А.Ф. Кони
Граф М.Т. Лорис-Меликов

На главную

Произведения А.Ф. Кони



25 декабря прошлого года исполнилось 33 года со смерти графа Михаила Тариеловича Лорис-Меликова. Люди, близко знакомые с кипучей деятельностью этого выдающегося человека в конце семидесятых и начале восьмидесятых годов, не находили возможным поделиться своими воспоминаниями о нем с русским обществом, а когда один из них — его бывший секретарь А.А. Скальковский — стал печатать в «Новом времени» свои записки о личности и деятельности графа Лорис-Меликова, то появление их внезапно прекратилось, да и самые подлинные записки, как свидетельствует доктор В.Б. Бертенсон в «Историческом вестнике», исчезли, по-видимому, бесследно. Быстрая и резкая смена событий в жизни русского общества в первые десятилетия XX века застлала туманом образ человека, имя которого было одно время у всех на устах. Если в начале этих десятилетий это почти забытое имя и мелькало изредка в печати при упоминании о попытках задуманных им преобразований, то, по большей части, в сопровождении пренебрежительных отзывов о последних, причем высокомерие этих отзывов нередко свидетельствовало лишь о полном непонимании условий места и времени, в которых мог действовать покойный. Поэтому людям поколения, вступившего в общественную жизнь с начала девятисотых годов, имя Лорис-Меликова ничего или почти ничего не говорит, и упоминание о нем подчас вызывает вопросительный или равнодушный взгляд, прикрывающий почти полное неведение. А между тем среди людей, игравших в русской жизни последних десятилетий крупную и влиятельную роль, одно из ярких и в то же время трагических мест занимает граф Михаил Тариелович Лорис-Меликов. Искусный военачальник и тактичный местный администратор на Кавказе и в Терской области, он был внезапно выдвинут судьбою на самый видный пост в России, облечен чрезвычайною властью, сосредоточил на себе внимание всего мира и, пролетев как метеор, умер, сопровождаемый злобным шипением многочисленных врагов и сердечною скорбью горсточки друзей. Мое знакомство с ним было непродолжительно, свидания наши происходили после долгих перерывов, но все-таки оставили во мне неизгладимое воспоминание. Он и теперь, более чем через 30 лет после нашей последней встречи, ярко вспоминается мне как живой, с блестящим взором умных и добрых глаз, с милою и как бы застенчивою улыбкой под густыми усами, с живым жестом и горячей речью, пересыпаемой поговорками и освещаемой вспышками добродушного юмора.

Я не был ближайшим очевидцем его деятельности, которая im Grossen und Ganzen [в общем и целом (нем.)] еще ждет своего беспристрастного историка. Но в настоящих отрывочных заметках мне хочется вспомнить о нем просто, как о человеке. Я разделяю высказанную кем-то из больших писателей мысль о том, что настоящий образ человека, подобно солнцу при восходе и закате, с особенною ясностью виден в начале и конце его деятельности. Я узнал Лорис-Меликова лично в конце, на закате его жизни, вне всякой официальной обстановки и каких-либо служебных рамок. Быть может, будущий биограф, чуждый «злобе дня», разрабатывая разнородные материалы для своего труда о Лорис-Меликове, мимоходом остановится и на настоящих строках.


Взрыв в Зимнем дворце в феврале 1880 года вызвал общее сознание необходимости сильной власти, единой по направлению в своих разветвлениях и обеспечивающей общественный порядок, но в то же время чуждой старой бюрократической рутины, заботившейся, в своей близорукой самоуверенности, лишь о показном порядке и благополучии и допустившей развиться тому своекорыстию, которое в 1881 году вызвало гневный призыв императора Александра III на борьбу с хищениями. По указанию графа Дмитрия Алексеевича Милютина выбор государя остановился на харьковском генерал-губернаторе, генерал-адъютанте графе Лорис-Меликове, который выгодно отличался от других, носивших то же звание, своим умением действовать примирительно и твердо, находчиво и решительно, что было блестящим образом подтверждено энергическим локализированием ветлянской чумы, на борьбу с которой он был посылаем. В воспоминаниях Скальковского приведен ряд эпизодов из деятельности Лорис-Меликова по борьбе с этим бедствием, грозившим вскоре принять всенародные размеры, — эпизодов, характеризующих его энергию, находчивость и полное забвение об элементарных личных удобствах в борьбе с антисанитарными и вопиющими культурными неустройствами, почти без всяких материальных средств и сведущих помощников. В роли харьковского генерал-губернатора, которому была выделена обширная область, он пользовался своими совершенно исключительными правами с особым тактом и пониманием истинных потребностей населения, с которыми шли вразрез практиковавшиеся приемы водворения порядка путем обречения «обывателей» на произвол и бесправие. Известно, как неудачно было, в этом отношении, управление Одессой знаменитого со времен Севастополя генерала Тотлебена, им самим прямодушно признанное впоследствии. В обширном районе, подчиненном Лорис-Меликову, дела приняли совсем другой оборот, благодаря его вдумчивости, уважению к общественным деятелям и готовности сделать свою большую власть, по удачному выражению князя П.А. Вяземского, «сильною, но не досадливою». Обращение его, как председателя Верховной распорядительной комиссии, к населению Петербурга и к русскому обществу вообще произвело необычностью своего тона крайне благоприятное впечатление. С первых его шагов стало ясно, что он не намерен идти избитым путем бездушных и рутинных мероприятий, выработанных канцелярским способом; что он понимает невозможность держать общество в положении безучастного зрителя политической борьбы, не прислушиваясь к его упованиям, не опираясь на его доверие и не вглядываясь любовно и пытливо в его нужды. Закипевшая затем вокруг него работа по устранению вопиющих злоупотреблений окружила его миссию общим доверием всех порядочных людей. Облегчение цензурного гнета, тщательный пересмотр предпринятых с поспешной неразборчивостью административных мероприятий, доступность самого Лорис-Меликова подействовали живительным образом на общество, совсем утратившее веру в фактическое осуществление тех начал, которые были вложены в реформы шестидесятых годов. Казалось, что в душную комнату со спертым воздухом отворили форточку — и многие почувствовали в своей груди свежую струю. Печать заговорила более свободно и смело, в различных ведомствах почувствовались единство и определенная программа действий, а упразднение знаменитого III отделения было встречено общим сочувствием. Летом 1880 года Лорис-Меликов был назначен министром внутренних дел и, пользуясь неограниченным доверием государя, принялся за осуществление своей программы, которая состояла в посылке внутрь России сенаторских ревизий и в обсуждении добытых ими данных вместе с созванными со всей страны сведущими людьми для выработки оснований для дальнейшего законодательства. Хотя Валуев, в своем дневнике, столь строгий к «нашим государственным фарисеям», к которым, однако, во многих отношениях принадлежал он сам, и находил мысль «ближнего боярина Мишеля I» (так он ядовито называл ненавидимого им Лорис-Меликова) о каких-то редакционных комиссиях из призывных экспертов «монументом нравственной и умственной посредственности», но далеко не все разделяли его взгляд. За всем этим многим чуялись задатки представительных учреждений, которые должны были завершить великие преобразования первых лет царствования и, дав исход пожеланиям истинной свободы, сплотить на общей работе во имя правового порядка всех его истинных друзей. Впереди виднелось давно желанное окончание изжитой роли самодержавия и призыв общества, постепенно и систематически подготовленного, — без смуты и кровавых потрясений, к участию в законодательной деятельности. Роковой день—1 марта 1881 г.— отодвинул мирное осуществление этого призыва на целую четверть века... Все робкое в обществе шарахнулось в сторону реакции, и на внутреннем политическом горизонте обрисовались зловещие фигуры Победоносцева и графа Д.А. Толстого. Проект созыва сведущих людей, уже принятый, был оставлен — и Лорис вышел в отставку. Потянулись серые, бесцветные дни наружного спокойствия и кажущейся прочности отжившего порядка.

