А.Ф. Кони
Из лет юности и старости

На главную

Произведения А.Ф. Кони



С 1855 по 1858 год я пробыл в немецкой школе при церкви св. Анны на Кирочной улице и перешел затем в четвертый класс второй (впоследствии Александровской) гимназии, на Казанской улице. В последней, о которой я сохранил самые теплые воспоминания, у меня был товарищ по классу Николай Григорьевич Перетц. Это был добрый, отзывчивый и способный мальчик, но с чрезвычайно развитым самолюбием, переходившим в смешное тщеславие. Он носил длиннейшие ногти, длинные волосы и чуждался наших детских игр и забав, относясь к ним презрительно и стараясь дать нам понять, что он гораздо выше нас по умственному развитию. А мы, как нарочно, были почти все большими шалунами, хотя большинство из нас училось прекрасно. Иногда эти шалости соединялись у нас с увлечением каким-либо из преподаваемых предметов. Так, например, на нас имел большое влияние учитель истории, незабвенный Владимир Федорович Эвальд. Его доброе и отчасти насмешливое отношение к ученикам было соединено с увлекательным изложением предмета. Мы ждали его урока и слушали его с радостным чувством. Однажды мы, мальчики, очень желавшие быть взрослыми, написали на доске: «Gaudeamus igitur, juvenes dum sumus» [итак, будем веселиться, пока молоды (лат.)]. Эвальд вошел в класс и стал рассказывать свой урок, по привычке ходя по классу. Увидев написанное на доске, он улыбнулся, посмотрел на нас добрым и смеющимся взглядом, взял губку, стер слово «juvenes» [юноши (лат.)] и написал «pueri» [мальчики (лат.)]... Особенно увлекательно рассказывал он про Крестовые походы, и нарисованная им картина душевного состояния крестоносцев, узревших после многих битв и долгих страданий Святой град и преклонивших пред ним колена, до сих пор — по прошествии почти шестидесяти лет — стоит перед моим умственным взором. Мы тотчас же объявили себя крестоносцами, причем маленький горбун Майер, ходивший с крючковатой палкой, был произведен в Петры Пустынники, а я пожалован в Готфриды Бульонские, — соседний же класс был признан сарацинами, и ему объявлена жестокая война. Надо сознаться, что наши крестовые походы, продолжавшиеся целый месяц в большую перемену между уроками, окончились для крестоносцев весьма плачевно: соседний класс оказался численно сильнее, да и у нас произошел внутренний раскол: будущий тайный советник и юрисконсульт министерства внутренних дел Я.А. Плющевский-Плющик поднял знамя бунта и объявил себя султаном Килидж-Арсланом... Петр Амьенский был захвачен в плен, а Готфрид Бульонский, бывший «старшим» в классе и обязанный наблюдать за порядком, был посажен в карцер после одной неудачной атаки, окончившейся разбитием стекол в дверях соседнего класса. Ко всем этим происшествиям Перетц относился с нескрываемым отвращением, чем возбудил общее против себя недовольство, так что некоторыми решено было его «проучить». «Cet age est sans pitie!» [Этот возраст не знает жалости (фр.)].

Однажды он был крепко схвачен, и его длинные, чуть не в вершок, ногти, которыми он отчаянно царапался, сопротивляясь, были насильственно укорочены. Операция прекратилась лишь с приходом учителя, но все время урока Перетц, бледный и закусив нижнюю губу, бросал на меня свирепые взгляды, почему-то (и притом совершенно несправедливо) считая меня зачинщиком всей этой затеи. С этих пор он преисполнился ненавистью ко мне и еще более замкнулся в своем отчуждении. Но, очевидно, его доброе сердце сильно страдало от этого, тем более, что я пользовался почему-то некоторой любовью товарищей и даже своего рода авторитетом, может быть потому, что охотно принимал участие во всех производимых сообща шалостях.

Летом 1859 года мы жили на даче в Петергофе. В один прекрасный день, во время завтрака, горничная подала мне письмо, сообщив, что податель ожидает ответа на улице. В письме заключалось восторженное объяснение в любви со стороны Перетца и предложение дружбы до гроба. Я выбежал к нему, мы обнялись, оба расплакались, и в залог нашей дружбы он мне тут же поднес ракету собственного изделия, которую мы в тот же вечер спустили на дворе, чуть не спалив всю дачу. С этих пор мы стали часто видеться, и он сделался участником общих предприятий в пятом классе, принявших более серьезный характер, чем в предыдущем году. Мы стали издавать журнал «Заря» с эпиграфом из Пушкина: «Поверь, мой друг, взойдет она, заря пленительного счастья — Россия вспрянет ото сна»... Журнал, однако, был самого невинного свойства и преимущественно наполнялся статьями по физике и математике. В этом же классе был великовозрастный воспитанник Иванов, круглый сирота, живший из милости и по каким-то отношениям у чиновника Прудникова. Он потешал нас стихами и комическими рассказами своего сочинения и часто плакался на свою судьбу, рассказывая, как нередко Прудниковы заставляли его исполнять самые черные работы по квартире, мешая готовить уроки. Однажды Иванов прибежал в класс, после двухдневного отсутствия, до крайности расстроенный и со слезами рассказал нам, что его благодетели заперли его за какую-то неисправность по хозяйству на ночь в маленькую темную комнату, где был положен в ожидании погребения труп старухи-бабушки. Иванов плакал, говорил, что скорее бросится в воду, чем вернется домой на новые моральные истязания, и был в полном отчаянии. Мы, мальчики 13 и 14 лет, решили его поддержать во что бы то ни стало и помочь ему приготовиться к поступлению в Театральное училище, куда он уже давно и безнадежно, по сильному призванию, стремился. Мы дали друг другу нечто вроде клятвы отдавать Иванову все деньги, которые у нас будут, и отправили депутацию к директору Никите Семеновичу Власову с просьбой о заступничестве за Иванова. Я был избран оратором этой депутации. Власов отнесся к нам очень сочувственно, вызвал к себе Иванова, подробно расспросил его, поехал затем к обер-полицмейстеру — и чрез несколько дней Иванов, которого Власов покуда приютил у себя, был освобожден навсегда от своих благодетелей, получив право свободного проживания, где он хочет. Он поселился в Тарасовом переулке в Измайловском полку, в довольно большой комнате пятого этажа. Раза два в месяц мы всем классом ходили его навещать и приносили ему нашу посильную лепту и разные гостинцы, которые тут же сообща и съедали. Однажды во время такого посещения с нами случилось трагическое происшествие. В это время всех интересовали опыты гипнотического сна, вызываемого пристальным и упорным взглядом на отражение света на двух перекрещивающихся металлических пластинках. Мы вздумали проделать этот опыт над одним из наших товарищей— Николаем Бером (одним из имевших впоследствии отношение к ужасному несчастию на Ходынке во время коронации 1896 года), и он действительно скоро заснул. Но когда мы стали пробовать его разбудить, то он не просыпался, несмотря на тормошение, уколы, щипки и крики в ухо. Мы пришли в совершенное отчаяние и решили, что лишили товарища жизни. Юному уму нашему представилось, что для нас нет ни оправдания, ни извинения и что мы погибли. С ужасом в сердце решено было, что трое из нас отправятся в полицию и отдадут себя в «руки правосудия», а остальные останутся ожидать решения своей судьбы у «трупа». Несчастные убийцы уже уходили, когда кому-то вздумалось плеснуть в лицо убитому водой. Он вздохнул и раскрыл глаза... Иванов поступил в Театральное училище, и лет через десять я его слышал в Александрийском театре поющим в «Орфее в аду» куплеты про Аркадского принца.

Николай Перетц собирал к себе довольно часто товарищей в свою маленькую комнатку на антресолях, где-то в пятой или шестой роте Измайловского полка, в квартире своего брата, Григория Григорьевича Перетца, моложавого отца семейства, имевшего уже взрослую дочь. Он был преподавателем русской словесности в институтах и читал иногда бесцветно-сентиментальные публичные лекции по литературе в зале нашей второй гимназии. К концу нашей отроческой беседы обыкновенно он поднимался к своему брату и приносил с собою «Колокол» и «Полярную звезду», проповедуя нам необходимость ниспровергнуть государственный строй и утопить в крови существующий порядок, льстиво доказывая развесившим уши мальчикам, что в этом состоит задача подрастающего поколения и что эту задачу оно одно в состоянии и должно выполнить. Он делал это в то время, когда правительство искренно шло впереди общества и когда ежедневно ковались великие реформы Александра II. Льстя незрелым умам, он подзадоривал нас тем, что декламировал нам революционные стихи и песенки, из которых некоторые мы с его слов и заучили... Пред выходом моим в Университет из шестого класса гимназии бедный Коля Перетц заболел сильным нервным расстройством, но впоследствии он поправился, был заметным и преданным своему делу педагогом, однако, пред смертью, последовавшею в половине семидесятых годов, как я слышал, потерял зрение.

