А.Ф. Кони
Граф Дмитрий Алексеевич Милютин

На главную

Произведения А.Ф. Кони



(1912)

Будучи студентом юридического факультета Московского университета в первой половине шестидесятых годов, я много занимался уголовным правом и написал кандидатскую диссертацию «О праве необходимой обороны», напечатанную по постановлению Совета университета в «Московских университетских известиях». Эта диссертация послужила поводом к предложению мне остаться при университете по кафедре уголовного права. Несмотря на всю заманчивость возможности сделаться профессором старейшего русского университета, где еще недавно читал Грановский и где еще не смолкло вещее и глубокое слово С.М. Соловьева и Б.Н. Чичерина и блестящая талантливая импровизация Н.И. Крылова, я не мог принять условие, с которым было связано это предложение. Оно состояло в обязательстве почти немедленно после окончания курса начать читать лекции по уголовному праву. Московский университет воспитывал в нас не только живой интерес к науке, но и уважение к ней, и мне казалось непозволительным скомпилировать свои лекции из разных книжек, не разрешив для себя путем самостоятельного труда некоторых существенных вопросов моего предмета. Не мог я и jurare in verba magistri [клясться словами учителя (лат.)], потому что этот magister был человек научно отсталый, своеобразных взглядов которого я не разделял. Поэтому я был лишь рекомендован министерству народного просвещения вместе с моими товарищами Морошкиным и Хлебниковым для внесения в список отправляемых за границу для занятий под руководством Н.И. Пирогова. В ожидании этой отправки, которая могла состояться не ранее как через год (а затем и не состоялась вовсе вследствие внезапного отозвания Пирогова в 1866 году из Лейпцига и прекращения на некоторое время этих учебных командировок), пришлось поступить на службу. Кратковременное пребывание мое в государственном контроле, обновляемом и преобразовываемом Татариновым, было прервано предложением поступить в военное министерство для юридических занятий, последовавшим на основании рекомендации университета на запрос военного министра Милютина. Здесь пришлось мне его видеть в первый раз и испытать деловую приветливость, с которою он умел отнестись к недавнему студенту, еще чуждому служебных обычаев. Причисленный к военному министерству, я был откомандирован в распоряжение дежурного генерала (так называлась тогда позднейшая должность начальника главного штаба), графа Федора Логиновича Гейдена, человека в высшей степени симпатичного и трудолюбивого. Он разрешил мне не носить форменного платья и представлять мои работы ему непосредственно, минуя разные канцелярские инстанции.

Под его высшим управлением находились два совершенно разных по составу, характеру деятельности и даже по внешнему виду служащих учреждения: инспекторский департамент и генеральный штаб. В первом сидели гражданские чиновники военного министерства, «дьяки, в приказах поседелые», угрюмо замкнувшиеся в свои служебные интересы и, за небольшими исключениями, люди рутины, с явным недоброжелательством относившиеся к «учэному», постановленному вне условий иерархического чиноначалия и субординации. Большие стеклянные двери отделяли это чернильное царство от комнат, занимаемых генеральным штабом. Там дышалось легче, веяло образованием и широкими взглядами, и там меня всегда приветливо и с полной готовностью помогать в работе встречали, без различия рангов, просвещенные и живые люди, о многих из которых я сохранил доброе воспоминание. Мне поручались графом Гейденом специальные историко-юридические работы, необходимые для разных преобразований, назревших в военном министерстве. Приходилось посещать архив и читать иностранные источники по вопросам военной администрации и юстиции. Вместе с тем мне было поручено состоять в распоряжении генерал-аудитора В.Д. Философова и по его указаниям участвовать в различных работах по выработке военно-судебных уставов. Последние работы были мне особенно по душе, по представляемому ими интересу и по возможности ближе ознакомиться с благородною личностью Философова, под суровой наружностью которого билось доброе и правдивое сердце. Раза два мне пришлось представлять, по поручению Гейдена, различные справки и выписки из моих работ и военному министру и удивляться его способности быстро и точно ориентироваться в вопросах юридического характера. При мне же совершилось и слияние инспекторского департамента с генеральным штабом в одно общее учреждение, под названием главного штаба, причем начальником его был назначен граф Гейден. Перед этим, однако, мои «дьяки» попытались подвести «пришлеца» под общее иго канцелярских порядков. Собравшись, с разрешения графа Гейдена, ехать на Пасху в Москву для свидания с моей матерью, я получил от экзекутора инспекторского департамента повестку о назначении меня дежурным в пасхальную ночь — по приему пакетов. Нужно было негодующее распоряжение графа Гейдена, чтобы объяснить кому следует, что в занятия, для которых я состою при министерстве, не входит ночное бдение на протертом клеенчатом диване перед грязным столом, закапанным сургучом и стеарином, в обществе кого-либо из опальных курьеров. Вскоре после этого, 17 апреля 1866 г., должны были открыться в Петербурге новые судебные учреждения. Меня тянуло в них неудержимо, и на запрос старшего председателя Петербургской судебной палаты — нет ли препятствий к перемещению меня на должность помощника секретаря, которая была гораздо ниже (даже и по окладу) занимаемого мною в военном министерстве положения, дававшего возможность рассчитывать на дальнейшую службу по военно-судебному ведомству, — последовал ответ: «Желал бы удержать, но не считаю себя вправе».

