писанные в 1853 году, согласятся, что им ничего не приходилось сказать сильнее и смелее. Эти стихотворения останутся на веки веков свидетельствами того гражданского мужества, которое день ото дня отходит от нас в область мифологии.

О братьях, упомянутых в последнем стихотворении, Хомяков начал говорить гораздо раньше, лет за двадцать до возникновения восточного вопроса.

Беззвездная полночь дышала прохладой,
Крутилася Лаба, гремя под окном;
О Праге я с грустною думал отрадой,
О Праге мечтал, забывался сном.

Мне снилось — лечу я: орел сизокрылый
Давно и давно бы в полете отстал,
А я, увлекаем невидимой силой,
Все выше и выше взлетал.

И с неба картину я зрел величаву,
В уборе и блеске весь Западный край,
Мораву, и Лабу, и дальнюю Саву,
Гремящий и синий Дунай.

И Прагу я видел; и Прага сияла,
Сиял златоверхий на Петчине храм,
Молитва славянская громко звучала
В напевах, знакомых минувшим векам.

И в старой одежде Святого Кирилла
Епископ на Петчин всходил,
И следом валила народная сила,
И воздух был полон куреньем кадил.

И клир, воспевая небесную славу,
Звал милость Господню на Западный край,
На Лабу, Мораву, на дальнюю Саву,
На шумный и синий Дунай.

Славяне для Хомякова были равны между собой, — сильные и слабые, многолюдные и малочисленные, богатые и бедные: всех считал он имеющими одинакое право на развитие, преуспеяние и всех призывал к новой жизни.

Напомню еще стихотворение, примечательное духом высокого смирения.

Не гордись перед Белградом,
Прага, чешских стран глава!
Не гордись пред Вышеградом,
Златоверхая Москва!

Вспомним: мы родные братья,
Дети матери одной,
Братьям братские объятья,
К груди грудь, рука с рукой!

Не гордися силой длани
Тот, кто в битве устоял;
Не скорби, кто в долгой брани
Под грозой судьбины пал.

Испытанья время строго,
Тот, кто пал, восстанет вновь:
Много милости у Бога,
Без границ Его любовь!

Пронесется мрак ненастный,
И, ожиданный давно,
Воссияет день прекрасный,
Братья станут заодно:

Все велики, все свободны,
На врагов — победный строй,
Полны мыслью благородной,
Крепки верою одной!

Песни Хомякова донеслись до славян и сделались вскоре национальными у сербов, чехов, кроатов, болгар. Неизвестные некоторым фельетонистам нашим, они раздаются теперь от Адриатического моря до Черного, от Дуная до Днепра, от Альпийских гор до Карпат, питая надежды, согревая сердце, возбуждая дух.

Нечего говорить, как последнее окончание восточной войны, обманувшее все наши надежды, взорвавшее на воздух, вместе с Севастополем, все наши заветные мечты, поразило Хомякова.

Еще сильнее огорчало его, вместе с его друзьями, последовавшее старание предать забвению постигшее нас несчастие, замазать, заштукатурить наши пробои, между тем как лучше бы растравлять раны, питать желание отомстить за полученные оскорбления, отмстить освобождением угнетенных племен, вопреки всем западным коалициям, и приготовить себе союз надежных друзей, — тем более, что мнимому равнодушию никто поверить не может.

Современное общество, должно сознаться, предлагало ему мало утешений: не имея твердого мнения, шатаясь между крайностями, переходя ежедневно от одного мнения к другому, не понимая насущных нужд, не ценя истинных достоинств, равнодушное к образованию, общество, вместе с некоторыми, противными явлениями литературы, увеличивало еще более душевную тоску.

Поэт, чувствуя недостаточность своих усилий, молился о ниспослании людям пророка, который бы возбудил от сна холодное, беспечное племя, молился о даровании людям ушей слушати и очей видети.

Как часто во мне пробуждалась
Душа от ленивого сна,
Просилася людям и братьям
Сказаться словами она!

Как часто, о Боже! рвалася
Вещать Твою волю земле,
Да свет осияет разумный
Безумцев, бродящих во мгле!

Как часто, бессильем томимый,
С глубокой и тяжкой тоской
Молил тебя дать им пророка
С горячей и крепкой душой!

Молил Тебя, в час полуночи,
Пророку дать силу речей, —
Чтоб мир оглашал он далеко
Глаголами правды Твоей!

Молил Тебя с плачем и стоном,
Во прахе простерт пред Тобой,
Дать миру и уши, и сердце
Для слушанья речи святой!

Новейшие происшествия на Западе возбудили опять дух Хомякова, и он выразился пророчески в следующем стихотворении:

Помнишь, по стезе нагорной
Шли мы летом: солнце жгло,
А полнеба тучей черной
С полуден заволокло.

По стезе песок горючий
Ноги путников сжигал,
А из тучи вихрь летучий
Капли крупные срывал.

Быть громам и быть ударам!
Быть сверканью в облаках,
И ручьям по крутоярам,
И потопам на лугах!

Быть грозе! но буря злая
Скоро силы истощит;
И, сияя, золотая
Зорька в небе погорит.

И в объятья кроткой ночи
Передаст покой земли,
Чтобы зорко звездны очи
Сон усталой стерегли;

Чтоб с Востока, утром рано,
Загораясь в небесах,
Свет румяный зрел поляны,
Все в росинках и цветах.

И теперь с полудня темной
Тучей кроет небеса,
И за тишью вероломной
Притаилася гроза.

Гул растет, как в спящем море
Перед бурей роковой;
Вскоре, вскоре в бранном споре
Закипит весь мир земной:

Чтоб страданьями — свободы
Покупалась благодать;
Чтоб готовились народы
Зову истины внимать;

Чтобы глас ее пророка
Мог проникнуть в дух людей,
Как глубоко луч с Востока
Греет влажный тук полей.

Это было последнее стихотворение Хомякова. Одна часть его предсказания исполнилась. Дай Бог, чтоб исполнилась вторая.

С такими талантами, с такими познаниями, с такими свойствами, достоинствами, скажите, Хомяков был носим на руках в России, Хомяков окружен был почтением, признательностию, любовью? На всяком публичном собрании, на вопрос путешественника: кто здесь примечательные люди, из первых указывался Хомяков? Он был везде честим, отличаем, уважаем?

О, нет! Здесь он не был принят потому, что он был только штаб-ротмистр; там потому, что хозяева безграмотны и не слыхали имени Хомякова; там потому, что беседа его считалась заразительною. Хомяков подвергался часто всякого рода насмешкам, клеветам, ругательствам.

Он славянофил, говорили одни, он хочет возвратиться к старине и, следовательно, защищает кнут, вступается за правеж.

Он ханжа, восклицали другие, не ест рыбы великим постом и соблюдает середы и пятницы.

Третьи провозглашали, разумеется, что он опасный человек, беспокойный, революционер, красный, вредный.

Четвертые считали его шарлатаном, который морочит общество в угоду своему самолюбию, не имея никаких постоянных убеждений.

Удивляться такому явлению нечего: это обыкновенная участь лучших людей.

К общим человеческим причинам надо присоединить наше частное русское свойство — болеть чужим здоровьем, искать везде пятен, темных сторон, причин и поводов к осуждению, как будто хвалою, одобрением, признательностью мы унижаем себя и теряем собственную цену.

С кроткой, поэтической своей душою Хомяков сносил терпеливо причиняемые оскорбления, пропускал мимо ушей безумные клеветы, не жаловался на несправедливость, но все-таки, по человеческой слабости, дикие вопли причиняли ему порою глухую боль, между тем как общее сочувствие, участие, одобрение могли б действовать животворно на душу, особенно в наших мудреных и тяжелых обстоятельствах.

Поэт выразил это состояние в следующем стихотворении:

Подвиг есть и в сраженьи,
Подвиг есть и в борьбе;
Высший подвиг в терпеньи,
Любви и мольбе.

Если сердце заныло
Перед злобой людской,
Иль насилье схватило
Тебя цепью стальной;

Если скорби земные
Жалом в душу впились, —
С верой бодрой и смелой
Ты за подвиг берись.

Есть у подвига крылья,
И взлетишь ты на них
Без труда, без усилья
Выше мраков земных,

Выше крыши темницы,
Выше злобы слепой,
Выше воплей и криков
Гордой черни людской.

Впрочем, должно сказать в утешение: если Хомяков имел неистовых противников, то он имел много и искренних, горячих друзей, имел много людей, преданных ему безусловно, неограниченно, живших с ним одною жизнью, деливших его задушевные убеждения. В их обществе, столько же как и в собственном сознании, он находил себе утешение, успокоение, сладкое отдохновение.

Внезапная кончина Хомякова представляет что-то удивительное. Я расскажу ее здесь, ибо ею должно дополниться нравственное его изображение. Выехав с старшим сыном из обыкновенного своего пребывания, села Богучарова под Тулою, в рязанскую деревню для хозяйственных распоряжений, он пробыл там около месяца. Кончив все дела, за три дня до назначенного отъезда отправил он сына домой, а сам остался, чтоб дописать на просторе статью о философии, о коей упомянуто выше. Накануне он обедал у соседа, здоровый, спокойный и веселый, и писал к детям, что приедет к ним через три дня. В два часа ночи, в день кончины, он отпустил прикащика, с которым говорил о заводских делах, а в пять пришел к своему служителю, разбудил его и велел ему растирать себе ноги и принести дегтю. Свеча у него горела, значит он не спал. На столе лежала тетрадь с страницею, им исписанною и оканчивавшеюся предлогом в. Может быть, в этот самый момент он почувствовал боль, ибо иначе мудрено предположить, что он без причины, написав предлог, не написал даже принадлежащего к нему существительного имени. Холеру он считал всегда болезнью маловажною и брался лечить ее как головную боль. Употребленные средства, видно, не помогали, и он начал принимать гомеопатические противохолерные лекарства. В семь часов, чувствуя себя все хуже и хуже, он послал за священником, который пришел только к осьми часам. Хомяков исповедовался, приобщился Св. Тайн и соборовался маслом в полной памяти, держа в руках свечу, шепотом повторяя молитвы, творя крестные знамения. По окончании соборования, часа в три, он впал в обморок, и священник, подумав, что он кончается, начал читать отходную. Между тем он очнулся, и сказал: теперь делайте что хотите. Часов до шести не было заметно никакой перемены. — Не послать ли за Дмитрием Алексеевичем, спросил его служитель. — "Не надо, я рад, что его здесь нет". — Не дать ли знать в Богучарово? — "Узнают". Страдания утихли около шести часов, и все тело согрелось, кроме рук. Тогда фершел сказал ему: "У вас пульс стал лучше". — Как тебе не стыдно, отвечал спокойно умирающий: столько времени ты ходишь за больными и не умеешь различить пульса. У меня пульс прерывается. — За двадцать минут до кончины Алексея Степановича сосед его, тут находившийся с самого утра, Л.М. Муромцев, возымевший надежду, сказал ему: — Право, хорошо; посмотрите, как вы согрелись и глаза посветлели. — "А завтра как будут светлы!.." Это были его последние слова, — прошло несколько минут и он скончался — в пятницу, в 7 3/4 вечера: спелый плод упал с дерева.

Есть стихотворение "Сон", написанное Хомяковым лет за 20. Он предсказал в нем судьбу свою.

Я видел сон, что будто я певец,
И что певец — пречудное явленье,
И что в певце на все свое творенье
Всевышний положил венец.

Я видел сон, что будто я певец,
И под перстом моим дышали струны,
И звуки их гремели, как перуны,
Стрелой вонзалися во глубину сердец.

И как в степи глухой живые воды,
Так песнь моя ласкала жадный слух;
В ней слышен был и тайный глас природы,
И смертного горе парящий дух.

Но час настал. Меня во гроб сокрыли,
Мои уста могильный хлад сковал;
Но из могильной тьмы, из хладной пыли,
Гремела песнь и сладкий глас звучал.

Века прошли, и племена другие
Покрыли край, где прах певца лежал;
Но не замолкли струны золотые,
И сладкий глас по-прежнему звучал.

Я видел сон, что будто я певец,
И что певец пречудное явленье,
И что в певце на все свое творенье
Всевышний положил венец.

Придет пора, истина возьмет свое, темная повязка спадет с глаз, предубеждения развеются, и Хомяков, в возрожденной России, получит гражданский венок, принадлежащий ему по праву за его несомненные заслуги. Имя его будет произноситься с почтением и признательностью новыми поколениями, — а мы, осиротелые друзья его, мы не утешимся никогда в постигшей нас потере, пустота, им оставленная, никогда для нас уже не наполнится. Долго мы не привыкнем даже к мысли, что его нет между нами. Долго, в каждом своем собрании, по вторникам или четвергам, воскресеньям, мы будем беспрестанно оглядываться на дверь и думать: это верно идет Хомяков, запоздавший, как обыкновенно. Помилуй, где же ты был, мы ждем тебя уже давно... Нет, это не он...

Да, он не явится к нам, мы можем только воображать его милые черты, мы можем только припоминать с благоговением каждое его слово, плакать об нем, плакать, пока не соединимся с ним в общей для нас могиле...

Плакать, — нет, мы должны бодро идти по следам его, мы должны изо всех сил своих трудиться, работать, не унывая, помня его заветные убеждения — отечество, Славяне, просвещение, законная свобода, — повторяя любимое его стихотворение "Труженик", которое для всех нас пусть сделается его священным завещанием:

По жестким глыбам сорной нивы
С утра, до истошенья сил,
Довольно, пахарь терпеливый,
Я плуг тяжелый свой водил.
Довольно, дикою враждою
И злым безумьем окружен,
Боролся крепкой я борьбою...
Я утомлен, я утомлен.
Пора на отдых. О дубравы!
О тишина полей и вод
И над оврагами кудрявый
Ветвей сплетающихся свод!
Хоть раз один в тени отрадной,
Склонившись к звонкому ручью,
Хочу всей грудью, грудью жадной,
Вдохнуть вечернюю струю.
Стереть бы пот дневного зноя!
Стряхнуть бы груз дневных забот!
"Безумец, нет тебе покоя,
Нет отдыха: вперед, вперед!
Взгляни на ниву; пашни много,
А дня не много впереди.
Вставай же, раб ленивый Бога!
Господь велит: иди, иди!
Ты куплен дорогой ценою;
Крестом и кровью куплен ты;
Сгибайся ж, пахарь, над браздою:
Борись, борец, до поздней тьмы!"
Пред словом грозного призванья
Склоняюсь трепетным челом;
А Ты безумного роптанья
Не помяни в суде Твоем!
Иду свершать в труде и поте
Удел, назначенный Тобой;
И не сомкну очей в дремоте,
И не ослабну пред борьбой.
Не брошу плуга, раб ленивый,
Не отойду я от него,
Покуда не прорежу нивы,
Господь, для сева Твоего.

Твоя нива возделана, ты прорезал след...

Прости, наш милый, наш дорогой, незабвенный! Посылаем тебе единодушный дружеский привет, глубокую благодарность и горячую молитву.

П.И. Бартенев. Воспоминания об А.С. Хомякове*

Читано на заседании Общества л<юбителей > р<оссийской > с<ловесности >, ноября 6, 1860 год

В настоящие горестные минуты, посвященные памяти Алексея Степановича Хомякова, думаю, мм. гг., что вы не сочтете для себя излишним выслушать краткий рассказ об его жизни. Мне кажется также, что как ни свежа ваша скорбь, но ежели мы дорожим историею нашей словесности и умственной жизни, то следует нам теперь же позаботиться о биографии Хомякова. Я постараюсь передать вам то, что я, по большей части, слышал от него самого. В последние одиннадцать лет я имел счастье часто видаться с ним; один год жил в его доме и, по моей страсти к преданиям нашей старины, нередко расспрашивал его о прошлом.

______________________

* Воспоминания эти набросаны чрез несколько дней после известия о кончине Хомякова; мы уверены, что они будут пополнены теми людьми, которые ближе знали Алексея Степановича.

______________________

Про Хомякова можно сказать, что он был вполне крепок земле русской. По отцу и по матери, урожденной Киреевской, он принадлежал к старинному русскому дворянству. В их доме сохранялись родовые рассказы, старинные вещи и бумаги из времен Елизаветы, Петра и царя Алексея Михайловича, который был особенно милостив к предку Алексея Степановича, своему старшему подсокольничьему Петру Семеновичу Хомякову, и писал к нему письма, уцелевшие в архиве Хомяковых. Покойник знал наперечет своих дедов, лет за 200 в глубь старины; древняя Русь была для него не одним предметом отвлеченного изучения, напротив, всеми лучшими сторонами своими, трезвою, искреннею верою, неподдельным чувством народного братства и здравым смыслом, она вся жила в его доме. С другой стороны, мы не знаем, чтобы Хомяковы когда-нибудь роднились с иноземцами; словом, покойник был коренной русский человек.