Прошло много лет, и я был уже прокурором Петербургского окружного суда. В декабре 1872 года возникло следствие по делу о подделке акций Тамбовско-Саратовской железной дороги и о приготовлении к отравлению некоего Александра Ярошевича, в котором были заподозрены акушер Колосов и доктор Никитин, библиотекарь Медикохирургической академии. Экспедиция заготовления государственных бумаг уведомила, — в качестве сведущего лица, — судебного следователя о том, что способ подделки акций, найденных при обыске в Академии, есть тот же самый, который был употреблен при подделке кредитных билетов с политической целью, дело о чем разбиралось в 1869 году. При этом по справкам оказалось, что вещественные доказательства сданы в архив знаменитого Третьего отделения. Желая сличить кредитные бумажки с акциями и ближе ознакомиться со способом подделки, а также с некоторыми обстоятельствами, сопровождавшими ее открытие, следователь отнесся за получением необходимых сведений и данных к начальнику Третьего отделения, но никакого ответа на двукратное обращение не получил. Тогда он обратился за содействием ко мне, как к прокурору — и я решился «взять быка за рога», т.е., не вступая в переписку, поехать к шефу жандармов графу Шувалову и лично с ним объясниться. Шувалов встретил меня очень любезно, но заявил, что, согласно секретному высочайшему повелению, никакие дела и справки из архива никому решительно не выдаются. «Самое большее, — сказал он мне, — что я могу сделать — это, в виде особого исключения, допустить лично вас, по Доверию к вам, к обозрению дела в архиве». На мое возражение, что сведения нужны не мне, а следователю, Шувалов сказал, что пришлет ко мне своего чиновника, которому я, переговорив со следователем, могу указать, что именно нам нужно, и тогда тот доставит частным образом нам требуемые сведения. «Этот чиновник, — добавил человек, которому завистливая молва присвоила опасное наименование «Петр IV», — очень способный и образованный; он у меня состоит заграничным агентом по надзору за русской эмиграцией и пишет интересные и очень полезные для нас донесения. Но теперь я его выписал на некоторое время сюда и пришлю его к вам. Вы останетесь довольны его понятливостью и умением освоиться со всяким делом»... Через два дня курьер доложил мне, что в камеру мою явился чиновник от шефа жандармов, и на мое приглашение — ко мне вошел человек, как казалось, средних лет с моложавой наружностью и геморроидальным цветом бритого лица, рекомендуясь посланным «графом Петром Андреевичем». Я пригласил судебного следователя, и мы общими силами выяснили пришедшему, оказавшемуся, действительно, очень понятливым, сущность и связь тех сведений, которые нам нужны. Когда следователь ушел, я извинился перед чиновником, что мы его побеспокоили и отрываем от занятий, о которых мне говорил шеф жандармов. «Мои главные занятия за границей,— словоохотливо отвечал он, — а здесь я занят мало и потому рад быть вам полезным по очень интересному, как я слышал, делу. Для меня же здесь, в Петербурге, нет теперь серьезной задачи; иное дело руководить надзором за этими заграничными негодяями, которые устроились удобно и безопасно и подстрекают несчастную молодежь идти на революционные затеи и погибать затем в ссылке и на каторге. Вот с кем надо бороться и кого не следовало бы щадить!». В манерах, голосе и чертах его бритого лица мне почудилось что-то знакомое, и я стал пристально в него всматриваться, силясь припомнить, где и когда я мог его видеть. Он это заметил и, любезно улыбнувшись, сказал мне: «А ведь вы меня не узнали! Я — Григорий Григорьевич Перетц». — «Как? — воскликнул я невольно, — вы Григорий Григорьевич! Да не может быть!» — «Отчего же, — ответил он, немного смутившись, — что же тут удивительного? Ведь взгляды с летами меняются. Когда мы с вами встречались у брата, я был молод, увлекался». — «Но вам, кажется, было весьма за тридцать лет?» Ничего не отвечая на это замечание, он с деланным умилением сказал: «А какое славное время было тогда, помните? Вы были такой юный, всем интересовались. Думал ли я, что встречу вас на таком важном посту?» — «Да и я не думал, что мы так встретимся. Я ведь до сих пор помню, как вы тогда раз встали перед нами, малыми юнцами, на стол и декламировали: «Я нашел, друзья, нашел — кто виновник бестолковый наших бедствий, наших зол» и т.д. — и потом учили нас кровожадному четверостишию: «Себя, друзья, мы позабавим» и т.д. — «Да, да, — сказал он, кисло улыбаясь, — молодость, молодость!» — «Ну, извините еще раз, что я отнял вас от ваших важных занятий относительно тех подстрекателей юной молодежи, которых вы с таким презрением называете негодяями...»

Мы встретились затем чрез два месяца в гимнастическом павильоне, где господин Перегц, упершись в бока, очень искусно приседал под команду учителя. Он сделал вид, что не узнает меня, и я не считал нужным напоминать ему о себе: мне вообще не нравились его гимнастические упражнения.


В 1861 году я и четверо моих товарищей (Кобылкин, Лукин, Сигель и Штюрмер) решились выйти из шестого класса гимназии прямо в Университет, который нас давно манил своими лекциями, доступными тогда почти для всех. Уже со школьной скамьи мы ходили слушать блестящие чтения Н.И. Костомарова и лучшими мечтами души жили в университетских стенах. Для того, однако, чтобы в них скорей попасть, нужно было оставить гимназию и держать экзамен в качестве лиц, получивших домашнее воспитание, в особой испытательной комиссии при Университете. Она заседала с 19 по 26 мая, и в течение этих семи дней нужно было выдержать экзамены по всем предметам гимназического курса, выбирая для этого любые дни и любые предметы. Экзамен производился учителями гимназии под председательством профессоров и был довольно строг.

Всех державших было человек двести, и каждый день с девяти часов утра пестрая и разношерстная толпа их рассыпалась по аудиториям, причем имевшийся у каждого экзаменный листок с перечислением предметов, графою для отметок и подписей учителей постепенно заполнялся словами: «удовлетворительно», «неудовлетворительно» и «весьма удовлетворительно». Вторая гимназия, в которой я учился, считалась по преимуществу математической, и эта ее слава в значительной степени поддерживалась талантливыми преподавателями, среди которых первое место занимал по праву Егор Христианович Рихтер. Я много занимался математикой и уверил себя, что люблю ее, смешивая трудолюбие со способностью. Уже с шестого класса я начал давать уроки алгебры и геометрии готовившимся поступать в высшие классы гимназии, так что приобрел некоторый педагогический навык. Вступительные экзамены в Университете шли у меня очень успешно, а мои ответы из тригонометрии доставили мне даже маленький триумф несколько комического характера. Я был очень моложав, имея на вид не более 14 лет, был сухощав и маленького роста, так что обращал на себя общее внимание собравшихся на экзамен своим почти детским видом. Знаменитый профессор и академик Сомов, вслушавшись в мои ответы на экзамене, предложил мне несколько вопросов вне программы, на которые мне удалось ответить довольно удовлетворительно. Сомов почему-то пришел в великий восторг и, сказав мне: «Нет, вас надо показать ректору»,— подошел ко мне сзади, крепко охватил меня руками за локти и, подняв на воздух, воскликнул: «Я вас снесу!» Это мне — будущему студенту — показалось чрезвычайно неуместным, и, увидев мое обиженное лицо, он оставил меня в покое. С этих пор между экзаменующимися прошла обо мне слава, как о человеке, который на математике «собаку съел».