Прошло двенадцать лет моей деятельной службы на судебном поприще. В 1878 году мне пришлось председательствовать в Петербургском окружном суде по громкому делу, взволновавшему самые разнообразные круги Петербурга. Оправдательный приговор присяжных, встреченный одними с шумным восторгом, а другими с гневным изумлением, давал повод к серьезной вдумчивости в общественное настроение и к признанию, что там, где оказывается бессильной судебная терапия, необходимо видеть недостаток общественной гигиены. Приговор присяжных был известного рода показателем, а не единичным, не имеющим органической связи со всем окружающим, случаем. Но с этой точки зрения на него не хотели взглянуть и, вместо выяснения причин, вызвавших самый процесс и его исход, стали искать виновника последнего. Присяжные, почерпнутые ковшом из моря обыденной жизни, опять ушли в него и были в качестве виновных неуловимы. Прокурорский надзор, представленный малодушным и бездарным обвинителем, находил себе в иерархическом порядке защитников, не желавших признавать собственных ошибок, и виновным оказался председатель, строго исполнявший предписания Судебных уставов и желавший в области правосудия служить, но не оказывать услуги. На него и посыпались различные обвинения, в которых полное незнакомство с правилами уголовного процесса смешивалось с сознательным закрыванием глаз на действительные причины состоявшегося оправдания. Все члены одного высокого совещания, собранного по поводу этого дела, сошлись на том, что единственная причина зла — это председатель. И раздался лишь один голос, который вступился за судью, исполнявшего свой долг. Этот голос принадлежал Дмитрию Алексеевичу Милютину.

С душевной отрадой узнав об этом заступничестве, я был вскоре обрадован представившеюся мне возможностью личного, уже не служебного знакомства с Милютиным. Часы, проведенные в его милом семействе, никогда не изгладятся из моей памяти: так все было там просто, естественно и проникнуто доброжелательным взглядом на людей. Я имел случай лично убедиться в справедливости следующего отзыва Бориса Николаевича Чичерина, сделанного им в своих записках, которые, к сожалению, еще не скоро увидят свет: «Милютин очаровал меня с первого раза. Необыкновенная сдержанность и скромность, соединенная с мягкостью форм, тихая речь, всегдашняя дружелюбная обходительность, при отсутствии малейших претензий, все в нем возбуждало сочувствие. Когда же я узнал его ближе, я не мог не испытать глубокого уважения к благородству его души и к высокому нравственному строю его характера, который, среди величайших почестей и соблазнов власти, сохранился всегда чист и независим». По вечерам, когда все собирались за чаем, приходил усталый от дневной работы Дмитрий Алексеевич и отдыхал за разговором об искусстве и литературе, причем в его мнениях и замечаниях сквозили самостоятельность взгляда и тонкая наблюдательность в областях, чуждых его обычным громадным занятиям. Мне помнится, между прочим, довольно длинный разговор о Салтыкове-Щедрине. Дмитрий Алексеевич был большим почитателем Салтыкова и, отдавая справедливость тому искусству, с которым знаменитый сатирик, путем ярких иносказаний, умел давать освещение и придавать рельеф больным местам современности, с удивлением отмечал полное непонимание в высших правительственных кругах смысла сатиры Щедрина, в которой видели один лишь увеселительный и забавный юмор. Видеть Милютина в его житейской обстановке, чуждой холодной светской условности, сознавая, что он в то же время один из самых выдающихся государственных деятелей, было и отрадно, и поучительно. Я всегда в жизни мысленно ставил себя на место слушателей французского ученого Виктора Кузена, который, обращаясь к ним в своей прощальной лекции в College de France, сказал: «Entretenez en vous lе noble sentiment du respect,— sachez admirer!» [Берегите в себе благородное чувство уважения — умейте восхищаться! (фр.)].


«Неприятель найдет в Севастополе одне окровавленные развалины», — гласила депеша князя Горчакова о взятии союзниками многострадального города в августе 1855 года;— но Россия нашла в этих развалинах зерно обновления. Севастопольский погром, блистательно подтвердив прекрасные свойства русского человека, выражавшиеся между прочим в его умении умирать, доказал совершенную непригодность общественного быта и военно-бюрократического строя для жизни этого человека. Еще Иван Аксаков в одном из писем к своему отцу указывал, что этот быт и строй представляют лишь фасад здания общественного благополучия и государственной мощи, за которым нет ничего или очень часто есть лишь мерзость запустения. Ввиду того, что фасад этот стал разрушаться и трескаться, не имея сзади себя никакой опоры, необходимо было расчистить место и начать постройку вновь со свежими силами и с новым материалом. В правящих кругах военного ведомства, столь нуждавшегося в обновлении, таких деятелей налицо не было. Заветы великого Петра и направление, данное нм военному делу в России, ко времени Крымской войны были забыты так же, как и самобытные, исполненные понимания души русского солдата, приемы Суворова. На армию смотрели, как на бездушный механизм, и центр тяжести военной службы был перемещен в парады и смотры. Чем больше походил солдат на автомата, тем выше ценились служебные достоинства его начальства. Недаром одному из очень высокопоставленных мирных героев военного дела приписывались слова, что война крайне нежелательна лишь потому, что портит солдат, пачкает мундиры и разрушает строй, а другой объявлял в приказе замечание командиру за то, что нижние чины вверенного ему полка шли не в ногу.., изображая римских воинов в опере «Норма». Условия службы были крайне тяжелы: она продолжалась 25 лет, вырывая молодого человека из семьи и трудовой среды и возвращая в нее чуждым и измученным стариком, ненужным и запоздалым гостем. Побои и всякого рода «муштра» сопровождали обучение строю и вытягиванию носка; тяжкие телесные наказания являлись результатом дисциплинарных нарушений, а прогнание сквозь строй, или так называемые шпицрутены, мрачно оттеняло собою военно-бытовую картину. Достаточно прочесть описание «зеленой улицы» у Ровинского или в рассказе «После бала» Толстого, чтобы содрогнуться и за жертву, и за исполнителей, и за свидетелей. Ни пребывание в этой тяжкой школе, ни оставление ее не были обставлены мало-мальски сносными условиями. Солдат плохо одевали и скудно питали, потому что в хозяйственном отношении непосредственное командование войсковыми частями, напоминая наше допетровское «кормление», являлось зачастую средством беззастенчивой наживы. Слова Петра: «Понеже корень всему злу есть сребролюбие, того для всяк командующий должен блюсти себя от неправого прибытка и не точию блюсти, но и других от онаго жестоко унимать и довольным быти определенным, а такой командир, который лакомство велико имеет, не много лучше изменника почтен быть может», звучали — если случайно и вспоминались — как анахронизм. Из записок и воспоминаний Пирогова видно, в каком возмущавшем его благородное сердце положении находилось лечение больных солдат, при котором правильному врачеванию и уходу отводилось самое последнее место среди проявлений грубости приемов, своекорыстия и всякого рода хищений со стороны «дубовых — по выражению Петра — сердец». А обеспечение на старость после поглотившей лучшие, трудоспособные годы службы было анекдотически ничтожно, да и доставалось только прошедшим через целый ряд формальных мытарств. Недаром у Некрасова отставной солдат говорит, что ему «пенсии выдать не велено: сердце насквозь не прострелено». Нужно ли говорить, на какой низкой ступени стояли меры к нравственному и умственному развитию «автоматов». В этом отношении приводимое Герценом в известном рассказе о витиеватом ответе солдата с двумя Георгиями восклицание генерала: «В гроб заколочу Демосфена!» — представляется очень характерным.