Алексей Степанович родился в Москве, на Ордынке, в приходе Егория, что на Всполье, в 1804 г., 1-го Мая, на день пророка Иеремии. Его родители, люди зажиточные, обыкновенно проводили лето то в Смоленской деревне своей, селе Липецах Сычевского уезда, то в старинном поместье, в 12-ти верстах перед Тулою, Богучарове. Но большую часть года они жили в Москве, которую покойник неизменно любил и уважал: вам еще памятна, мм. гг., его речь в одном из наших публичных заседаний, о значении Москвы в жизни русского народа.

Первые годы жизни Хомякова, время его отрочества, принадлежат к самой замечательной эпохе в Русской истории: время борьбы с Наполеоном было вместе и временем первого освобождения нашего от иноземных влияний, началом нашей новой, внутренней самостоятельности. Чудесное торжество русского народа должно было глубоко запасть в душу восприимчивого отрока, и мы думаем, что оно-то дало направление всем его позднейшим мыслям о народной самостоятельности.

Отец (<1769> — 1836) Хомякова и особенно мать его, Мария Алексеевна (<1770> — 1857), были люди умные и просвещенные: он получил отличное домашнее образование, узнал и совершенно усвоил себе три новые языка, а из древних особенно язык латинский, на котором читал свободно. Этому языку учил его живший в их доме аббат Boivin. Рассказывают забавный случай, как Хомяков в какой-то книге отыскал папскую буллу, заметил в ней опечатку и, показывая аббату, спрашивал его, зачем же он считает папу непогрешительным, тогда как святой отец делает ошибки правописания. Острому мальчику досталось за эту выходку; но можно думать, что жизнь под одною кровлею с католическим аббатом впервые обратила пытливый ум Хомякова на различие исповеданий, и что еще мальчиком он уже начал задавать себе глубокие, богословские вопросы, разрешение которых во всю жизнь было одним из главных и задушевных его занятий. Товарищем детства и молодости Хомякова был старший брат его, Федор, умерший в 1828 году, на Кавказе, где он служил при Паскевиче чиновником по дипломатической части. Об нем сохранилось воспоминание, как о чрезвычайно даровитом молодом человеке.

В начале 1815 года отец Хомякова со всем семейством переехал из смоленской деревни своей в Петербург. Дорогою оба мальчика, наслушавшиеся военных рассказов, мечтали, что они будут драться с Наполеоном, и очень жалели, узнав, по приезде в Петербург, о Ватерлооском сражении. "С кем же мы теперь будем драться?" — спрашивал старший брат младшего. — Стану бунтовать славян, — отвечал 11-тилетний Хомяков. Впоследствии он сам не мог объяснить себе, откуда пришла ему в голову такая, в то время странная, идея. Он говаривал нам, что первые мысли о славянах и об их освобождении были внушены ему лубочными портретами сербского вождя, Черного Георгия, которые попадались почти на каждой станции по дороге в Петербург. Простой пастух, силою мужества и непреклонностью воли освободивший свою родину от турок, поразил молодое воображение. Тут начало смелых дум Хомякова о славянском братстве, его горячего сочувствия к нашим единоплеменникам, тут зародыш тех высоких песен, которые сделали имя его столь известным между славянами.

От этой первой петербургской поездки у Хомякова сохранилось еще другое многознаменательное воспоминание, которое он также сам передавал мне. Когда его с братом привезли в Петербург, им обоим долго казалось, будто они очутились в каком-то языческом городе, что их непременно заставят переменить веру; и оба мальчика твердо положили себе лучше вытерпеть всякие мучения, а не принимать чужого закона.

В Петербурге Хомяковы прожили, кажется, года два. Там преподавал ему русскую словесность Андрей Андреевич Жандр, ныне забытый драматический автор, принадлежавший к школе Шишкова и друг Грибоедова. Его уроки, по всему вероятию, не остались без влияния; может быть, через него молодой Хомяков познакомился с независимым и смелым образом мыслей нашего бессмертного комика, который, как теперь известно по напечатанному дневнику его, не признавал, между прочим, безусловной пользы в реформах Петра Великого и, уже в то время, высказывал многие понятия, слывшие, не так давно, славянофильскими.

Еще года два или три до поступления на службу Хомяков опять прожил в Москве, в родительском доме; тут он оканчивал свое образование, пользуясь богатою библиотекою отца своего и уроками некоторых профессоров Московского университета, в том числе П.С. Щепкина, который преподавал ему математику. В это время он положил основание своим громадным и многосторонним сведениям. Тут вырабатывался этот ум, блестящий и крепкий, как алмаз. Известно, как впоследствии обширная начитанность Хомякова изумляла собеседников: не было предмета в области ведения, начиная от математики и наук технических до высшей философии, до которого бы не коснулась его любознательность; но любимыми его занятиями были литература и история. К 1818 или 19 году относится первый напечатанный труд его, перевод Тацитовой "Германии", помещенный в трудах нашего Общества. Кто знаком с этим произведением, тот, конечно, согласится, что выбор Хомякова весьма знаменателен.

Между тем политические события, и именно великодушная борьба наших единоверцев, греков, — борьба, во имя древних преданий и свободы, против угнетающей новизны, — начинали занимать пылкого юношу. Зимою 1821 г., 17-тилетний Хомяков вздумал бежать из родительского дома, с тем чтобы драться за греков и бунтовать славян. Тут было также внешнее влияние. В их доме жил прежде гувернером некто Арбе, домашний человек у князей Маврокордато. Он был агентом Филлелинов, часто езжал к Хомяковым, передавал известия о ходе греческого восстания и, заметив, что бывший его воспитанник жадно слушает его рассказы, вошел с ним в ближайшие сношения и не задумался достать ему фальшивый паспорт. Взяв с собою какие были деньги (около 50-ти р. ас), Хомяков купил засапожный нож и поздно вечером, в ваточной шинелишке, ушел из дому (они жили тогда на Кузнецком мосту, где теперь кондитерская "Люкс"). Но только что он успел перебраться за Серпуховскую заставу, его достигла погоня. Дело в том, что старый дядька, Артемий, давно уже имел подозрения, и в этот вечер послал нарочно сказать барину, сидевшему в Английском клубе, что уже полночь, а дитя не возвращается. Степан Алексеевич Хомяков немедленно сделал допрос старшему сыну, Федору, и скоро вынудил у него признание о побеге брата. Люди, разосланные ко всем заставам, привели молодца назад. Его не наказывали; но Федору Степановичу досталось за то, что он не остановил брата.

Вскоре после этого Хомякова, по тогдашнему обычаю, отправили в Петербург и определили в полк, кажется, в конную гвардию. Движение, овладевшее в то время петербургскою военного молодежью, прошло мимо Хомякова. Сочувствуя стремлениям лучших людей тогдашнего времени, насколько выражалось в них горячее желание блага отечеству, Хомяков никогда не соглашался с многими из них в средствах исполнения. У родственников своих М<ухано>вых, часто видаясь с Р<ылеевым> и его друзьями, в неоднократных своих горячих спорах с ними, он постоянно держался той мысли, что из всех революций самая несправедливая есть революция военная. Так однажды, осенью 1824 года, они до поздней ночи проспорили с Р<ылеевым> об этом предмете. Смысл слов молодого офицера был таков: "Что такое войско? Это собрание людей, которых народ вооружил на свой счет, и которым он поручил защищать себя: оно служит народу. Где же будет правда, если эти люди, в противность своему назначению, начнут распоряжаться народом по своему произволу?" Другого своего знакомца, кн. А.И. О<доевского>, Хомяков бесил, уверяя его, что он вовсе не либерал, а предпочитает только самодержавию тиранство вооруженного меньшинства.

1825 и начало 1826 года Хомяков провел в путешествиях за границей. Он жил долго и уединенно в Париже, много занимался живописью и писая трагедию свою "Ермак", напечатанную в 1833 году. Это был первый опыт его поэтической деятельности. Вот отзыв Пушкина о "Ермаке": "Ермак" идеализированный — лирическое произведение в форме драмы. "Ермак", лирическое произведение пылкого, юношеского вдохновения, не есть произведение драматическое. В нем все чуждо нашим нравам и духу, все, даже самая очаровательная прелесть поэзии". К этому же времени относятся первые мелкие стихотворения его. Живя за границею, в это и второе путешествие свое, Хомяков, как и всегда, строго держался русских обычаев и постоянно соблюдал посты. Так как он был совершенно чужд ханжества и даже преследовал его насмешками, то эта верность старине могла только поучать и вовсе никому не колола глаза. Для Хомякова обычай был жив и свят, как знак и залог народного общения. На обратном пути в Россию, в 1826 году, он объехал земли западных славян и тут, в первый раз, ближе узнал их. Через два года война с турками, предпринятая императором Николаем в защиту наших единоверцев, вызвала Хомякова на поприще общественной деятельности. Он снова поступил в военную службу, в Белорусский гусарский полк, участвовал в сражениях, отличился холодною, блестящею храбростью и в это время на месте познакомился с болгарским населением Турции. В 1829 году он возвратился в Москву прямо из Адрианополя, по заключении мира вышел в отставку и с той поры до самого 1845 года жил, кажется, постоянно в Москве и деревнях своих, за исключением поездки в Киев и на Кавказские минеральные воды.

К этому периоду жизни Хомякова принадлежит его трагедия "Дмитрий Самозванец" и то небольшое число лирических стихотворений, которые поставили его в ряд лучших наших поэтов и сделали имя его известным в России; мы разумеем пьесы: "К иностранке", "Ключ", "Гордись, тебе льстецы сказали...", "Киев", "Остров" (написанный зимою 1836 года) и два стихотворения на перенесение тела Наполеона с острова Св. Елены. Многое писалось про себя, без огласки. Так мы наверно знаем, что знаменитая пьеса "Орлы", напечатанная только в 1859-м году, написана не позже 1832 года; нельзя не подивиться тому, как Хомяков, уже в то время, был полон мысли о славянском братстве, и как, уже тогда, он умел выражать свое сочувствие славянам:

Высоко ты гнездо поставил,
Славян полунощных орел,
Широко крылья ты расправил,
Глубоко в небо ты ушел!
Лети, но в горнем море света,
Где силой дышащая грудь
Разгулом вольности согрета,
О младших братьях не забудь!
На степь полуденного края,
На дальний Запад оглянись:
Их много там, где гнев Дуная,
Где Альпы тучей обвились,
В ущельях скал, в Карпатах темных,
В балканских дебрях и лесах,
В сетях тевтонов вероломных,
В стальных татарина цепях!..
И ждут окованные братья,
Когда же зов услышат твой,
Когда ты крылья, как объятья,
Прострешь над слабой их главой...
О, вспомни их, орел полночи!
Пошли им звонкий твой привет,
Да их утешит в рабской ночи
Твоей свободы яркий свет!
Питай их пищей сил духовных,
Питай надеждой лучших дней
И хлад сердец единокровных
Любовью жаркою согрей!
Их час придет: окрепнут крылья,
Младые когти подрастут,
Вскричат орлы — и цепь насилья
Железным клювом расклюют!

В это же время он начал трудиться над всеобщею историею; его неизданное сочинение об этом предмете обнимает историю с древнейших пор до Х-го века.

Летом 1836 года Хомяков женился на Екатерине Михайловне Языковой, сестре поэта Языкова. В его доме поселился племянник жены его, молодой Валуев, издатель Симбирского и Исторического Сборников, умерший в 1846 году. Алексей Степанович всегда с особенным чувством вспоминал о времени, проведенном с Валуевым: он называл это время самым деятельным в своей жизни. Труды и занятия его становились все глубже и серьезнее; мнения и образ мыслей определились и сложились окончательно; он сделался главным и лучшим представителем целого направления русской умственной жизни. Собственным примером, печатными статьями и еще более живым словом он проповедовал свое учение. Мысль его работала неутомимо; он постоянно будил ее в своих собеседниках и твердостью и положительностью убеждений сделался особенно дорог для нашего младшего поколения, которому так часто приходится задавать себе вопрос, выраженный в стихах гр. Толстого:

С мучительной думой стою на пути,
Направо ли, братцы, налево ль идти?

Да и кроме того, в беседе с Алексеем Степановичем всегда было чему поучиться; голова его, по выражению одного из наших писателей, походила на фонарь: он освещал всякий предмет, к которому подходил. Изумительное обилие даров духовных было в нем до такой степени поразительно, что кто-то сказал про него, что ежели бы его разнять на четыре части, то каждая часть была бы доступнее и в этом смысле лучше целого.

В 1846 и 47 годах Хомяков снова путешествовал по Европе, жил в Англии, написал об ней известное письмо свое и в другой раз посетил земли западных славян. Позволим себе привести следующие строки, написанные Хомяковым в альбом нашего почтенного члена, В. В. Ганки. В бытность мою в Праге я списал их, с позволения владельца:

"Когда-то я просил Бога об России и говорил:

Не дай ей рабского смиренья,
Не дай ей гордости слепой.
И дух мертвящий, дух сомненья
В ней духом жизни успокой.

Эта же молитва у меня для всех славян. Если не будет сомненья в нас, то будет успех. Сила в нас будет, только бы не забывалось братство. Что я это мог записать в книге вашей, будет мне всегда помниться как истинное счастие.

Алексей Хомяков
1847 года
I. 19 д."

Мы не будем говорить о последних годах жизни Хомякова, так как они более или менее известны нашему собранию; скажем только, что деятельность его нисколько не ослабевала, но, напротив, росла с летами. С 1853 года он занялся особенно вопросами богословскими и издал три брошюры на французском языке о значении Церкви. Одним из предсмертных прозаических произведений его было неизданное письмо к православным сербам, жителям Сербского княжества; тут вполне и обстоятельно высказал он свои идеи об отношениях к Западу. С 1856 года принял он деятельное участие в издании "Русской Беседы" и сделался душою этого деятельного и серьезного журнала.

Хомяков умер один, в рязанской деревне своей, Данковского уезда, селе Ивановском, вдалеке от друзей и от многочисленной семьи своей. 23-го сентября, рано утром, он почувствовал первые признаки холеры, и тотчас принял меры (известие, сообщенное в газетах, будто он совершенно отвергал медицинскую помощь, несправедливо); через несколько времени, когда болезнь не унималась, в 8 часов, он исповедался и причастился Св. Тайн, а в 2 часа соборовался; после этого стал принимать лекарства, привезенные из соседней деревни. К вечеру ему стало, по-видимому, легче; но он совершенно сознавал близость развязки, сам щупал пульс свой, замечал постепенное ослабление его, и когда кто-то сказал ему, что его глаза стали светлее, отвечал: "А завтра как будут светлы." В 7 3/4 часов вечера он тихо отдал душу Богу. Исполнилось желание, выраженное им в одном из ранних его стихотворений:

Творец вселенной!
Услышь мольбы полнощный глас!
Когда, Тобой определенный,
Настанет мой последний час,
Пошли мне в сердце предвещанье!
Тогда покорною главой,
Без малодушного роптанья,
Склонюсь пред волею святой.
В мою смиренную обитель
Да придет Ангел-разрушитель
Как гость, издавна жданный мной!
Мой взор измерит великана,
Боязнью грудь не задрожит,
И дух из дольнего тумана
Полетом смелым воспарит.

М.Н. Лонгинов. Алексей Степанович Хомяков, как председатель Общества любителей российской словесности

Речь, читанная секретарем Общества в заседании 6-го ноября 1860 года

Сегодняшнее наше заседание, мм. гг., имеет особое значение не только для нас, но и для всего просвещенного русского общества. Мы собрались во имя одного общего чувства любви и уважения к памяти того, кто был представителем Общества любителей российской словесности, — кто оживлял нашу деятельность приложением к ней щедрых даров, данных ему Провидением. Мы гордились нашим председателем и горячо любили его, как человека, зная близко не только его ум, дарования и познания, но и его возвышенную душу, его прекрасное сердце. Желая почтить память дорогого, незаменимого А. С. Хомякова, мы не усомнились пригласить к участию в нашем печальном торжестве все просвещенное Московское общество. Представители его, в лице почтенных посетителей, присутствующих в нашем собрании, свидетельствуют о том, что нашей печали сочувствует это общество, которого покойный был лучшим украшением. Они собрались на горестные поминки с тем же усердием, с каким они посещали наши собрания, когда они оживлялись красноречивым словом, облекавшим светлые мысли нашего покойного председателя. И так, мы можем смело сказать, что наш траур есть траур всего русского общества, которое уже ценит ныне по достоинству и таланты поэта и ученые труды столько же, сколько высокие нравственные качества человека и общественные заслуги гражданина, каким в самом высоком значении слова был Хомяков.

