К.Д. Кавелин
Философия и наука в Европе и у нас

На главную

Произведения К.Д. Кавелина


М. Г. и М. Г.!

То, что я буду иметь честь представить на ваше обсуждение, есть несколько мыслей о роли и значении философии и науки на европейской почве и у нас. Позволяя себе обратить ваше внимание на этот предмет, по-видимому, весьма отвлеченный и сухой, я очень далек от мысли утомлять вас проведением невозможной параллели между несуществующей русской философией и когда-то живыми, а теперь поблекшими европейскими доктринами. Передо мною носится другая задача, глубоко занимательная и современная.

Как бы ни были прискорбны многие явления русской жизни в наше время, оно имеет одну знаменательную характеристическую черту, за которую ему простится многое: везде, на всех путях, самоуверенная и самодовольная рутина постоянно, хотя и медленно уступает перед проблесками своеобразной мысли, которая все чаще и чаще пытается выразиться в образе, слове, деле. Взгляните на все стороны нашей современности: на искусство, знание, на самое практическую жизнь — всюду вы встретитесь с попытками выбиться из готовой колеи на какую-то новую дорогу. Эти опыты, правда, пока редко бывают удачны; слишком часто они отзываются еще то фразой, то натяжкой, то даже гримасой; но не надо забывать, что нас давит всею своею тяжестью авторитет великих европейских образцов, на которых мы воспитывались почти целых два века; а главное, мы еще не выучились думать и работать сосредоточенно, мы боремся против рутины как-то инстинктивно, бессознательно, урывками, ощупью, случайно. Наши слабые зачинания организуются в стройное дело лишь с той минуты, когда нам совершенно уяснится, что мы такое теперь и чем должны быть, а такое сознание может быть результатом лишь критической мысли и работы, которая теперь у нас только начинается.

Работа эта нелегка, и совершить ее не под силу одному человеку, а разве одному или двум поколениям мыслящих людей. Но у нас она необходима и настоятельна, теперь может быть больше, чем когда-нибудь, и потому каждый, мне кажется, обязан нести на суд других все, что им передумано. Только прикладывая песчинку к песчинке, мы можем ускорить критическое выяснение наших задач и наших воззрений.

Глубоко сознавая эту обязанность, я решаюсь, отложить в сторону авторское самолюбие и щепетильность, предстать перед вами с несколькими беглыми заметками, в сыром виде, как они пришли мне на ум, в надежде, что и другие сделают то же самое, и из такого грубого материала сложится со временем стройное здание самостоятельной русской критики и русской науки.

I

Будущий историк, исследуя наше время, не без изумления спросит: чем объяснить быстрые смены различных направлений, точнее сказать — настроений, которые мы, русские, пережили в такое короткое время? Кто помнит, что у нас думалось и писалось лет тридцать тому назад, тому невольно кажется, будто с тех пор прошел добрый век — так все изменилось в наших мыслях и нашей литературе. За каких-нибудь двадцать, двадцать пять лет нельзя было писать ни о каком, даже самом обыкновенном, житейском предмете, не предпослав философского вступления, довольно отвлеченного и туманного свойства. Общечеловеческие соображения, в которых нередко здравый смысл только предполагался или подразумевался, проторгались решительно всюду, даже в разборы книг о поваренном искусстве. А теперь? Теперь философия совершенно забыта. О ней никто не думает; поминают ее вскользь, разве для того только, чтоб потешиться над забавными простаками, которые могли заниматься таким вздором. Говорить серьезно о философии теперь почти так же смешно, как носить напудренный парик. Современники и свидетели прежних наших бесконечных философских споров, сотрудники и усердные читатели журналов того времени, переполненных философскими умозрениями, не могут не чувствовать себя теперь перенесенными в какой-то другой, чуждый им мир.