Очевидно, что коренная реформа была неизбежна. Наравне со всеми реформами шестидесятых годов она вытекала не только из сознания необходимости, но и из доверия к духовным силам народа. Как некогда Петр Великий совершенно обновил весь строй и организацию армии, так и тут было неизбежно, последовательно и настойчиво пересоздать оказавшееся гнилым устройство, так тяжко отразившееся не только на всей народной жизни, но и на достоинстве и силе России. Но для этой задачи в правящих кругах Петербурга не было, однако, одного необходимого элемента — реформатора. Ближайшие военные министры предшествовавшего времени были представителями рутины. Заботами князя Чернышева была подготовлена та армия, которой приходилось умирать в Крыму и на Дунае, с плохим и устарелым оружием, с недостатком пороха и снарядов. Она, конечно, не могла, несмотря на весь свой героизм, уменье маршировать и строиться под предводительством бездарных и самонадеянных фронтовиков, заменить, пред лицом неприятеля, необходимую боевую подготовку. Заменивший Чернышева князь Долгорукий сосредоточил свое внимание на переобмундировании войска, а престарелый генерал Сухозанет, при всех своих добрых свойствах (при нем уничтожены, между прочим, школы военных кантонистов), был до того не ответствен в смысле современной науки, что некоторые его резолюции не забыты до сих пор, как, например, приписываемая ему: «Сумлеваюсь штоп Прискорб (Брискорн) мог обалванить ефто дело кюлю (к июлю)».

Таким реформатором явился Милютин. «Кабинетный ученый, теоретик», — говорили про него его противники. Да! ученый — это верно — и притом, подобно Пирогову, с самой юности. Питомец «благородного пансиона» при Московском университете, он написал и издал, шестнадцати лет от роду, «Руководство к съемке планов». Затем сотрудник энциклопедических изданий, автор многих исследований по военной статистике и географии, статьи «Суворов как полководец», послужившей своего рода увертюрой к громадному, классическому по основательности, изложению и настоящему патриотизму труду «История войны 1799 года между Россией и Францией», увенчанному Академией наук, и, наконец, профессор военной академии... Кабинетный — тоже да! если кабинет противополагать передней, почтительным пребыванием в которой нередко делается карьера. Но можно ли назвать теоретиком человека, прослужившего до профессорской кафедры пять лет на Кавказе, на тогдашнем боевом Кавказе, раненного там и занявшего затем деятельный и сопряженный с личным участием в окончательной победе над Шамилем пост начальника штаба кавказской армии? Едва ли можно было найти для преобразования военной части лицо, к которому с большим правом можно было применить английскую поговорку о «настоящем человеке на настоящем месте». Призванный осенью 1861 года стать во главе военного ведомства, он совершил громадную работу перестройки на новых началах русской военной силы, ее хозяйства, ее суда. «Он один в России, — говорит о нем Чичерин, — мог совершить великое дело, которое тогда предстояло: преобразовать русскую армию из крепостной в свободную, приноровить ее к отношениям и потребностям обновленного общества, при радикально-изменившихся условиях жизни, не лишая ее, однако, тех высоких качеств, которые отмечали ее при прежнем устройстве. Он сделал это, работая неутомимо, вникая во все подробности, постоянно преследуя одну высокую цель, которой он отдал всю свою душу». Сокращение им тягостного и несправедливого бремени рекрутчины почти наполовину было лишь первым шагом ко введению общей краткосрочной воинской повинности. Устав о ней, после долгой подготовительной работы, стоил ему в Государственном совете упорной борьбы с самыми разнообразными по источнику противодействиями. Чтобы преодолеть их, нужно было, подобно Шарнгорсту после Тильзита, иметь горячую и неугасимую веру в свой народ, нужно было также уметь оградить самую идею общей повинности от искажения, которому она, например, уже однажды подвергалась у нас, переродившись, под влиянием Аракчеева, в военные поселения. Неустанным трудом своим и умелым выбором председателя и членов комиссии по введению общей воинской повинности, Милютин обратил дело защиты родины из суровой тяготы для многих в высокий долг для всех и из единичного несчастья в общую обязанность. Восточная война 1877 года вызвала зловещие предсказания, что дисциплина, не поддерживаемая, благодаря «либерализму» Милютина, телесными наказаниями, а подчас и кулачною расправою, не выдержит требований и соблазнов боевой жизни и что вся новая организация военного дела окажется несостоятельною. Но предсказания эти не оправдались, и русское войско, которому в свое время Милютин дал облагороженные правила «дисциплинарного устава», с честью, стойко и доблестно выдержало все выпавшие на его долю тяжкие и кровавые испытания. Когда малодушие и растерянность стали овладевать большинством вождей после троекратного поражения под Плевной и они считали неизбежным подать голоса за отступление, которое превратило бы неудачу в настоящее бедствие, Милютин энергично и влиятельно поддержал тех, кто был против «ретирады», вменяющей в ничто и принесенные жертвы и пролитую под стенами Плевны кровь. «Кабинетный ученый» оказался дальновидней многих «практиков», которые «сумлевались штоп»... «Когда так, — раздраженно сказал ему главнокомандующий, по словам одного из биографов Милютина,— то примите на себя и командование армией!»— «Если государю будет угодно, я и приму», — спокойно отвечал Милютин.