Находясь в апогее своей власти и влияния, Лорис-Меликов очень дорожил советами сенатора Михаила Евграфовича Ковалевского, первоприсутствующего в уголовном кассационном департаменте Сената, и часто виделся с профессором А.Д. Градовским, с которым меня связывали старая дружба и единство взглядов на многие вопросы. Глубокий и многосторонний ученый, последний исходною точкою и целью всех своих научных трудов считал личность в ее правовых условиях, ту личность, о которой так часто забывает современное государство, опираясь лишь на свои права и подавляя отдельного человека, которому предоставляется лишь исполнение обязанностей. Такое умаление личности, одинаково свойственное, хотя и по разным основаниям, и абсолютизму, и социал-демократическому строю, не раз отмечалось Градовским. Вот почему не образ правления, а задачи и способы управления преимущественно привлекали к себе его внимание. Он настаивал на необходимости политического воспитания личности и, следовательно, целого общества. Отсюда его горячее отношение к внутреннему смыслу реформ Александра II. Видя в Лорис-Меликове человека, желавшего на практике осуществлять его идеалы, Градовский относился к нему с величайшим сочувствием и, заходя ко мне или встречаясь со мною, рассказывал о нем с восторгом, передавая мне содержание своих с ним бесед. При этом не раз и настойчиво повторял он мне, что Лорис расспрашивает его обо мне и нередко упоминает мое имя в своих беседах. Однажды, после такого рассказа, Градовский на мой вопрос: «К чему ты мне об этом постоянно говоришь?» — воскликнул: «Боже мой! Да неужели ты не понимаешь, что ему, очевидно, хочется ближе с тобой познакомиться и что тебе следовало бы пойти к нему?». Я объяснил моему увлекавшемуся другу, что последнее сделать невозможно: Лорис-Меликов, как его называют, — «полномочный диктатор», а я — судья, деятельность которого постоянно подвергается суровой и односторонней служебной критике и упорным нападкам со стороны влиятельного московского публициста. Все это, а также и достоинство носимого мною звания делают немыслимым личный почин с моей стороны в нашем знакомстве. Мой приход к Лорису может быть истолкован, как желание достигнуть, путем личного знакомства со «всемогущим», по общим отзывам, министром, повышения или других «великих и богатых» милостей. Но судья, подобно жене Цезаря — ne doit pas etre soupgonne [должен быть выше подозрений (фр.)]. Наконец, Лорис может, если желает, пригласить меня к себе и — в силу данной ему власти — даже вызвать официально к себе. «Это ему неловко по разным причинам, — сказал мне Градовский, — да и ты, пожалуй, будучи в дурном настроении, спросишь его: «Что вам от меня нужно?—а он человек впечатлительный и обидчивый». — «Но ведь тот же вопрос он может задать и мне», — отвечал я, — и тем наш разговор окончился.

Осенью 1882 года я встретил Лорис-Меликова на вечере у К.К. Грота, который нас и познакомил. «А!—сказал уже находившийся не у дел Лорис, шутливо грозя мне пальцем, — не хотел ко мне придти!» — «Не мог», — ответил я. — «А почему?». Я повторил ему сказанное Градовскому. Умное лицо Лорис-Меликова осветилось мягкой улыбкой, и он, горячо протянув мне руку, воскликнул: «Душа моя! Правильно! Чудесно! Так и следовало! Ну, а теперь ко мне придете?». На другой день мы разменялись визитами, не застав друг друга. Прошел еще год с лишком. Я проводил лето 1884 года в Висбадене, больной и нервный, живя в водолечебнице Dietenmuhle, в двадцати минутах ходьбы от центра города. Узнав, что туда же, на Nicolaistrasse, в дом № 7, в весьма скромную квартиру, переехал Лорис-Меликов, семья которого жила в Швальбахе, я зашел навестить его, и с этого времени между нами завязались самые дружеские отношения. Общительного по натуре Лорис-Меликова не могли удовлетворять разные немцы из русских чиновников, жившие на свои пенсии в Висбадене, и случайные проезжие из России, мало интересные уже потому, что Висбаден стоит в стороне от торной дороги в Париж, Швейцарию и Италию. В своих письмах ко мне не раз жаловался он на скуку, наводимую их посещениями. Во мне нашел он отзывчивого и внимательного слушателя и собеседника. Мне мог он открывать свою наболевшую душу и свое уязвленное сердце, уверенный в моем сочувствии и понимании. Мои рассказы из области житейского и служебного опыта очень интересовали его, освещая иногда перед ним людей, которых он знал мало, и события, о которых он не имел верного представления, прожив долгие годы на Кавказе. Почти каждый вечер он ждал меня с нетерпением, и мы проводили два-три часа в оживленной беседе, в душной комнате с затворенными окнами (он очень боялся простуды и постоянно чувствовал себя озябшим), среди облаков дыма, иногда за стаканом тяжелого кахетинского вина. Теплый летний вечер смотрел в окна и манил на воздух, но Лорис-Меликов так тревожно следил за каждым моим движением, обличавшим желание уйти, и так иногда трогательно просил «еще посидеть», что приходилось уступить и лишь при бое башенных часов, возвещавших о трех четвертях одиннадцатого, беглым шагом стремиться через парк домой, где лечебное заведение запиралось, безусловно, в 11 часов.

Человек воспитанный и изящный в своей внешности, Лорис был очень деликатен в отношениях, умея оказывать самое любезное, но не назойливое гостеприимство. Но, по мере постепенного сближения с человеком, он чувствовал потребность чем-нибудь выразить свое доверие и нежность. Вот почему, обычно корректный в разговоре, он, в некоторые минуты, вдруг переходил на ты, звучавшее вовсе не фамильярно, а лишь сердечно.

Если я не был у него два вечера подряд, то на третий день уже доставлялось письмо Лориса с тревожным запросом о моем здоровье или в моем отдаленном уголке Висбадена появлялось закрытое со всех сторон ландо, привозившее Лорис-Меликова справиться обо мне. Эти приезды производили большую сенсацию среди чинолюбивых немцев, населявших лечебницу, так как большинство из них знало и то, что Лорис-Меликов был, по их представлению, «первым министром», и то, что его посещают коронованные особы. Так, я встретил у него однажды старого датского короля, а в другой раз при мне пришел к нему с визитом жизнерадостный и красивый принц Уэльский, впоследствии король Эдуард VII.

Чем ближе узнавал я Лориса, тем симпатичнее представлялся он мне и тем больше видел я в нем совсем другого человека, чем тот, которого рисовала стоустая молва недоброжелателей и лживых друзей. Вместо «хитрого и лукавого царедворца» я видел перед собой доверчивого, даже слишком доверчивого человека, относившегося с простодушной откровенностью к людям, нередко совершенно того не стоившим и начинавшим тотчас же за порогом его дома свои клеветнические вариации на темы, данные «лукавым хитрецом», чему я сам не раз был возмущенным свидетелем. По поводу приписываемых Лорис-Меликову свойств у меня сохранилось довольно оригинальное воспоминание. Председателем петербургского общества вспомоществования бывшим московским студентам, где я был много лет секретарем, состоял в начале восьмидесятых годов Иван Давидович Делянов, соплеменник Лориса, с типическим лицом и огромным носом на круглой голове, покрытой вместо волос каким-то пухом. Это был человек во многих отношениях оригинальный: лично очень добрый и даже великодушный в отдельных случаях жизни, доступный и ласковый в обращении с людьми и в то же время сторонник и даже соучастник таких мероприятий, которые тяжело ложились на ту или другую совокупность подведомого ему русского отрочества и юношества; сведущий классик по образованию и в то же время поклонник самого узкого стеснения слова; тонкий критик правительственных предположений в частном разговоре и молчаливая их опора в различных официальных заседаниях; настойчивый и почтительный путник по дороге служебных повышений и человек, умерший с христианской простотой и смирением, завещавший похоронить себя без всяких оказательств своего высокого официального положения и знаков отличия. Мне случалось бывать свидетелем его щедрого сочувствия к бедствующим. Не раз после доклада в комитете общества вспомоществования бывшим московским студентам прошения какого-нибудь несчастливца, не подходящего под устав общества, требующего окончания курса в Московском университете, Делянов, написав резолюцию об оставлении прошения без последствий, отводил меня в сторону и спрашивал: «А что, есть у вас адрес этого просителя?» и на мой утвердительный ответ таинственно протягивал мне 50 или 100 рублей и говорил: «Вот, пожалуйста, пошлите, как будто мы ему дали». Наряду с этим я не могу вспомнить без невольной улыбки его смущения и явного беспокойства, когда в заседании того же комитета, по почину проф. Склифосовского, весною 1881 года был поднят вопрос о посылке от лица общества депутата с адресом Пирогову, юбилей которого праздновался в Москве. «Какая депутация? Какой адрес? — волновался наш председатель. — И какое нам дело до Пирогова? Ну, положим, он хороший оператор, так пусть ему бывшие пациенты и посылают адрес, и слова-то эти: «адрес, депутат» — не наши! Да и такое ли теперь время, чтобы этим заниматься? И денег у нас нет, чтобы посылать кого-либо в Москву!». Он успокоился лишь в следующем заседании, прочитав проект адреса, составленный, по его предложению, целой комиссией, убедившись в том, что никакого потрясения основ в нем не содержится, и радостно встретив известие, что адрес берется свезти профессор акушерства Сутугин, едущий от учреждений императрицы Марии. «Ну, вот, акушера и послать!— со вздохом облегчения сказал он, — акушер речей говорить не станет, акушера и послать!». Он давно считал себя имеющим право на пост министра народного просвещения и не любил Лорис-Меликова между прочим и за то, что тот не возражал против назначения министром Андрея Александровича Сабурова. После падения Лорис-Меликова мне пришлось быть по делам общества у Делянова. Старик ткнул меня носом в щеку и приложил к ней свою, гладко выбритую, что обозначало у него поцелуй, и, поговорив о делах, стал певучим бабьим голосом печаловаться о судьбе России. «Слава Богу, слава Богу!— сказал он, — что Господь умудрил государя и внушил ему прогнать Лорис-Меликова!» — «Да разве Лорис-Меликов прогнан!—сказал я, — он ведь ушел сам вследствие крушения задуманных им преобразований». — «Нет!—воскликнул Делянов торжествующим голосом, — прогнали! прогнали! Вы знаете ли, какой это человек? Ведь он Россию погубить хотел!» — «Да что вы, Иван Давидович, ведь с Россией погиб бы и он сам. Не понимать этого он, как умный человек, не мог. Я его не знаю и никогда не видел, но мне кажется, что в его уме сомневаться нет возможности».— «Какой он умный человек?! — почти закричал Делянов, — какой умный человек? Просто лукавый армяшка!»... И вот этою-то лукавца мне не раз приходилось упрекать в чрезмерной и ненужной, почти что болтливой откровенности с разными подозрительными личностями, которые являлись lui tirer les vers du nez... [выведывать у нею сведения (фр.)].