Удивительная перемена! В последнее время вышло в свет немало замечательных книг по части философии в русском переводе. Лет двадцать тому назад появление их у нас было бы целым событием; журналы, задолго вперед, возвестили бы о их выходе и посвятили бы им обширные статьи в отделе критики; об этих книгах и по их поводу завязались бы бесконечные споры на словах и в печати; всякий, кто и не читает журналов, счел бы своею обязанностью, кстати и некстати, заявить, что эти книги ему известны, что он имеет о них свое мнение; имена их переводчиков и издателей произносились бы всеми с сочувствием или злобой, смотря по взгляду и литературной партии, но во всяком случае не было бы закоулка, где бы о них не говорили люди, хотя бы только претендующие на название образованных. А теперь? Теперь эти почтенные труды едва кому известны; они прошли почти незамеченными и украшают собою не кабинеты ученых, литераторов, журналистов и любителей, а кладовые издателей, которые горюют, зачем так непроизводительно употребили свои деньги.

Отчего такая странная перемена и что она означает: упадок ли у нас науки и литературы, или движение вперед, большую зрелость мысли и знания?

Нам кажется, ни того, ни другого. По правде сказать, и самая-то перемена больше на словах, чем на деле. Все обстоит у нас по-старому, как ведется многие и многие десятки лет. Философия никогда не была у нас предметом серьезного интереса. Живая в ней потребность есть плод богатой умственной и нравственной жизни, которая у нас пока еще впереди и представляет лишь чаемое будущее. В Греции философия явилась на смену религиозным верованиям, развившимся из первобытного обожения сил и явлений природы. Когда древние греки вышли из возраста, которому такие верования свойственны, философия стала для них необходимостью, жизненным делом; она дала ответ на вопросы, которые неизбежно представляются возмужавшему человеку и народу и которых юношеские представления не разрешали. У новых европейских народов философия шла долгое время рука об руку с религией. Христианство рассеяло сомнения древнего мира, и потому философия была сперва только отголоском веры, служила ей и вторила. Но когда католическая церковь пропиталась язычеством и, утратив христианский дух, налегла тяжким бременем на мысль, совесть и быт европейских народов, явился протест против обманчивого подобия веры; авторитет католичества был отвергнут, и на смену ему явился протестантизм, опиравшийся, в борьбе с унаследованной верой, на науку и знание. Философия сделалась тогда таким же орудием протестантства, как прежде была орудием католичества. Так в Западной Европе философия не расходилась с религией. Она выросла на почве веры, вскормлена борьбою за религиозные вопросы, переплеталась в тысячи сочетаниях с вероучением и видоизменялась вместе с движением религиозных верований. Оттого философия вошла в плоть и кровь новых европейских народов, была у них жизненным делом; а когда религиозный интерес охладел, философия оказалась единственною преемницею богатого наследства, завещанного многовековым религиозным развитием. На нее и перенесены были все ожидания и надежды, которые в средние века возлагались на религию.