Устав об общей воинской повинности содержал в себе могучий и жизненный стимул для развития народного образования. В отношении последнего военный министр Милютин сделал и упрочил гораздо более, чем мог бы то сделать, при всем желании, министр народного просвещения, понимающий свои задачи. Поднимая нравственный уровень армии, учреждая и развивая на широких основаниях учебные заведения, он стойко боролся, в свое время, против надвигавшегося тумана так называемого классицизма, стремившегося обратить обучение, в ущерб его настоящему назначению, в политическое орудие. «Он питал, — пишет о нем в своих записках Чичерин, — глубокое уважение к образованию; всякое проявление мысли возбуждало в нем сочувствие и уважение, и, наоборот, он презирал людей, высокое положение которых прикрывало внутреннюю пустоту и невежество». Участвуя во всех важнейших законодательных работах своего времени, он вносил в них со своей стороны неколебимое сознание, что «дух животворит,— буква мертвит». Первый, допустив в учреждениях своего ведомства устройство женских медицинских курсов, он открыл русской девушке возможность вооружиться не одной жалостью к страждущим, но и серьезным знанием. Участник благородного кружка, собиравшегося вокруг светлой личности великой княгини Елены Павловны, друг К.Д. Кавелина и брат не только по плоти, но и по духу своего брата Николая Алексеевича — он оставался верен себе во всех своих мерах и начинаниях, не поступаясь ничем из своей нравственной природы в угоду злобе дня или во имя ее.

Кончина Александра II остановила выполнение преобразовательной программы графа Лорис-Меликова, направленной на систематическое ознакомление с упованиями и потребностями страны, путем обращения к ее общественным силам. Этому введению в мертвый бюрократический механизм биения пульса живого народного организма вполне сочувствовал Дмитрий Алексеевич. Он находил, что все преобразования «эпохи великих реформ», за исключением упразднения крепостного права, осуществлялись с недоверием к их пользе, с принятием мер, нередко противоречащих их существу. Не достигая своей цели или встречая на пути к ней ненужные препятствия, они не могли удовлетворять общество, и в нем стало развиваться глухое недовольство. Необходимо было идти вперед и сделать в этом смысле первые шаги, намеченные графом Лорис-Меликовым. Против мнения Милютина о необходимости продолжения и развития реформ на почве непосредственной осведомленности о нуждах страны — людьми иных взглядов, близорукость которых сказалась чрез четверть века, было выдвинуто указание на необходимость «реформы реформ», и последнее мнение восторжествовало. Это «исправление» реформ грозило всему, что за двадцать лет своего служения родине выработал Дмитрий Алексеевич. Подача в отставку от должности военного министра была вполне естественным и даже неизбежным шагом для такого человека, как он. Как бы ни было лично хорошо к нему отношение монарха, он не мог не сознавать, что вокруг него со всех сторон наступает прилив желаний и понятий, которые коренным образом противоречат всему, что он выработал долгим служебным и житейским опытом. Первые волны этого прилива уже давали себя чувствовать, а за ними виднелся ряд новых, и в шуме этого прибоя слышалось не обещавшее ничего доброго осуждение почти всего, что было создано эпохой великих реформ. Осуществление последних было признано глубокой политической ошибкой, результатом поспешной доверчивости монарха и коварных внушений злонамеренных людей, стремившихся, из затаенных побуждений, расшатать и подпилить давно и прочно сложившийся уклад общественной и государственной жизни. Конечно, при некоторой приспособляемости деятель лучщих времен царствования Александра II мог найти modus vivendi с надвигавшимся порядком идей и вещей и, при внешней ему подчиненности, оказывать ему внутреннее противодействие, обращая, где возможно, его видимый успех в призрачный. Но это не соответствовало бы прямоте характера Милютина, к которому можно было приложить прекрасные слова из «Соборян» Лескова, сказав, что он «во всех борьбах ковался, как некий крепкий и ковкий металл, а не плющился, как низменная глина, сохраняющая отпечаток последней ноги, которая на нее наступила»... Конечно, можно было и не приспособляться, а, пользуясь относительною высотою своего общественного положения, удовлетворять свое самолюбие фрондированием в границах служебной безопасности. Примеры этому бывали... Но и это шло бы вразрез с привычками и свойствами Милютина. Он предпочел оставить Петербург навсегда и, поселившись в Симеизе, на южном берегу Крыма, замкнуться в молчании, чуждом гордыни и исполненном достоинства. Своим ясным умом он понял, что назначенная ему судьбою роль окончена и что дальнейшее его пребывание в Петербурге могло создать для него в разных случаях фальшивое положение, без всякой пользы для родины. Недаром французы говорят: «On traverse une position equivoque, on ne reste pas dedans» [Из двусмысленного положения выходят — в нем не остаются (фр.)]. Его иногда упрекали за этот уход и за это молчание, не понимая, насколько последнее было красноречивее праздного и бесплодного слова. Упрекавшие забывали, что человек, остававшийся всю деятельную жизнь верным себе, обязан сохранить цельным свой нравственный образ и для этого иногда уметь уйти во время, в сознании того, что все, что можно было ему сделать, было им сделано. И это сознание не могло не жить в душе Милютина. Wer fur die Besten seiner Zeit gelebt, der hat gelebt fur alle Zeiten [Кто жил для лучшего в свое время, тот жил для всех времен (нем.)], а Милютин вложил свою душу во все лучшее, чем ознаменовалось царствование Александра II.