Сочувствие это высказывается уже не власти, не чинам, не знакам суетных отличий, не дворским почестям. Тот, которого собрались мы помянуть, был далек от того, что обольщает большинство людей. Он был просто Хомяков, и этого достаточно, чтобы сошлись сюда те, кто любит свободную мысль и родное слово, кто чтит память достойного гражданина своего отечества. В этом сочувствии не слышится ли голос возникающего у нас общественного мнения, не видится ли один из проблесков зари, возвещающей новое время на Руси? Вот почему сегодняшнее наше заседание имеет, по моему мнению, особое значение, помимо значения его в Обществе любителей российской словесности.

Почтенный наш председатель, М.П. Погодин, бывший в течение долгих лет связан с А. С. Хомяковым узами тесной, неизменной дружбы, свидетель, посвященный во все подробности его литературных занятий, ученых трудов, взглядов его на общественные вопросы, занимавшие его, представил сейчас обзор этой изумительно разнообразной, энергической, чистой как золото деятельности, насколько это возможно в кратком очерке, назначенном для сегодняшнего чтения. Посетители нашего собрания имели возможность свести в один фокус все то, что многие узнавали об А.С. Хомякове порознь, отрывочно, в течение его жизни, посвященной стольким трудам. На мою долю выпадает говорить о предмете специальном, но тем не менее знаменательном и важном для нас. Как на секретаре Общества любителей российской словесности, которому лучше всех должна быть известна его история, как на ближайшем сотруднике А.С. Хомякова в его деятельности по Обществу, на мне лежит обязанность говорить о покойном, как о нашем председателе, напомнить о его заслугах Обществу. Позвольте же мне, мм. гг., представить вашему вниманию некоторые черты, обрисовывающие эту деятельность и эти заслуги.

Наше Общество, после бездействия, продолжавшегося почти четверть века, было возобновлено в начале 1858 года, и председателем его избран был в то же время А. С. Хомяков. В конце того же года оно опять учредило свои постоянные заседания. В течение первых четырех месяцев они преимущественно бьши посвящены устройству порядка по тем, так сказать, внешним предметам, которых определение, однако, всегда необходимо для всякого учреждения этого рода, для правильного и безостановочного действия всех пружин его организации. В нашем Обществе такая задача была довольно затруднительна. Приходилось связывать настоящее с давно прошедшим, отыскивать затерянные следы минувшего и забытого, заявлять свои старинные права, воскрешать предания, восстанавливать разрозненные остатки когда-то существовавшего целого. В то же время нужно было применяться к новым требованиям и правам, так резко отличающимся от привычек и воззрений давно минувшего. Председателю нашему нужно было иметь, кроме любви к делу, и то чувство меры, то тонкое понимание истинных потребностей общества, которое определяет настоящие границы, на которые минувшее должно иметь неотъемлемые права, и вместе с тем проводить черту, за которую старина не должна простираться, уступая место уже требованиям современным. Не найти этой границы значит или произвести коснение, или отдать дело на жертву случая. Тут, на этом первом деле Общество могло убедиться в том, как счастлив был выбор в председатели А.С. Хомякова, выказавшего в нем именно качества необходимые для достижения цели, о которой я сейчас говорил.

Исправляя, с самого возобновления Общества, должность секретаря и пользуясь дорогой его дружбой ко мне, я был ближайшим свидетелем беспрестанных забот его в этом отношении, а все гг. члены знают, по нашим заседаниям, в чем именно состояли они и к каким счастливым результатам они нас привели. Устав наш, писанный за полвека, не был изменен по современной моде и страсти — все укладывать в узкие рамки формалистики. Его не терзали на прокрустовом ложе этой мертвящей формалистики, не хотящей знать сущности дела, растягивающей или отсекающей живые органы по мерке, данной самоуверенным убеждением в непогрешимости каких-нибудь отвлеченных представлений. Между тем рождалось, однако, множество разнородных и спорных вопросов, требовавших немедленного разрешения. Все они ставились А.С. Хомяковым таким образом, что решения большинства членов не могли не подходить, хотя по крайней мере приблизительно, к той разумной черте, о которой я сейчас говорил. Таким образом, опять сложилось и окрепло наше возобновленное Общество, на основах, немало способствующих тому дружелюбию, тому взаимному доброжелательству, которые существуют в взаимных отношениях его членов. Примиряющий дух его председателя дал первоначальное направление характера его действиям.

Заседания наши оживлялись уже и в этом периоде некоторыми чтениями и речами председателя, которые возбуждали в публике живое любопытство. Общий голос нетерпеливо требовал открытия публичных заседаний. Дела Общества были приведены в порядок, и предстояло приступить к их учреждению.

Однако всеми признанные блестящие дарования и многосторонние познания А.С. Хомякова не мешали в нем тому отсутствию самоуверенности, той скромности, которая бывает неразлучным спутником истинного достоинства. Он смотрел на обязанности председателя как на временную заботу, ему порученную, до совершенного приведения в ясность и порядок дел Общества, и хотел после того уступить свое место другому. Он намеревался отказаться от должности своей так, чтобы на первом публичном заседании Общество собралось уже под председательством другого президента. Долго не соглашался он изменить это намерение, несмотря на усиленные просьбы членов, желавших, чтобы он продолжал занимать должность, на которую он имел столько прав. Наконец, очевидность такого общего желания не могла уже быть подвержена сомнению, и он дал М.А. Максимовичу и мне слово остаться председателем.

С марта 1859 года начались и публичные заседания Общества, чем открывается новый период его существования, в котором оно сблизилось с публикой. В этих обстоятельствах А. С. Хомяков еще более умел привязать к себе своих сочленов. Его заботливость, его беспристрастие, его такт более всего содействовали установлению наших публичных чтений на тех основаниях, какие существуют теперь и которые приобрели Обществу сочувствие Москвы. Постоянное личное его участие в них возбуждало общий интерес, никогда не обманутый, давало нашим публичным собраниям верный камертон, сглаживало те впечатления, которые могли быть растолкованы злонамеренностью в чей-либо ущерб. Сохранимте, мм. гг., по возможности, эти предания, и нам не останется желать ничего лучшего для достоинства и доброй славы нашего Общества.

Так действовал наш достойный председатель, следуя неуклонно мысли, выраженной им в речи при возобновлении публичных заседаний Общества: "Мы не будем употреблять, — говорил он, — литературного слова для целей личных и своекорыстных, не будем смотреть на него, как на орудие для страстей злых, низких или нечистых, и не будем унижать его лестью самой литературе... или лестью всему обществу, в котором так мало еще согласия с сущностью русской жизни" (Русская Беседа, 1860, кн. I, отд. 1, стр. 19).

Не вдаваясь во все подробности деятельности А.С. Хомякова в нашем Обществе, хорошо знакомые каждому из вас, мм. гг., я не могу не остановиться, однако, на одном знаменательном обстоятельстве, в котором так явственно обрисовался его характер. Я говорю о деле касательно права Общества на собственную цензуру издаваемых им книг. Оборот, данный этому делу, при самом его начале, не оставлял почти никакого сомнения в исходе, который ожидал его. Это не помешало нашему председателю вести дело с тою энергиею, которая одна могла еще дать надежду на перевес стороне, имеющей так мало залогов успеха. Он сознавал, что в случае если бы вся эта энергия не была употреблена в дело, могло бы впоследствии возникнуть нечто вроде упрека за то, что не все зависящие меры были приняты для достижения желанной цели. Вы помните, мм. гг., действия А.С. Хомякова в этих затруднительных и щекотливых обстоятельствах. Кто не отдаст ему полной справедливости, кто не скажет, что Общество, в котором всегда председатель имеет такое сильное нравственное значение, приобрело и в этом случае сочувствие и одобрение общественного мнения?

Однако А.С. Хомяков не захотел остаться председателем при новых условиях существования Общества. Тонкое, деликатное чувство и высокая гражданская честность нашего председателя делали для него в этом случае нестерпимым всякое недоразумение, как бы ни было трудно ожидать его с чьей бы то ни было стороны. Он отказался от своей должности и тут получил лучшую награду, какой может желать человек, подобный ему. Просьба членов к нему остаться председателем была не пустою формальностью или учтивостью: это был порыв искренний и единодушный, которому нельзя было не внять. А. С. Хомяков согласился на эту просьбу, ко всеобщей радости членов и посетителей наших собраний, которые принимали живое участие в исходе этого дела. Так сделался популярен и любим Хомяков! Он сказал нам тогда: "Ваш единодушный и дружный голос утвердил за мною звание председателя. Он снял с меня всякий кажущийся упрек, он выразил ваше доверие и — смею сказать более — выразил ваше сочувствие" (Русская Беседа, 1860, кн. I, отд. 1, стр. 38).

Да! Он мог говорить о сочувствии своих сочленов — тот, который совмещал в себе всевозможные разнородные данные, чтобы быть представителем общества учено-литературного, особенно при условиях, налагаемых у нас на учреждения такого рода не одною сущностью дела, но самою шаткостью всей общественной среды и могуществом произвола посторонних враждебных влияний. В А.С. Хомякове соединялось все для поддержания как ученого, так и нравственного достоинства Общества: личный характер, известный своею безукоризненною чистотою; врожденная самостоятельность в мыслях и образе действий; обширные связи; известность имени в России и за границей; предание, связывавшее его с литературным периодом времен Пушкина; глубокое знание русского языка и литературы; короткое знакомство с словесностию других славянских племен и всеми европейскими литературами; обширные, разнородные познания, делавшие его живою энциклопедиею; превосходный поэтический талант; мастерское перо; увлекательный дар слова; добродушие и мягкость в отношениях с людьми; терпимость к чужим мнениям; искусство находить настоящую точку зрения и вести от нее решение вопросов в делах общественных; уменье сближать людей и сделаться живым центром мыслящего круга; ум, одинаково способный к глубоким соображениям или меткой иронии; необыкновенно развитое эстетическое чувство при оценке произведений искусств всякого рода — таковы были качества этого поистине необыкновенного человека, которого мы теперь лишились.

Весною, перед закрытием наших заседаний на лето, А.С. Хомяков радовался начатию в нашем Обществе нового рода деятельности: издание словаря В.И. Даля, писем Карамзина и Грибоедова и сборника песен покойного друга его П.В. Киреевского должны ознаменовать новый период деятельности Общества. Но Провидению не угодно было, чтоб он видел его осуществление.

Я был последним из нашей среды, которому удалось видеться с покойным и проститься с ним. В августе А.С. Хомяков приезжал в Москву на короткое время; мы виделись ежедневно, и последний день его пребывания здесь провели вместе на даче у нашего почетного члена, графа Д.Н. Блудова. Алексей Степанович был совершенно здоров, и его ни на минуту не оставляло то остроумное и вместе с тем добродушное веселье духа, которое составляло такую привлекательную особенность его характера. Мог ли я думать, что прощаюсь с ним навсегда?

Смерть скоропостижная похитила у семьи, у друзей, у всего русского общества этого достойного, этого редкого человека. Печальная весть эта поразила всех, начиная с крестьян его, лишившихся примерного помещика, до тех, которые даже не знали его лично, но уважали его дарования литературные, его пламенное, честное стремление к просвещению и благу России, беспрерывно высказывавшееся им в течение стольких лет.

Людям, как Хомяков, умирать легко. Он жил постоянно духом и в духе. Он смотрел на мир как на внешнее проявление сил духовных, как на поприще для деятельности души и разума человека; ему были дороги одни интересы религиозные, нравственные и умственные. Искренно верующий христианин, он постоянно стремился осуществить на земле высокое назначение человека в тех границах, какие определены ему Провидением; он был преисполнен теплого чаяния жизни иной, для которой земное существование служит только приготовлением. При таких убеждениях, он достиг той нравственной высоты, которая привлекала к нему всякого, кто с ним сходился. Жизнь Хомякова была праведна. Он был набожен по убеждению, про себя, без всяких притязаний; он делал много добра, тайно, по одному влечению великодушного сердца; он был примерный семьянин по чувствам и по сознанию высокого призвания, налагающего на главу семейства обширные обязанности. Вся его деятельность, как гражданина и писателя, чиста и безукоризненна, потому что он делал и говорил только то, что внушалось ему убеждением благородной души, убеждением, которому он не изменял ни для чего, ни для кого. С покорностию воле Провидения, с спокойствием духа, с твердою верою в будущую жизнь переступил он в нее, и переход этот был для него лишь ступенью к новому просветлению бессмертного духа.

О, если отшедший от земли дух его принимает еще участие в том, что волновало и привязывало его в этой жизни, не сладкую ли награду за свой земной подвиг найдет он в сегодняшнем нашем торжестве! Здесь, в среде Общества, к которому так был привязан покойный, здесь, в кругу друзей его, в Москве, которую он так горячо любил, справляется сердечная по нем тризна, и общий голос посылает ему свой дружный, искренний привет, свое последнее прощание: "Мир твоему праху и вечная тебе память, наш благородный, наш добрый, наш незаменимый Хомяков!"

3 ноября 1860

А.Ф. Гильфердинг. О филологической деятельности покойного А.С. Хомякова

(Статья, читанная 6 ноября 1860 г. в заседании Общества любителей российской словесности)

В начале нынешнего года Алексей Степанович Хомяков, извещая об избрании меня в члены Общества любителей российской словесности, просил начать мои чтения в Обществе обзором современной деятельности в области славянской филологии. Мог ли я предвидеть тогда, что первое мое чтение придется посвятить очерку его же собственной филологической деятельности?.. С глубокой скорбию принимаю на себя исполнение этой задачи; но, по недостатку времени, не буду в состоянии представить Обществу подробного изложения филологических трудов и выводов покойного его председателя. Я принужден буду ограничиться только краткою характеристикою его деятельности в этом отношении. Да простят мне также, если в настоящей характеристике я иногда брошу взгляд и за тесные пределы филологической науки. Алексей Степанович менее всех держал науку в рамках специальности; его ум обнимал разом все ее ветви и все их взаимные соотношения. Невозможно определить его деятельность по одной части, не обращая внимания на другую.

Заслуги А.С. Хомякова в деле сравнительного языкознания могут быть вполне оценены только тогда, когда изданы будут все его ученые труды. То, что он напечатал, относительно этой науки, составляет лишь маловажную долю тех лингвистических соображений и выводов, которые он рассеял в своем большом рукописном труде, касающемся всемирной истории. Его "Сравнение русских слов с санскритскими", вышедшее в IV томе "Известий II Отделения Академии наук", есть малая частица того огромного лингвистического материала, который он переработал. Материал этот так велик, так разнообразен, что на переработку его потребовался бы для другого человека усидчивый труд целой жизни, специально посвященный филологическим изысканиям. У Хомякова такая работа совмещалась с самою разностороннею деятельностью по множеству других наук, и груз лингвистического материала не подавлял в этом дивном человеке живости художественного творчества, не заглушал в нем чуткости к современным вопросам общества и человечества. В наших понятиях филология, лингвистика обыкновенно представляется какою-то сухою отвлеченностью, какою-то лишнею роскошью ученого трудолюбия, и лингвист является нам в образе буквоеда, поглощенного отыскиванием корней и звуковых аналогий, ни к чему не ведущих. У Хомякова лингвистика была знанием живым; он сознал живую сторону лингвистики в то время, когда эта наука едва начинала терять в Европе характер пустой ученой игрушки; она тотчас заняла в его созерцании то место, которое принадлежит ей в живой связи человеческих знаний; свет общей мысли животворил все эти тысячи корней и звуковых видоизменений из всевозможных языков, хранившихся в его памяти, и потому такой громадный лингвистический материал был, как я уже заметил, легким бременем для его ума.

Принимая науку от Запада, Россия вместе с тем приняла отчасти организацию научной деятельности, сложившуюся на Западе: она перенесла, с немецкою наукою, на русскую почву немецкий Fuch, который в науке есть не что иное, как цех в ремесле. На Западе такой характер учености должен был естественно развиться из общего хода жизни. В Германии, где начало индивидуальности проявилось всего одностороннее, и Fach получил наибольшее значение в ученой деятельности: один ученый посвящал себя исключительно изучению греческих частиц [...] и [...], кроме этих частиц ничего другого знать не хотел; другой — весь свой век изучал комара, и кроме комара ничего не видел на свете. В новейшее время германская ученость, имея в числе своем таких людей, как Гумбольдт и Гримм, выходит из тесных рамок специалистов и пытается строить здание из массы материала, приготовленного тружениками специалистами; в этом действует на нее отчасти пример Англии и Франции, где наука хранила большую связь с жизнью. Но при бесконечном своем разнообразии и богатстве, при великих попытках обобщения, наука Запада все остается одностороннею: ибо в основание кладется взгляд односторонний, и на этом основании возводится здание из фактов, рассмотренных и понятых односторонне; а сколько односторонностей вы ни соберете, ни сопоставите, ни соедините, — органического целого из них не выйдет. Не знаю, согласятся ли мои почтенные слушатели с этим моим мнением; но таково впечатление, которое я получил из всего, что читал и знаю из произведений западной науки.