Кратковременные почитатели графа Лорис-Меликова в то время, когда он был у власти, с восторженною искательностью провозглашали его замечательным государственным человеком, но это его свойство было так же недостоверно, как и его лукавство. Это был просто очень хороший, доброжелательный человек, чуждый узкого себялюбия и корыстолюбивого эгоизма и одаренный здравым смыслом, способным, однако, к девиациям под влиянием темперамента и настроений. Для государственной деятельности в истинном смысле этого слова у него, как он и сам признавал, недоставало знания России, а я прибавлю, что недоставало и знания людей, а подчас и некоторых существенных сведений о государственном устройстве. Его письма ко мне содержат в последнем отношении немало явных примеров. Сам сознавая недостаточное знакомство с теорией государственного управления и устройства, он начал учиться этому, уже сойдя с широкой правительственной арены. Я не раз заставал его в Висбадене за чтением сочинений по финансовому и административному праву, причем он очень интересовался прогрессивным подоходным налогом, находя в нем практически близкое и справедливое, по его мнению, разрешение острых сторон социального вопроса. Он увлекался чтением французских парламентских отчетов, часто задавая вопросы о коренных началах конституции, причем мне раз даже пришлось объяснять ему, по его просьбе, разницу между строго-парламентским и конституционным управлением. Но при этом надо заметить, что он был одарен чрезвычайной понятливостью и быстрой сообразительностью, так что с двухтрех слов схватывал существо вопроса и затем уже твердо владел им.

Россию он знал по русскому солдату, с которым так много имел дела. Но о крестьянстве и о среднем сословии составлял себе понятие по кавказским туземцам или по теоретическим взглядам, почерпнутым из чтения. Отсюда его готовность оперировать in anima vili [на живом организме (лат.)], в предположении, что народная жизнь с ее обычаями и особенностями легко уложится в предвзятые схемы. Отсюда его несколько высокомерное и вследствие того недостаточно вдумчивое отношение к развитию революционной деятельности, которую он считал наносным явлением, долженствующим сложить оружие при первых же шагах правительства по либеральному пути. Отсюда его взгляд на периодическую печать того времени как на могущественную силу, имеющую всенародное влияние, и его отношение к некоторым деятелям прессы, как к представителям твердого и неуклонного политического направления, тогда как эти господа при первой же его неудаче отвернулись от него, не брезгая возможностью поливать его имя помоями или насмешливо именуя его «диктатором сердца».

Отсутствие знакомства с людьми было третьим его недостатком и весьма важным, ибо истинный государственный человек должен не только знать людей вообще, но быть знаком и с личностями. Все было ново для бедного Лорис-Меликова в Петербурге. Ему приходилось смотреть на своих возможных сотрудников чрез узкую призму приближенного к нему образцового бюрократа Каханова, вечно стремившегося к какому-нибудь министерскому портфелю, или через одностороннюю оценку одного из влиятельных лиц судебного ведомства. Оба эти лица, конечно, вполне добросовестно заблуждаясь, не раз, по его словам, убеждали его в том, что в Петербурге совершенно нет людей, могущих быть ему полезными и нелицемерными сотрудниками. Впоследствии Лорис-Меликов горько сожалел, что с «человеколюбивым стражем закона» Виктором Антоновичем Арцимовичем и некоторыми другими он познакомился лишь после своего падения. Он считал, например, стойким и выдающимся деятелем одного очень влиятельного гласного городской думы, не побрезговавшего впоследствии ролью подставного акционера в борьбе двух железнодорожных тузов и отдачей внаймы квартиры в своем доме на бойком месте под публичный дом. Он не предвидел, конечно, что этот господин, уверявший его в своей безусловной преданности, сознательно уклонится от участия в заседании городской думы, когда после падения Лорис-Меликова будет баллотироваться вопрос об избрании последнего почетным гражданином Петербурга и против него будет произнесена заранее заявленная, исполненная страстных обвинений речь. И по отношению к иностранным деятелям взгляды Лорис-Меликова не отличались проницательностью...

Но если при ближайшем знакомстве Лорис-Меликов оказывался не подходящим к идеалу государственного деятеля, каким последнего привыкли представлять себе на Западе, то это же знакомство заставляло ценить встречу и близость с ним просто как с человеком. От него веяло теплом чуткого и нежного сердца, в нем было много трогательного простодушия, а ум его, яркий и своеобразный, как я уже говорил, отражался в метких определениях и в милом и тонком юморе. Даже обычная речь его, с любимыми им словечками и обращениями вроде: «отец родной!», «вот он какой пистолет!», «тара-бара — крута гора», «кончал базар!» и т.п., была привлекательна по тому внутреннему огню, которым была проникнута. Я ни разу не слышал Лорис-Меликова говорящим о чем-либо равнодушно или просто для того, чтобы что-нибудь сказать. В последнем случае он предпочитал молчать, слегка улыбаясь, в то время, как умные и «горячие» глаза его смотрели с едва уловимой насмешкой. И слушать он умел превосходно — внимательно и не перебивая, — понимая наслаждение не только содержанием, но и самою структурою рассказа. В этом отношении он был в полном смысле воспитанным по-европейски человеком.

Проводя, во время моего первого пребывания в Висбадене, почти каждый вечер с Лорис-Меликовым и возвращаясь нередко под впечатлением его рассказов, я, на свежую память, записывал существенные из них его подлинными словами. Привожу некоторые из них, исключив те, которые, по отношению к упоминаемым в них лицам, имели интимный характер. «Вот моя история: мой отец был человек полудикий, едва умел подписать свою фамилию по-армянски, а по-русски ничего не знал. Я рос привольно, но без всякого воспитания. На одиннадцатом году меня отвезли в Москву, в Лазаревский институт. Мне хотелось в университет, но там произошла какая-то история, и я очутился в Петербурге, в большой конюшне, как я называю юнкерское кавалерийское училище. Окончил и попал на Кавказ, адъютантом к Воронцову. Ему я обязан всем. Эти десять лет при нем были для меня школой жизни. Карьера пошла удивительно быстро. Явились мечты. Думалось: если б дойти до того, чем был для Кавказа Вельяминов, Фрейтаг и др. Приходилось бывать в обществе, не хотелось быть хуже других. Стал учиться, читать, думать, — не забывал и своего специального дела. А тут — эта война, Карс... Зовут затем «усмирять чуму». Я Поволжья вовсе не знаю. Нет! Поезжай. А там — вдруг сатрапом на 12 милл. в Харькове. Делай, что хочешь: судью застрели, губернатора сошли, директора гимназии повесь!! Едва успел оглядеться, вдуматься, научиться, вдруг — бац!— иди управлять уже всем государством. Я имел полномочия объявлять по личному усмотрению высочайшие повеления. Ни один временщик— ни Меншиков, ни Бирон, ни Аракчеев — никогда не имели такой всеобъемлющей власти. А тут еще этот дурень Млодецкий сумел меня не убить, стреляя в упор. Это еще закрепило мое положение. А людей в Петербурге я вовсе не знал. Я ведь человек окраины. Стал присматриваться, прислушиваться. Увидел прежде всего глубочайшее недовольство и причину его, всеми одинаково признаваемую, — Толстого. С него и надо было начать. Пять недель я пробовал. Не поддается государь. Все уклоняется, все отходит. На шестую я решился: говорю друзьям, Милютину и Абазе (они во многом были чужды друг другу, да я запрягся в корень, а их взял на пристяжку — да и повез телегу): «Если не уволит, буду сам просить увольнения».— Представил ему все подробно. Говорю: «Дурно, если родители против правительства, но можно опереться на молодое поколение; хуже, если молодое поколение против, все поголовно, — но можно не быть в разладе с родителями;—но нельзя ничего путного сделать, когда и родители и дети, вся семья против». — Послушался. «Кто твой кандидат?» — «Никого не знаю». — «Так я тебе рекомендую двоих: Делянова и Сабурова». — «Первого нельзя, — говорю я. — Я — армянин; если его назначить, будут говорить, что у нас армянское правительство, что я подбираю своих».— «Я знал, что ты это мне скажешь, говорит, улыбаясь, государь.— Так Сабуров!?» — «Я его не знаю». — На другой день и Толстой, знавший его как попечителя в Дерпте, указал на него же. Так он был назначен. Ему не удалось, однако, долго пробыть в должности министра, нужны были решительные меры, чтобы исправить наделанное Толстым, а это у него, несмотря на добрые и благородные намерения, не спорилось. А тут подошла грубая демонстрация на Университетском акте. Но отставку свою он принял почти весело. Это тяжелая обязанность — объявлять об отставке, да еще с обидою для Танеева, мимо которого все делалось. Государь принял методу писать мне: «Потрудитесь объявить такому-то, что он уволен, и сделать распоряжение об объявлении, что на его место назначается такой-то»... Не застав Сабурова, я просил его заехать вечером и не без труда объявил ему об его увольнении. Он улыбнулся и сказал: «Я очень рад, мне в Сенате будет лучше» — и даже не спросил о жаловании. Иначе держал себя министр государственных имуществ князь Ливен. Он, когда я ему объявил об отставке, пришел в отчаяние, как малый ребенок, потом стал расспрашивать о том, получит ли он другое назначение, и опять поплакал и снова стал интересоваться своею дальнейшею службою!..