Находим ли в нашем прошедшем что-нибудь подобное? Вся наша деятельность и силы были поглощены исключительно выработкой одних непосредственных внешних условий государственного и народного существования. Столетия прошли в этих заботах, в борьбе за бытие, в развитии первых зачатков гражданственности и языка. При таких условиях вера и церковь посвятили себя у нас тем же трудам, стоявшим на первой очереди, и стали нашим народным знаменем, выражением нашего государственного единства, а раскрытие внутренней стороны христианства было, по необходимости, предоставлено будущим, менее удрученным поколениям. На Западе борьба церкви с государством и католичества с протестантизмом заставляли людей додумываться до высших начал, которые могли бы разрешить эту борьбу; у нас церковь никогда не выделялась из народной и государственной жизни, не представляла обособленной, гнетущей силы, следовательно, не было никакого внешнего повода к богословским спорам и развитию философии. Откуда же ей было родиться на такой почве? С чего бы могла она стать здесь насущною потребностью, живым делом? Ничего такого никогда и не бывало. Философия завезена к нам из Европы, вместе с другими заграничными новизнами, и имела в России одну с ними судьбу. Выводы из нее, насколько они были практически пригодны, пошли в дело, которое предстояло делать, а сущность философских учений, их научная, теоретическая сторона, в которой выражалась самая суть жизни европейских народов, стала предметом праздного дилетантизма и быстро сменяющейся моды. Что в Европе было отголоском и результатом внутреннего развития, то у нас вырождалось, умалялось, утрачивало значение, ввиду наших нехитрых потребностей, или обращалось в предмет досужего любопытства для большинства так называемых образованных людей, исчезавших, как пылинки, в огромной массе, — много-много, что усвоивалось отдельными единицами, которые горячо, с убеждением, примыкали к европейской жизни. Этим все и ограничивалось. Наша почва не представляла условий для акклиматизации чужеземного растения европейской философии, и она глохла у нас, не пустив корней. Что происходило в покрое нашего платья, в обстановке нашей ежедневной жизни, то делалось и с нашими философскими взглядами: они были таким же рабским отголоском европейских учений, в их хронологической последовательности, но без той внутренней связи и внутреннего процесса, который в Европе их постепенно создавал, вытесняя старые учения и ставя на их место новые. Так велось у нас сто лет тому назад, так идет и теперь. Мы удивляемся, что в каких-нибудь двадцать лет исчезли и следы того философского увлечения, которое замечалось у нас прежде во всех образованных кружках и, казалось, предвещало у нас философии прочную и светлую будущность. Но не то же ли было и прежде? Разве не так же занимали в свое время умы наших образованных слоев Гоббс, Пуффендорф, Вольф, Локк, Лейбниц, Руссо, Вольтер, французские энциклопедисты, Кант, Шеллинг, как впоследствии Гегель и Шопенгауер, а теперь О. Конт и новейшая английская школа? Да и что же иное наше теперешнее пренебрежение к философии, как не отголосок того же пренебрежения к ней в Западной Европе?. Отношение между европейским философским движением и нашими сменяющимися настроениями остается все то же, каким было сто лет тому назад. В Европе, за секуляризацией целого быта, последовала и секуляризация философии. Настал критический период, глубоко потрясший самые основания европейской жизни и подкопавший под корень стародавние воззрения. Он продолжается и до сих пор. Каков бы ни был его исход, каждый акт великой драмы европейской жизни есть результат прошлого, каждая крайность страстной мысли в разгаре борьбы есть вывод из целого ряда бытовых и научных данных. Прошлое, пережитое, отвергнутое, живет еще в настоящем, предполагается в новых созданиях европейской мысли, объясняет и оттеняет ее. Кант продолжается в Фейербахе, как Локк в Бокле. У нас нет и не может быть этого преемства философских воззрений; мы берем каждое учение особняком, принимаем или отбрасываем его по впечатлениям, ищем в нем догматической истины, а не ответа на поставленные предыдущим вопросы, и потому так же скоро с ним расстаемся, как его приняли. На нашу жизнь эти случайные перепрыжки от системы к системе, от воззрения к воззрению не имеют решительно никакого влияния и ничего собою не выражают. Сегодня идет полоса позитивизма, вчера шла полоса идеализма; как знать, завтра, может быть, пойдет полоса спиритизма или чего-нибудь подобного.

II

Эти факты естественно наводят на такую мысль: нельзя ли нам вовсе обойтись без философии, благо никто о ней у нас теперь и не помышляет? К философии, в последнее время, сильно охладели и в Европе. Если она была необходимым спутником тамошнего развития, которому мы так чужды, то с какой стати нам подымать старые дрожжи? Что нам в этой философии, натворившей столько бед, расплодившей столько заблуждений, и однако все-таки не приведшей ни к каким положительным результатам? Точные науки — другое дело: чему они учили тысячу лет тому назад, то остается истиной и теперь. Новые в них открытия не упраздняют сделанного прежде; знания накопляются и запас их все увеличивается и увеличивается. А философия? Она до сих пор не выработала ни одного положительного, твердого результата и, вертясь, как белка в колесе, на самом деле не двигается с места. Должны же когда-нибудь люди понять тщету и бесплодность усилий открыть какую-нибудь непреложную истину путем философии; и почему же не быть нам счастливым народом, которому суждено расстаться, раз навсегда, с этим заблуждением, — тем более что в нас нет и никаких задатков для развития этой призрачной науки?