26 мая мне оставалось выдержать экзамены у немца и француза. На них я шел, ввиду домашнего воспитания и трехлетнего пребывания в Annenschule, спокойно. Толпа экзаменующихся в этот последний день была особенно оживлена. Из нее вышел ко мне навстречу молодой стройный человек высокого роста, с едва пробившейся пушистой бородкой, холодными глазами стального цвета и коротко остриженной головой. На нем, по моде того времени, были широчайшие серые брюки, длинный белый жилет и черный однобортный сюртук, а на шее, тоже по моде того времени, был повязан узенький черный галстук с вышитыми на концах цветочками. Манеры его были изысканно вежливы и обличали хорошее воспитание, которое, впрочем, в то время еще не было редкостью. «Извините, — сказал он мне, — я знаю, что вы отличный знаток математики, а у меня — и он слегка покраснел — вот какая беда: я не приготовил двух последних билетов из тригонометрии, да и вообще слаб по этой части и сам себе помочь не могу. Не можете ли вы мне объяснить их?...» Я с удовольствием согласился; мы сели в сторонке за край большого стола, и я «преподал» моему неожиданному ученику два тревожившие его билета, повторил свое объяснение и предложил ему попробовать мне ответить. Ответ обличил его чрезвычайную понятливость, и я сказал ему: «Теперь идите и берите тотчас же билет, на полчаса вы заряжены, а там, пожалуй, позабудете». Мы расстались, и я пошел к своим иноземцам. Когда я вышел от последнего из них в комнату перед аудиторией, где происходил экзамен, из двери другой аудитории вышел мой незнакомец. Его красивое лицо было радостно взволновано. Он быстро подошел ко мне и, протягивая обе руки для крепкого рукопожатия, воскликнул: «Представьте! Последний билет! Последний!! И — весьма удовлетворительно! Как я вам благодарен! Мы, конечно, будем встречаться. Вы ведь, без сомнения, юрист?»—«Нет, я иду на математический факультет по чисто математическому разряду». — «Но, все-таки, мы будем встречаться. Неправда ли?» — «Конечно», — отвечал я. Но какая-то странная застенчивость помешала мне спросить его фамилию. Встречаться нам, однако, в университетском коридоре не пришлось. Осенью Университет был закрыт на три года, и я, после бесплодных занятий математикой на дому в течение года, перешел на второй курс юридического факультета Московского университета.

Летом 1881 года после тяжелого огорчения, пережитого мною вследствие ужасной смерти моего старого и испытанного друга, утонувшего при самой трагической обстановке в водопаде на Иматре, я поехал за границу, чтобы хоть немного привести в порядок свои нервы. В одном купе со мною сидела дама средних лет, с которой мы разговорились. В ее манерах, способе выражаться, достоинстве и изящной простоте, с которыми она себя держала, чувствовалась ее принадлежность к высокоразвитому кругу людей. В ее словах сквозили — разностороннее образование и вдумчивость в такие вопросы, про которые наш народ говорит с презрительной иронией, что «это не женского ума дело». Из мимолетных ссылок ее на свои житейские встречи явствовало, что она подолгу живет в чужих краях и притом не как простая туристка или любительница «заграницы», подобно многим из беспечальных россиян, но играет там в политических и литературных кругах некоторую роль в качестве защитницы достоинства и достоинств — иногда понимаемых ею несколько своеобразно — своей родины, России. Живя довольно долго в Англии, она из своего «далека» видела многое в слишком розовом цвете и не обо всех выдающихся людях и важных обстоятельствах русской жизни высказывала верные взгляды. Но искренность и горячность убеждений, сквозившие в ее речи, заставляли мириться с этим стремлением поверить в «нас возвышающий обман». Это была супруга одного из петербургских сановников, много писавшая о России на английском языке. Разделяя взгляды Каткова на наши внутренние дела и его предвзятый взгляд на людей, с ним не единомышленных, она была немало удивлена, узнав, что ее спутник, которого она со слов «Московских ведомостей» представляла себе «потрясателем основ», при ближайшем с ним знакомстве таковым не оказывался и был чужд всякой партийной окраски. Мы должны были расстаться в Вержболове, так как она упустила визировать свой паспорт, что тогда требовалось со стороны Пруссии в виде некоторой репрессалии, и должна была остаться на границе впредь до получения вида из ближайшего губернского города Ковно. Мы обменялись письмами, а осенью, приехав в Петербург и остановившись в Hotel de France, она просила меня посетить ее. Придя на это приглашение, я застал ее в оживленном разговоре с молодым еще, красивым и стройным генерал-адъютантом с Георгием на шее. В ответ на мой поклон он протянул мне руку, что, вероятно, дало хозяйке повод думать, что мы знакомы, и она не назвала нас одного другому, Я вспоминаю по этому поводу, что в Москве времен моей молодости, в некоторых кругах, существовал странный обычай не представлять друг другу гостей, и это вызывало иногда недоразумения, не лишенные комизма. Так, я помню, что за ужином у известного писателя Писемского, в его приемный вечер, один из гостей стал весьма решительно и едко критиковать барельефы на памятнике императора Николая работы Рамазанова, не зная, что против него сидит и его с болезненным вниманием слушает сам Рамазанов. Я был свидетелем и другого случая, относящегося к категории тех, в которых страшно жалеешь, что не отсутствуешь, дабы не быть очевидцем неловкого, чтобы не сказать более, положения, в которое иногда попадают люди. Во времена моего студенчества в Москве жил довольно известный романист тридцатых и сороковых годов Александр Фомич Вельтман, занимавший должность директора Оружейной палаты. Он приходился мне двоюродным дядей со стороны матери и был чрезвычайно интересный и разносторонний человек. В его обширном кабинете в казенном доме, в Левшинском переулке, собирались его старые боевые сослуживцы (он учился в школе коллонновожатых, основанной Н.Н. Муравьевым), военные сенаторы—барон Ховен и Колюбакин и писатели. Из последних чаще всего бывали Михаил Петрович Погодин, Чаев и Даль. Однажды зимой 1863 года жена дяди, Елена Ивановна, урожденная Сабанеева—очень умная и развитая женщина — написала мне, что вечером у них будет ее старый знакомый доктор, приехавший из Сибири, где он прожил двадцать лет, рассказывающий очень интересные вещи об этом, тогда еще очень мало известном крае. Она звала послушать приезжего к восьми часам вечера, но я, занятый даванием уроков, опоздал и пришел в то время, когда доктор окончил свой рассказ. Я застал тот психологический момент, когда рассказчик, очутившись впервые среди незнакомых дотоле людей, чувствует и сознает, что заинтересовал всех и произвел известное впечатление. Доктор сидел, откинувшись на спинку кресла, в непринужденной позе, с оживленным лицом и блестящими глазами. Против него, в расстоянии аршина с небольшим, сидел глубоко ушедший в кресло с костылем в руках московский старожил, известный историк и публицист М.П. Погодин, с клинообразной, беспорядочной бородой на умном лице с крупными чертами. Это было в том году, в котором с 1 января «Московские ведомости» начали издаваться под редакцией Каткова и приобрели необыкновенное влияние в обществе, национальное сознание которого было приподнято и встревожено яркими и сильными статьями нового редактора по поводу польского восстания. В этих же «Московских ведомостях» Погодин стал помещать своеобразные фельетоны, подписывая их «Русской». В них, отрывистым и quasi-народным языком, он высказывался по всем вопросам, волновавшим общественное мнение, с пафосом болтливого прямодушия. Помнится, — хотя и не дословно, — что, например, один из таких фельетонов он оканчивал обращенной к монарху просьбой бросить гнилое болото Петербурга и переселиться в Москву, восклицая от лица москвичей: «Уж как бы мы Тебя, батюшка-Царь, встретили! Поднесли бы хлеб-соль и кашу — мать нашу! Э! Да что тут много толковать: мы Твои, а Ты наш! Ура!..» — «Это очень интересно, все, что вы нам рассказали, — прервал молчание Погодин, обращаясь к доктору, — очень интересно, я очень благодарен Елене Ивановне, что она меня пригласила». Он помолчал. «А скажите, как у вас там, в Сибири, приняты «Московские ведомости» под редакцией Каткова? Нравятся?»— «Да! Конечно, — отвечал сибирский гость, — их читают с большим сочувствием, и им можно предсказать прочный успех, если только Катков поведет дело разумно и не будет, например, помещать у себя шутовских фельетонов этого старого безумца Погодина (он выразился еще сильнее)!» Хозяйка побледнела, как полотно, наступила мертвая тишина, такая тишина, при которой, как говорят немцы, «man hort, wie die Wolken ziehen» [было слышно, кок плывут облака (нем.).]. Погодин уставился глазами на доктора, потом мотнул головой, машинально скомкал рукою бороду и опустил голову на свой костыль. Среди внезапно наступившего зловещего молчания почувствовалось, что многие из присутствующих предпочли бы лучше на несколько минут провалиться сквозь землю, чем созерцать создавшееся положение, особенно тяжкое для приезжего доктора, позабывшего, в увлечении успеха, что «блажен, кто словом твердо правит»... Взглянув на лицо хозяйки, он понял, что сказал что-то совершенно недопустимое, и конечно догадался, в чем дело. Растерянно посмотрев кругом, он пробормотал что-то невнятное, поднялся, взял свою фуражку с соседнего стола, поспешно вышел из комнаты и совсем ушел, ни с кем не простившись. «Пойдемте, господа, пить чай!» — сказала хозяйка дрожащим и упавшим голосом, и все поднялись...