Хомяков же был человеком всесторонним по преимуществу, и вся многосторонность его знаний, его деятельности составляла в нем живое органическое целое. Эту многосторонность, эту целость он внес и в свои ученые труды. В том его великая, бессмертная заслуга. Усвоив себе все данные западной науки, он сознал их односторонность. Он нам сказал, что мы, что Россия призваны по преимуществу к всестороннему, к живому, органическому построению науки; ибо русский народ свободен от тех предрассудков и предубеждений, от того раздвоения мысли, наконец от той гордости прошлым, которые обусловливают односторонность взгляда у западных народов. И, не довольствуясь общими умозрениями, он попытался выработать и развить те живые, органические начала, на которых должна быть построена всесторонняя история человечества. История в тесном смысле, быт, предания, религия и философские системы, памятники художественные и, наконец, язык, одним словом — все проявления человечества, начиная с его колыбели, все подверглось его всестороннему анализу; во всем старался он доискаться жизненного значения и все возвести в органическое целое. Этим-то он и обозначает начало новой эпохи в развитии русской мысли, русской науки; поэтому-то и будут называть его "мужем начинания", как уже назвал его один из почтенных наших писателей, — мужем начинания жизненного, плодотворного. Великий пример, который он подал всем русским ученым и мыслителям, не останется без последователей, я в этом уверен. Я говорю: последователей, а не подражателей. Подражать его всеобъемлющей деятельности невозможно: для нее нужна сила и восприимчивость ума, какая дается немногим даже из числа немногих людей с первостепенным талантом. Но хотя бы ограниченность сил и заставляла наших деятелей сосредоточить себя на одном каком-нибудь предмете, последователем Хомякова будет всякий, кто не зароется в своей специальности, как крот под землею, и не станет в ней верить слепо ни своему, ни чужим авторитетам, а с свободою мысли, с живым сознанием народных и общечеловеческих начал в душе выйдет бодрым деятелем на свой урочный труд. Хомяков первый попытался свергнуть рабство нашей мысли пред Западом; он возбуждал в нас сознание наших народных и общечеловеческих начал; он показывал нам их всеобъемлющее применение. При наступлении новой умственной эпохи нужен бывает такой всеобъемлющий начинатель. Теперь, с этою свободою мысли, с этим сознанием наших жизненных начал и с этим примером русские деятели пойдут вперед; частные труды не обратятся в черствую специальность немецкой Facgelehrsamkeit; все они будут основываться на живой почве, и все, в совокупности, направлены будут к жизненной цели: к развитию самобытного просвещения русского, чтобы русский народ был не бесполезным членом человеческой семьи.

Некоторые из тех, кого стали так удачно именовать у нас "староверами Запада", называли Хомякова дилетантом науки. Им казалось непонятным, каким образом можно быть, например, лингвистом и не предаваться исключительно лингвистике: ибо идея немецкой Facgelehrsamkeit, пересаженная на русскую землю, пережила в России господство этой идеи в самой Германии, по природному закону, вследствие которого начала заимствованные остаются неподвижными, тогда как на своей почве они развиваются. В Германии Facgelehrsamkeit считается уже явлением отсталым; у нас же многие придерживаются его, как чего-то необходимого. Те, которые называют Хомякова дилетантом в науке, пожалуй, и признали бы его настоящим ученым, хотя, например, в лингвистике, если бы он, не посвящая ей специально своих трудов, стал пользоваться готовыми выводами Боппа, Потта и Гримма и применять их, положим, к истории, как это делают обыкновенно западные ученые, сознающие теперь необходимость подкреплять показания древней истории свидетельствами языка. Но не доверять Боппу, Потту и Гримму, как исследователям слишком односторонним, осмелиться подвергнуть их выводы критическому анализу, — это другое дело, и Хомяков дилетант. Я спрошу только: что разумеется под словом дилетант? Сколько я знаю, дилетантом в науке называют того человека, который схватывает верхушки знания и, принимая на веру чужие выводы, пользуется ими, чтобы придать себе вид учености. Скажите же мне: что может быть противоположнее характеру Хомякова, который никогда чужого не принимал на веру, во всем доискивался источника и живого смысла, а в общежитии был чужд всяких наружных примет ученого? И скажите мне: что, с другой стороны, более сходно с понятием о дилетантизме, как не страсть тех самых людей, которые обвиняли Хомякова, — принимать на веру выводы западной науки и посредством этого легкого труда присваивать себе характер учености? От изучения германской философии Хомяков, не удовлетворившись ею, перешел к мысли о необходимости новых начал для полного, живого понимания развития человечества. Углубляясь в историю, в историю религий и философий, он понял жизненную связь лингвистики с этими науками. Он принялся за лингвистику как за предмет вспомогательный для истории. Это было в 30-х годах, когда только начинала выходить сравнительная грамматика Боппа, когда сравнительное языковедение было еще новостью даже в западной науке, и когда важность его для истории едва ли кто и подозревал. Собравши, вместе с Пановым, лучшую библиотеку по части славянских наречий, изучивши ее, Алексей Степанович обратил особенное внимание на язык санскритский, как на древнейшую из ветвей арийских. Он первый высказал мысль, что между ветвями арийской речи, которые все связаны взаимным сродством, ближайшее и как бы частное, семейное сродство соединяет три восточные ветви: индийскую, литовскую и славянскую. Эта мысль, которая еще не принята на Западе, для нас сделалась несомненною истиною по сличении лексического материала поименованных языков, и мы выразили ее печатно. Вот что по этому поводу писал нам Алексей Степанович, доставляя нам свое "Сравнение русских слов с санскритскими": "Посылаю вам труд свой, о котором я уже говорил вам в Москве. Совершен он при всех возможных препятствиях и вдали от всех возможных пособий, частью в деревне, частью на почтовых станциях и на заводе между фабричных работ. Сравнил я с лишком тысячу слов санскритских с русскими, предпочитал вообще формы более развитые первообразным, для яснейшего показания сродства этих двух языков, и удерживая только сходства самые разительные за исключением сомнительных или даже несомненных, но требующих в читателе большого знакомства с перерождением звуков. Если исключить сомнительные и обозначенные мною вопросительным знаком, и слов с пяток малороссийских или церковно-славянских, которые мною помещены по рассеянности, останется еще более тысячи, из коих многие перешли через целый ряд многосложных развитии. Я не принял в соображение ни одного областного слова (кажется, за исключением мара), ни малороссийского наречия, ни даже белорусского. При них это число — тысяча, — конечно, более бы чем утроилось. Присоедините потом все богатство славянских наречий, южных и западных, и тогда явно будет такое сходство, которое доходит почти до тождества в лексическом отношении.

Таким образом, труд мой, как он ни недостаточен (в чем, разумеется, я не сомневаюсь), служит явным подтверждением теории, вами высказанной. Точно так же из него явно выходит, что язык славянский и русское его наречие суть остатки первичной формации и (кроме литовского) единственные в мире уцелевшие остатки этой формации. Кажется, даже после беглого взгляда на прилагаемый мною список ни один разумный и добросовестный филолог не усомнится поставить звуковое сродство языков санскритского и русского вне всякого сравнения с сродством других языков, даже эллинского с санскритским (опять, разумеется, за исключением литовского)".

Наш почтенный санскритолог, К.А. Коссович, засвидетельствовал недавно с кафедры Петербургского университета, что он обязан Хомякову основаниями своего ученого образования. Он говорил мне, что еще в 30-х годах Хомяков читал и свободно изъяснял "Ригведу", одну из труднейших книг древних индусов. Независимо от изучения санскритского языка и других арийских ветвей, он усвоил себе главные основания языка еврейского; он изучил остатки финикийского языка; многие страницы его великого исторического творения свидетельствуют, что он старался вникнуть в сущность даже отдаленнейших языков Азии и Африки. Если он при жизни своей напечатал только, как я сказал, небольшое "Сравнение русских слов с санскритскими", то этому причиной было, что у него филологические соображения связывались нераздельно с целым его историческим взглядом, изложенным в творении, над которым он работал постоянно (хотя иногда с большими перерывами) до своей смерти и которого не хотел издавать отрывками. Цельность его взгляда в этом отношении была такова, что, решившись напечатать "Сравнение русских слов с санскритскими", как сырой материал, он не согласился, несмотря на мою настоятельную просьбу, написать предисловие к этому труду, потому что ему казалось невозможным в подобном предисловии ограничиться одною филологиею, а выйти из ее пределов нельзя было по тогдашним обстоятельствам (дело было в 1854 году): "Все еще предисловия не написал, — привожу слова его из письма. — Да нельзя ли в Академических известиях без него обойтись?.. Легко сказать: надобно выразить мой особенный взгляд на филологию для народов славянских, т. е. затронуть вопрос народности и той живой струи, которая протекает во всех племенах славянских, делая их явлением особенным и резко отделенным от других народов. Да куда это меня заведет? и что под этим всем разуметь будут? Обыкновенно вступление пишется ad captandam benevolentiam, а тут начало будете ad damantionem merendam. Подумайте об этом".

Позволю себе привести отрывок из другого письма, из которого видно, как высоко Хомяков ставил значение языковедения в смысле живой науки. Он говорит по поводу статей К. С. Аксакова о глаголах: "Если будет переведена, она даст Германии гораздо яснейшее понятие о гении славянских наречий и об их особенности. Думаю, что, впрочем, то качество, которым они отличаются в этом отношении, некогда было свойством первоначальной общей индоевропейской речи, утраченное другими, тогда как мы утратили богатство временного спряжения. На это есть указание в санскритском и греческом, а немецкое ge-worden, ge-schuizi есть то же качественное изменение, но там обломки. Я думаю, вы со мною согласитесь, и Германии ученой будет любопытно сохранение этого живого явления в организме живого языка. Господи! хотя бы мы свою грамматику поняли! Можете быть, мы бы поняли тогда хоть часть своей внутренней жизни, и то, что для нас нет тех болезней, которыми страдает Европа, а свои, и что вся система питания, лечения и, следовательно, общественной жизни должна быть своя. Много, много практической науки в науке отвлеченной".

Этими словами Алексея Степановича заключаю я настоящее свое письмо. В них выразилась мысль, одушевлявшая всю его ученую деятельность. Никто лучше его не сознавал, никто не ценил более его достоинство науки; но у него наука, даже такая сухая наука, как филология, связывалась с жизнию; его ум во всем проникал к живому началу и все возводил в живое органическое целое.

Ю.Ф. Самарин. Хомяков и крестьянский вопрос

(письмо к М.П. Погодину, читанное 6 ноября 1860 г. в заседании Общества любителей российской словесности)

Вы сообщили мне о намерении членов Общества любителей российской словесности посвятить чрезвычайное заседание памяти покойного председателя Общества Алексея Степановича Хомякова, чтобы, на первый раз и впредь до будущей оценки этого великого деятеля в области мысли и слова, наметить, хоть в главных чертах, пределы его многосторонней деятельности. Действительно, одному лицу трудно бы было обнять ее во всей полноте. Ее нельзя определить извне, заключив ее в готовые рамки какой-нибудь специальной области знаний; светлый ум его бросал лучи во все стороны, и только когда будет собрано все, что он нам оставил, раскроется внутреннее единство его, по-видимому, бессвязных начинаний и обозначится строго выдержанная цельность его воззрения.

Мне Вы поручили сообщить Вам, что мне известно о взгляде его на современный вопрос о крепостном состоянии. Предмет этот, как Вам известно, занимал его издавна. Он написал о нем две статьи, напечатанные, кажется, в "Москвитянине" в 1842 году, и еще третью, дополнительную к ним статью, оставшуюся в рукописи; потом, в прошедшем году, он составил записку о выкупе крестьянами отведенных им угодий, которая была им отправлена, без подписи, в Петербург. К сожалению, всего этого я не имею теперь под рукою; приглашение Общества застало меня врасплох, и, по краткости времени, я вынужден ограничиться моими личными воспоминаниями и несколькими выдержками из уцелевших его писем.

Вы, конечно, помните, какое впечатление произвел на нашу публику указ 1842 года об "обязанных крестьянах", во многих отношениях недостаточный, невыдержанный и, к сожалению, оставшийся почти без применения, но превосходно задуманный как первый приступ к делу. А. С. Хомяков, в числе весьма немногих, встретил его с искреннею радостью и, кажется, один печатно заявил свое сочувствие к основной его мысли. Статьи, по этому случаю им написанные, имели целью успокоить встревоженное общественное мнение, разогнать призраки, созданные безотчетным страхом, и показать, что можно перейти от личного полновластия и произвола к добровольным сделкам, не потрясая коренных основ нашего сельскохозяйственного быта. Устраняя вопрос о праве на личность, он основывал будущий порядок вещей на чисто поземельных отношениях между землевладельцем и сельскою общиною. Необходимость сохранить ее неприкосновенность, при всех будущих преобразованиях, составляла одно из коренных его убеждений. Он дорожил ею не только как самородным произведением народной жизни и как вернейшим средством застраховать право крестьян на землю от тех несчастных и неизбежных случайностей, которых бы не вынесли разобщенные личности, но еще более как нравственною средою, в которой лучшие черты народного характера спасались от заразительного влияния крепостного права. Эта мысль в одном из его писем выражена в следующих словах: "Чем более я всматриваюсь в крестьянский быт, тем более убеждаюсь, что мир для русского крестьянина есть как бы олицетворение его общественной совести, перед которою он выпрямляется духом; мир поддерживает в нем чувство свободы, сознание его нравственного достоинства и все высокие побуждения, от которых мы ожидаем его возрождения. Можно бы написать легенду на следующую тему: русский человек, порознь взятый, не попадет в рай, а целой деревни нельзя не пустить".

Статья А.С. Хомякова, о которой я упомянул выше, вызвала возражение, на которое он отвечал печатно; потом он изготовил еще статью, читанную мною в рукописи, в которой, между прочим, он доказывал, что целым обществам легче приобрести землю в собственность, чем отдельным хозяевам; но эта статья, по причинам, как говорится, не зависящим от автора и от редакции, не могла быть напечатана. Той же участи подверглось несколько других статей, доставленных из разных губерний; начавшийся по поводу указа 1842 года живой обмен мыслей, который, может быть, остался бы не без пользы, по крайней мере, для постепенного ознакомления общества с великим вопросом, в этом указе затронутым, прекратился надолго.

В первой статье своей, о добровольных соглашениях, А.С. Хомяков допускал еще возможность сделок, основанных на обязательной для крестьян в пользу помещика работе; по крайней мере, он не высказывал в ней положительно необходимости предоставить им права переходить на оброк. Впоследствии мнение его об этом предмете изменилось или, может быть, только решительнее выразилось в следующем отрывке из письма, написанного им по поводу инвентарных правил, изданных в 1849 году для западных наших губерний: "Главный недостаток инвентарного положения заключается в том, что оно, по-видимому, определяет окончательные отношения крестьян к помещикам и не содержит в себе никакого указания на дальнейшее их развитие. Деятельность крестьянина заключена в безвыходно-тесном круге; ему даже не дано права требовать замены барщины оброком; пусть бы лучше доложили высокий оброк, лишь бы крестьянин видел, что когда-нибудь да прекратится барщина. У нас, на Руси, барщина, усовершенствованная и подведенная под строгие правила, недолго продержится с упразднением помещичьего полновластия. Германия в этом случае нам не указ. Наш крестьянин терпеливее немца вынесет грубый произвол; но ему нужно больше простора, и он не поймет свободы в кандалах, хотя бы кандалы были законного веса и образцовой мерки".

Вот еще отрывок из другого письма к одному из его приятелей, который сообщил ему записку, составленную за три года до выхода первого рескрипта: "Вы подробно исследовали хозяйственную сторону вопроса, но вы мало обратили внимания на его нравственную сторону. У нас под рукою неисчерпаемый запас материалов для развития темы, заброшенной кем-то из французских писателей: "L'esclavage deprave le maitre plus que l'esclave". Обращение с людьми, которых нравственный суд над нами до нас не доходит, приручает нас жить спустя рукава; а внутреннее, хотя и затаенное, сознание нашей неправды перед ними лишает нас всякой свободы суда над равными. Есть какая-то всеобщая стачка — не проговариваться о том, что у всех на уме и на сердце. Отсюда — застой мысли, дряблость воли, бесплодность нашего негодования и это расчетливое равнодушие к добру и злу, которое выносит все, кроме искреннего слова, затрагивающего совесть".