На первую половину этих полусомнений и полувопросов отвечать нетрудно. Род человеческий, от создания мира, задавался философскими вопросами, и, несмотря на тщету решений, периодически возвращался и возвращается к ним снова. Если безумно искать того, чего нельзя найти, то такое безумие есть, во всяком случае, родовое, принадлежность человеческой расы, и мы, составляя часть ее, по всей вероятности, пойдем одною дорогой с другими племенами. Философия везде и всегда сопровождала умственную жизнь и была ее показателем. Как только сложится у нас такая жизнь, неизбежно явятся и философские взгляды. А что касается безуспешности попыток добиться чего-нибудь положительного философским путем, то против этого предрассудка можно сказать многое. Не слишком ли мы требовательны и нетерпеливы? Что последнее слово философии не сказано, — это не подлежит сомнению; но из-за того, что оно не выговорено, не упускаем ли мы из виду частных, очень прочных результатов, которые ею добыты? Дознанная неудовлетворительность прежних философских систем не есть ли уже, сама по себе, важный, хотя пока, правда, только отрицательный вывод? Трудно отвергать, что, признав множество взглядов не ведущими к разрешению задачи, мы, тем самым, точнее чем прежде очерчиваем пределы вопроса и его решения, а это, конечно, есть важный результат; значит, мы настолько приблизились к решению или, если хотите, настолько удалились от ошибочного решения; несколько шансов на пути заблуждений меньше, — стало быть, несколько шагов на пути к истине выиграно.

Но этого мало. Каждое философское учение, отвергая другие, приходит к тому посредством исследований, которые и побуждают уклониться от прежнего решения и предложить новое. Положим, оно тоже ошибочно; но частные исследования, которые к нему привели, нередко имеют свою безотносительную цену и подвигают дело вперед. Как часто случается встретить в учении, давно отвергнутом, отдельные замечания и мысли, поставления и разрешения частных вопросов, которые остаются бесспорными и которыми последующие учения пользуются для других заключений. Эти заметки, мысли, исследования составляют прочный капитал философии, переходящий по наследству от поколения к поколению; он постепенно все растет и увеличивается. Нетерпеливо желая видеть последний результат долговечной работы, мы смотрим свысока на это накопление частных трудов и думаем, что если все не сделано, то не сделано ничего; однако именно этот запас опытности и делает для нас невозможным возврат к старым, отвергнутым системам, повторение задов, что было бы непременно, если б накопленный материал не обусловливал нашей мысли и не направлял ее неизбежно обязательно на новые пути. Этот ход бесспорно длинен и утомителен; но не надо забывать, и это всякий знает, что чем сложнее задача, тем труднее ее решение. Понятно, что задачи философии, самые сложные и трудные из всех, должны требовать для своего решения и больше времени, и больше усилий. Пока все сколько-нибудь важные частные вопросы, которых разрешение предполагает философия, не будут совершенно выяснены, до тех пор она по необходимости будет перепадать из ошибки в ошибку, из заблуждения в заблуждение; но круг их, как сказано, будет все тесней и тесней, пока, наконец, мысли не останется другого исхода, кроме истины, возможной и доступной для человека.