Возвращаюсь, однако, к незнакомому мне генералу, встреченному мною в Hotel de France.

«Вот, — сказала хозяйка генералу, очевидно, продолжая начатый разговор, — однако, какие вещи пишет в Англии леди (она назвала фамилию, которую я в точности не могу припомнить) о генерале Гурко. Очень неприятно, если это хоть отчасти правда. Она пишет, будто Гурко, заняв Адрианополь в прошлую войну, велел очистить бывший в ее заведовании англо-турецкий госпиталь, а ей, когда она пришла объясняться, плюнул в лицо. Неужели это правда? Англичане, к сожалению, этому верят!» — «О, нет, — сказал холодным тоном генерал-адъютант, — леди (и он приостановился) вошла в противоречие с истиной. Дело было так: войдя в Адрианополь и имея массу раненых людей, Гурко просил очистить для них часть госпиталя, потеснив несколько других больных, но Lady... явилась к нему, наговорила ему массу дерзостей и потребовала конвоя до румынских аванпостов, бросив таким образом всех своих больных на произвол судьбы. Гурко был с нею отменно вежлив и долготерпелив и в лицо ей плевать и не думал. Я, конечно, его в этой истории не одобряю». — «Как!—воскликнул я невольно. — Не одобряете? Но что же он дурного сделал? Его, кажется, ни в чем упрекнуть нельзя, судя по вашему рассказу». Генерал повернул ко мне свое красивое, выхоленное лицо и сказал с утонченною мягкостью и любезностью: «Вы меня не совсем поняли: я не одобряю потому, что сам поступил бы совершенно иначе, — и глаза его блеснули недобрым светом, и длинные, красивые пальцы судорожно сжались. — Я выбросил бы Всех турок из лазарета и взял бы его под своих людей, а эту леди за все ее недопустимые и дерзкие выходки приказал бы арестовать и возил бы в своем арриергарде до конца войны»... Последние слова были сказаны таким тоном, что мне показалось, что красивый генерал внезапно Выпустил когти, как проснувшийся лев, — и снова их спрятал... Затем он встал и собрался уходить. «А вы давно знакомы с Михаилом Дмитриевичем?» — спросила меня хозяйка. Тут только, услышав это имя и отчество, я понял, что вижу пред собою Скобелева, которого, судя по весьма популярным карточкам и портретам, я рисовал себе плечистым, полным и меньшего роста. «Я в первый раз имею честь встречаться с Михаилом Дмитриевичем». — «Будто в первый?—сказал Скобелев, улыбнувшись, и — на мой недоумевающий взгляд — прибавил: а помните экзамен из тригонометрии в Университете?., ведь это был я!..»


Когда в декабре 1861 года был на неопределенное время закрыт Петербургский университет вследствие студенческих волнений, профессорами юридического и филологического факультетов, при посредстве особого организационного комитета, был открыт ряд публичных курсов. Это был первый свободный русский университет, доступный молодежи обоего пола за весьма скромную плату. Много раз с тех пор приходилось мне бывать в большой Александровской зале петербургской городской думы, участвовать в заседаниях, делать доклады и говорить речи при открытии некоторых ученых съездов. И каждый раз предо мной с силой яркой действительности возникала картина этой залы в то незабвенное время. Моему внутреннему взору представлялся — как я это вспоминал в другом месте — яркий день ранней весны, когда солнце уже грело и заливало своим светом и залу думы и молодые, полные надежд, лица и когда за окном блистали, падая с крыши, золотые капли быстро таявшего снега... Так же таял в те дни снег, долго державший под своею мертвой пеленою нашу родину, и грело только что взошедшее солнце плодотворных шестидесятых годов.

На пороге общественной жизни многих из присутствовавших готовились встретить великие реформы, обновлявшие весь русский быт, и голос профессоров, читавших в зале городской думы, звучал как призыв и напутствие для будущей деятельности, которой так радостно было посвятить без расчета и корысти всю свою жизнь. Для большинства то было время благородной мысли, восторженного чувства, горячей надежды на светлое будущее и светлой веры в духовные силы русского народа, — время, когда почти каждый устыдился бы даже тайно от всех подумать про себя многое из того, что потом пришлось нередко слышать не только в беззастенчиво прорекаемых громких словах, но даже видеть и в печати. Это время связано для меня и, я уверен, для большинства моих товарищей по Петербургскому университету, с воспоминанием о курсах в «Думском университете». В зале думы и в аудиториях немецкой школы св. Петра раздавалось вдохновенное слово Кавелина, по три раза в неделю всходил на кафедру своею быстрою походкой Спасович, и блистал своим художественным талантом, воскрешая в незабываемых образах старину, Н.И. Костомаров. Все слагалось стройно, и ущерб, нанесенный русскому просвещению событиями, вызвавшими закрытие Университета, значительно умалялся, так как лекции в думе посещались массою молодежи, среди которой было много женщин, и записывались с охотою и любовью. Случайное обстоятельство, не имевшее притом никакого отношения к этим лекциям, разрушило все. В зале училища св. Петра читал под сильным влиянием Бокля «Введение в историю цивилизации» бывший долгое время в опале профессор П.В. Павлов. Лекции были довольно водянисты, но огромная седеющая голова лектора с надувшимися на висках жилами и горящими черными глазами и его глухой, проникнутый чувством голос производили сильное впечатление. На литературном вечере 2 марта в зале дома Руадзе до крайности нервный Павлов читал в сильном сокращении свою статью о тысячелетии России, помещенную в календаре Академии Наук на 1862 год. Он кончил свое чтение ярким перечислением тех услуг, которые были в течение веков оказаны русским народом верховной власти. Взволнованный этим ее концом и горячими рукоплесканиями собрания, он произнес по адресу «имеющих уши, чтобы слышать», резкую тираду на случай, если бы они вздумали пойти назад в начатых преобразованиях. Вызванный по уходе с кафедры публикой, он повторил свои слова. Это было признано неуместною и недопустимою угрозой, и Павлов был подвергнут административной высылке в Ветлугу, Костромской губернии. По крайне натянутым соображениям, большинство членов организационного комитета чтений, состоявшего из профессоров и влиятельных студентов старших курсов, вопреки мнению Спасовича, Кавелина, Костомарова, Бориса У тина и Стасюлевича, нашло, что мера, принятая против Павлова, делает невозможным дальнейшее существование «Думского университета». В виде протеста решено было закрыть лекции, т.е. потушить источник света и знания и обречь те сотни молодых голов, которых привлекали эти лекции, на вынужденное безделье.