Когда я стал диктатором, градоначальник Зуров представил мне предварительный список 250 высылаемых из 3000 предназначенных. Список был уже утвержден Гурко. Позвольте, говорю, дайте оглядеться, проверить. Ведь у них есть семьи — нельзя сразу создавать массу недовольных! Зуров делал в списке такие отметки: «опасный человек» и больше ничего, а Шмидт, начальник III отделения, писал рядом же: «Вполне добросовестный подданный» и наоборот. Были вообще о высылаемых и такие отметки: «В особое одолжение губернатору».

Председателем Общей комиссии сведущих людей предполагался наследник, помощниками его—я и Милютин. У нас, даже между лучшими государственными людьми, распространено нежелание сознаваться в своих ошибках или незнании. Поэтому я боялся кому-либо вверить председательство и хотел фактически быть им сам. Среди тысячи моих недостатков у меня есть одно достоинство: я откровенно говорю, когда не знаю или не понимаю, и прошу научить меня. Так делал я и со своими директорами. Хотел я, чтобы дело шло как можно скорее. Важно было начать хотя бы с малого. Срок заседаний Общей комиссии был бы шестинедельный. Вы правы! У меня было и другое в данном случае достоинство: я не был связан ничем с петербургской бюрократией, у меня были свободны руки и ничто в прошлом меня не связывало. Главное было — опубликование общих начал. Это был бы своего рода вексель на будущее. Я точно предчувствовал беду. Вернувшись 1 марта с одобрением и повелением созвать совет министров на 4, я, при Н.С. Абазе, не входя еще в кабинет, сказал: «Вот, милый! Прочитай!» и, перекрестясь, невольно сказал: «Господи! Сохрани его!»... — А через два часа слышу — трах, трах! Да! Этим было убито политическое развитие России, быть может, на много лет, иначе разве мог бы Катков и consorts [ему подобные (фр.)] так бесстыдно разевать пасть, точно голова в Руслане, которая орет: «Кто здесь ходит?!». Когда я был диктатором, не проходило моего проезда чрез Москву (раз шесть), чтобы он не являлся ко мне на станцию. А через 4 дня после моего падения он печатал, что я «диктатор сердца» и русский Мидхат-паша. Вот он какой пистолет! Вдумываясь в свою судьбу, я не могу не признать, что все-таки, в окончательной моей деятельности, я неудачник, потому что у меня вырвано из рук то, что, по моему мнению, могло составить благо для России. Государь подписал мой проект Общей комиссии очень легко и лишь раз и то с чьих-то чужих слов спросил меня: «А это не будут ли Etats generaux [Генеральные штаты (фр.)]?» и снова отдался ежедневным заботам, официальным суетам и огромному механическому труду дня, состоящему в бесконечном чтении всяких докладов и делании отметок: «Так!», «И я» и т.п.

Когда пронеслись в 1880 году слухи о каких-то моих конституционных замыслах, император Вильгельм написал письмо государю, очень длинное. Он говорил, что, ввиду этих слухов и своей несомненной любви к племяннику, он считает долгом предупредить его и уговорить не давать конституции России, но если уже он зашел так далеко со своими реформами, что вынужден дать ее, то пусть дает, но с изъятиями, которые были изложены на особом листке и состояли, главным образом, в неразрешении палатам обсуждать бюджет и международные вопросы, а также участвовать в личном выборе министров и т.п. Государь ответил ему: «De mon vivant ca n’aura jamais lieu!» [При моей жизни этою никогда не будет (фр.)] и дал письмо мне, несмотря на то, что оно оканчивалось словами, что щекотливость предмета и принятой на себя Вильгельмом роли, не дающая возможности кого-либо посвящать в этот предмет, должна служить ему, Александру II, лучшим доказательством любви к нему Вильгельма. Письмо было мною возвращено. Летом 1881 года, в Эмсе Вильгельм пожелал меня видеть за обедом, пригласив прийти получасом раньше. Встретив меня, он всплакнул об ужасной смерти государя, восклицая: «Armer, armer Sascha! [Бедный, бедный Саша (нем.)], я его любил, как родного сына!», а затем стал расспрашивать о причинах моего выхода в отставку. При этом он заметил, что сожалеет, что племянник хотел стоять на месте, а не пошел вперед в своих реформах и не создал народного представительства. Тогда я, возмущенный этим лицемерием, упомянул о содержании его письма. Он изменился в лице, вскочил, несколько времени не мог ничего сказать, а затем вскричал: «Как! Он вам дал это письмо!!» и был чрезвычайно сконфужен, а об «armer Sascha» уже не было более ни слова.


На другой день манифеста Александра III о непоколебимом намерении укрепить самодержавие я утром написал просьбу об отставке, в виде письма, и послал в Гатчину. На другой день я получил ответ на четырех страницах, в котором он и гневается и сожалеет. Тогда же послал свое письмо и Абаза. Он получил его назад с надписью: «на увольнение Абазы согласен, но удивляюсь, что он выбирает для своей отставки именно то время, когда я объявляю о своем самодержавии». Тогда я поехал к Дмитрию Алексеевичу Милютину и убедил его подождать подавать в отставку хоть две недели, что он и сделал. Утром в день моей отставки у меня был добрейший Долгорукий, московский генерал-губернатор, и спрашивает, когда меня можно видеть. Я говорю: часов в 8 вечера. Получив ответ государя, я говорю моему фактотуму Романченке: «Ну, скорей отсюда!» — и тотчас же переехал, а Игнатьев въехал на мое место. Вечером приезжает Долгорукий, видит — все по-старому, спрашивает, дома ли граф, и идет в кабинет, где встречает Игнатьева, дружески с ним беседует и, наконец, спрашивает: «А, что, Михаил Тариелович скоро будет?». Тогда все объяснилось.

Книга Григория Градовского о Скобелеве мне нравится. Она полезна для молодого поколения, хотя существенная ее часть, военная, написана не им, очевидно. Сам Градовский — человек удивительной отваги и храбрости, Ему бы надо быть военным. В Малой Азии он постоянно ссорился с другими русскими корреспондентами, но во время военных действий был всегда впереди и в самом опасном месте. Скобелев — талантливый человек и отважный, несомненно, но раздут не в меру. Героев, подобных ему, у нас много. Г радовский справедливо указывает на генерала Шульца. Этот «пистолет» был представлен к Анне I ст. со следующей отметкой князя Горчакова в его списке: «Генерал Шульц, взяв четырехмесячный отпуск, нашел наиболее для себя удобным воспользоваться им на четвертом бастионе в Севастополе», т.е. в одном из самых опасных мест, где царила смерть. Вообще военная карьера легкая. Одной четверти сведений, которые нужны штатскому деятелю, довольно для военного. Легко и заставить говорить о себе. Десяти Скобелевым в десять раз легче вписать свое имя в историю, чем одному Сперанскому. А в мирное время — почет, уважение к ранам, пенсия и т.д. Скобелев был неспокойный ум, без принципов. Он был крайне оскорблен холодным приемом после Ахал-Теке. Это, действительно, было несправедливо: заслуги его были несомненны. Летом 1881 года он телеграфировал мне в Эмс о желании видеть меня. Я назначил местом свидания Кельн, по пути в Париж. Там он меня встретил роскошным обедом, экстренным вагоном-салоном и т.д. Мастер был на эти вещи! Встретил на дебаркадере, с напускной скромностью, окруженный все какими-то неизвестными... Умел играть роль! Со мною был Ден, отставной сенатор, старый курский губернатор, знаменитый словами, сказанными секретарю после того, как после воцарения Александра II ему посоветовали в Петербурге быть вежливее с подчиненными: «Садитесь, говорю вам! Мне теперь всякую свинью велено сажать!» Когда мы остались в вагоне вдвоем со Скобелевым, я ему говорю: «Что, Миша? Что тебе?». Он стал волноваться, плакать, негодовать... «Он меня даже не посадил!» и затем пошел, пошел нести какую-то нервную ахинею, которую, совершенно неожиданно, окончил словами: «Михаил Тариелович; вы знаете, что, когда поляки пришли просить Бакланова, командовавшего в Августовской губернии, о большей мягкости, он им сказал: «Господа! Я аптекарь и отпускаю лишь те лекарства, которые предпишет доктор (Муравьев); обратитесь к нему!» То же говорю и я! Дальше так идти нельзя, и я ваш аптекарь. Все, что вы прикажете, я буду делать беспрекословно и пойду на все. Я не сдам корпуса, — а там все млеют, смотря на меня, и пойдут за мною всюду. Я ему устрою так, что если он приедет смотреть четвертый корпус, то на его «здорово, ребята!» будет ответом гробовое молчание... Я готов на всякие жертвы, располагайте мною, приказывайте! Я ваш аптекарь!..» Я отвечал ему, что он дурит, что все это вздор, что он служит России, а не лицу, что он должен честно и прямодушно работать и что его способности и влияние еще понадобятся на нормальной службе и т.д. Внушал ему, что он напрасно рассчитывает на меня, но он горячился, плакал и развивал свои планы, крайне неопределенные, очень долго. Таков он был в июле 1881 года. Ну! И я не поручусь, что под влиянием каких-нибудь других впечатлений он через месяц или два не предложил бы себя в аптекари против меня. Это мог быть роковой для России человек — умный, хитрый и отважный до безумия, но совершенно без убеждений*.