Первый Высочайший рескрипт обрадовал Хомякова, как ранний благовест, возвещающий наступление дня после долгой, томительной ночи. Вы помните, какое множество оттенков обозначилось в общественном мнении, когда в нестройном говоре, поднявшемся на всем протяжении Русского царства, мало-помалу начали выясняться понятия о характере и объеме возвещенной реформы. В то время как большинство видело в ней не более как смягчение и ограничение крепостных отношений, Хомяков, из первых, понял необходимость полного освобождения крестьян и предоставления им земли в собственность посредством выкупа. Теперь эта мысль никого не пугает и ежедневно приобретает более и более поборников; но на первых порах многие видели в ней дерзкую мечту и посягательство на право собственности. Под влиянием этих толков составлена была А.С. Хомяковым записка, которой главная задача заключалась в раскрытии несостоятельности безвыходно-обязательных отношений, в оправдании выкупа как необходимой, окончательной развязки предпринятой реформы и в опровержении тех доводов, которые заявлялись противниками выкупа, безоговорочно принимавшими начала, изложенные в Высочайшем рескрипте. Не вдаваясь в изложение финансовых средств, в этой записке указанных, достаточно прибавить, что еще прежде, чем она была составлена, правительство признало необходимость стараться, чтобы крестьяне постепенно делались поземельными собственниками, и сообразить, какие способы могут быть предоставлены со стороны правительства для содействия крестьянам к выкупу поземельных их угодий. Составленный в этих видах особый проект теперь уже поступил на рассмотрение высшего правительства.

Остается сказать несколько слов о практической стороне деятельности А.С. Хомякова как помещика, владельца нескольких населенных имений в разных губерниях. Сколько мне известно, он начал управлять ими сам в ранней молодости и, с первого шага, поставил себя в прямые, непосредственные отношения к своим крестьянам. Он часто созывал мирские сходки, выслушивал все требования и жалобы, делал все свои распоряжения гласно и открыто и никогда не прятался за личность своих поверенных, как делают это многие добрые помещики, которые сознают всю тягость крепостных отношений и не решаются принять на себя ответственность за порядок вещей, которым сами пользуются. За несколько лет до выхода Высочайших рескриптов он приступил к исполнению давнишней своей мысли отменить в своих имениях барщину и перевести крестьян на оброк. Он взялся за это дело не вдруг и не сгоряча, не под влиянием досады на хлопоты и неприятности, сопряженные с отбыванием барщины; но обдумав зрело все последствия и не скрывая от себя трудностей, которые он должен был встретить. Ему хотелось, во-первых, чтобы новый, задуманный им порядок осуществился не в силу помещичьего полноправия, а по обоюдному соглашению с крестьянами, и, во-вторых, чтоб этот порядок оправдался в своих последствиях не как милость, на которую нет ни образца, ни меры, а как верный расчет, выгодный для крестьян и вовсе не разорительный для владельца. Переговоры его с крестьянами в имении, с которого он начал, продолжались довольно долго; каждый пункт предложенных им условий обсуждался на сходках, и некоторые из них были изменены по требованию крестьян; по окончательном утверждении всех статей положено было, в случае споров и недоразумений, обращаться к третейскому разбирательству. Через два года крестьяне другой деревни, принадлежащей Хомякову, сами, при мне, приходили просить его, чтоб он и их перевел на то же положение, и, если я не ошибаюсь, теперь уже во всех или почти во всех имениях его барщина заменена оброком.

Вот все, что я мог собрать наскоро, в короткое время, в ответ на заданный Вами мне вопрос...

В числе немногих, собравшихся в Даниловом монастыре в день похорон, Вы, конечно, заметили крестьянина в дубленом тулупе, который не спускал глаз с заколоченного гроба и обливался горючими слезами. Эти слезы красноречивее всякого надгробного слова.

Н.П. Гиляров-Платонов. О судьбе убеждений. По поводу смерти А.С. Хомякова

(Речь, произнесенная в заседании Общества любителей российской словесности 6 ноября 1860 г.)

Мм. гг.! Г. временный председатель в речи своей по поводу нашей утраты затронул вопрос вне пределов простого личного воспоминанья. В недавней потере он указал нам отраженье общей судьбы, как будто писанной нашему времени. Он напомнил нам странный факт, уже переставший казаться странным — так он сделался обыкновенен: лучшие наши деятели уносятся преждевременно, в цвете лет, в полноте сил, мало того — уносятся в ту минуту, когда именно и наступает для них зрелая пора, когда кончается процесс внутреннего развития и только что открывается настоящая общественная деятельность.

Факт знаменательный! Им поразился еще Гоголь, впоследствии сам испытавший ту же участь. Кончина первоклассных наших поэтов, не только неожиданная, но насильственная в полнейшем смысле, внушила ему мысль искать в этом обстоятельстве даже особый, так сказать, ниспосылаемый нравственный урок — что-то чрезвычайное, самою чрезвычайностию долженствующее поражать современников. "Три первых поэта, — восклицает он в одном из известных своих писем, — Пушкин, Грибоедов и Лермонтов, один за другим, в виду всех, были похищены насильственною смертию, в поре самого цветущего мужества, в полном развитии сил своих, и никого это не поразило! Даже не содрогнулось ветреное племя!"

Нравственное значение в этом факте, конечно, есть, как и во всяком житейском обстоятельстве, как во всяком даже явлении природы. Но попробуйте взглянуть на него с физиологической точки зрения. Нам кажется, что глубина значения скрывается здесь не в чрезвычайности факта, а, напротив, в его естественности, в том именно самом, что в нем нет ничего особенного.

Что это, в самом деле — чистая случайность? Но случай, однообразно повторяющийся, перестает быть случаем даже для обыкновенного воззрения, признающего существование случая вообще. Статистик из суммы отдельных случаев выводит средние цифры и записывает: что врачи повсюду пользуются сравнительно меньшим долголетием, чем поселяне; что в младенческом возрасте вообще людей умирает всего боле, в средних летах всего мене; что из стран — Алжир представляет пропорционально втрое большую смертность, чем Швеция, а Австрия на третью долю больше, чем Англия, и на четвертую меньше, чем Россия; что в Индии, между европейцами, бывает смертность втрое сильнейшая, чем между туземцами, а в Америке и на Тихом океане, наоборот, туземное население не только умирает в большем количестве против европейского, но исчезает совершенно, помимо всяких насильственных мер, как бы таетот одного соприкосновения с цивилизующею колонизациею. Предположим, как и бывает, что эти и подобные им выводы, в продолжение нескольких лет и даже десятилетий, беспощадно повторяются одни и те же. Тогда и обыкновенное воззрение согласится, что хотя каждый факт, взятый в отдельности, и был случаем, словом — обстоятельством, которое могло быть и не быть, но что вся сложность их или целая группа представляет закон; что существуют некоторые постоянные причины, вследствие которых общая, всем прирожденная необходимость умирать определяется для известной страны, возраста, образа жизни, происхождения и т. под. более частным образом, как необходимость смертности в том именно, а не другом количестве. Таким образом, обыкновенное воззрение отказывается, на этот раз, от своего понятия о случайности и оставляет его только для мелочи обстоятельств, которыми отличается каждое отдельное явление от других сродных.

Но станем немного выше обыкновенного воззрения, — нам придется ограничить понятие случайности даже в приложении к отдельному явлению. Такой-то NN умер, говорят, случайно: он выехал, а ветер был северо-восточный; он не остерегся, не запахнулся, и схватил plevritis. Если бы не это случайное обстоятельство, все прошло бы благополучно. Но, однако, это обстоятельство было: он выехал, и при северо-восточном ветре, и не запахнулся? Следовательно, причина смерти была дана, — то не правда ли, и последствие, т. е. смерть должна была произойти неизбежно? Да, говорят, не подвернулся тут хороший доктор; если б он случился, болезнь была бы прервана, и несчастье не совершилось. Но, однако, это если не существовало, и следовательно, опять, должно же было произойти то, что произошло. И так далее, и так далее, чем более мы входили бы в подробности явления, тем более находили бы оснований признать его неизбежным; и если б мы перебрали всю бесчисленную мелочь самих обстоятельств, от которых оно зависело, мы увидели б, что каждое из них само опять связано было совокупностию условий, вследствие которых каждое было так, а не иначе, потому что должно было быть так, и не могло быть иначе. Когда открылась бы нам история организма, до малейших подробностей, от самого зарождения и далее, в каждый момент жизни: когда бы проследили мы, как под взаимным влиянием наследственных стихий и внешней среды, сообразно со степенью их взаимной упругости, в общей, однако, покорности их высшему закону природы, образовывалось такое, а не другое строение организма, с теми, а не другими разветвлениями тончайших сосудов; когда б уловили мы потом, как под влиянием особенности в строении организма развивалась особенность в питании и во впечатлительности, а затем и во всей возвратной физической и духовной деятельности; как потом самая деятельность воздействовала, в свою очередь, частию на среду, изменяя, иногда и покоряя ее, частию на организм, поддерживая, истощая иль даже перестраивая, частию на себя саму, рождая привычку, определяя свое будущее направление; когда б мы все это видели, или, точнее сказать, могли видеть, — тогда открылось бы нам, что были свои необходимые условия даже для такого обстоятельства, что в данную минуту двигательный нерв бездействовал, мускул не сжался и рука не поднялась запахнуть грудь, угрожаемую ветром. Словом, оказалось бы, что ничто в мире не приходит внезапно, так же как и не уходит даром, и по тому самому ничто не внезапно, что ничто не даром; следовательно, ничто не случайно, ниже самая одинокая дробь самого отдельного явления, и потому именно опять, что, строго говоря, никакая дробь не одинока и никакое явление не отдельно.

Но где же свобода? — спросят меня. — Но где же и основание предполагать, что мир внешне являемого есть мир свободы? Всякое явление имеет предел, всякий предел предполагает ограничение: где же тут свобода? Что может быть свободнее мысли? Но чтоб явиться, мысль нуждается в слове; а размер слова ограничен, и само оно есть результат постепенного движения. Мысль даже для того, чтобы возникнуть определенно, имеет нужду в предварительном опыте; а опыт подчинен закону постепенности. Не разумнее ли сказать, что свободе принадлежит не самое явление, как явление, а его самовменение, признание его своим, направление к нему своего изволения? Да и здесь возможность отрицания — неодобрение и сожаление, относимое к собственным моим поступкам, — не служит это свидетельством, что даже в этой области свобода бывает бессильна? И наконец, не случается ли, что самое это признание своим и не своим, самое даже это самовменение бывает призрачным: то, что признавали мы своим, через час считаем не более как стихийным требованием, обманувшим нас самих. Не показывает ли это, что свобода в самом корне своем как бы подрыта и задавлена? И если есть сила, которая бы могла восстановить ее, то не должна ли и она, в силу самого существа вещи, вступить в тот же мир явлений и, следовательно, подчиниться тоже условиям постепенности и взаимности?

И так в мире нравственном, как и в мире физическом, в целом ходе, как и мелких подробностях, во всей являемой жизни случайности нет и быть не может. То, что мы называем случаем, есть не более как математический х, простой указатель величины, несомненно существующей, но покамест не определенной. Это — одно из слов, которые придумало человечество в удовлетворение неотразимому требованию причинности: причину указать нужно, а между тем явление так единично, и причин столпилось совокупно такое множество, что ни в единичности явления не откроешь общего, ни во множестве причин не найдешь единства. Но это — только близорукость зрения, а частию и свидетельство несущественности самого мира явлений. В строгом смысле, случайно только то, что не предопределено разумно. В этом смысле, если угодно, все явления будут случайны, поколику ни одно из них само не предшествует себе, как идея в своей непосредственной причине. Но при сколько-нибудь последовательном размышлении должны же будем предположить, поверх слепых частных причин, высшую разумную причину, а следовательно, и отвергнуть первоначальное предположение о случайности. Наконец, в том же смысле, зло случайно, ибо оно есть даже прямое противоречие идее; и оно, действительно, есть единственно случайное. Но и здесь не можем не признать, что, раз явясь случайно, должно же оно, в дальнейшем своем ходе, подвергнуться всей неумолимости закона последовательности и взаимодействия, которому вообще подчинен мир явлений.

Как бы то ни было, но пред нами явление постоянное; следовательно, и причины для него существуют постоянные. Известного рода деятельность у нас прекращается преждевременно: не свершив пути, она прерывается смертию деятелей; или же вдруг становится в тупик, сворачивает в сторону, как видим это в Гоголе, и также опять кончается смертью деятеля. И это не вчера или сегодня, а постоянно. Ответ ясен: стало быть, такие люди нам не нужны, говоря телеологически. Или, переведя это на язык простой причинности: стало быть, нет полных жизненных условий для такой деятельности. Остается указать: чем же эти деятели провинились пред нами, или чего недостает в нашей жизни для их деятельности?

Не виноват ли здесь самый род деятельности — не противен ли он законным историческим стихиям народа или всем физиологическим его условиям? Трудно было бы ожидать, в самом деле, особенного процветания музыки в Англии или философии в Турции. Но мы теряем ученых, как и литераторов, музыкантов, как и живописцев. Погибают ли у нас, по крайней мере, относительно легкие таланты, — может быть, заслоняется их личная деятельность другою, более сильною? В тени дуба неудобно расти мелкому кустарнику. Напротив, не спорится у нас именно деятелям крупных размеров, а посредственность процветает. А родятся, однако, и вырастают у нас сильные таланты по всем родам, не в пример другим странам, часто. Давно замечено, что в литературе у нас художников даже более, чем беллетристов. И это при всей ограниченности размеров, с какой, относительно к массе народонаселения, распространено образование, сравнительно с другими странами! Стало быть, почва здорова, есть откуда тянуть жизненные соки; стало быть, беда собственно в атмосфере, неблагоприятна среда, в которой должен развернуться цвет. Что ж, не служит ли помехою временное, одностороннее настроение общества? Один сильный интерес охватил целый край, и нет простора другой деятельности? В минуту разгара реформации не могла бы, например, иметь успех деятельность поэтическая или ученая, без отношения к тогдашнему религиозному движению. Но я желал бы, чтобы мне указали: какой же интерес, и притом в продолжение стольких лет, владеет нашим обществом. Я желал бы, чтобы мне указали хоть воззрение, которого бы у нас крепко держались; указали бы даже просто какое-нибудь воззрение, назвали хоть какой-нибудь общий образ мыслей! Замечательно, напротив, что печальная участь тех-то и постигает, в ком слышен общий интерес, кто имеет воззрение, кто проводит в общество образ мыслей. В этом собственно и сходятся наши рано погибающие деятели; это и есть их существенная черта: их деятельность — духовная, высоко нравственная, деятельность, в которой все силы души с глубокого стихийного дна собираются и подымаются в сознание, чтобы перейти потом опять со всею силою в жизнь, при посредстве движущей личной энергии; одним словом — деятельность убеждения. В остальном выступает разница и даже противоположность. Итак, ужели мы положительно безнравственны, имеем прямое отвращение ко всему честному, окончательно погрязли в грубо материальные интересы? Нельзя сказать и того. Мы любим науку и искусство, сочувствуем талантам, рукоплещем их успехам, плачем о потерях, много говорим о долге и чести, проникаемся негодованием против общественной безнравственности; хотя, правда, и не прочь, при всем этом, показать, что вот мы отличаем честное от бесчестного и знаем, что ценить и чего отвращаться.

Мне кажется, пока мы разбирали факт, болезнь, которая служит ему причиной, уже названа. В том-то и дело, что в нас нет ни того, ни другого, ни этого: нет духовной полноты и искренности — какое-то полузнание, полуневежество, получестность, полубесчестность, полумысль, полусон, полусочувствие, полуравнодушие, одним словом — бездушие. Прямая безнравственность, как всякое крайнее отрицание, способна возбуждать, по крайней мере, противодействие и тем оживлять хотя косвенно. А у нас едва ли не простая апатия, с наружными признаками одушевления. Нравственный воздух настолько редок, что дышать можно, но кровь достаточно не окисляется; говорить можно, но слышат только ближайшие, дальние ряды схватывают лишь звуки, ловят одни видения движения и на них успокаиваются.