Несмотря на то, что оставление им должности военного министра вызвало нескрываемую радость в его многочисленных врагах, радость эта, однако, была неполная: многим из них хотелось бы видеть его без власти и влияния, лицом к лицу с постепенным разрушением его дела, пригвожденным к петербургскому болоту, где «иглы тайные сурово язвили б славное чело». Мне случайно пришлось быть свидетелем, какого рода могли быть эти иглы. Перед отъездом из Петербурга Дмитрий Алексеевич почтил меня своим посещением, чтобы проститься, но не застал меня дома. Поспешив на другой день быть у него и тоже не застав его дома, я прошел к его супруге и нашел ее, всегда тихую и приветливую, в несвойственном ей состоянии плохо скрываемого гнева. Перед нею сидел, с бесцветным и ничего не выражающим лицом, какой-то генерал и нервно перебирал на своей каске султан из петушиных перьев. Увидя меня, графиня встала и, обращаясь к нему, сказала: «Мне вам больше нечего сказать, и вы можете передать тем, кого интересует результат вашего посещения, что граф Милютин ни одного казенного стула из этого казенного дома не увезет», и, кивнув ему головой, обратилась ко мне. Генерал сконфуженно поклонился ей и удалился, обронив по дороге одно из перьев своей каски. «Я, кажется, помешал вашей беседе?» — «Нисколько! Но, представьте, какая дерзость: этот господин явился ко мне требовать подробной описи всей находящейся у нас казенной мебели для фактической этого проверки!» — «Успокойтесь, графиня, вы видите, как подействовал ваш ответ: этот господин, едва переступив ваш порог, уже стал линять», — сказал я, указывая на валявшееся на полу перо.

Уединение и молчание Милютина были, однако, далеки от безразличия и себялюбивой замкнутости в самом себе. При моих посещениях его в Симеизе я имел неоднократно возможность убедиться, как зорко и чутко следил он за всем, что делалось на Руси, как горячо одобрял то, что казалось ему полезным, и с какою скорбью отмечал то, что считал вредным. Его мысль постоянно с любовью и тревогой обращалась к родине. Казалось, особливо в первые годы, что под внешним спокойствием в душе его болезненно живет горькое сознание невозможности быть активно полезным, не поступаясь заветами прошлого. Нелегко ему было, конечно, слышать о той официальной опале, которая распространялась даже на память о лучших деяниях того, чьим ближайшим сподвижником был он в течение двадцати лет. Можно себе представить, с какою болью вонзилось в сердце брата «кузнеца-гражданина» известие о воспрещении, на основании 140 статьи Устава цензурного, статей и заметок о праздновании двадцатипятилетия освобождения крестьян, на которое «не дано правительством разрешения», и о не состоявшемся в 1889 году праздновании двадцатипятилетия издания Судебных уставов. Через два года после оставления им Петербурга я провел с ним целый день в Симеизе в среде его милой, радушной семьи. Из окон кабинета виднелось широко расстилавшееся море, воздух был напоен ароматом растений, вокруг неторопливо совершалась ежедневная работа разумного хозяйничанья, со стен смотрела богатая библиотека, а на столе лежала неоконченная рукопись, с четким и красивым почерком хозяина. «Дмитрий Алексеевич, — сказал я под влиянием этого, — чудная природа, спокойный творческий труд, любимая и любящая семья и светлые воспоминания... ведь на этом можно помириться!». По проникнутому мыслью и умом лицу Милютина, подобно змейке, скользнуло болезненное выражение и, помолчав немного, он сказал: «Да, если быть эгоистом!». По мере того, как он обживался в Крыму, он все более и более обращался мыслью к прошлому и, отдаваясь своим богатым воспоминаниям, заносил их на страницы своих мемуаров, расспросов о которых, однако, тщательно избегал. Надо думать, что, когда они сделаются общим достоянием, в них окажется богатейший источник не только для истории, но и для оценки чистой личности составителя, несмотря на его скромность и объективность. Во все время своего пребывания в Симеизе до самой смерти он, сколько мне известно, всего два раза покидал свое уединение: для поездки за границу в 1889 году и в Москву на открытие памятника Александра II в 1898 году. За границей, в Люцерне, в читальной комнате отеля, старик-англичанин в сером дорожном костюме, углубившийся в газеты, до такой степени напомнил мне Дмитрия Алексеевича, что я пошел справиться с доской приезжих и, к великой своей радости и удивлению, узнал, что это он самый и есть, так что мог смело оторвать предполагаемого англичанина от чтения. К сожалению, он уезжал на другой день рано утром, но все послеобеденное время и вечер мы провели вместе, бродя по милому городку. Милютин, несмотря на то, что показался мне очень изменившимся и постаревшим, был бодр физически и неутомим, хотя уже побывал в Египте, Палестине и проехал всю Италию. Но печать тихой грусти лежала почти на всем, что он говорил. Воспоминания молодости связывали его с Швейцарией, которую в 1840 году он исходил пешком, и он, конечно, сознавал, что видит эту страну в последний раз. Все в том же настроении посетил он меня через неделю в Гисбахе. Мне помнится, что в этот раз — уже забыл, по какому поводу — Дмитрий Алексеевич рассказывал о своей поездке в конце шестидесятых годов в Париж и о свидании там с Наполеоном III, которого он считал человеком умным, но неудачником вследствие политической близорукости, вызванной постоянным подпадением под влияние окружающей камарильи. Не без юмора рассказывал он, как добрый и благородный принц Петр Георгиевич Ольденбургский просил его при свидании с императором французов вызвать в том интерес к горячо лелеемому принцем проекту всеобщего мира и разоружения, побудив тем Наполеона устроить специальное свидание для обсуждения этого плана. Человеколюбивый принц, так много сеявший вокруг себя добра, увлекался мыслью повлиять на человека, значение которого в Европе покоилось на успехе веденных им войн и в самом имени которого слышалось бряцанье оружия и отголосок неувядаемой военной славы его дяди! Это свидание и состоялось, но, конечно, как и надо было ожидать, без всякого результата, не поколебав, однако, возвышенных взглядов принца Петра Георгиевича. Что сказал бы он, если бы дожил до настоящего времени и узнал, что своею проповедью мира он рискует зачислить себя в зловредное, по мнению некоторых общественных кругов, тайное общество масонов?..