А если это так, то способность народа к философии, характер участия в ее развитии и самое значение такого участия — все это должно представиться совсем в ином свете, чем мы привыкли думать. Мы воображаем, что народ по натуре способен или не способен к философии, и фаталистически объясняем, почему у одних есть философские учения, а у других нет, — точно у каждого из них на роду написано иметь или не иметь философии. Мы думаем, что уж если нет и не бывало безусловно истинной философской системы, то не стоит иметь никакой; в связи с этим взглядом нам представляется, что философия — плод кабинетной работы, высижена упорным головным трудом и потому стоит внимательно прочесть книжки, где напечатаны философские учения, чтоб отлично усвоить их себе и потом применять их результаты в любой стране и у любого народа. Но на поверку выходит, что все эти и подобные им представления о философии в действительности совсем не оправдываются. Философия, как всякая другая наука, выработывается исподволь, постепенным накоплением частных исследований. Как ни одна наука, касающаяся с какой бы то ни было стороны человека или природы, не сказала еще своего последнего слова, несмотря на тысячелетние усилия, так и философия; потому-то историческая обстановка философского движения и развития играет в ней такую большую роль. При изучении философских доктрин так же важно объяснить, при каких обстоятельствах и условиях они сложились, как и то, чему они учат; недостаток окончательных выводов науки, имеющих догматическое достоинство и важность, выдвигают на первый план историческую сторону и весь интерес сосредоточивается главным образом на том, как, по какому поводу и при каких данных определилась философская доктрина. Но тут-то и оказывается, что понять ее гораздо труднее, чем кажется с первого взгляда. Если философские воззрения, имевшие в свое время огромное влияние на людей и целую эпоху, впоследствии утратили свое значение и оказались недостаточными, то сила их действия, очевидно, зависела не от одной степени их истинности, но и от того настроения и расположения умов, которое делало людей особенно склонными принимать известные воззрения и им сочувствовать; а такое настроение и расположение, в свою очередь, зависят от известных обстоятельств и обстановки. Человеку и народу необходимы особенные, могучие побуждения, чтоб вызвать их к деятельности, тем более к философским взглядам. Нужны глубокие противоречия в жизни, большой внутренний разлад и страдания, столкновения сильных страстей, чтоб заставить людей подняться умом до высших вопросов философии и попытаться найти им решение. В кабинете мысль только обработывается, получает научную форму и обделку, но зарождается она всегда посреди борьбы и страданий; она, можно сказать, вымучивается у эпох и народов. Оттого так разнообразны философские системы, так запечатлены они местным колоритом и современными условиями. Можно выучить наизусть философские учения и повторять их слова, не принимая их к сердцу и не соединяя с ними того глубокого жизненного смысла, какой они имеют в устах людей и народов, которые их создали. Такое наружное воспринятие доктрины и остается холодным, без всякого влияния на жизнь, и заменяется очень легко другим, таким же безучастным и вялым. Философское учение, вылившееся из глубины души у одних, у других обращается, при таких условиях, в предмет пустого любопытства или моды, и служит не для разрешения жизненных вопросов, не для удовлетворения требований ума, а как средства для более или менее приятного и остроумного разговора, который дает желанный случай блеснуть дешевым знанием и уменьем фехтовать на словах.

Таким образом, нельзя утверждать, что тот или другой народ способен или не способен к философии. Все к ней способны; только отсутствие поводов и побуждений задуматься над философскими задачами объясняет отсутствие серьезного к ней интереса, какое замечается, например, у нас; а с другой стороны, действительная, жизненная постановка философских вопросов у каждого народа так своеобразна, так обусловлена его историческими особенностями и обстоятельствами, что философские воззрения можно, не искажая истины, считать такими же национальными явлениями, как произведения изящной литературы или искусства. Наш обычный прием — собирать в одно философские учения всего мира и обозревать их по известной системе, прирезывая и прикраивая их по усмотрению, есть верный способ сделать невозможным правильный взгляд на развитие философии, потому что философские доктрины не могут быть схематизированы таким образом, без утраты существенного своего смысла. Они возникают при самых различных обстоятельствах, по самым разнообразным поводам, и вследствие того так различны, что трудно подвести их даже под общие группы, а вытянуть в последовательный ряд, как мы делаем, совсем невозможно. Что мы, русские, до сих пор не имели философии и очень мало о ней заботимся, хотя когда-то много о ней толковали, доказывает только, что нас еще ничто не заставляло глубоко задуматься; а когда раз такая необходимость явится, будут и у нас философские учения и сильно отзовутся в умах и сердцах, потому что, вместо более или менее остроумного повторения того, что думали другие, они займутся разрешением наших настоятельных, насущных вопросов и, след., будут ответом на живые народные потребности.