Предоставляю, мм. гг., поверить мое замечание собственными вашими наблюдениями над состоянием нашей литературы и так называемой мыслящей части общества вообще: надеюсь, никто из вас не упрекнет меня в преувеличении. Предлагаю припомнить вам общие жалобы на недостаток серьезного труда в образованном поколении, на господство фраз и скудость мыслей. Предлагаю припомнить столь же, к сожалению, общее и не менее постыдное явление, которое может быть названо поиском за убеждениями. Убеждений ищут, как будто убеждения такая вещь, которую можно поднять на полу и положить в карман. Новые органы мысли открываются не с тем, чтобы высказать известные убеждения, а известные убеждения принимаются и высказываются, потому что сочтено нужным открыть новый орган мысли! Сообразно с этим, не правда ли, что низко упало у нас и самое понятие об убеждении? Не правда ли, что слово "убеждение" зачастую принимается у нас для обозначения простой искренности и отличения ее от лжи: так мало ожидания и привычки у нас, чтоб говорили даже простую правду! А много, много, — и это самое высшее, до чего доходят у нас так называемые убеждения, — когда бывают хотя честные увлечения, то есть такого рода духовное состояние, которое кажется выражением всей жизненной целости, но в сущности захватывает только один момент ее, отдавая последующий совершенно противоположному, столь же прозрачно жизненному состоянию! Сколь не много найдется у нас людей, которых можно было бы даже уверить, что увлечение так же далеко от убеждения, как минутная прихоть от истинной привязанности; что увлечение и в самом существе своем неразумно, и в действии своем вредно для общества; что оно хорошо в актере, который действует формальною истиною исскуственного положения, а не в деятеле, назначение которого служить обществу прямою истиною своего слова и поступка. Сколь многим еще у нас, — да и не всем ли почти, наконец? — это призрачное состояние, эта несомненно суетящая деятельность представляется даже едва ли не высшим духовным проявлением, благороднейшим выражением человеческого достоинства!

При таких условиях можно ли ждать, чтоб разрастались у нас убеждения глубокие, сильные, постоянные, одним словом — истинные? Никто не скажет, чтоб растение могло жить в безвоздушном пространстве, хотя и назначено само оно своею жизнию действовать на воздухе. Ему нужна приличная атмосфера столько же, сколько и доброе семя, и годная почва. Этот закон круговой поруки выдерживается во всей органической жизни; сила его чувствуется и в области духовно-органической, в жизни общественной. О быте материальном уже признано, что личное довольство сколько содействует общественному, столько ж взаимно от него и зависит. Не то же ли должно быть и в других, высших областях жизни? Нет сомнения, что сильная деятельность личного убеждения сама призвана двигать поколениями. Скажу более: нет сомнения, что каждое личное проявление, слабое, как и сильное, все равно, — каждое движение, каждый отдельный вздох иль радостная слеза, скоро или медленно, прямо или косвенно, посредственно иль непосредственно, непременно, однако, разносятся своим действием по всему обществу, разлагаясь каждое на бесчисленные, миллионно малые доли, но образуя в совокупности страшную силу — общественный дух. Но столь же несомненно, что этот самый всесовокупный дух, это всецелое общественное настроение, нравственное и умственное, должны тем с большею силою, по вечно присущему всем явлениям закону отражения, воздействовать на личную деятельность, возбуждать ее, усиливать, ослаблять иль даже убивать в зародыше.

Когда в полночный час Светлого Воскресенья загудит в Москве торжественный звон; улицы наполнятся оживленным народом; на всех лицах явится особенное, светлое выражение; послышатся всюду радостные восклицания и приветствия; все сливается в одно торжественное чувство, — мне часто в эти минуты приходит на мысль положение людей, которые, так или иначе, отрешились от народных преданий, которым живые обычаи представляются пустою церемониею, словом, для которых связь с народною жизнию и ее верованиями совершенно прервана. Что они делают, что они думают? Продолжают ли они в этот день вести свои обыкновенные дела, обыкновенным порядком? — Но это невозможно, при всеобщем расстройстве буднишней житейской машины. Стараются ли они искусственно войти во всеобщее, им однако чуждое, настроение? — Но это крайне тяжело и неловко, при сознании своей неискренности, своего внутреннего противоречия, и для честного человека невыносимо. Остаются ли они спокойными, холодными, может быть несколько насмешливыми зрителями общего движения? — Но чувство нравственного одиночества томительно. Думаю скорее, что, на этот раз, в душу их закрадывается скука и некоторое озлобление: это будет логичнее, и сам нравственный закон выдерживается вернее. Противо-нравственное отчуждение от общего единства должно разрешиться в противонравственное же чувство озлобления и в этом самом озлоблении понести для себя и нравственное возмездие.

Предположим и обратный случай, когда вздумал бы кто сказать задушевное и разумное слово толпе, где царствует разноголосица и бестолковая суетливость. Вы предполагаете обратиться к цельному обществу, а встречаете итог разрозненных личностей; думаете обменяться словом, а кругом вас бессмысленные лица, бессвязные речи...

В том и другом случай, последствие, кажется, одинаково. Сколько-нибудь продолженное состояние подобного духовного одиночества невозможно. Скоро либо среда затянет одинокую личность, — в свою жизненность или в свою безжизненность, все равно, — либо, когда натура крепка, она сломится пред средою окончательно. Долгая деятельность для нее, во всяком случае, немыслима. Не то же ли и в более обширной среде, с более обширною деятельностию? Страшно громадная личность нужна, чтобы одолеть всенародный сон иль усыпить всенародное внимание. Но и та не является, обыкновенно, без исторических подготовлений.

Я не намерен останавливаться долее на этих общих соображениях. Полагаю, что закон общественного взаимодействия, сам по себе, понятен каждому. Но не могу не договорить, что, с указанной точки зрения, судьба убеждений нашего покойного председателя стоит особенного внимания.

Давно тому назад, не помню кто, едва ли не Гакстгаузен, в своем известном сочинении о России подводил воззрения Хомякова к следующему положению: "Греция призвана была проявить красоту, Рим — силу, новая Европа — рассудок. Будущая эпоха должна осуществить любовь, и к осуществлению ее призваны народы славянские". Если б спросили меня, как вкратце выразить воззрения Хомякова, я бы отвечал одним словом: любовь. Любовь — это, действительно, первое и последнее слово, к которому сводились все его убеждения. В любви Хомяков признавал не только высшее начало деятельности в практическом смысле, но и высшее начало знания, единственное твердое обеспечение истины. Из сказанного другими в настоящем заседании вы отчасти проследите сами, мм. гг., проявление этой главной идеи в деятельности Хомякова общественной, художественной и ученой. Насколько выказалась она в его образе мыслей и деятельности, по крестьянскому вопросу, понятно без пояснения. Дело освобождения само есть дело любви и не может быть иначе понимаемо. Но вспомните его стихотворения: в каком он не обращается к этому чувству, к этой заповеди, к этому началу, назовите как хотите. Во всех он зовет к братству, к духовному слиянию, и не во имя вражды к чему-нибудь, не для противостания кому-нибудь, но единственно ради самого братства, ради животворной силы духовного слияния, не более и не менее, — чтобы соединить, если возможно, и всех людей, и все народы в этот живой нравственный узел. К любви он обращается за утешениями, как и за укоризнами; в любви же указывает цель подвигу, отвращая высокомерные мысли и сокрушительные замыслы. Выше любви он не находит призвания горячо любимой родине. Тем самым, кому пророчит падение, он предсказывает кару именно за нарушение закона братства, за отступление от любви.

Словом, любовь есть высший подвиг, как и высшая радость, есть высшая сила, есть — все.

Понятно отсель, почему в исторических своих убеждениях Хомяков примкнул к школе так называемой славянофильской: ее воззрения строились на замечательном факте, что государство началось у нас не завоеванием, как повсюду, а добровольным призванием власти, и что, в дальнейшем ходе, основою к историческому развитию служила у нас не вражда сословий, как на Западе. Хомяков здесь должен был видеть жизненное проявление признаваемого им начала. А отсюда, какое поле представляется для новой постановки социальных вопросов, независимой от идеи раздора, которая, по необходимости, присуща западному уму при суждении о государстве и общественных отношениях! При взгляде на историческое существование отношений мирных, основанных на любви, не воздвигается ли само собою понятие об обществе, как единице живой, органической, а не отвлеченной, внешней, условной, и не изменяются ли этим самым обычные старые построения, со всеми их последствиями? А отсюда какое прямое указание на существенное значение единоплеменное™ и единоверности и какой близкий для Хомякова переход к славянофильству в теснейшем смысле, к особенной любви его к славянам! А отселе понятно и то, почему Хомяков столько дорожил русскою общиною: в ней видел он бытовое явление не только коренное славянское, но именно то, в котором обеспечивается свобода любовью.

Не боясь показаться слишком утонченным, скажу, что даже теоретически воззрения Хомякова на искусство, даже его соображения философские и, наконец, самые взгляды филологические стояли не вне зависимости от его главной идеи. Я бы назвал, что все это — отражение начала любви в области отвлеченного мышления. Существенное значение любви то, что она есть связь живая, духовная, целостная. Кто убежден в таком начале для жизни, не естественно ли тому искать соответствующих законов и в мире отрешенном? По крайней мере, знаю людей, которые, наоборот, от живых начал в отрешенной мысли пришли к признанию любви, как начала социального, видя в последней существенное отражение и необходимое дополнение первых; сошлись, таким образом, с Хомяковым, независимо от его воззрений и идя обратною дорогою. Как бы то ни было, Хомяков и в теоретической области повсюду искал именно живого, духовного и целостного. С этой точки, во время господства крайних теорий об односторонней объективности в искусстве, высказал он свои мысли о необходимой связи художника с своим произведением. В силу того самого, с другом своим Киреевским, в философской области восставал он против односторонности исключительного логического направления и требовал признания прав цельному разуму; а тем с большею верностию главной идее, — и это собственно была уже его мысль, — искал он и в отрешенном мире утвердить более живое, волящее начало: в признании безвольной мысли за верховное начало он и видел главный недостаток немецкой философии. Слышанное вами письмо г. Гильфердинга показывает, с какою последовательностью и полнотою переносил Хомяков те же стремления к живому, духовному, целостному и в область своих филологических занятий.

Я умолчал бы о самом существенном, когда бы не сказал, что глубочайшею основою, на которой коренилось убеждение во всеобъемлющем начале любви, служили для Хомякова убеждения религиозные; самою сферою, где осуществляется это начало, он признавал именно церковь, в смысле, который сейчас объясню. На счастливом совпадении православной веры с общинным устройством в русском народе Хомяков и основывал свое чаяние о великом историческом призвании своей родины. В верности церковному духу он и видел существенный, если не единственный залог ее преуспеяния. Вне общения с церковью он отрицал всякую полноту жизни нравственной и даже умственной. Надеюсь, что предшествовавшим изложением я не подал не только поводов к недоразумению, чтобы кто мог предполагать, будто Хомяков находил условие жизни собственно в каких-нибудь положениях, принимаемых из уважения к авторитету, отвлеченно, с полною уверенностью, притом, в неспособности их к дальнейшему развитию. Такая мысль была бы прямо противоположна его воззрениям. Церковь есть высшее возможное на земле осуществление начала любви: а в любви, как сказал я, Хомяков поставлял не только высшее начало деятельности в тесном смысле, но и единственное начало живого, цельного и твердого знания: надеюсь, этим все сказано. Нравственный вопрос Хомяков постоянно выдвигал вперед, все остальное брал уже как необходимое дополнение или следствие. Таким образом, по его понятиям, выход из церковного единства, то есть из церковной любви, необходимо разрушает цельность духовного бытия, как потому, что нравственное бытие, само по себе, составляет существенную сторону духовности человека, так и потому, что заключает в себе почти корень всему. Между тем, пребывание в церковном общении не только не мешает развитию, напротив, только помогает взаимным восполнением личной ограниченности, как в сфере жизни, так и знания. Самое признание церковных истин перестает быть отвлеченным признанием: оно является живым взаимосоглашением знания. Самый авторитет при этом перестает быть авторитетом, хотя и остается им. Возможно полное знание истины дано только всеобщей равноправности, и единодушная любовь есть его мерило: авторитет есть только выражение этой всеобщности, и сам является только служением этой любви. — На этих простых умозаключениях держались все воззрения Хомякова: бытовые, исторические, философские. На них опирались его известные мысли о ходе жизни и просвещения в Европе. Отсюда истекали его требования новой постановки философских вопросов и сознание неудовлетворительности европейских систем. В одностороннем ходе жизни и просвещения в Европе он видел естественное следствие ее церковного отпадения. Наоборот, если замечал где-нибудь полноту духовного проявления, он не упускал это объяснять всегда более или менее близким влиянием церкви. Уверенность во всеотзывающем влиянии церковных начал Хомяков проводил столь последовательно, что даже в таком обстоятельстве, какова последняя война, он находил отражение мысли, положенной в историю церковным отпадением европейских народов.

Хомяков не таил от себя и от других, что народы, оставшиеся исторически верными церкви, сами стоят на крайней низкой степени развития. "Я знаю, — писал он, обращаясь к западному миру, — вы можете требовать от нас строгого отчета в плодах, которые должна бы истина принести народам, ее хранящим, в плодах, которых должно бы ожидать от нашей признательности и которые отвергнуты нашей неблагодарностью. Мы не станем оправдываться. Не будем говорить ни о борьбах и страданиях нашей истории, ни о лжи образования, почерпаемого более нежели столетие из источников нечистых. Все это нас не оправдывает. Каковы бы ни были ваши обвинения, допускаем их справедливость; в каких бы пороках вы нас ни упрекали, не отрицаемся: сознаемся в них со смирением, со скорбию, с горечью". Но этим, в глазах Хомякова, нисколько не уменьшалась сила заключения, что блестящее развитие Европы все-таки односторонне, и что полнота развития возможна все-таки только там, где сохранено для него начало. Может быть жизнь, — скажем его словами, — при всех признаках смерти; и может быть смерть при всей кажущейся жизни. Будущее только там, где церковь.

Понятно, что, давая религиозным началам столь важное значение, Хомяков должен был углубляться в них особенно настойчивым вниманием. Действительно, три богословские брошюры его представляют особенную выдержанность и законченность. Основное положение, повторяясь во всех трех, является даже как бы отлитым в стереотипную форму, не допускающую прибавлений или изменений. Понятно, с другой стороны, что верный коренному направлению, Хомяков обратился в этой области не к сухой переборке отвлеченных положений, к чему и без него и до него много сделано уже другими, но старался проникнуть в дух церковной жизни, раскрыть ее внутренний смысл. Чтобы дать понятие не только о ходе мысли, но и о самом способе изложения, решаюсь передать в переводе место из его брошюр, где ставятся начала вопроса и кладется зерно дальнейшему исследованию.

Дело идет о существе различия между тремя главными христианскими обществами.

"Что такое протестантство? — спрашивает наш исследователь. — В том ли его отличительность, что оно протестует в вопросе веры? Но тогда протестантами были бы апостолы и мученики, протестовавшие против заблуждений иудейства и лжи идолопоклонства; все отцы церкви были бы тоже протестанты, ибо они протестовали против ересей; вся церковь постоянно была бы в протестантстве, ибо она постоянно и во все века протестует против заблуждений каждого века. Слово протестант, таким образом, не определяет ничего".

"Состоит ли протестантство в свободном исследовании? Но апостолы свободное исследование дозволяли и одобряли. Но святые отцы свободным исследованием защищали истины веры, — свидетель в особенности великий Св. Афанасий, в своей героической борьбе против арианства. Но свободное исследование, так или иначе, составляет единственное основание истинной веры. Римское исповедание, по-видимому, осуждает свободное исследование; но когда бы человек, свободно исследовав все авторитеты Писания и разума, пришел к признанию всего учения, — стало ли бы оно смотреть на него как на протестанта? Еще более: когда бы человек, пользуясь свободою исследования, просто-напросто пришел к тому убеждению, что папские определения непогрешительны в деле догмата, и что ему остается не более как покориться им, — осудит ли оно его как протестанта? А не правда ли, между тем, что этот пункт, который для него дороже прочих, будет достигнут свободным исследованием? Наконец, всякое верование, всякая смыслящая вера есть акт свободы и исходит из предварительного свободного исследования, которому человек подчинит явления ли то мира внешнего и движения времен прошедших или явления своего мира внутреннего и свидетельство своих современников. Смею сказать более. В случаях исключительных, в случаях, когда глас Бога самого приходит взыскать и восставить душу заблудшую или падшую, душа, простирающаяся ниц и поклоняющаяся, начинает тем, что узнает божественный голос: она начинает актом свободного исследования. В этом отношении христианские общества различаются одно от другого единственно тем, что некоторые допускают исследование всех данных, другие же ограничивают их число. Приписывать право исследования одному протестантству значит приписывать ему честь единственной смыслящей веры; но конечно, это не будет нисколько по вкусу его противникам, и все мыслители, сколько-нибудь серьезные, отклонят такое предположение".

"Есть ли протестантство — реформа, чем оно надеялось быть с первоначала? Но церковь постоянно реформировала свои обряды и свои чиноположения, и из-за этого никому не приходила мысль назвать ее протестантскою".