Я живо помню день 8 марта, когда в переполненной до крайности большой зале думы Костомаров читал одну из своих удивительных лекций об Иоанне Грозном, излагая значительную часть ее образным русским языком шестнадцатого столетия. Когда он кончил, в зале началось волнение, и вслед за тем на кафедру взошел один из членов комитета и объявил о решении комитета. Для большинства присутствующих это было неожиданностью, и среди смущенного молчания на кафедру снова взошел Костомаров. Его лицо было бледно и судорожно подергивалось, голос звенел. Заявив, что он не признает для себя обязательным решение комитета, он сказал: «Я обязан перед наукой и моей совестью докончить начатые лекции и потому объявляю, что если найдутся желающие устроить чтения, то я буду продолжать свои лекции!» Вокруг него и сзади поднялся гвалт, раздались свистки, бранные слова и крики: «подлец!» и «новый Чичерин!» Шумевшею группою, среди которой особенно жестикулировал один из членов комитета, красивый брюнет с резкими чертами лица, сын известного в Петербурге крупного откупного предпринимателя Утина, были сразу позабыты ученые заслуги Костомарова и тяжкие испытания, которые ему пришлось так несправедливо перенести. Забыты были и восторги слушателей его лекций за последние два года. Бессовестные оскорбления, сыпавшиеся ему в лицо, напомнили, конечно, блестящему историку, как близка Тарпейская скала от Капитолия. Но он не смутился и в третий раз взошел на кафедру, с трудом к ней протеснившись. «Оскорбления, мне наносимые, не заставят меня, — почти закричал он, — отступить от своего намерения. Любя Россию, я не могу сочувствовать проявлениям пустого настроения, выражающегося в демонстрациях и бесцельном гладиаторстве! Многие из тех, которые оскорбляют меня теперь и шумят, как Репетиловы, быть может, через несколько лет окажутся у тех, против кого они шумят, в роли Расплюевых. Я считаю путем к достижению свободы научный труд и развитие гражданского долга, а крикливому демонстрированию никогда не служил и служить не буду!» Трудно описать возникший затем шум и овладевшие на этот раз уже большинством волнение и возбуждение. При такой обстановке прекратил свое существование первый свободный университет в России. Слова Костомарова вызвали в газетах оживленную полемику между авторами горячих статей: «Учиться или не учиться?», «Мешать или не мешать учиться?» и «Учиться, но как?» Продолжать лекции Костомарову не удалось, несмотря на настойчивое желание. Он получил множество ругательных анонимных писем, в которых ему, между прочим, угрожали на первой же лекции гнилыми яблоками, тухлыми яйцами и даже побоями. Огромное число его слушателей и почитателей возмущалось этим до крайности, и между наиболее горячими из них начинала зреть мысль об образовании группы для защиты любимого и бестрепетного профессора от оскорблений и насилий. На предположенных лекциях могли произойти постыдные сцены, и они были предусмотрительно закрыты по распоряжению министра народного просвещения Головнина.

Увы! В предсказаниях своих Костомаров был не совсем неправ, и через двадцать лет я имел случай встретить в Петербурге главного деятеля по закрытию «Думского университета». Он состоял на службе у крупного железнодорожного туза, имел кругленькое состояние, супругу, осыпанную бриллиантами, и на борте его изящного и модного фрака красовалась цепочка из различных экзотических орденов, между которыми выделялся приобретаемый за деньги крест св. Нины за распространение христианства на Кавказе. А имя Чичерина, которым «неведающие, что творят», хотели заклеймить Костомарова, в течение сорока лет до самой кончины первого из них было связано, в самые безрассветные периоды нашей общественной жизни, для всех серьезно мыслящих людей с благородным образом одного из редких и стойких научных поборников широкого гражданского развития родины.

Летом 1862 года министерством народного просвещения было объявлено, что Петербургский университет не будет открыт и в следующие учебные годы. Не желая терять, по меньшей мере, два года учебных занятий, я решился поступить в другой университет, и выбор мой остановился на Московском. Многое меня туда привлекало. Девяти и двенадцати лет от роду мне пришлось побывать в Москве, и на мою детскую душу московская старина произвела чарующее впечатление. Мой отец был старым московским студентом конца двадцатых годов, и я с ранних лет жадно внимал его рассказам о старом Московском университете и о профессорах словесного и медицинского факультетов (он слушал лекции на обоих). Оригинальные личности некоторых из его тогдашних профессоров запечатлелись по этим рассказам у меня в памяти. Таков был, например, профессор словесности Петр Васильевич Победоносцев, автор «Плодов меланхолии, питательных для сентиментального сердца» (1796) и торжественной речи «О существенных обязанностях Витии и о способах к приобретению успеха в красноречии» (1831), который, приводя слушателям в подтверждение своих слов отрывки из поэтических произведений, изображал их содержание в лицах и, цитируя какое-то стихотворение, начинавшееся словами: «Из-за облак месяц ясный, выплыв, смотрится в воде», представлял жестами облака и месяц и то, как он смотрится в воду. Особенно выделялись между этими образами знаменитый анатом Христиан Иванович Лодер, начинавший свои латинские лекции словами «Videtis quam magna est sapientia Dei» [Видите, сколь велика премудрость Господня (лат.)], и профессор терапии и директор клиники внутренних болезней Матвей Яковлевич Мудров. Мой отец, изучавший медицину одновременно с Пироговым и свято чтивший своего товарища, вспоминал практические советы, даваемые популярным в Москве и имевшим обширную практику Мудровым на его последней лекции оканчивающим курс слушателям. Я уже говорил в другом месте об этих воспоминаниях, которые повторю здесь вкратце. Мудров вызывал кого-либо из слушателей, облеченного, согласно тогдашней форме, в синий фрак с малиновым воротником и обшлагами, и спрашивал его о том, как будет он лечить замоскворецкого купца, и на ответ: «Постараюсь поставить диагноз и прибегну к "cura interna et externa" [лечению внутреннему и наружному (лат.)]», замечал: «Ты, братец, прежде всего пошли нанять карету, хоть заложи что-нибудь, коли денег нет, а карета чтоб была. Да как приедешь к больному и войдешь в дом, прежде всего поищи глазами образ, да помолись на него, а потом и спроси: «Где болящий?» — Ну, какая может быть болезнь у него? — скорей всего объелся... ты и пропиши ему oleum ricini [касторовое масло (лат.)] в надлежащем количестве, а на расспросы окружающих скажи: «Ничего еще не могу сказать; приложу все разумение, а впрочем, на все воля Господня». — Ну, облегчит его, и станут тебя считать хорошим доктором, невесту богатую сосватают...» — «Ну, а тебя, — обращался он к другому вызванному, — позовут барыню-помещицу лечить. Что ты предпримешь?» Но едва тот успевал сказать: «Пошлю нанять карету...», — Мудров перебивал его и говорил: «Никакой кареты не надо: поезжай на гитаре (так назывались особые дрожки, именуемые также калибером, на которых можно было сидеть верхом), а как останешься с больной один и услышишь, что она на нервы жалуется, ты скажи ей: «Сударыня, mens sana in corpore sano [здоровый дух в здоровом теле (лат.)] и наоборот: может, у вас по условиям светской жизни какие-нибудь надобности или потребности есть, а супруг этого не понимает или считает капризом...» Она расплачется, да и разболтает тебе, а ты пропиши ей «aqua fontana cum saccharo albi MDS» [ключевой воды с сахаром (лат.). MDS — рецептурное сокращенное обозначение: misce — с(мешай); da — д(ай); signa — о(бозначь)] через два часа по столовой ложке, а мужу, который тебя спросит, скажи: «Сильнейшее потрясение всего организма; если у ней какие-нибудь глупые желания или капризы есть, уж вы не перечьте — всякое огорчение вредно». Вот он ей шаль, или шляпку, или что там другое и купит, она повеселеет и выздоровеет. А о тебе скажут: «Вот искусный доктор». Так-то!»

Все эти воспоминания в некотором роде делали для меня Московский университет не безличным учреждением, а местом, с которым я уже заочно сроднился. Нужно ли, наконец, говорить, что имя Грановского, очерки которого о римских императорах я уже успел прочесть с восхищением, придавало Московскому университету, с которым оно было неразрывно связано, в моих глазах особое обаяние.