______________________

* В дневнике Валуева от 9 ноября 1881 г. записано: «Генерал Скобелев жалеет о графе Лорис-Меликове «раrсе que c’etait ип bon instrument pour demolir» (потому что он был хорошим орудием разрушения ).

______________________

За исключением стариков, у славянофилов теперь набралась всякая своекорыстная мелочь. Я говорил новому государю: «Под знаменем Москвы вы не соберете всей России; всегда будут обиженные... Разверните штандарт империи, — и всем найдется равное место».

Погромы евреев, цыган и «шелапутов», о которых телеграфируют в немецкие газеты, — предвестники ряда будущих безобразных и диких бунтов. Гораздо, однако, опаснее возможность разложения на составные части России. Прежние государи это понимали и щадили окраины. Современное московское направление все гнет и равняет под одно — и этим только вредит. Я лично люблю Россию в ее целом, во всей ее огромности, такую, какою создавал ее Петр. Но он не дразнил отдельных национальностей, не навязывал им православия. Да и где сознательные бойцы за православие? Один, другой — отец Раевский — и все, а остальные — или невежество, или корыстолюбие. А связь частей в России еще очень слаба. И Поволжье, и Войско Донское очень мало тянут к Москве. Особенно мне жаль Кавказа, если он отпадет.

Сегодня (26 мая) у меня был принц Николай Нассауский, передавший приглашение принца Уэльского, который, бывало, в Петербурге все у меня сиживал. Нассауский говорит, что Уэльский очень жалуется на Гладстона и его политику в Средней Азии. Очень их беспокоит Мерв. А я предложил бы такое решение: поскорей сблизить границы, устроить крепость и посадить в нее смешанный англо-русский гарнизон. Это оригинально, но это представляло бы взаимную гарантию. На Востоке обаяние России непостижимо высоко. Я сам восточный человек и знаю, что понятие о силе, великодушии, щедрости соединяется с представлением о России, несмотря даже на наши временные неудачи. И в Индии тоже. Магараджи Пешавера и других ближайших к нам владений могут примкнуть к нам, если мы проникнем в Индию с враждебными целями. У них такое понятие, что солдат с николаевскими фалдочками принесет им всякие блага. Подложить англичанам жесточайшую свинью мы всегда в состоянии, — но зачем? — мы только разрушим, а своего внести не можем и не умеем».


Мы расстались в 1884 году с искренней приязнью друг к другу, и мне было жаль покидать одинокого старика, сгоравшего одновременно и от неудовлетворенной жажды деятельности, и от душевных ран, и от подступавшего к нему настойчиво и неотвратимо физического недуга. Он сохранил теплое воспоминание о наших беседах. «По отъезде Вашем, — писал он мне, — Висбаден кажется мне еще более тоскливым» (30 июля 1884 г.); «Где бы я ни был, верьте, сохраню к Вам неизменно чувство сердечной привязанности...» (31 августа 1884 г.); «Часто вспоминаю я то отрадное время, которое провел я с Вами в Висбадене; недели эти, несмотря на тяжелую мою болезнь, пролетели для меня совершенно незаметно, благодаря Вашему присутствию и тем дружеским и уютным беседам, которые вели мы в Nicolas Strasse...» (14 февраля 1883 г.). В следующем году он снова поселился в Висбадене и вскоре по приезде извещал меня, что «два раза уже ездил в Dietenmiihle, видел там скамейку в саду, на которой мы беседовали, и вспоминал Вас... То было отрадное для меня время! Из письма Вашего к Г роту, присланного им мне для прочтения, я узнал, что Вы не теряете надежды совершить поездку за границу. В таком случае, конечно, меня не забудете. Не правда ли? Как бы это было хорошо и великодушно с Вашей стороны. Надеюсь, Вы не посетуете на Константина Карловича за присылку им мне в подлиннике письма Вашего: он ведь знает, что я и люблю, и уважаю Вас»... (23 июня 1885 г.).

Я действительно поехал летом 1885 года за границу и в августе посетил Лориса в Висбадене, на Sonnenbergstrasse № 11, где был просто растроган сердечным приемом его. Он встретил меня в гостиной, в кругу своих семейных и знакомых, радостным восклицанием: «А! Вот он! Наконец-то! Наконец!» и при первой возможности увел меня к себе в кабинет. Здесь, однако, он долго молчал и наконец сказал: «Вот! Ждал вас целый год, думал о том, как много и о многом расскажу, когда увидимся, а тут вы приехали, вижу вас и молчу, и не знаю, с чего начать. Это как у новобрачных бывает: жених долго мечтает о том времени, когда, наконец, останется наедине с молодой женою, а как останется — ведет себя дурак-дураком...» И в этот приезд мы вели много задушевных бесед, к сожалению, прерываемых частыми посетителями семьи Михаила Тариеловича, которые заходили и к нему и которым он, поневоле, должен был faire les honneurs de la maison [указывать гостеприимство (фр.)], что его, как видно из его писем ко мне, очень тяготило. Около него, пытливо и притворно-участливо, почти постоянно вертелись некоторые господа и госпожи, переходившие затем «avec armes et bagages» [«с оружием и обозом» (фр.)] в стан людей, удовлетворявших сладострастием злословия и клеветы свою тайную ненависть к нему и этим умерявших свою боязнь возвращения его к делам. Поэтому воспоминания о днях, проведенных с ним в 1885 году, у меня менее цельные и богатые. Я заметил в нем усиление горечи и больший упадок духа, чем в предыдущий год, — он часто стал говорить о своей старости и неспособности к серьезному труду. Очевидно было, что примирение со своею, поистине роковою и трагическою судьбою совершается в нем очень болезненно и, как ржа железо, постепенно съедает его душевные силы. Покинутый и забытый многими из своих поклонников и приверженцев, он чувствовал на себе, по образному выражению Лермонтова, «месть врагов и клевету друзей». Он стал вместе с тем тревожно относиться к материальной будущности своей семьи. Об этом он писал мне однажды подробно, еще до нашего второго свидания: «Чувствую,— говорит он в своем письме,— что усталые кости мои просятся уже в отставку... Понятно, что отъезд в безвозвратный отпуск не может быть страшен для меня — видевшего и прошедшего в жизни много и многое; но жаль оставить семью. Помните ли стихи:

«Мочи нет, устал я с этим горем биться,
А на свет посмотришь — жалко с ним проститься»

Жаль мне пятерых детей да жены, имущественное положение которых находится пока далеко не в цветущем состоянии, и надо по крайней мере еще пять лет времени, чтобы дело это наладилось как следует. А между тем, дети родились и росли в достатке; правда, роскоши не знают, но не знакомы они и с нуждою... Вот причины, по которым мне жаль было бы проститься с светом и хочется протянуть дряблое существование мое еще несколько лет. Как знать, пожелают ли вспомнить после меня о совершенных мною когда-то заслугах, хотя бы в последнюю войну, и, оценив их, обеспечат ли семью мою соответственною пенсией? Вспомнят ли, что из 72 миллионов, израсходованных в Малой Азии на нужды войск, я, по собственной инициативе, не дозволил выпустить в обращение ни одного полуимпериала и протянул всю войну на наших кредитках! Интендантские мудрецы и некоторые начальники отдельных частей, лакомые до приобретений, предсказывали мне тогда ужасы, уверяли, что жители в конце концов не станут ничего продавать нам, указывали на Балканскую армию, где почти половина всего расхода производилась на золото. Слушал я все это, помалкивал да крепился. Мрачные предсказания, однако, не сбылись; начатое дело было доведено до конца блистательным способом, и государственная казна освободилась от расхода по крайней мере в 10 миллионов металлических рублей, которые, за неимением в собственных подвалах, она вынуждена была бы занять вне государства и притом за крайне убыточные проценты...»