"Итак, протестантство есть не просто реформа, но сомнение в существующем догмате, то есть отрицание преданного догмата, или живого предания, одним словом — церкви".

"Мир протестантский не есть мир свободного исследования — оно принадлежит всем людям, но — мир, который свободным исследованием отрицает другой мир. Отнимите у него мир им отрицаемый, — он умер, ибо он только и жив своим отрицанием. Состав учения, соблюдаемого им еще, — труд, выработанный произволом нескольких ученых и принятый апатическим легковерием нескольких миллионов невежд, продолжает существовать, благодаря только необходимости противостоять нападениям со стороны римского исповедания. Как скоро эта необходимость перестает чувствоваться, протестантство тотчас рассыпается на индивидуальные мнения без общей связи. И будто такова цель церкви вполне положительной? Вся ее забота относительно других исповеданий, в продолжении 18-ти веков, не возбуждается ли единственно желанием, дабы все люди обратились к истине?"

"Должно заметить, что протестантский мир разделяется на две части, далеко не равные по числу своих последователей и по своей важности, — части, которых не следует смешивать. У одной есть свое логическое предание, хотя она и отрицает предание более древнее. Другая довольствуется преданием нелогическим. Первая слагается из квакеров, анабаптистов и других сект. Другая состоит из прочих сект, называемых реформатскими. У этих двух половин протестантства один общий пункт: это точка отправления — отрицание предания, существующего в продолжение многих веков. Далее они расходятся в своих принципах. Первая, — связующаяся с христианством, впрочем, только весьма слабою нитью, — допускает новое откровение, прямое вмешательство Божественного Духа, и отправляясь с этого пункта думает образовать одну Церковь или многие Церкви, с принимаемым без сомнений преданием и с постоянным вдохновением. Данная может быть ложною; но ее приложение и ее развитие рациональны: предание получает логическое бытие. В другой половине реформатов — иначе. Она принимает предание на деле и отрицает его право. Пример объяснит это противоречие. В 1847 г., плывя на пароходе по Рейну, я вступил в разговор с одним почтенным пастором, человеком образованным и серьезным. Разговор мало-помалу перешел на предметы религиозные и, в частности, на вопрос о догматическом предании, которого законность пастор отвергал. Я спросил у него, к какому исповеданию он принадлежит. Он был лютеранин. На каких основаниях он предпочитает Лютера Кальвину? Он предложил мне весьма ученые доводы. В эту минуту слуга, его сопровождавший, подносил ему стакан лимонаду. Я просил пастора сказать мне, какому исповеданию принадлежит его слуга? Тот был также лютеранин. Почему он предпочитает Лютера Кальвину? — Пастор остался без ответа и показал недовольный вид. Я уверил его, что не имею в мыслях ни малейшего желания его оскорбить, но думал только показать ему бытие предания в протестантстве. Смутясь несколько, но тем не менее дружелюбно пастор сказал мне, что он надеется — невежество, условливающее эту видимость предания, рассеется перед светом науки. — "А люди с слабыми способностями? — спросил я его, — а большая часть женщин, а рабочий, которому время едва достает для добывания насущного хлеба, а дети, а незрелые юноши, чье суждение о вопросах столь ученых, каковы разделяют мир реформатов, не выше детского суждения?" — Пастор замолчал и после нескольких минут размышления сказал: "Да, да, тут есть кой что (es ist doch etwas darin); я об этом подумаю". — Мы расстались. Не знаю, думает ли он еще до сих пор, но знаю верно, что факт предания у реформатов несомненно существует, хотя они и отрицают всеми силами его начало и законность; и они не могут ни поступить иначе, ни выйти из этого неизбежного противоречия. В самом деле, когда неизвестные общества, допуская божественное вдохновение для всех своих учений и для своих основателей, с которыми связаны непрерывною нитью, допускают, в то же время, скрытно или прямо, предание: это рационально как нельзя более. Но какое право имеют на это те, кто опирает свое верование на научном знании своих предшественников? Справедливо или ложно верить, будто Римский двор получает себе вдохновение с неба, будто Фокс или Иоанн Лейденский были верными органами Божественного Духа: их решения остаются тем не менее обязательными для тех, кто верует их призванию. Но верить непогрешимости научного знания и знания противоречащего, это — невозможность в глазах здравого смысла. Следовательно, все реформаторские ученые, отвергающие предание, как постоянное откровение, обязаны смотреть на всех своих братии, менее ученых, чем они сами, как на лишенных вовсе действительного верования. Чтобы быть последовательными, они должны сказать им: "Братья и друзья, у вас нет законной религии, и она у вас будет только тогда, как сделаетесь вы богословами вроде нас. А покамест обойдитесь без нее!" Не знаю, бывала ли такая речь, но знаю, что это было бы делом чистосердечия. Очевидно, что большая половина протестантского мира довольствуется преданием, незаконным в собственных глазах; а другая половина, более логическая, столько удалилась от христианства, что нечего на ней останавливаться. Итак, основным характером реформы должно быть признано отсутствие законного предания. Что отсюда следует? То, что протестантство не расширило прав свободного исследования, но только уменьшило число несомненных данных, которые подвергает свободному исследованию своих верующих (оставляя только Писание); точно так же как Рим уменьшил это число для большей части мирян тем, что отнимает у них Священное Писание".

"Достоверно, что положение протестантов как церкви несостоятельно, и что, отвергая законное Предание, они не могут осудить человека, когда бы он, признавая божественность Св. Писания, не дошел до открытия в нем опровержения ересей Ария или Нестория; ибо такой человек был бы виновен только в глазах науки, а не в глазах веры. Но я не имею здесь намерения нападать на реформатов. Для меня важно показать, что они поставлены в необходимость принять свое теперешнее положение, доведены до этого логически, тогда как такого рода необходимость и этого рода логика в церкви невозможны".

"Со времени основания своего апостолами церковь была едина. Это единство, обнимавшее весь известный мир, связывавшее Британские острова и Испанию с Египтом и Сириею, не было нарушаемо. Когда восставала ересь, христианский мир посылал своих представителей, своих высших сановников на эти священно важные собрания, называемые соборами, собрания, которые несмотря на беспорядки и иногда даже насилие, затмевавшие их чистоту, представляют своим мирным характером и возвышенностью вопросов, подлежавших решению, благороднейшее из всех зрелищ в истории человечества. Церковь всецело принимала или отвергала определения этих собраний, смотря по тому, находила ли их сообразными или противными своей вере и своему преданию, и называла вселенскими те из соборов, которые признавала выражением своей внутренней мысли. Временный авторитет в вопросах дисциплины, — они становились неопровержимым и непоколебимым свидетельством в вопросах веры. Они были голос церкви. Ереси не нарушали этого Божественного единства: они были заблуждениями личными, а не расколами провинций или епархий. Таков был порядок церковной жизни, внутренний смысл которого, много веков уже, забыт совершенно на всем западе".

"Предположим, какой-нибудь путешественник, в конце VIII или в начале IX века приходит с Востока в один из городов Франции или Италии. Полный мыслию об этом древнем единстве, полагая себя среди братьев, он входит в храм, дабы освятить седьмой день недели. Полный собранности и любви, он присутствует при богослужении. Он слышит эти высокие молитвы, наполнявшие его сердце радостью с самого раннего детства. Он слышит слова: "Возлюбим друг друга, да единомыслием исповемы Отца и Сына и Св. Духа". Он слушает. А вот в церкви возглашается символ веры христианской и кафолической, — символ, для которого каждый христианин должен жить и за который должен уметь умирать! Он слушает... — это символ измененный, символ неизвестный. Наяву или во сне он это слышит? Он не верит своим ушам, сомневается в своих чувствах. Он осведомляется, просит пояснений. Он полагает, что зашел на собрание сектантов, отвергнутых местного церковию... Увы, нет! Он слышит голос самой местной церкви. Весь патриархат, и наиболее обширный, целый мир произвел раскол... Удрученный печалью, путешественник жалуется: его утешают. — "Мы прибавили самую малость", — говорят ему, как не перестают это повторять нам латины до сих пор. — "Если малость, зачем же вы прибавили?" — "Это вопрос совершенно отвлеченный". — "Почему же знаете вы, что вы его поняли?.." — "Но это наше местное предание". — "Как оно могло найти место во вселенском символе, вопреки формальному определению вселенского собора, воспретившего всякое изменение символа?" — "Но это предание общее, и мы выразили его смысл по местному мнению". — Мы не знаем этого предания; да и во всяком случае, каким образом местное мнение может найти место во всеобщем символе? Познание Божественных истин разве уже не есть дар, ниспосланный всеобщности церкви? Чем заслужили мы такое исключение? Не только не подумали вы с нами посоветоваться, но даже не приняли на себя труда уведомить нас. Ужели мы так глубоко пали? И однако едва ли век прошел, как Восток произвел величайшего из христианских поэтов и, может быть, блистательнейшего из богословов, Дамаскина? И мы считаем еще среди себя исповедников, мучеников веры, ученых, философов, полных знанием христианства, подвижников, чья жизнь вся есть молитва. За что вы нас отвергли?" Но, сколько бы ни говорил бедный путешественник, раскол был сделан. Мир Римский совершил действие, в котором подразумевалось объявление, что мир Восточный есть не более как мир илотов в вере и учении. Церковная жизнь кончилась для половины церкви".

В дальнейшем исследовании автор указал, что протестантство есть только продолжение того отрицания, того превозношения частного перед общим, которое явилось в римском отпадении, или, точнее сказать, было вторым моментом, логическим последствием первого отрицания. Превозношение частного перед совокупным должно было вести, в силу принятого начала, равное превозношение личного перед частным внутри сферы самого частного, а тем вместе и объявить, следовательно, внутреннюю, скрытую ложь того и другого. Впрочем, я не намерен вдаваться в подробные объяснения этих мыслей. В дополнение характеристики прибавлю только немногие слова, которыми сам автор заключительно высказал сущность своего воззрения. "Три великие голоса, — говорит он в конце последней из своих брошюр, — слышатся в Европе:

— Повинуйтесь и веруйте моим декретам, — говорит голос Рима.

— Будьте свободны и постарайтесь составить себе какое-нибудь воззрение, — говорит голос протестантства.

А голос церкви говорит своим детям: возлюбим друг друга, да единомыслием исповемы Отца, Сына и Святаго Духа".

Но возвращаясь к мысли, с которой начал свое слово, я позволю себе спросить: что, в воззрении, с которым мы познакомились, слышна ли только недалекая посредственность, не заслуживающая даже упоминаний? Нужно быть слишком высокоумным или до крайности малоумным, чтобы решиться на такой отзыв. Или касается оно интересов столь далеких, что внимание невольно отвлекается другими, более близкими? Но интерес религиозный собственно никогда не может быть далеким. Он есть первый всегда и для всякого, даже для того, кто решился бы сказать о себе, что он не имеет никакой религии. То самое, что он не признает никакой религии, было бы его религиею. Это было бы своего рода исповеданием, которое, хотя выраженное отрицательно, сохраняло бы все-таки за собою значение основного начала для жизни и, по самому существу своему, не могло и не должно быть ничем иным. Но тем менее можно упрекнуть в далекости интерес, возбуждаемый тою религиозною стихиею, среди которой мы живем, которая составляет несомненную основу нашего прошлого, и которая если не для всех продолжает быть такою же основою в настоящем, то, по крайней мере, ни для кого не составляет чего-либо прямо и сознательно отринутого. Но, может быть, воззрение об этой стихии выражено слишком стереотипно, все это сто тысяч раз слышано, и внимание притупилось? Но в том-то и дело, что с этой точки, различие между тремя главными вероисповеданиями печатно высказано именно в первый раз. Сделаем еще предположение. Не идет ли высказанное воззрение против господствующего у нас, не скажу — общего образа мыслей, — его нет никакого, — но хотя против моды на известные фразы, с которыми так любят носиться все имеющие притязание на образованность? Но если самое популярное слово последнего времени, что, конечно, вне всякого сомнения, есть слово "прогресс", и если с прогрессом желают соединять понятия свободы и разумности, — что равно несомненно, — то чего бы, казалось, лучше, даже для поверхностного образования, даже для этого призрачного мышления, как не воззрение, в котором свободе исследования дается право едва ли не обширнейшее, чем какое бывало уступлено ей каким бы то ни было положительным учением? Но может быть, наконец, именно это самое и было виною воззрения: учение о необходимости авторитетов, может быть, у нас еще так сильно, потребность в них так обща? Но провозглашаемое начало любви тем-то и дорого, что оно одинаково признает как свободу независимости, так и свободу в избрании авторитета, что свобода поставляется им не в бесконечности личного права, но само личное право, напротив, утверждается им в своей свободе именно чрез бесконечное признание права всех других, взятых вместе; что ему противно, следовательно, всякое принуждение, всякое насилие, идет ли оно с одного конца или с другого; что всякое право, а следовательно и право свободы, само в себе определяется им прежде всего как обязанность. Таков, по крайней мере, логический ход мысли. Припоминаю, что подобное мнение высказано было прямо Хомяковым в письме к сербам. Не помню точных слов, но смысл именно тот: "Для полного гражданского счастия нужно, чтоб каждый думал прежде о своих обязанностях, чем о правах, и самое право сознавал как обязанность".

Итак, по-видимому, были все данные, чтобы печатно заявленное воззрение встретило если не сочувствие, то, по крайней мере, разумный спор или повело хотя к живому обмену мыслей. Но сочувствие... его выказал едва ли не один какой-то итальянец, который, по появлении брошюр, откликнулся на них в Москву с своей далекой родины, и, может быть, еще несколько других, столь же мало известных. Разумный спор поднят был, но собственно в Германии, каким-то немцем Капфом, после перевода брошюр на немецкий язык. Обмена же мыслей, с обыкновенными при сем взаимными пояснениями, уступками и т.п., вовсе не последовало даже в той сфере, которая, по-видимому, специально на то призвана. В нашей литературе, правда, подымался по временам спор, но, впрочем, против целой школы, к которой принадлежал Хомяков, и собственно против социальных иль исторических частностей ее воззрения. С видом большего или меньшого небрежения стыдили, например, школу заимствованием понятий о русской общине у Гакстгаузена, странно не доглядывая при этом, что сам Гакстгаузен, наоборот, некоторым лицам этой школы, и между прочим Хомякову, обязан своими сведениями о русской общине. Или, с большим или меньшим сознанием бесконечного превосходства, говариваемо было о неразумном стремлении воротить Россию на полтораста лет назад, как будто когда, где и кем это было высказано, хотя одним словом! Собственное же воззрение Хомякова и коренная сущность его воззрения, убеждения философские и религиозные игнорировались совершенно, и разве изредка встречали презрительное указание на византийство, — как будто словом этим что-нибудь сказывается!

"Однако это недобросовестно", — скажут, может быть, некоторые. Я не скажу и этого, — и не потому только, что всякая укоризна была бы недостойна настоящего печального воспоминания. Нет, но мне кажется, вообще говорить о добросовестности можно только там, где вопрос о совести поставлен. А где нет и этого, там странно укорять за недобросовестность, — столь же странно, как гневаться на мир глухих за несоблюдение мелодии. В факте, который мы указали и который есть один из тысячи других, повторяющихся при другой обстановке, совсем в других приложениях, я нахожу простое физиологическое отправление нашего общественного организма; это — естественное последствие всего характера нашего образования. Прибавлю к этому, что здесь виден след его происхождения. Там, где образование есть всенародно чувствуемая потребность, где разработка в мысленной сфере является как ответ на вопросы, прямо возбуждаемые коренными стихиями быта и непосредственно окружающею природою, — там ученый, литератор, артист и всякого рода общественный деятель являются не более как сотрудниками и спомогателями в общем движении народного преуспеяния; там есть общее начало, которому служить все одинаково считают себя обязанными и которое безмолвным согласием каждого признается выше мелких требований личности и частных интересов всякого рода. Там, стало быть, и возможен нравственный элемент в образовании: по тому именно самому, что есть взаимность, основываемая не на исключительном интересе, но на уважении к общему началу, представляющему интерес всесовокупный. Там, стало быть, возможно и нравственное сочувствие, то есть основанное на этом самом уважении к общему. Там, стало быть, возможен и разумный спор, ибо дано для него единство основания. Там, наконец, возможен и плодотворный обмен мыслей, ибо каждая частная мысль и каждая частица деятельности может быть органическим членом в общем движении, взаимно зависеть от других и взаимно усиливать другие. Но там, где образование пришло сверху, явилось внезапно, с первого раза определилось как власть, водворялось насильно, — там, по необходимости, оно должно явиться привилегиею, даровым уделом меньшинства, для которого малознающий становится уже не спомогающим братом, имеющим право взаимно и на мою помощь, а илотом, париею, нуждающимся в моем снисхождении и покровительстве. В просвещение примешан элемент презрения к ближнему, господство частного и личного, и нравственное значение загублено с первого раза. Самое знание получает затем все признаки, отличающие внешнее приобретение вообще. Мнения меняются легко, ибо держатся не на существенной потребности. Между тем, к каждому из них, пока оно держится, прилагается вся исключительность нетерпимости, опять по тому же самому, что нет общего, чему бы оно покорялось, — оно только представитель частного иль личного. Словом, духовная деятельность приобретает характер материальной собственности; а с тем вместе образование, следовательно, перестает быть тем, чем оно должно быть, т. е. образованием. Оно становится не деятельностью мысли, а пустою внешностию, массою сведений и общих мест, иногда с призрачным нарядом систематичности: духовное начало даже не тронуто. Какая же тут возможна логичность спора? Какая возможна бескорыстность сочувствия? Спор должен являться одною заносчивостию, несогласие — отзываться личным оскорблением. А обмен мыслей и будет не более как обменом, т.е. механическим отложением и приложением. И когда среди такой сферы нечаянно явится, в ком не призрак только мысли, а мысль, и не призрак убеждения, а истинное убеждение, не правда ли, они не будут не только признаны, но даже узнаны? К ним отнесутся, как к тому же, чем заявляет себя вся общность существующая образования, т. е., как к призраку. И как, среди данных условий, при отсутствии высшего духовного начала, с которым бы сверялась частная мысль и тем решалась ее приемлемость, словом — при отсутствии нравственной силы мнения определяющим началом должна вступить сила физическая, так сказать — внешняя обширность голоса, или простое количество провозглашателей, — то всякая живая и самостоятельная мысль рискует пройти даже совершенно незамеченного.