III

Пойдем теперь далее и спросим: в каких наших вопросах могут заключаться задатки для развития философии и у нас?

Очень трудно отвечать на этот вопрос. При решении всех наших несложных задач, мы до сих пор так добродушно и наивно руководимся сметкой, практическим навыком, много-много что справкой в иностранных книгах, что можно смело сказать, таких задач пока нет вовсе. Да и поводов к ним нет, по-видимому, никаких. Нас не давят предания отжившего и чуждого нам мира; церковь, подобная католической, только по имени христианская, на самом же деле языческая, нас не угнетает; один народ не сидит у нас на плечах у другого, город не пригнетает села, феодал — вассала; нет бесконечной дробности обычаев, преданий и прав, которая представляла бы чрезвычайные преграды государственному и народному единству. Правда, мы не раз кряхтели и изнемогали под тяжестью ноши, которая на нас взваливалась разными внутренними и внешними невзгодами; но наш ум и совесть не возмущались глубокими сомнениями, не разрывались внутренними противоречиями, которые только и вызывают думу — эту почву философии, эту живую точку отправления философских воззрений.

Есть, однако, и у нас один вопрос, которому, кажется, суждено, рано или поздно, стать родоначальником и источником самостоятельного и народного философского мышления. Такой вопрос — наша нравственная личная несостоятельность и негодность, о которые сокрушаются у нас всякие благие начинания, откуда бы они ни шли. Едва ли можно указать в целой истории другой пример подобного личного нравственного ничтожества, при таком величавом государственном развитии. Для нас, современников, оно пока еще заслонено переходом, который мы совершаем в новый период исторического существования, перестройкой нашего внутреннего быта и связанными с тем заботами... Но когда уляжется эта временная суетливость и возбуждение, когда новые пути обозначатся яснее и мы опять станем лицом к лицу с самими собою в ежедневной будничной жизни, везде и всегда однообразной и прозаической, — нам придется серьезно и мучительно задуматься над нашей полной современной нравственной негодностью, при которой никакой правильный ежедневный быт, хотя бы самый неприхотливый, невозможен и немыслим.

Одной из характеристических особенностей нашего исторического развития было и до сих пор есть — чрезвычайно слабое, едва заметное участие в нем личного действия, воли-энергии человека. Не будь нескольких деятелей, да очень немногих, затерянных в массе мыслящих людей, можно было бы подумать, что не история народа развивается, а совершается стихийный, безличный процесс. В Западной Европе переходы из одной фазы исторического развития в другую обозначались усиленным движением умов, разгаром страстей, борьбой партий, нередко разрешавшейся междоусобиями или войнами. В страстных порывах уносилось отжитое и зарождалось новое; бури расчищали дорогу торжественному ходу истории. Ничего подобного у нас не происходило. Когда по ходу вещей наступала пора сменить обветшалые формы, замечалось, что сложившиеся долгим временем привычки ослабевали и расшатывались; но из-под них не прорывались ни бешеные страсти, ни непомерные притязания гордой мысли; вместо того, сквозь трещины оседающего здания проступали плесень и гнилость и их усиление служило предвестием, что будет перемена, что она близится. Наконец, она действительно наступала; государство призывало микроскопическое меньшинство к преобразованию и при его сочувствии и деятельном участии проводило реформу, которая совершалась обыкновенно молча. После того, гнилость и плесень на время еще продолжались и даже как будто усиливались, а затем понемногу исчезали, впредь до приближения нового перелома в государственной жизни.