Содержание приведенного письма нельзя не поставить в связь с воспоминаниями Лорис-Меликова о действиях наших в Малой Азии в восточную войну 1877 года, с которыми он ознакомил меня летом 1884 года по поводу очень занимавшей его книги генерала Кишмишева по истории этой войны и сущность которых я тогда же записал. Вот они:

«Тотчас по объявлении войны, 11 апреля 1877 г., три русских отряда, общей численностью не выше 50 тысяч человек, перешли границу Анатолии и начали наступление, совершаемое с большой энергией и обычной нашей самонадеянностью и высокомерным презрением к противнику. Падение Ардагана и Баязета, вооруженного 90 орудиями новейших систем, произвело громадное впечатление на турок и вызвало среди них крайнее напряжение сил, выразившееся в призыве под знамена Мухтара-паши из самых отдаленных уголков Малой Азии, из Багдада, Дамаска, Алеппо и т.д. всего мужского населения в возрасте от 20 до 60 лет. Благодаря этому же во второй половине июня в Эрзерумской долине были сформированы две турецкие полевые армии, нанесшие нам чувствительное поражение под Зевином и перешедшие в столь внушительное наступление, что мы были вынуждены отступить к своим границам и снять блокаду Карса. Положение воюющих сторон было в это время совсем не равным: наши войска были сосредоточены в трех местах с интервалами в 150 верст между каждым отрядом и имели перед собою Мухтара-пашу, в каждом пункте более, чем в полтора раза сильнее русских, а сзади Кавказ, волнующийся и тревожный, где миллионное население Чечни и Дагестана находилось в полном восстании и где симпатии остальных двух миллионов горцев явно склонялись к Турции. Вследствие этого Кавказ не мог двинуть всех своих боевых сил против турок, нуждаясь сам, для сдержания порывов мусульманского населения, по крайней мере, в 50 тысячах войска. Таким образом наше положение было очень тяжелое: перед нами превосходящий численностью неприятель, сзади горючий материал, для которого была нужна лишь искра, лишь единоверная рука, протянутая в интервал русских войск хотя бы в виде двухтысячного отряда кавалерии, чтобы пожар, раздуваемый религиозным фанатизмом, вспыхнул со страшною силою, и нам пришлось бы запереться в собственных крепостях, окруженных слившимися силами внутренних и внешних врагов. Против Мухтара-паши пришлось стоять мне. Надо было удержать его от наступления во что бы то ни стало. И я стал настойчиво и неустанно его тревожить ежедневными рекогносцировками, фланговыми атаками, частичными передвижениями и фальшивыми маршами, не давая ему ни минуты успокоиться и постоянно поддерживая в нем ложную уверенность, что он или подвергается или не нынче-завтра подвергнется общему нападению русских сил. Так задержал я его в выжидательном положении до тех пор, пока с Волги и из-под Москвы не подошли спешно посланные подкрепления и у меня не оказалось, к 1 сентября, еще 32 свежих батальона, т.е. силы, почти равные турецким. С ними, решительно и уверенно, я вновь перешел в наступление, и за два месяца непрерывных трудов и постоянной опасности полного поражения мы были вознаграждены победою над Мухтаром на Аладже. Падение затем Карса, где я был комендантом еще в Крымскую войну, нанесло решительный удар туркам — и перед нами открылось широкое поле действий. Ночной штурм Карса был подготовлен мною целым рядом приготовлений, направленных на усыпление бдительности турок и на то, чтоб не дать им возможности представить себе, что 20 тысяч русских решатся штурмовать форты, могущие сделать честь любой первоклассной европейской крепости, вооруженные 300 орудиями новейших систем и защищаемые тоже двадцатитысячным гарнизоном. Но я твердо решился, — и мои солдатики вписали в военную историю эпизод, по своей исключительности не могущий служить образцом, но указывающий на разнообразие и новизну приемов войны, в которых проявляется торжество строго обдуманного замысла и точности его выполнения над пассивною материальною силою...»

В это же посещение мною Лорис-Меликова я заметил, что атмосфера враждебности, которою продолжало быть окружено его имя в России, повлияла на него в смысле возбуждения в нем крайне тревожной осторожности относительно переписки, что так шло в противоречие с его, более чем неосторожной, откровенностью в беседах и отзывах. Он рекомендовал своим знакомым особую сдержанность и осмотрительность в письмах, идущих обычным почтовым путем, прося, по возможности, прибегать для доставления писем к услугам едущих за границу сановников. Сам он, однако, сколько мне известно, не прибегал к этому способу относительно писем, посылаемых им в Россию, очевидно не будучи уверен, что они неизменно будут доставлены аккуратно, а не попадут в чьи-либо нежелательные, чрезмерно любознательные руки. От этого его письма так полны обещаниями «рассказать при личном свидании» и недомолвками — и проникнуты мелочами повседневной личной жизни, среди сведений о которых лишь изредка прорывается вздох сдержанной боли или заглушаемого негодования. Каждое пропавшее письмо к нему или от него его тревожило и волновало. Благодаря этому личные объяснения его были необходимым дополнением к некоторым местам его писем. Так, например, еще до вторичного приезда моего в Висбаден он писал мне (26 июля 1885 г.), что провел с одним из своих бывших влиятельных сотрудников и товарищей по отставке целый день во Франкфурте, «умудрившись просидеть на одном диване, не вставая, восемь часов» — и прибавлял: «При свидании передам Вам некоторые подробности». Оказалось, что эти подробности состояли в том, что этот сотрудник, вполне одобрявший, в свое время, взгляды и намерения «диктатора» и выразивший готовность разделить его служебную судьбу, считая невозможным согласиться с новым курсом безусловного и самодовлеющего самодержавия, намеченным и направляемым Победоносцевым, взял, по зрелом размышлении, «право руля» и как блудный сын вернулся на лоно власти и влияния, начав играть значительную, но вовсе не оппозиционную роль в Государственном совете. И вот, проезжая через Франкфурт, человек, пышущий здоровьем и силами, не дал себе труда заехать к больному Лорису, а избегая возможных намеков на то, к кому и зачем он заезжал в Висбаден, вызвал его к себе, зная, что наголодавшийся отсутствием интересных для него людей Лорис не утерпит и приедет... «Он говорил со мною поучительным и покровительственным тоном и выразил некоторое сожаление, что я — не у дел», — с горечью сказал мне Лорис.

С благодарным чувством вспоминаю я, что вообще все, что касалось меня, живо интересовало Лориса. Всякая моя работа или служебная со мной перемена вызывали с его стороны сочувственный отклик. «Из полученных сегодня утром русских газет узнаю, что Вы назначены обер-прокурором кассационного департамента, — писал он мне в феврале 1885 года. — Не будучи твердо знаком с табелью о рангах судебного ведомства, я не знаю — следует ли признать назначение это за повышение или же нужно отнести его к простому перемещению на равносильную должность. Иное дело, если бы Вы были назначены сенатором или старшим председателем палаты (sic!)—тогда и сомнениям моим не оставалось бы места». При свидании, когда я ему подробно объяснил значение должности обер-прокурора и круг его деятельности, он чрезвычайно радовался за меня и очень интересовался затем моими кассационными заключениями, за которыми следил по газетам. Особенное его внимание привлекали дела об оскорблениях в печати, по которым пришлось устанавливать новую практику уголовного кассационного суда взамен теории, по которой клеветник в печати признавался безответственным, если утверждал, что полагал, что сообщаемое им не ложно, а соответствует действительности. Уложение о наказаниях говорит о взысканиях за клевету, не определяя этого понятия, и Сенату пришлось, в свое время, разъяснить, что под клеветою разумеется заведомо ложное обвинение кого-либо в деянии, противном правилам чести. Жизнь показала, однако, что такие обвинения, подчас грозящие самыми тяжкими последствиями неповинному и составляющие «поджог его чести», размеров и пределов которого не может предусмотреть и ограничить даже и сам клеветник, очень часто распространяются с бессовестным легкомыслием, с преступною доверчивостью ко всякому слуху, дающему пищу злорадному любопытству. Пришлось пойти дальше и разъяснить, что под клеветою должно быть понимаемо не только заведомо ложное, но и не заведомо истинное обвинение в деянии, противном правилам чести. Но жизнь, в своем вечном движении, поставила вскоре другой вопрос. Было распространено с умыслом не заведомо верное известие о получении образованным и воспитанным случайным посетителем парижского ресторана нескольких пощечин и о последовавшем затем выталкивании его вон. Оскорбитель защищался тем, что, делая сообщение непроверенного и совершенно лживого слуха, он не обвинял обиженного в каком-либо действии, противном правилам чести, так как получение пощечины не есть действие получившего ее, и, следовательно, здесь не может быть оснований для обвинения в клевете. Пришлось снова пойти дальше — и явилось разъяснение нашего кассационного суда о том, что и тут есть наличность клеветы, так как было разглашено ложное обстоятельство о таком обращении с жалобщиком, которое ложится тяжким пятном на личное достоинство подвергшегося такому обращению, приводя к неизбежному выводу, что это поругание его чести вызвано его собственными действиями, при которых он сам своею честью не стеснялся и ею не дорожил. «Заключение Ваше по делу редактора «Нового времени» (обвиняемого в оклеветании в печати бывшего военного прокурора Ахшарумова в служебном преступлении),— писал он 8 ноября 1886 г., — как и надо было ожидать, вызвало большую тревогу в нашей прессе, и только «Русские ведомости» № 297, хотя и в коротенькой, но в весьма дельной статье, отнеслись честно и разумно к этому вопросу. Мне кажется, что Вы напали на самое больное место нашей подневной и периодической печати. Вот почему большинство редакций, чуя беду, застонало, как стонет больной, когда оператор, без помощи хлороформа, накладывает нож, чтобы извлечь из тела злокачественный вред или карбункул. Надо надеяться, что судебные учреждения наши станут отныне строго придерживаться выраженных Вами воззрений и одобренных Сенатом. Если надежда эта осуществится, то печать, отбросив широкое практикование клеветы и диффамаций, примется серьезно за разработку многих общественных наших вопросов и участие ее в делах этого рода, как доказано прошлыми примерами, может принести громадную пользу как правительству, так и обществу». — «Надеюсь, что ничто не воспрепятствует Вам, — пишет он 30 сентября 1885 г. по поводу принятого мною на себя обвинения начальника одного из технических главных управлений перед уголовным кассационным департаментом, преданного Государственным советом суду за превышение власти, вызывавшее на местах случаи лихоимства и разных злоупотреблений в ущерб казне, — чтобы достойно покарать этого господина, если он окажется виновным в возводимом на него преступлении. Жалеть этих господ не следует и потому еще более, что они, в свою очередь, любят бешено накидываться и горланить о взяточничестве какого-либо урядника, околоточного надзирателя или маленького и многосемейного чиновника, которому дали 5 или 10 рублей. Высшему слою надлежит показывать пример бескорыстия — а уж если кто из них проштрафится — пусть и отвечает по заслугам»... Когда я послал ему в 1888 году мои «Судебные речи», он отвечал на эту присылку теплой телеграммой, и при свидании, уже близкий к смерти, много говорил об этой книге, которою я, по его словам, «сделал свое дело».