В Симеизе Милютин вел самую скромную жизнь, чуждаясь всяких официальных оказательств. Это была жизнь Цинцинната, procul negotiis [вдали от дел (лат.)], причем, все нити домашнего хозяйства находились в руках внимательной и заботливой супруги. По этому поводу Дмитрий Алексеевич в одно из моих крымских посещений рассказал мне, что покойный государь Александр III, который, к слову сказать, сохранил к бывшему военному министру искреннее уважение, неожиданно посетил его в Симеизе и в беседе с ним выразил желание выпить чаю. Хозяин сделал немедленное распоряжение, но чай не являлся. На повторное распоряжение слуга ответил, что ключи от чая у графини, а сама она ушла куда-то далеко, на виноградники. Государь просил не беспокоиться, и беседа продолжалась даже без этого обычного русского угощения. Б.Н. Чичерин пишет о жизни Милютина в своих записках: «Он живет здесь вдали от всяких дрязг, ни одной минуты не жалея о прежней деятельности или почестях, наслаждаясь свободою, делая съемки, как в молодости, бодрый и спокойный, как мудрец, постигший всю жизненную суету и находящий высшую прелесть в том, чтобы жить от них в отдалении. Иногда мы вместе совершаем прогулки по Крымским горам и долинам, любуясь морем и великолепными видами. Он водит меня по своему небольшому поместью, где жена его с успехом занимается виноделием... Однажды, когда после прогулки, в очаровательный майский вечер, мы сидели на скамейке и глядели на ароматную, расстилавшуюся у наших ног долину Лимены, он воскликнул: «И подумать, что есть люди, которые всему этому предпочитают Петербург!»...

В 1890 году я был свидетелем оригинального недоразумения, вызванного скромным видом и манерами Дмитрия Алексеевича. Прогостив у него два дня, я собрался пройти пешком до Алупки, чтобы сесть в омнибус, отправлявшийся в Ялту. Дмитрий Алексеевич захотел меня проводить. Но в Алупке оказалось, что омнибусы в этот день не ходят: какой-то купец, празднуя свои именины, откупил все омнибусы для своих гостей. Пришлось идти в Мисхор, чтобы взять перекладную. И этот путь Милютин свершил бодро и легко. В Мисхоре свободною оказалась одна лишь перекладная тележка, и смотритель станции предложил мне разделить ее с другим лицом, ожидавшим очереди. Таковым оказался еще раньше встреченный мною на пути в Гурзуф саратовский помещик, чрезвычайно говорливо решавший все вопросы с провинциальным самодовольством и всезнайством. Когда мы уселись, Дмитрий Алексеевич, одетый в старенький китель, с тростью в руках, и в высоких сапогах, дружески простившись со мною и приветливо поклонясь моему спутнику, пошел назад, не страшась вторично проделать долгий путь. «Кто сей старче?»—небрежным тоном спросил меня саратовский помещик, кивнув головою в сторону удалявшегося Милютина. — «А как вы думаете?» — «Да так, неважная фигура!» — «Не важная — это точно, но значительная и весьма!». И я объяснил ему, кто этот скромный «старче»... «Как? Где? Да не может быть», — и он так засуетился на перекладной, что чуть не свалился на землю, вертясь во все стороны и силясь разглядеть мелькавшую вдали на извивах дороги «неважную фигуру».

Б.Н. Чичерин приводит в своих записках характерные факты, рисующие отношение Милютина к житейским отличиям, столь соблазнительным для многих. Когда на пасхе 1855 года Кавелин выразил ему свою радость, что Д.А. назначен в свиту, и Чичерин упомянул о том в разговоре Николаю Алексеевичу Милютину, последний сказал: «Не может быть! Я только что получил записку от брата, и он ни слова об этом не говорит. Впрочем, это от него станется...» Много лет спустя Милютин был возведен в графское достоинство. Встретив его, Чичерин спросил: «Что же? Поздравить вас?» — «Как вам не стыдно?! Пускай другие поздравляют, а вы, старый приятель, знаете меня столько лет и считаете нужным поздравлять...» — отвечал Милютин.