Описывая свое знакомство со Скобелевым, я уже упоминал, что поступил в Петербургский университет на математический факультет. Не успел я прослушать и двадцати лекций, как Университет был закрыт. Заниматься математикой на дому было крайне трудно, а в некоторых случаях и совершенно невозможно, и я еще осенью 1861 года стал подумывать о переходе на другой факультет. В обширной библиотеке моего отца не было, однако, ни одной юридической книги, и сам он о юриспруденции имел крайне невысокое мнение, вынесенное из наблюдений над дореформенным судом, с порядками и крючкотворцами которого ему пришлось раза два близко познакомиться, имея в надворном суде и гражданской палате процесс с типографией, печатавшей издаваемый им журнал «Пантеон». Случайная встреча решила мою судьбу. В одном знакомом семействе я провел вечер с двудоя образованными юристами, служившими по министерству внутренних дел. Это были — Виктор Яковлевич Фукс и Петр Иванович Капнист. Оба были в духе времени весьма либеральных взглядов. Их удивило, что «в наше время, когда... в воздухе носилась судебная реформа», — я избрал математический факультет. На мой пренебрежительный отзыв о судебной деятельности, почерпнутый из впечатлений отца и высказанный с юношеской самоуверенностью, они оба, a qui mieux-mieux [наперебой (фр.)] стали доказывать мне, что я понятия не имею о юриспруденции и ее житейском применении, и очень красноречиво развивать то, что и я теперь повторил бы на их тогдашнем месте. Я пробовал спорить, но чувствовал, что не имею никакой почвы под ногами. Расставшись с ними, я невольно сознавал, как на меня подействовали их широкие и светлые взгляды на задачи правоведения. Мог ли тогда предполагать велеречивый впоследствии чиновник по раскольничьим делам при Валуеве — Фукс, что он в значительной мере виновник того, что молодой студент, приведенный им в смущение, будет близким сослуживцем по судебному ведомству его двух достойных во всех отношениях братьев и через пятнадцать лет станет предметом его злобных нападений за свою деятельность в качестве судьи — в ряде его, Фукса, статей, напечатанных в «Русском вестнике» и проникнутых ненавистью к Судебным уставам? Эта встреча, глубоко засевшая в мою душу, заставила меня усомниться в правильности мнения моего отца и решиться самому ознакомиться с какой-либо юридической книгой. В нижнем этаже Пассажа на Невском помещалась маленькая книжная лавка Попова, у которого я покупал или брал на просмотр учебные руководства по математике. Зайдя к нему, я просил дать мне какую-нибудь юридическую книгу на просмотр. «Вот-с, —сказал он мне, завертывая книжку, — вот, извольте посмотреть: очень одобряют». Придя домой, я лег в постель и погрузился в чтение принесенной книги — и целый мир новых понятий открылся предо мной! Многое из того, с чем я ежедневно встречался, как с фактом, явилось в виде отношений, вызываемых условиями людского общежития, сведенных к общим глубоким началам, облеченным в строгие формы и изложенным в стройной системе. Этот новый мир, придававший особый смысл и значение различным проявлениям общественной и личной жизни, очаровал меня, и я до утра не отрывался от чтения. Попов мог мне дать «Практическое руководство к ведению тяжебных дел» или «Самоучитель к составлению исковых прошений» и т.п. — и тем отвратить меня от правоведения если не навсегда, то во всяком случае надолго. Но книга, данная им мне, называлась «Русское гражданское право» Мейера и представляла общую его часть, мастерски изложенную. Эта книга решила судьбу моих дальнейших занятий, и владелец маленькой книжной лавочки, здравствующий, быть может, и поныне, был бессознательным виновником того, что я сделался юристом. Лекции в «Думском университете» окончательно укрепили мою решимость, и, перейдя в Москву, в августе 1862 года я записался в число студентов второго курса юридического факультета, на котором и окончил курс в 1865 году. И вот — «воспоминание передо мной — свой длинный развивает свиток»...


Иван Дмитриевич Беляев — профессор истории русского права — человек средних лет, чрезвычайно неуклюжего вида, косолапый, в прямом смысле слова, и вследствие этого хромой, с добродушным выражением лица, напоминавшего голову большой рыбы, в узеньком вицмундире, фалды которого при каждом его шаге качались из стороны в сторону, как маятник, держал себя на кафедре, «как дома», точно не замечая своей аудитории и постоянно отхаркивая и отплевываясь. Автор многих ценных, хотя и односторонних исследований, скорее начетчик, чем ученый, он вносил в свой курс яркую славянофильскую окраску, довольно бесцеремонно обходя те места актов и летописей, которые противоречили его восторженному взгляду на исключительное преобладание в древней Руси общинного быта. Он видел его не только в семейных и общественных отношениях, но и в государственном устройстве, находя этому подтверждение в словах Нестора: «На вече сходятся, яко на думу, и на чем старшие положут, на том и пригороды станут», умышленно умалчивая о рассказе того же Нестора, как «не бе в них правды, и вста род на род». Он презрительно относился ко взглядам Костомарова на удельно-вечевой уклад Руси и даже не удостоивал их серьезного возражения, а исследование Соловьева о родовом быте называл иронически следственным делом о русской истории.

«Ну что такое родовой быт? — спрашивал он, глядя куда-то вдаль, и, улыбнувшись, прибавлял:—черт ли в нем?.. Посмотрим-ка на размеры судной виры по уставу детей Ярослава и увидим, что полагалось, когда кто кому съездит в рожу. Это будет посерьезнее пустых разговоров о родовом быте...» Надо сознаться, что лекции его были довольно усыпительного характера — монотонные и без всякой исторической или юридической перспективы, так что мелкие подробности перепутывались с основными положениями и подчас совершенно затемняли их. По мере приближения к эпохе Петра Великого они становились все более и более небрежными, и Беляев, посвящавший ряд лекций изложению «правды детей Ярослава» в мельчайших деталях, machte kurzen Prozess [живо расправлялся (нем.)] со всеми учреждениями великого преобразователя, отзвонив их в один час и отдав явное преимущество московским приказам перед Коллегиями и Сенатом Петра. Нелюбовь к последнему сказывалась и в его частной беседе. Уже на четвертом курсе я пришел к Беляеву за справками об источниках по древнему русскому праву для диссертации «О праве необходимой обороны». Он жил в Проточном переулке под Новинским, на грязном дворе невзрачного деревянного дома с мезонином; на лестнице и в прихожей чувствовался удушливый запах кухни и разных хозяйственных запасов, заготовленных впрок, а в кабинете, заваленном книгами и разными документами так, что негде было повернуться, стояли покрытый старым ковром сундук и небольшой письменный стол. Иван Дмитриевич, одетый в очень поношенный и засаленный халат, принял меня весьма любезно и стал расспрашивать о моей работе. Но эта любезность заменилась укоризненным взглядом, когда я упомянул о том, что мне нравятся своеобразные и оригинальные прибавки, сделанные Петром в Артикуле Воинском, где, например, в статьях о необходимой обороне он к словам немецких сборников («Saxenspiegel» и «Schwa-denspiegel»): «Du sollst nicht erst den Schlag erwarten» [Ты не должен ждать, чтобы тебя ударили первого (нем.)] приписал; «Ибо и тако случиться может, что после первого удара весьма и обороняться забудешь». — «А вот я вам покажу, — сказал мне Беляев, — вашего Петра», — и, подозрительно оглянувшись по сторонам, предложил мне встать с сундука, на котором, за неимением в комнате другой свободной мебели, я сидел, поднял крышку и, порывшись в нем, бережно вынул лубочную картинку начала XVIII века, изображавшую погребение кота мышами. «Вот ваш Петр!—торжествуя воскликнул он, указывая на кота.— А эта вот мышь в сарафане, что пляшет, — Екатерина. Так вот какая ему цена в народе была за его переводы с немецкого, когда все это, и гораздо лучше, есть в Уложении царя Алексея Михайловича». На IV же курсе я присутствовал на докторском диспуте Беляева, представившего в качестве диссертации свое сочинение «Крестьяне на Руси». Этот во многих отношениях почтенный труд встретил, однако, ожесточенного критика и оппонента в лице безусловного западника, профессора Ф.М. Дмитриева. Беляев защищался слабо. Он, по-видимому, не обладал способностью к словесным боям, да и сведения его в сравнительной истории права были довольно слабы. Маленький, худенький, с длинным острым носом, Дмитриев клевал его беспощадно, указывая на искажение им смысла правительственных распоряжений, на умолчание о хороших мерах Петра в пользу крестьян, на незнание западных законодательств и на неумение отличать факт от права. Он заключил свои возражения ядовитым заявлением о том, что при совершенной бедности русской историко-юридической литературы даже и этот труд заслуживает некоторого внимания. Характер и тон этих нападок имел, однако, неожиданный результат. Он вызвал общую симпатию к бездарной, но несомненно трудолюбивой и преданной науке жертве острословия Дмитриева. Возражения были встречены молчанием. И когда затем Беляев был объявлен достойным степени доктора, его приветствовали самыми горячими и долго не смолкавшими рукоплесканиями.