Скоро ли пройдет эта печальная пора нашего развития; не поднимается ли уже заря новой, лучшей для него эры; и не предвидится ли она именно в грядущей важной нашей реформе: все это покажет — оправдает или опровергнет — время. Но дотоле, к остающимся еще деятелям, для которых нравственный вопрос в образовании не пустое слово, которые всеми силами души служат высшему духовному началу, каждый по степени своего разумения, словом, дотоле ко всем остающимся людям убеждения нельзя не обратиться с словами поэта, того же поэта, нашего покойного председателя:

Жаль мне вас, людей бессонных!
Целый мир кругом храпит,
А от дум неугомонных
Ваш тревожный ум не спит:
Бродит, ищет, речь заводит
С тем, с другим, — все пользы нет!
Тот глазами чуть поводит,
Тот сквозь сон кивнет ответ.
Вот, оставив братьев спящих,
Вы ведете в тьме ночной,
Не смыкая вежд горящих,
Думу долгую с собой.
И надумались, и снова
Мысли бурные кипят:
Будите того, другого, —
Все кивают, да молчат!
Вы волнуетесь, горите,
В сердце горечь, в слухе звон, -
А кругом-то посмотрите,
Как отраден сладкий сон!
Жаль мне вас, людей бессонных:
Уж не лучше ли заснуть
И от дум неугомонных,
Хоть на время, отдохнуть.

К.А. Коссович. Несколько слов в память А.С. Хомякова

(Читано 7 октября 1860 г. в С.-Петербургском университете)

В нынешнюю беседу мою с вами, мм. гг., я намерен посвятить несколько слов памяти А.С. Хомякова: он был благодетелем моим, и он указал мне, еще в первой моей молодости, тот путь, которому я не перестаю и не перестану следовать в моих трудах; его живое сочувствие к моим занятиям постоянно укрепляло и животворило меня и во все последующее время. Вы не осудили бы меня, мм. гг., если бы даже, по чувству личной моей благодарности, после подобной утраты, я занял несколько мгновений ваших памятью человека, которому я стольким обязан в разработке предмета, мною вам излагаемого. Но настоящая утрата есть утрата в полной мере общественная, утрата великая для русской науки, русской поэзии и русской жизни. Деятельность Хомякова, независимо от всего того, что нам оставлено его бессмертным пером, была так многостороння и обширна, что характеризовать ее невозможно в беглом очерке: она обозначится в будущем, и чем дальше, тем зрелее и явственнее будут плоды ее. Выражусь определительнее: Хомяков был начинателем в полном смысле этого слова, и так как он положил начало мыслям и стремлениям существенно нужным и плодотворным для России, так как стремления эти органически связаны с духовною ее жизнью, то влияние его, и после его смерти, не может не расти и не распространяться с каждым днем, с каждым годом, и его начинание не может не обратиться, наконец, в дело совершенное, всеми признанное и всем доступное.

Какое же было начинание Хомякова? к какому делу он повел наше отечество?

Хомяков положил в России основание самобытному мышлению, стремясь оторвать нашу умственную деятельность от мертвящих форм, усвоенных нами на веру, исчужи; по убеждению, которое постоянно высказывал Хомяков, свобода мысли может возникнуть у нас только из коренных начал русской и славянской народности заодно со всеми выводами и приобретениями общечеловеческого просвещения. Во всех отраслях знания, начиная с философии и оканчивая механикой, в истории народов и в истории религий, в эстетике и политике, в определении сущности христианских церквей и в определении сущности индоевропейских языков, в археологии и юриспруденции, во всем он совмещал полное знакомство с выработанным доселе материалом и, в то же время, с совершенною самобытностью взгляда. Много самобытного, много живого и нового высказал он в своих разнообразных статьях и сочинениях; конечно, столько же самобытного, живого и нового постоянно от него слышали люди, приближавшиеся к нему. На всех он производил самое благотворное влияние: всех побуждал к всестороннему изучению предмета и к независимости мышления. Я уже упомянул о влиянии Хомякова на мою ученую деятельность: он первый познакомил меня с трудами немецких и английских санскритистов, с трудами Бонна, Лассена, Вильсона; он же старался направить все мои силы на самостоятельную разработку моей науки. Чего Хомяков требовал от меня в скромной сфере моих занятий, того он требовал от всякого русского деятеля и от всей совокупности русских деятелей, т. е. от всей русской земли: он требовал самобытного просвещения, требовал внутренней умственной и духовной свободы. Как он был противником всякого вещественного порабощения и своим влиянием старался потрясти в русском обществе мнение о необходимости и законности крепостного состояния, так точно ненавидел он, всеми силами любящей души своей, рабство умственное, рабство духовное. Потому-то он постоянно ратовал против тех людей, которые слепо веруют всякой новости, приносимой с Запада, и думают, что Россия осуждена двигаться не иначе, как в заколдованном кругу безысходного подражания всем формам западной образованности; но также, и с тою же энергией, и с тем же постоянством ратовал он и против тех, которые не хотят, из умственной лени, знать западной, или, выражаясь вернее, которые не хотят знать никакой образованности, находя успокоительную отраду для своего невежества в воображаемом патриархальном совершенстве своего неподвижного существования. Приведу стихотворение Хомякова, в котором превосходно выразился взгляд его на последнее направление:

"Мы род избранный, — говорили
Сиона дети в старину.
Нам Божьи громы осушили
Морей волнистых глубину.
Для нас Синай оделся в пламя,
Дрожала гор кремнистых грудь,
И дым и огнь, как Божье знамя,
В пустынях нам казали путь.
Нам камень лил воды потоки,
Дождили манной небеса,
Для нас закон, у нас пророки,
В нас Божьей силы чудеса".

Не терпит Бог людской гордыни;
Не с теми он, кто говорит:
"Мы соль земли, мы столб святыни,
Мы Божий меч, мы Божий щит!"
Не с теми Он, кто звуки слова
Лепечет рабским языком
И, мертвенный сосуд живого,
Душою мертв и спит умом.

Но с теми Бог, в ком Божья сила,
Животворящая струя,
Живую душу пробудила
Во всех изгибах бытия;
Он с тем, кто гордости лукавой
В слова смиренья не рядил,
Людскою не хвалился славой,
Себя кумиром не творил;
Он с тем, кто духа и свободы
Ему возносит фимиам;
Он с тем, кто все зовет народы
В духовный мир, в Господень храм!

В понятиях Хомякова, Россия призвана играть, при полном развитии начал, ей одной свойственных, высокую, не с одной вещественной стороны, роль во всем образованном человечестве. Приведу небольшое стихотворение, написанное им по случаю перевезения французами тела Наполеона с острова Св. Елены в Париж:

Когда мы разрыли могилу вождя
И вызвали гроб на сияние дня,
В нас сердце сжалось от страха:
Казалось, лишь тронем свинец гробовой,
Лишь дерзко подымем преступной рукой
Покров с могучего праха, —

Сердитые волны вскипят на морях,
Сердитые тучи взбегут в небесах,
И вихрь средь знойного поля!
И снова польется потоками кровь,
И, вставши, всю землю потребует вновь
Боец — железная воля!

Мы сняли покровы. Глядим — небеса
Спокойны, безмолвны поля и леса,
И тихи, зеркальны волны!
И все озлатилось вечерним лучом,
И мы вкруг могилы стоим и живем —
И сил, и юности полны!

А он недвижим, он — гремящий в веках,
Он, — сжавший всю землю в орлиных когтях,
Муж силы, молния брани!
Уста властелина навеки молчат,
И смертью закрыт повелительный взгляд,
И смертью скованы длани.

И снова скрепляя свинец роковой,
Тогда оросили мы горькой слезой
Его доску гробовую;
Как будто сложили под вечный покров
Всю силу души, и всю славу веков,
И всю гордыню людскую.

Вот еще стихотворение, обозначающее, чего Хомяков желал для России, чего ожидал он от нее:

Сокрыт в глуши, в тени древесной,
Любимец Муз и тихих дум,
Фонтан живой, фонтан безвестный,
Как сладок мне твой легкий шум!
Поэта чистая отрада,
Тебя не сыщет в жаркий день
Копыто жаждущего стада
Иль поселян бродящих лень;
Лесов зеленая пустыня
Тебя широко облегла,
И веры ясная святыня
Тебя под кров свой приняла;
И не скуют тебя морозы,
Тебя не ссушит летний зной,
И льешь ты сребряные слезы
Неистощимою струей.

В твоей груди, моя Россия,
Есть также тихий, светлый ключ;
Он также воды льет живые,
Сокрыт, безвестен, но могуч.
Не возмутят людские страсти
Его кристальной глубины,
Как прежде холод чуждой власти
Не заковал его волны.
И он течет неиссякаем,
Как тайна жизни невидим,
И чист, и миру чужд, и знаем
Лишь Богу да Его святым.

Но водоема в тесной чаше
Не вечно будет заключен.
Нет, с каждым днем живей и краше,
И глубже будет литься он.
И верю я, тот час настанет,
Река свой край перебежит,
На голубое небо взглянет
И небо все в себе вместит.
Смотрите, как широко воды
Зеленым долом разлились,
Как к брегу чуждые народы
С духовной жаждой собрались.

И солнце яркими огнями
С лазурной светит вышины,
И осиян весь мир лучами
Любви, святыни, тишины.
Смотрите! мчатся через волны
С богатством мыслей корабли,
Любимцы неба, силы полны,
Благотворители земли.

Возможность разрешения для России подобной задачи Хомяков находил в бытовых стихиях русского народа и вообще славянского мира. Но его просветленная любовь к родине отнюдь не имела характера слепой страсти: слишком осязательно ощущал он горькую действительность, ясно сознавал он все преграды к осуществлению подобного призвания, коренящиеся частью в самой истории нашей. Поэтому в его стихотворениях часто слышится другой голос, громко зовущий к покаянию:

О, недостойная избранья,
Ты избрана! Скорей омой
Себя водою покаянья,
Да гром двойного наказанья
Не грянет над твоей главой!

С душой коленопреклоненной,
С главой, лежащею в пыли,
Молись молитвою смиренной
И раны совести растленной
Елеем плача исцели.

И встань потом, верна призванью,
И бросься в пыл кровавых сеч,
Борись за братьев крепкой бранью,
Держи стяг Божий крепкой дланью,
Рази мечом — то Божий меч.

Столь сильное сознание горькой действительности нисколько не лишало, как видим мы, нашего поэта твердой веры, что задача, поставленная Провидением для России, будет ею выполнена. Высокая душа Хомякова тою же любовью обнимала и другие народы. Вот одно из его стихотворений, относящееся к обстоятельствам последнего времени:

Помнишь, по стезе нагорной
Шли мы летом; солнце жгло,
А полнеба тучей черной
С полуден заволокло.
По стезе песок горючий
Ноги путников сжигал,
А из тучи вихрь летучий
Капли крупные срывал.

Быть громам и быть ударам!
Быть сверканью в облаках,
И ручьям по крутоярам,
И потопам на лугах!
Быть грозе! но буря злая
Скоро силы истощит;
И, сияя, золотая
Зорька в небе погорит.

И в объятья кроткой ночи
Передаст покой земли,
Чтобы зорко звездны очи
Сон усталой стерегли;
Чтоб с Востока, утром рано,
Загораясь в небесах,
Свет румяный зрел поляны,
Все в росинках и цветах.

И теперь с полудня темной
Тучей кроет небеса,
И за тишью вероломной
Притаилася гроза.
Гул растет, как в спящем море
Перед бурей роковой;
Вскоре, вскоре в бранном споре
Закипит весь мир земной:

Чтоб страданьями — свободы
Покупалась благодать;
Чтоб готовились народы
Зову истины внимать;
Чтобы глас ее пророка
Мог проникнуть в дух людей,
Как глубоко луч с Востока
Греет влажный тук полей.

Вы видите, мм. гг., из приведенных мною стихотворений и вы увидите из всех стихотворений Хомякова, что его любовь к коренному русскому быту и живым его началам не была исключительна: она обнимала все народы, и он призывал свою Россию к делам полезным для всего человечества; ее величие, по столь определенно выраженным пламенным желаниям нашего поэта, должно, наконец, сделаться величием и красою всего рода человеческого. А чем же иным способны мы послужить человечеству, как не самобытным трудом на поприще всечеловеческого просвещения? Что иное может вывесть нас из постоянно пассивного положения и превратить нас в столь же бодрых и живых деятелей, каковы вообще другие европейские народы, к которым принадлежим мы? Но между всеми народами Хомяков с особенною любовью обращал свой взор на племена, связанные с Россией кровным родством, связанные с нею тождеством бытовых стихий и отчасти единством веры. И прежде Хомякова некоторые люди занимались у нас заграничными славянами; но на них обращали внимание или исключительно с точки зрения внешней политики, или с точки зрения сухой научной отвлеченности, если позволю себе так выразиться, с точки зрения корнесловия; Хомяков первый выразил вполне мысль о жизненной связи России с Славянским миром. Он посеял у нас убеждения, что славяне важны для России не только в отношении к ее политике и не только для корнесловия, но особенно для живого самосознания русского народа. Он смотрел на них и учил нас смотреть на них как на братии, без которых русский народ стоял бы одиноким на свете и русский дух не мог бы достигнуть полного своего самосознания.

Этим ограничусь. Характеристика Хомякова, как я уже сказал, недоступна беглому очерку. К тому же, это был человек такой высоконравственной души, что для достойной характеристики его надо самому подняться на высоту почти недосягаемую. Друзьям его, когда был он жив, образ этой прекрасной жизни казался так естествен, запас ее казался так неисчерпаем, что мысль об его утрате не могла тревожить никого из них. Понятие о жизни его как-то тесно связывалось с понятием о собственной нашей жизни; потерять его значило бы потерять себя, ибо каждый из его друзей в нем находил другого себя, только в лучшем и более совершенном виде, и, поговорив с ним, делался совершеннее и лучше. Не так распорядилась судьба: мы остались, а его нет уже между нами. Но часть души нашей, замирая при мысли об утрате такого друга, в то же время яснее как-то узревает этот прекрасный духовный образ, гостивший между нами; вся его земная жизнь сосредоточивается перед нами и говорит нам: "Я не оставил вас и здесь, всматривайтесь в меня, не покидайте меня, не покидайте моей любви, моего дела". Дай Бог нам, друзьям его, не покинуть до последней минуты себя и его дела, как он себя не покинул; дай Бог, чтобы этому следовали и те, которым не было дано знать его лично, имея, так же как и мы, но без личной горькой утраты, живые внушения его музы, которой гармонический голос не замолкнет, доколе звучать будет на свете русское слово.


Впервые опубликовано: "Русская Беседа". 1860. Т. 2. Кн. 20.

Публикацию составили речи, произнесенные на заседании Общества любителей российской словесности, состоявшемся 6 ноября 1860 г. и посвященном памяти А.С. Хомякова, а также речь К.А. Коссовича, произнесенная им в Петербургском университете


Вернуться в библиотеку

На главную

Монастыри и храмы Северо-запада