Открытие памятника царю-освободителю в Москве было отпраздновано с большой торжественностью, хотя в ряду расшитых золотом мундиров взор с трудом отыскивал искренних сподвижников того, кому был воздвигнут памятник. Было, конечно, немало сановников, начавших и продолжавших свою службу в его царствование. Но верных его реформам было между ними мало. Большинство — безразличное по существу и услужливое по приемам — поплыло по изменившемуся течению, а некоторые и активно приложили руку к разрушению и разложению этих реформ, под видом якобы вызванной жизнью их необходимой переработки. Между ними были и такие, которые, однако, всем, в смысле подъема духа и энергии при вступлении в деловую жизнь по судебной, земской, административной или просветительной части, были обязаны благим начинаниям незабвенного государя. Глядя на них, я — старый московский студент — невольно вспоминал рассказ о нашем профессоре уголовного права, читавшем когда-то о суде присяжных, гласности суда и адвокатуре, как о «мерзостях французского судопроизводства», и круто изменившем свое мнение после появления манифеста 1856 года, возвестившего между прочим и будущее судебное преобразование. Он поставил единицу экзаменовавшемуся студенту, который вздумал отвечать по старым запискам, сказав ему, при этом наставительно: «Нынче так не думают!». Сколькие, преклонившие при возглашении вечной памяти усопшему государю колена, поспешили после его кончины сказать свое «нынче так не думают» и осуществить его в своей деятельности! Тем отраднее было видеть тех немногих, кто имел право, без внутренней краски стыда, горячо и нелицемерно признать эту память и вечною, и дорогою. Между ними, конечно, на первом месте стоял престарелый Д.А. Милютин — живой обломок славного царствования, — про которого можно было сказать словами поэта: «Сей старец дорог нам». Он был назначен дежурным при государе генерал-адъютантом на этот день и бодро провел торжественно-утомительные часы, предшествовавшие открытию памятника и сопровождавшие таковое до позднего вечера. В этот же день ему было пожаловано звание генерал-фельдмаршала. Он принял эту исключительную награду со свойственною ему скромностью, и мне было трогательно видеть эту скромность в оценке своих заслуг, когда при мне к нему приехал другой фельдмаршал, великий князь Михаил Николаевич, с «товарищеским» поздравлением. Свидание в Москве (он посетил меня перед отъездом) было нашей последней встречей в этой жизни, и я расстался с ним со скорбным чувством, памятуя мнение Вирхова, что каждый день жизни, после достижения возраста шестидесяти лет, есть ein Trinkgeld von Gottesgnaden [Подарок от Бога (нем.)]. А этого «на чай» у Дмитрия Алексеевича и тогда накопилось уже много... С благодарным чувством к судьбе, пославшей мне на жизненном пути встречу с этим замечательным человеком, мысленно прощался я с ним, стараясь запечатлеть в своей памяти «седину и престарелость его, кротость же и тихость и светлость честного лица его», как говорится в одном из «Житий». Мне этого хотелось еще и потому, что принадлежащий мне превосходный портрет Милютина, написанный масляными красками по белому фону Дмитриевым-Оренбургским, представляет его в более раннюю эпоху его жизни. Судьба, однако, была милостива ко всем тем, кто ценил и знал Дмитрия Алексеевича, и послала им еще почти четырнадцать лет сознания, что он есть, что в далеком уголке южного берега Крыма кротким и чистым светом теплится лампада его жизни. За эти годы между нами продолжалась переписка до тех пор, покуда зрение ему не изменило. Почти в каждом письме он звал меня в Симеиз. «Редко удается нам встречаться, — писал он мне еще в 1896 году, — но те редкие и случайные встречи, которые бывали, остались глубоко запечатленными в моих старческих воспоминаниях. Надежда увидеться с Вами эту осень не осуществилась, но очень желательно, по крайней мере, знать, как Вам живется и где проводите Вы лето. Неужели остаетесь безвыездно в Северной Пальмире? В таком случае глубоко сострадаю Вам. Будьте уверены в том, что всюду Вас сопровождают мои самые лучшие, сердечные пожелания и что и заочно Вы постоянно присутствуете в памяти истинно Вам преданного Д.М.».

Различные обстоятельства приковывали меня летом к Северной Пальмире и ее окрестностям или вынуждали уезжать, с лечебною целью, за границу, и лишь в 1901 году мне удалось приехать на южный берег Крыма, да и то неудачно: Дмитрий Алексеевич был тяжко болен и видеться с ним было невозможно, а новая поездка моя в Крым в 1903 году не могла состояться из-за сильного нездоровья. Неоднократно советуя мне «вырваться из душной петербургской атмосферы», он не раз, в самых теплых выражениях, благодарил за присылку моих книг и отдельных статей в «Главных деятелях освобождения крестьян» (о великой княгине Елене Павловне и о князе Черкасском) и в «Главных деятелях судебной реформы» (о Буцковском, Зарудном, Замятнине и Стояновском). «Не в первый раз приходит мне мысль, — писал он в 1903 году, — как было бы желательно, чтобы Ваши занятия и здоровье позволили Вам найти время, чтобы приняться за составление настоящей биографии незабвенной великой княгини Елены Павловны. По моему мнению, никто не мог бы лучше Вас справиться с таким трудом и вложить в него столько искреннего чувства к личности и деятельности этой замечательной и симпатичной женщины». К этой же мысли он вернулся через год и выразил радость, что я приступил к собиранию материалов для этого труда, продолжать который мне помешали затем неотложные служебные занятия. В том же году он писал мне, в ответ на письмо из Караула, имения моего покойного профессора Б.Н. Чичерина: «Как мне было бы отрадно узнать, что Вы, быть может, примете на себя составление биографии Чичерина... С давних лет я глубоко уважал Бориса Николаевича и любил его, несмотря на то, что мы расходились с ним в некоторых частных вопросах. Для такого нового труда Вы нашли бы драгоценный материал в личных беседах в Карауле. Из устных показаний, без сомнения, можно почерпнуть многое, чего не могут дать биографу никакие письменные материалы, ни даже собственные личные воспоминания. В мемуарах же самого Чичерина должны находиться ценные черты и для биографии великой княгини». Увы! И по отношению к этому желанию Дмитрия Алексеевича я должен был с грустью повторить слова: in magnis voluisse sat est [достаточно уже только желать великого (лат.)].