Не меньшим противником Петра был и другой наш профессор— Василий Николаевич Лешков — чрезвычайно подвижной старик со скуластым лицом и шамкающим беззубым ртом, читавший нам, как значилось в программе лекций, полицейское право. Но это значилось только в программе, а в действительности на III курсе он рассказывал содержание своей книги «Русский народ и государство в XVII веке», в которой излагается то, что он называл общественным правом, т.е. правом общества, которое, по теории Лешкова, должно служить звеном и посредником между государством и отдельными гражданами. Лекции его были богаты историческим содержанием, но проникнуты предвзятым, восторженным освещением культуры и искусства старой России, будто бы искаженных и даже истребленных преобразованиями Петра. Как пушкинский Демон, про которого поэт сказал, что «ничего во всей природе благословить он не хотел», Лешков ничего не хотел признать свободным от порицания во всей деятельности Петра и рисовал пред нами «незавсамделишную», как говорят дети, Русь XVI и XVII века в фальшивом ореоле полного государственного и общественного благоустройства и благополучия. Его ослепленная вражда к Петру доходила до того, что он, например, считал великим поползновением на народную свободу даже указ Петра о запрещении хоронить в выдолбленных дубах, вызванный, очевидно, заботой об охранении лесов. Но если недостатки этих лекций искупались богатством объективного фактического материала, то того же совсем нельзя сказать про те лекции, которые он читал на IV курсе. Это была какая-то неудобоваримая смесь поверхностных юридических экскурсий, рискованных бытовых очерков и бездоказательных положений, проникнутых, как ему казалось, славянофильской идеей. Он чрезвычайно злоупотреблял при этом словами «земство русского народа», видя осуществление этого, не определяемого им с точностью начала, между прочим, даже в хороводе. Выходки против Петра переплетались с цитатами из сочинений Роберта Моля, с которым, впрочем, он очень редко бывал согласен. Прекрасный, как говорят, человек в частной жизни, Лешков насаждал большой сумбур в головах тех слушателей, которые имели терпение дослушать его курс до конца или осилить обширную запись его лекций. Он был искренно убежденным человеком в своем культе допетровской Руси и, вероятно, с негодованием прочел бы следующие строки в письме Ивана Аксакова к отцу от 17 сентября 1856 г.: «Будьте, ради Бога, осторожны со словами «народность и православие». Они начинают производить на меня то же болезненное впечатление, как и «русский барин», «русский мужичок» и т.д. Будьте умеренны и беспристрастны и не навязывайте насильственных, неестественных сочувствий к тому, чему нельзя сочувствовать в допетровской Руси. Ни одного скверного часа настоящего я не отдам за прошедшее». Любимым коньком Лешкова пользовались на экзамене иногда те, у кого не хватало времени осилить громадный курс многоречивого профессора. Так, один из моих друзей не успел приготовить к его экзамену двух последних билетов, содержавших в себе более восторженное, чем убедительное напоминание об организации народного продовольствия в допетровской России. Вынув, к своему смущению, как нарочно, один из этих двух билетов, он вспомнил о популярной в то время книге Люиса «Физиология обыденной жизни» и стал с чрезвычайной подробностью описывать явления аппетита, переходящего затем в голод, различные научные объяснения причин этого явления и самые муки голода. Прослушав довольно терпеливо эту маленькую лекцию по физиологии, Лешков попросил экзаменующегося обратиться к вопросу о продовольствии, на что тот с решимостью отчаяния заявил, что все меры Петра по отношению к обеспечению народного продовольствия представляются грубейшим нарушением земского характера древней русской жизни, когда этот вопрос был гораздо лучше поставлен и регулирован на практике. Что же касается до теоретических обоснований его, то в этом случае Роберт Моль совершенно ошибочно смотрит на него, стоя не на правовой, а на полицейской точке зрения. «Позвольте, — возразил Лешков, — вы, может быть, припомните, что в этом вопросе я более или менее соглашался с Молем». — «Но я, господин профессор, и в этом вопросе с Молем не согласен. Таково мое убеждение».— «Прекрасно, прекрасно, — поторопился сказать Лешков,— я не желаю стеснять ваших убеждений!» — и поставил ему пять.

Полную противоположность Беляеву и Лешкову по взглядам, глубине и обширности научной подготовки и по сжатому изяществу изложения представлял Борис Николаевич Чичерин, вступлению которого на кафедру предшествовали такие обширные и ценные труды, как «Областные учреждения в России в XVII столетии», «Опыты по истории русского права» и полные живого интереса и тонкой наблюдательности «Очерки Англии и Франции». Горячий поклонник незабвенного Грановского и поборник лучших приобретений западноевропейской политической и социальной культуры, он читал нам обширный курс государственного права, который вошел потом, за исключением мелких подробностей, в его «Курс государственной науки», представляющий целые ряды возвышенных страниц, с которых льется горячая и убежденная проповедь человечности, правосудия и безусловной справедливости, переплетенная с заветами исторического опыта и политической мудрости. Читанная им на втором курсе тоже обширная «История политических учений» была для нас своего рода откровением общечеловеческих идей и основательным образом знакомила нас с философией вообще в лице ее важнейших представителей. За год перед тем, во время студенческих волнений в Москве, вступительная лекция Чичерина была встречена враждебно слушателями и частью печати, которая в проповеди им спокойного органического развития государства и уважения к закону и его историческим основам увидела повод к непродуманному, а иногда и недобросовестному обозванию его «ретроградом» и, в лучшем случае, «консерватором», что тогда считалось своего рода бранной кличкой. Чичерин действительно был врагом пошлого искания мимолетной популярности и лести страстям и заблуждениям, откуда бы они ни шли и из каких бы заманчивых, призрачных оснований они ни вытекали. Бестрепетно и в выражениях, знаменующих внутреннюю свободу духа, он был готов и способен стать «против течения», которое казалось ему несогласным с истинной или действительной пользой России. Он неуклонно шел своей дорогой, не обращая внимания на проявления навеянного на слушателей извне или напущенного ими на себя недоброжелательства, и чуткое, правдивое в своем существе, сердце молодежи его постепенно оценило. Его главные противники, обращавшиеся к нему на лекциях с задорными вопросами и грубыми возражениями, умолкли. Главным между ними был некто Крамер.

Прошло много лет, и ко мне, как к прокурору Петербургского окружного суда, поступило дело о самоубийстве этого самого Крамера. К делу была приложена предсмертная записка несчастного, написанная в виде дневника, начатого за неделю до рокового выстрела. Он подробно развивал соображения, побуждавшие его отказаться от жизни, указывая, что мысль о бесполезности существования зародилась в нем давно, после того, как путем наблюдений и размышлений над русской жизнью он пришел к убеждению, что русский народ уже свершил все, что ему назначено Провидением, и никакой исторической будущности не имеет, будучи предназначен лишь служить «удобрением» для более свежих народов, которые придут, вероятно, с Востока. «Но я люблю, — писал он, — этот народ, и его печальное будущее меня угнетает, рисуя мне всякую общественную работу бесполезною в своем конечном результате. Во мне живут два человека, и в то время, когда один колеблется в выводах и цепляется за жизнь, другой наблюдает его жалкие усилия и зло осмеивает их. Я принял место мирового судьи и на время забылся в этой работе. Но мой второй я в конце концов восторжествовал, доказав мне, что я смотрю на действительность с умышленной близорукостью. Тогда я бросил службу и вполне подчинился его голосу, придя в конце концов к решению, что жить не стоит». Пред самым самоубийством он записал в своем дневнике: «Скоро 12 часов. Все готово. У меня легкий озноб, и я много зеваю, но совершенно спокоен. Хотел выпить коньяку, но вино, говорят, усиливает кровотечение, а я и без того здесь напачкаю. Какая плохая книга «Анатомия Дондерса»! Два больших тома убористой печати, а нельзя найти, как с точностью определить место сердца. Сейчас 12 часов. Мне некому послать последнее «прости» и не о ком вспомнить с благодарностью. Есть лишь один человек, к которому, умирая, я чувствую глубокое уважение. Память о нем для меня светла. Это бывший московский профессор Борис Николаевич Чичерин. Если тот, кому в руки попадет этот дневник, найдет возможным сообщить ему об этом, то я прошу его это сделать. Пора!» Вдоль этой страницы дневника протянулась засохшая струйка брызнувшей крови... Несмотря на плохую «Анатомию Дондерса», Крамер умел найти, где помещается сердце... Я послал Борису Николаевичу это признание со стороны его ожесточенного когда-то совопросника и противника.