Еще в сентябре 1885 года Лорис-Меликов писал мне, что предвидит необходимость вернуться на родину. «Врач мой Фрахтенштейн, — говорит он, — начинает намекать на необходимость скорейшего отъезда моего на юг, но я откладываю еще эту поездку, желая дождаться здесь большего разъяснения событий, ныне совершающихся на Балканах. Хотя все серьезные газеты единогласно предвещают бескровный исход Болгарского эпизода, но невозможно ручаться, чтобы какая-либо новая случайность не осложнила дела и не вовлекла нас в вооруженную распрю — крайне нежелательную и несвоевременную. В этом прискорбном для нас случае приличие обяжет меня, не обращая никакого внимания на хилость и запал мой, достигший, с наступившею холодною погодою, до чудовищных размеров, перебраться немедленно из-за границы на наш юг (Киев, Одессу или Крым). Будем, однако, надеяться, что на этот раз гроза минует нас и что Н.К. Гирс сумеет с честью и достоинством выбраться из ловушки, поставленной нам князем Баттенбергом и его учителями». Но даже помимо приведенных мотивов его начинало тянуть домой. «Заканчивая настоящее письмо, — говорит он в конце сентября 1885 года, — хочу сказать несколько слов по поводу дружески откровенного мнения, выраженного Вами в письме ко мне из Берлина, от 7 сентября. — Начну с того, что мнение Ваше возымело уже свое действие, и не далее, как на прошлой неделе, в семейном совещании, мы решили возвратиться в Петербург раннею весною — в первых числах мая. Сообщая Вам об этом, я должен, однако, оговориться, что стремлюсь возвратиться в отечество не для того, чтобы посвятить себя, как Вы указываете, работе по званию члена Государственного совета. — К работе этой едва ли теперь пригоден; хилая старость взяла уже меня в свои объятия, а при такой гостье — немыслим серьезный или усидчивый труд. Вот почему желаю возвратиться на родину — ради самого себя и из эгоистических побуждений; хочу жить вблизи таких, немногих лиц, общение с которыми влияет на меня гораздо благотворнее, чем всевозможные микстуры, порошки и ванны, столь обильно и ретиво прописываемые врачами на всех курортах»... Летом 1886 года Лорис действительно приехал в Петербург, и я навестил его, приехав для этого из Гунгербурга, где я жил в это время. Я застал его очень нервным, похудевшим более, чем прежде, и с заметными признаками одышки при малейшем волнении. Г лаза его лихорадочно горели, руки были сухи и горячи. «Отец родной, — начал он, — вы, вероятно, уже слышали, что в Петербурге шипят про меня, что я приехал попытаться опять попасть во власть. Какой вздор! Мне нужен снова долгий отпуск, я убедился, что не могу жить в этом климате даже летом, не имею сил поехать и на Кавказ и перенести все, что там пришлось бы перечувствовать... Ведь я на службе — и как генерал-адъютант и как член Государственного совета... Но что я пережил, ожидая приема! Отец родной! Ты это можешь себе представить! Ведь меня могли заставить ждать в общей приемной на потеху всем, и сказать мне одно-два слова или и вовсе промолчать. А ведь я отдал России все, что имел: здоровье, душевное спокойствие. Какое было бы ликование, если бы меня так третировали... Но, слава Богу, я избежал нового напрасного оскорбления. Я был принят наедине и, быстро взойдя по винтовой лестнице, так запыхался, что государь с участием спросил меня о здоровье и тотчас же дал разрешение на бессрочный отпуск. При этом он сказал, что дела на Кавказе и внешние отношения находятся во вполне удовлетворительном положении, но о внутренних делах — ни слова... Теперь скорей, скорей из Петербурга. Мне столь многие здесь противны до невыносимости. Душа моя! Когда я был диктатором, они толклись в моей приемной так, что проходу не было—и мне приходилось видеть их душу, вывороченную наизнанку... Отец родной! Какая это гадость...» И он уехал за границу, откуда ему уже не суждено было возвращаться... Ему ясно дано было понять, что его административный опыт, его несомненные заслуги по долголетнему управлению Терскою областью, его ясный и живой ум не дают ему даже скудного права выслушать из уст монарха что-либо о положении страны, судьбы которой еще так недавно были ему почти бесконтрольно вверены. Не понадобились и его таланты вождя... Война была у многих на устах, но дешевый шовинизм не находил себе отклика в сердце государя. К этому времени относится одно мое письмо к Лорису, случайно уцелевшее из остальных, уничтоженных после его смерти слишком осторожным и верным его другом, оригинальным, умным и благородным Эзовым, которого Лорис в шутку и ввиду его приземистой, уродливой наружности называл Эзопом. Привожу это письмо, которое в некотором отношении рисует характер нашей переписки, в которой я часто излагал волновавшие меня чувства и мысли. Я писал ему 26 сентября 1886 г. между прочим: «Что здоровье Ваше? Это вопрос, который, увы! бесплодно задают мне и Арцимович и А.В. Головнин, который, к слову сказать, очень приободрился физически. Вы оставили в Петербурге всех любящих Вас в тревожном состоянии по поводу Вашего здоровья — и не хотите их из него вывести успокоительным словом. Надеюсь, однако, что живительный климат Ниццы действует на Вас благотворно. Я лелею мечту повидать Вас за границей весною, если не будет войны... Я предвижу большую усталость в конце «учебного» года и потому думаю в марте (в конце) взять отпуск и поехать на два месяца на юг, к морю — и встретить Вас! Конечно, еще может случиться многое множество вещей, которые это все изменят. Прежде всего война, которая мне представляется неизбежною ввиду наших действий в Болгарии, представляющих собою полное отрицание всех начал государственного и международного права. Сердце поворачивается от негодования при чтении наших газет, с их разнузданностью раба, которому позволили бить по зубам слабого и бессильного. Я всегда находил, что России следует обладать проливом и что ее стремление к Босфору вполне естественно и исторически предопределено. Но разве так оно должно осуществляться?! Ужели нам мало того «славянско-братского» лицемерия, которое мы написали на нашем знамени в прошлую войну, прикрывая им династические и территориальные стремления, с которыми славяне ничего общего не имеют? Ужели и теперь мы думаем кого-либо обмануть, вступая в союз с восставшими софийскими военными юнкерами для поддержания порядка или разъезжая, подобно Каульбарсу, нагло и глупо, по стране, чтобы агитировать против признаваемого народом правительства, подстрекая гарнизоны к нарушению дисциплины, с целью предотвратить анархию? Быть может, мы выйдем из всего этого победителями — и сомнем Болгарию в наших медвежьих лапах, благодаря слабости одних, трусости других и непредусмотрительности третьих,— но, во всяком случае, страница истории, на которой будет повествоваться об этой победе, будет не из почетных... Разве так приобретают союзников? Разве мыслимо после войны 76—77 гг. звать на помощь против Болгарии Турцию? Разве слыхано что-либо, подобное поведению Каульбарса? Я знаю, что мне здесь ответят: «Неслыханно,— но то-то и хорошо!» Государя, желающего энергически проявить свою волю в международных делах, конечно, вводят в заблуждение, рисуя в ложном свете положение Болгарии и пользуясь его неприязненным чувством к немецкому искателю приключений. А главное, что действует в высшей степени огорчительно — это настроение общества. Никогда еще инстинкты произвола и принцип кулака не проявлялись так сильно, так рельефно в нашем обществе. Что говорят в клубах, в гостиных — Вы себе представить не можете! Люди, всю жизнь игравшие в винт и проливавшие кровь лишь посредством геморроя, потрясают воображаемыми саблями и кричат «война!» — купцы, в надежде вновь намошенничать на поставках — облизываются, — люди, по-видимому, порядочные, сочиняют теории, в силу коих Россия будто бы должна так поступать — и все вместе галдит, ревет, смотрит подозрительно на несогласных— и готовится «забросать шапками Европу»... В суждениях, в отношениях к чужой личности проявляются такие дикости, что из-за по-европейски причесанного общества выступает татарская «золотая орда» — или, вернее, «кредитная (ибо золота нет!) орда»... И никто, никто не думает о бедной, нищенской, настоящей России, которая отдает кровь и труд, и пот своих сынов и у которой нет даже средств воспользоваться теми богатствами, которые, в виде бесплодно пропадающих фонтанов нефти посылает ей природа... Это какой-то огромный сумасшедший дом. Больно и тяжело. Вам шлет свой поклон А.Д. Градовский. Вы можете себе представить, как он, автор болгарской конституции, себя чувствует!»...