Русско-японская война и одновременные внутренние события тревожили и смущали Дмитрия Алексеевича, в лице которого гармонично сливался историк и государственный человек. «Странное время переживаем мы, — писал он мне в декабре 1904 года. — В провинциальном захолустье мы совсем сбиты с толку противоречивыми слухами, ежедневно ждем с нетерпением газет, читаем... и не верится собственным глазам. Полное недоумение!» На письмо мое, в котором я рисовал ему петербургские общественные настроения и сообщал о работах комиссии под председательством Д.Ф. Кобеко для начертания нового устава о печати, он отвечал мне 25 февраля 1905 г.: «Приношу Вам сердечную благодарность за присланный мне нумер «С.-Петербургских ведомостей». С истинным удовольствием прочел я Вашу статью о П.О. Бобровском. Это был человек, вполне достойный высказанных Вами теплых слов. Пользуюсь настоящим случаем, чтобы ответить Вам и поблагодарить Вас за Ваше последнее, интересное в высшей степени, письмо, в котором высказан Ваш взгляд на современное положение России. Скажу откровенно, что вычитываемые в газетах толки по поводу внутренних наших дел рядом с печальными известиями с театра войны наводят на меня такое удрученное настроение духа, что до крайности тяжело даже обдумывать то, что мы переживаем. К тому же мне пришлось бы только повторить от слова до слова высказанные Вами взгляды. Признаюсь Вам, со своей стороны, что весьма мало надежд внушают мне колоссальные работы, предпринятые разом для переделки всего строя нашей государственной жизни. И на Вашу долю выпала одна из самых трудных задач, которая мне представляется чем-то вроде квадратуры круга. До сих пор не могли решить эту задачу вполне удовлетворительно даже в самых передовых государствах Европы. При нашем же культурном уровне есть ли возможность удовлетворить как требование полной свободы печати, так и необходимое охранение государственных интересов от почти неминуемого злоупотребления этой свободой. Тем не менее, желаю от всей души, чтобы ваша комиссия нашла способ хотя бы только примирить, насколько можно, оба противоположные требования. Хотелось бы еще о многом поделиться с Вами мыслями, но боюсь отнять у Вас дорогое время своим неразборчивым писанием. Глаза мои с каждым днем становятся слабее...» Мой ответ на это письмо пришел к Дмитрию Алексеевичу одновременно с вестью о Цусиме, глубоко ранившею сердце старого слуги родины. Это выразилось в его письме ко мне в начале июня. Оно было полно скорби за настоящее и тревоги перед грозным будущим. Однако бодрость духа и вера в духовные силы русского народа взяли в душе Милютина свое, а в августе 1905 года он писал мне: «Роковое известие о страшном разгроме нашего флота в Корейском проливе произвело на меня самое тяжелое впечатление, и это, конечно, отразилось на моем письме Вам в смысле сильного пессимизма. Но 14 августа вместе с Вашим письмом почта принесла нам радостную весть об удачном завершении переговоров в Портсмуте. Называю это известие радостным потому; что я давно уже был на стороне тех, которые признавали мир необходимым, хотя бы даже на тяжелых условиях. Нам посчастливилось достигнуть нашей цели даже без таких уступок, которые были бы действительно тягостны и унизительны для чести и достоинства первоклассной державы... Слава Богу! На душе стало легче. Теперь нашему правительству открывается простор для сосредоточения своей деятельности и внимания на внутренних делах. Выдержанная же нами несчастная война, отходящая теперь в сферу истории, должна послужить нам назидательным уроком, как по ведомству поенному и морскому, так и для нашей дипломатии». Приготовляя к печати сборник моих статей и речей под названием «Очерки и воспоминания» (СПб., 1906), я просил у Дмитрия Алексеевича разрешения посвятить ему эту книгу, которую затем, по выходе в свет, послал ему. Он ответил мне глубоко тронувшим меня письмом, которое закончил следующими словами: «Хотя некоторые из заключающихся в сборнике статей мною читаны в свое время, но, несмотря на это, я с одинаковым удовольствием прочту весь сборник или, вернее, прослушаю чтение моими дочерьми, так как сам не могу уже читать даже самую крупную печать. Пишу с трудом, почти не видя написанного мною. Это до крайности грустно и невыносимо при желании обмена мыслей касательно переживаемого нами тяжкого времени». Еще ранее, в 1903 году, он уже жаловался на ослабление своего зрения и писал, что глаза его стали так плохи, что чтение, оставшееся единственным для него занятием, сделалось крайне затруднительным. «Я даже пишу, — прибавлял он, — не иначе как держа в левой руке перед глазами большое увеличительное стекло».

С этих пор на мои письма и на приветствия общества вспомоществования бывшим московским студентам, почетным членом которого Милютин был избран в конце восьмидесятых годов, он отвечал лишь телеграммами в живых и теплых выражениях. В самые последние годы стали приходить слухи о том, что физические силы старца падают, и, наконец, в конце настоящего января пришло известие о кончине графини Наталии Михайловны, а вслед за нею и Дмитрия Алексеевича. Долгая совместная жизнь, исполненная взаимного участия и нежной любви, связывала их, и, по милосердию судьбы, они догорели и потухли, как две венчальные свечи, одновременно и трогательно...


Впервые опубликовано в литературном приложении к журналу «Нива» 1912. № 6.

Анатолий Федорович Кони (1844—1927) — русский юрист, судья, государственный и общественный деятель, литератор, выдающийся судебный оратор, действительный тайный советник, член Государственного совета Российской империи. Почётный академик Императорской Санкт-Петербургской Академии Наук по разряду изящной словесности (1900), доктор уголовного права Харьковского университета (1890), профессор Петроградского университета (1918-1922).


На главную

Произведения А.Ф. Кони

Монастыри и храмы Северо-запада