Обе формулы исторического развития, в Европе и у нас, имеют свои выгоды и свои неудобства, до которых мы здесь не коснемся; но дело в том, что глубокое их различие объясняется различною, здесь и там, ролью лица. В Европе история совершалась при деятельном его участии; лицо внесло там в ход ее свои взгляды, убеждения, страсти и произвол. Этот деятель — человеческая личность — так ярко выступает там в историческом движении, что с первого взгляда можно подумать, будто он один творит историю и нет других движущих ее пружин. У нас наоборот: лицо так стушевано, так бледно, таким является пассивным носителем истории, что можно подумать, будто сами элементы, сочетаясь между собою, без посредства лиц, по присущим им законам, необходимо и неизбежно, как природа, выводят одни за другими различные фазы исторического движения. Большинство людей, не участвуя деятельно в этом стихийном процессе, подчиняются ему, как судьбе, не отзываясь на него ни мыслью, ни сердцем. В этом, между прочим, причина необыкновенной трудности разгадать смысл разных событий русской истории, имевших, по-видимому, большое влияние на ход дел; об этих событиях часто нет других сведений, кроме лаконической строчки в летописи или современном акте; мысль тогдашних людей не осветила для нас значения факта, его причин и последствий; она остановилась на нем, как будто для того только, чтоб безучастно и пассивно занести его в сухой перечень событий.

Отсюда — противоположные задачи внутреннего развития в Европе и у нас. Там надо было выдвинуть вперед те общие основания, на которых зиждется общественный строй и которые беспрестанно оттеснялись чрезмерно выдающимися притязаниями отдельных личностей и созданных ими добровольных товариществ и союзов. У нас, наоборот, главные направления внутренней истории выражают потребность вызвать к деятельности и жизни личность, ввести ее тоже в общую экономию развития.

В последние десять — пятнадцать лет сделано у нас, в этом направлении, несравненно более, чем когда-либо прежде. Но способны ли мы, современники одной из знаменательнейших эпох русской жизни, наполнить живым содержанием новые формы общественности? Составим инвентарь тех личных, умственных и нравственных сил, которыми мы располагаем для обновления нашей гражданственности. Какая поразительная и прискорбная бедность! Слова заступают у нас место мыслей и убеждений, сноровка и наружный такт — решения воли и характер, Надерганные из печатного фразы — продуманное знание. Инстинкты, капризы, случайные обстоятельства и обстановка определяют наши действия, в которых оттого нет ни плана, ни последовательности, ни выдержки. Мы лишены почти всякого умственного и нравственного содержания, и потому нет у нас ни идеалов жизни, ни твердой воли, ни живых интересов к чему бы то ни было. Все скользит по нас, вызывая иногда взрывы; но они не имеют значения и проходят без последствий, потому что им не на что опереться в пустоте, царящей внутри нас. Нас нельзя назвать ни хорошими, ни дурными людьми: мы не подлежим нравственному изменению. От внутренней пустоты и бессодержательности скука томит нас и мы несем ее всюду: в семью, в приятельскую беседу и общество; от скуки мы с жаром бросаемся на все, в надежде развлечься, и не можем ни на чем остановиться и успокоиться, по неспособности сосредоточиться на чем бы то ни было. От той же умственной и нравственной бессодержательности мы неспособны удержать своих мыслей и чувств на известной высоте и тотчас же перепадаем из мечты в грязь и пошлость. Мы самые ненадежные люди, но не преднамеренно, а по легкомыслию и ветрености. Никаких благ, даже материальных, мы не умеем ценить, потому что ничто не западает глубоко в нашу душу.

Руки опускаются, когда подумаешь о нашей умственной и нравственной нищете, особливо ввиду громадного дела обновления, над которым нам приходится работать, и на которое нужно много сил, много труда и уменья. Внутри нас нет сдержки, нет узла и центра, к которому сходились бы впечатления, в котором бы они сосредоточивались, переработывались, группировались, и из которого, в новом виде, действовали бы на внешнюю нашу жизнь, деятельность, общество. Не то — европеец, даже самый посредственный. Каковы бы ни были его нравственные качества и умственные свойства, как бы высоко или низко он ни стоял на общественной лестнице, он всегда хорошо знает, к чему, зачем и как идет; намерение, цели и средства у него обдуманы и соображены, у нас — редко, почти никогда. Нетрудно себе представить, какие из нас могут выйти деятели в домашнем и частном быту, или в том круге общественной жизни, который нам принадлежит, — как мы в них устроимся, и как они устроятся, благодаря нашему участию! Факты налицо. Мы сами громко, во всеуслышание, заявляем, что наш частный и общественный быт ниже посредственности. Но вместо того, чтоб обратиться на самих себя, мы ищем объяснения наших зол в разных внешних, побочных обстоятельствах, и, пребывая упорно в иллюзиях, убаюкиваем себя тем, что нас впоследствии улучшит внешняя обстановка, для которой мы пока сами не годимся и которая, пока мы таковы, не может ни явиться, ни держаться. В этом заколдованном кругу мы безнадежно вертимся, не видя себе ниоткуда ни света, ни помощи.