С новым переездом за границу потянулась для него однообразная жизнь, преимущественно в нелюбимой им Ницце, в которую упорно водворяли его врачи. Он постоянно мечтал не возвращаться в эту, как он выражался, «золоченую для него трущобу», мало верил в целебную силу ее климата, хотя не отрицал, что «некоторых немощных действительно исцеляет и согревает тамошнее горячее солнце, в то время, когда других нагревает рулетка в Монте-Карло и стая кокоток, составляющих непременный атрибут этого игорного дома» (письмо от 8 ноября 1886 г.). Посещения разных русских празднолюбцев, ничего не дававшие его впечатлительной душе и жадному уму, не удовлетворяли его. Из замечательных русских людей ему довольно часто одно время приходилось видеться с М.Е. Салтыковым-Щедриным, но раздражительность последнего действовала на его нежную душу тягостно. «Он сильно болен, — пишет он мне про Салтыкова, — осунулся, а вследствие этого стал еще более раздражителен и тяжел. Беседа с ним, признаюсь, не представляет ничего заманчивого или приятного; одна только желчь и огульное порицание всех и каждого. Бесспорно, что Господь наделил его мозгами весьма широко; но мозги эти смазаны такою густою темножелтою краскою, что до светлых цветов и не доберешься. Полагаю, что все сатирики одного склада с Салтыковым»... Не часто и мимолетно появлялись у него интересные люди из чужих. Так он сообщал мне, что его очень оживило знакомство с поэтом Боденштедтом (Мирза-Шаффи), с бывшим префектом Парижа при Тьере — Леоном Рено и с бывшим губернатором Меца — гр. Генкелем фон Доннерсмарком. Лишь через большие промежутки приходилось ему хоть немного «отводить душу» с наезжавшим из Петербурга преданным другом всей семьи — Эзовым и с проезжавшим через Ниццу доктором Белоголовым, к которому он питал большое доверие и уважение. Но в общем, при все усиливающемся грудном страдании, в котором, под успокоительным именем бронхитов и плевритов, скрывалась злая и непобедимая чахотка, жилось ему тоскливо. «Персонал моих посетителей, — писал он мне, — весьма разновиден и обширен, даже более, чем было бы желательно, но при всем том я избегаю сближения с кем-либо, а пользуясь массой книг и журналов, зачитываюсь иногда по вечерам почти до одурения»... К этому присоединились и некоторые материальные затруднения. «Беда в том, — говорит он в письме из Ниццы от 19 марта 1887 г., — что при угнетенном состоянии курса нашего рубля трудно живется в дорогих санитарных пунктах и все делаемые сокращения в собственном бюджете мало помогают делу»... Вести же, приходившие из России, были тоже мало для него утешительны. В господствующих общественных кругах как отголосок теорий, развитых в свое время влиятельным московским публицистом Катковым и его последователями, проповедовался своеобразный и пагубный культ власти, как власти, совершенно независимый от ее направления и границ, причем власть рассматривалась не как средство управления, а как самодовлеющая цель. Понятно, что попытка Лорис-Меликова направить работу в смысле продолжения преобразований Александра II громко провозглашалась преступлением против России, — и голоса об этом не могли не доходить до его исстрадавшихся от всяких наветов и клевет ушей... Вместе с тем сходили понемногу со сцены и те люди, в которых он привык видеть справедливых ценителей своей деятельности и личности. Особенно поразила его смерть Александра Васильевича Головнина. «Развернув "Новое время", — писал он мне 8 ноября 1886 г. из Ниццы, — я на первой же странице, совершенно неожиданно, прочитал скорбную весть о кончине добрейшего и почтенного А. В. Головнина! Можете судить, какое потрясающее впечатление произвело на меня это известие. Всю ночь провел я, конечно, бессонную, расстроился, и только благодаря усиленным приемам брома мог со вчерашнего дня войти в свое нормальное состояние. Застарелая болезнь и иные причины настолько уже развинтили мои нервы, что не всегда бываю уже в силах справиться с ними... Итак, из рядов наших снова выбыл человек, которого даже злейшие враги признавали образцом порядочности и приличия. Торговля убеждениями и привязанностями была немыслима для Головнина. Главная же заслуга Александра Васильевича заключалась в том, что он служил как бы соединительным звеном между людьми, хотя и разных профессий, но одинаково и горячо любящих свое отечество и готовых посвятить все свои способности и силы на служение родной земле»... Последнее письмо от Лорис-Меликова я получил в Киссингене в начале июля 1888 года из Вёве. «Дней десять тому назад, — писал он, — я имел уже сведения о намерении Вашем навестить меня. Можете себе представить, насколько известие это порадовало меня. Ведь прошло уже почти четыре года с тех пор, как прекратились наши дружеские беседы; мимолетную встречу нашу в 86 году в Петербурге нельзя признать за свиданке. Вот почему мне будет так отрадно провести с Вами несколько вечеров и наговориться досыта. Переезд из Киссингена до Вёве потребует около 15 часов времени, но я уверен, что Вы не откажетесь принести мне эту жертву...». В половине августа в Вёве, в Hotel Monnet я застал Михаила Тариеловича в постели, с которой он вставал уже редко, снедаемый лихорадкой. Окружающие были удручены его состоянием, Белоголовый безнадежно качал головою. Три дня провел я с ним, оставляя его лишь для необходимой трапезы. Он как будто сознавал, что уходит, хотя никакого намека на это не делал. Я несколько боялся разговоров и расспросов на «злобу дня», чтобы не волновать его, но он сам касался вопросов русской современности очень поверхностно, а настойчиво обращался к общим темам преимущественно философского и общественного характера. Не раз возбуждал он вопросы о связи духовной и животной природы человека и о роковом влиянии последней на первую, усиленно подчеркивая свои сомнения в самостоятельном существовании души и в возможности ее загробного существования и добродушно подшучивая надо мною, когда я с ним не соглашался. Но в постоянном возвращении к этим вопросам, в желании вызывать меня на опровержения как бы чувствовалось желание услышать перед недалеким концом ободряющее уверение близкого по душе человека, что это конец только видимый, а не действительный. Наконец, пришлось расстаться: служебные дела призывали меня в Петербург. Мы провели целое утро вместе, и он видимо сердился, когда кто-нибудь мешал нам беседовать. Я должен был ехать после обеда, который предстояло разделить с семьей Лорис-Меликова. Перед обедом все домашние зашли за мною. «Идите, идите!—сказал он им,—он сейчас придет... Ну, прощай! Спасибо, друг! Поцелуй меня — и прощай!» — «Да я зайду еще после обеда», — сказал я... «Нет, не нужно, мне слишком тяжело; я хочу проститься теперь...» — и он притянул меня к себе и обнял, а затем тихонько оттолкнул от себя. «Ну, идите, идите, вас ждут...» Я чувствовал, что мы более не увидимся, и, пересиливая себя, взглянул в последний раз на это милое, исхудалое лицо, на котором уже лежала печать смерти, пощадившая лишь одни глаза, горевшие по-прежнему огнем мысли... Должен сознаться, что я очень опоздал к обеду...

13 декабря того же года, присутствуя в Харьковском технологическом институте на испытании гидравлическим прессом прочности шпал, взятых из-под императорского поезда, потерпевшего 17 октября крушение между Борками и Тарановкою, я услышал, как один из экспертов-инженеров сказал другому: «А Лорис-то-Меликов умер, в Харькове получено об этом известие...».

«Из равнодушных уст услышал смерти весть я,
Неравнодушный ей внимал я».


Впервые опубликовано: Голос минувшего. Январь. 1914.

Анатолий Федорович Кони (1844—1927) — русский юрист, судья, государственный и общественный деятель, литератор, выдающийся судебный оратор, действительный тайный советник, член Государственного совета Российской империи. Почётный академик Императорской Санкт-Петербургской Академии Наук по разряду изящной словесности (1900), доктор уголовного права Харьковского университета (1890), профессор Петроградского университета (1918-1922).


На главную

Произведения А.Ф. Кони

Монастыри и храмы Северо-запада