Все это, положим, и так, скажут иные, но какое же оно имеет отношение к философии? Нас исправит и воспитает церковь, школа, закон, когда они деятельно и серьезно возьмутся за дело.

Совершенно справедливо. Евангельская проповедь и учение у нас, как и везде, очеловечат простые сердца народных масс; закон как внешняя охрана, как помеха вредному для других людей и общества произволу всех и каждого, выдрессирует большинство к правильной гражданской и общественной жизни. Но школа? Тут уж вопрос становится труднее. Как и к чему воспитывать, — разве можно решить этот вопрос, не уяснив себе наперед человеческой природы и к чему следует вести человека? Ведь в воспитание входят не одни педагогические приемы, но и ясное понимание общей системы приготовления человека к жизни. К тому же проповедь, воспитание, законодательство и управление производятся людьми, и их взгляды дают им то или другое направление. Сумма идей и убеждений, вращающихся в образованных слоях, служит камертоном общественной жизни и всем ее отправлениям, а идеи и убеждения неразрывно и тесно связаны с тем или другим разрешением высших вопросов, т.е. именно с философией. Каковы господствующие философские взгляды, таково будет и настроение образованных слоев общества. Таким образом, все пути ведут к философии; мы от нее никак отделаться не можем и волей-неволей беспрестанно к ней возвращаемся, часто сами того не подозревая.

Вот с какой стороны, как мы думаем, действительный, серьезный интерес к философии должен со временем за родиться и у нас и стать когда-нибудь тоже жизненным делом. Научное сибаритство и дилетантизм должны будут уступить место глубокому изучению, когда мы наконец поймем, что от того или другого решения философских задач зависит то или другое направление нашей практической жизни и деятельности. Не у нас одних так. Везде, где философия развивалась, она, как уже замечено, коренилась в житейских потребностях людей и выносилась в книгу, на трибуну и кафедру из глубочайших и сокровеннейших недр народной жизни. Наша собственная вина, если мы этого не видим или не понимаем.

Но когда мы наконец убедимся, что коренное наше зло есть наша умственная и нравственная негодность, и начнем задумываться над тем, как бы ее устранить или хоть ослабить, нам придется гораздо серьезнее, чем теперь, вглядываться в прежние и новые философские учения, познакомиться с ними в той обстановке, условиях и с теми предпосылками, которые их вызвали. Как следует понимать господствующие в наше время философские направления, какой их действительный смысл, в чем их сильные и слабые стороны — вот вопросы, разрешением которых мы должны будем начать непривычный нам труд философского мышления. Такой труд, руководимый и направляемый нашими насущными потребностями, нашими основными задачами, должен, как я убежден, привести нас прежде всего к выработке новых научных оснований этики или учения о нравственности, которое, в теперешнем своем виде, не выдерживает критики, не соответствует нынешнему состоянию наук и потому находится в полном пренебрежении и упадке.

Этим я заключаю свои заметки. Более подробное их развитие выходит из рамки публичного чтения и составляет уже предмет научного исследования.


Впервые опубликовано: XXV лет (1859-84). Сборник, изданный комитетом Общества для пособия нуждающимся литераторам и ученым. СПб., 1884. С. 319-346.

Кавелин Константин Дмитриевич (1818-1885) — историк, правовед, публицист, психолог, этнограф, общественный деятель.



На главную

Произведения К.Д. Кавелина

Монастыри и храмы Северо-запада