Чичерин говорил на кафедре прекрасно, приковывая к себе, но не утомляя внимания. Его сильный, сжатый и вполне определенный язык не давал повода ни к каким двойственным толкованиям и исключал всякое «reservatio mentalis» [ментальная оговорка (лат.)]. Курс его по своей обширности и строгой научности был, однако, труден и требовал перед экзаменами большого напряжения и устойчивости. Всем, интересовавшимся государственным правом или политической философией, была открыта богатая библиотека Чичерина, и он в свои приемные дни с большой готовностью давал желающим книги и всякие разъяснения. Мне дал он, между прочим, для прочтения прекрасную книгу Вальтера «Naturrecht und Politik». Времена изменчивы! Так называемый «ретроград» моего студенческого времени должен был выйти в отставку, защищая достоинство и самостоятельность профессорской коллегии вместе с С.М. Соловьевым, Капустиным, Дмитриевым и Рачинским, и оставить впоследствии должность московского городского головы за то, что на обеде городских голов в мае 1883 года говорил о необходимости общественной самодеятельности, начало которой было положено в великих преобразованиях царствования Александра II. «Мы спокойно ожидаем, — сказал он, — что сама власть признает необходимым содействие общества. Но когда этот зов последует, он не должен застигнуть нас врасплох. К нему надо быть готовым. Ни внутреннее положение России, ни положение Европы не обещают нам периода долгого мира. Могут настать грозные времена, которые потребуют напряжения всех сил земли русской. Но, если они застанут нас соединенными, нам нечего опасаться. Крепкая единодушием своих сынов, Россия выдержит все бури так же, как она выдерживала доселе все постигавшие ее испытания».

Замкнувшийся после прерванной общественной деятельности за эти, поистине пророческие слова, ложно и ехидно истолкованные Катковым, Чичерин не отдался, однако, «немому бездействию печали» и в ряде последовательных трудов продолжал свое служение правовому и нравственному самосознанию общества, давая в чудесном, доведенном до мастерской простоты и удобопонятности, изложении результаты своих многолетних размышлений над народным представительством, над взаимоотношениями государства и собственности, науки и религии, бюрократии и земства, над позитивизмом, философией права и развитием политических теорий. Ставя идеалом общежития единение общественной и личной свободы на почве уважения к человеческой личности, закону и к культурным задачам государства, он в то же время считал несчастными тех, в ком житейская пошлость заглушила стремление к идеалу и кто не сохранил уважения к благородным мечтам своей юности. Этот консерватор действительно стоял за недавнюю старину и всеми силами своего ума и таланта боролся с теми представителями господствовавших в восьмидесятых годах течений, которые, по его словам, ежедневно и неустанно изливали свою злобу на все, что было вызвано к жизни эпохой великих реформ и что дорого любящему родину русскому человеку: на независимый суд, на земские учреждения, на городовое положение. Я сохранил к Чичерину самое глубокое уважение, признавая себя многим ему обязанным в том, что считаю своим политическим развитием. Когда в 1888 году вышло первое издание моих «Судебных речей», я поспешил послать книгу своему наставнику как некоторого рода отчет об исполнении в области судебной деятельности заветов, слышанных от него с кафедры. Он отвечал мне исполненным грустного настроения письмом от 20 мая 1888 г.: «Сердечно благодарю Вас за книгу, — писал он, — я веду такую уединенную жизнь и так отстал от всех, что всегда приятно удивлен, что есть еще люди, которые меня не забыли. Еще приятнее видеть, что в настоящее время в России есть хоть какая-нибудь часть, которая не находится в застое. Поэтому среди всеобщего упадка, умственного, нравственного и материального, такое явление, как сборник речей, проникнутых одним направлением, производит освежающее впечатление. Недаром, значит, прошли все реформы и какие бы на них ни сыпались удары, они оставили по себе след, который не изгладится. Это поддерживает бодрость и надежду на будущих деятелей. А нам, старикам, в настоящем делать более нечего. Явления современности, и внутренней и внешней, до такой степени противны моим взглядам, что я совсем от них отвернулся и обратился к изучению природы, которая представляет законы вечные и неизменные. Тут есть чему поучиться и можно на этом успокоиться пред смертью...»

В это время Чичерин действительно отдался настойчивому и пытливому изучению естественных наук и математики. Вскоре работы его в области исследования химических законов, составляющие совершенно самостоятельный труд, будучи напечатаны, обратили на себя справедливое внимание специалистов. Но отзывчивость к общественным вопросам и любовь к той науке, которой он посвятил свои лучшие годы, не могли охладеть в его душе. Его дальнейшие, проникнутые плодотворной жизненностью ученые труды доказали, что к сердцу его, вплоть до гробовой доски согретому идеею служения общему благу, было полное основание применить слова поэта: «И этот жар уж не остынет — и с смертью лишь его покинет».

Уже будучи семидесятилетним стариком, он издал свой «Курс государственной науки», третий том которого (политика) представляет целые ряды возвышенных страниц, с которых льется горячая и убежденная проповедь человечности, правосудия и безусловной справедливости, переплетенная с заветами исторической предусмотрительности и житейской мудрости. Наконец, перед самой кончиною, на 76-м году жизни, он, несмотря на тяжелый недуг, парализовавший его подвижную натуру, выпустил вторым изданием первый том своей превосходной) пятитомной «Истории политических учений», пересмотренный и исправленный. С 1888 года между нами завязалась переписка, приведшая к личному свиданию через десять лет у него в его Тамбовском имении Караул. Обмен «ума холодных наблюдений и сердца горестных замет» между многое пережившим учеником и старым профессором, убеленным сединою, но сохранившим и душевную свежесть, и лучистый взгляд прекрасных, горящих внутренним пламенем глаз, скрепил наши отношения и придал им дружеский характер. С горестным чувством встретил я известие о его кончине среди шума и зловещей тревоги при внезапно надвинувшейся войне с Японией...

Но самым выдающимся профессором на юридическом факультете был, без сомнения, Никита Иванович Крылов, читавший историю и догму римского права. Воспоминания о нем для меня ничем неизгладимы. Думаю, что и все те, кто имел счастие его слушать, навсегда сохранили в памяти образ Никиты, как его заочно называли с грубоватой нежностью студенты. Этот образ для большинства из них не может не сливаться неразрывно с представлением о московской alma mater и о лучших минутах, проведенных в ее стенах. В начале семидесятых годов на мне лежала обязанность по должности губернского прокурора ревизовать делопроизводство судебных следователей Казанской губернии в самых отдаленных ее уголках. В каком-нибудь втором уездном участке, в большом, но глухом татарском или чувашском селе приходилось встречать в следователе человека, заеденного средой, опустившегося от отсутствия умственных интересов, иногда женатого на неподходящей по развитию женщине, собутыльника и картежного партнера местного станового пристава и «ослабевшего» приходского батюшки. Тяжелое впечатление производило знакомство с делами такого следователя... На них лежала печать рутины и механического исполнения наскучивших обязанностей. Но если в довольно далеком прошлом этого человека, обыкновенно страшившегося результатов ревизии для своей служебной судьбы при введении судебной реформы, оказывался Московский университет, то достаточно было назвать Никиту, чтобы он преобразился. В заплывших, тусклых глазах загорался огонек, и ревизуемый с нежностью начинал вспоминать о старом профессоре и о разных его «словечках», душевно подымаясь — хоть на время—над окружающей удушливой, болотной обстановкой, засосавшей его.

История римского права в том виде, как ее читал Крылов, не была сухим перечнем последовательно развивавшихся правовых институтов. Это была полная и яркая картина всего политико-юридического роста римского государственного организма, причем каждое новое понятие или учреждение являлось в лекциях Крылова результатом взаимодействий целого ряда разнообразных факторов — религиозных, экономических и политических, всегда выпукло им изображенных. Римский гражданин во всей полноте прав — этот «автократ и автоном», по выражению Крылова, — особенно был ему дорог. Юрист — он восхищался им как правовым явлением; художник в душе — он любовался им как цельным образом. Изложение догмы римского права Крылов вел путем сравнений с германским правом, стремясь проследить с большой вдумчивостью влияние каждого института на дальнейшее развитие права в Европе, стараясь изучить и показать отдаленные следы его в новейших юридических формах. Всё, что говорил Крылов с кафедры, всегда было чрезвычайно жизненно и, в конце концов, возвышенно по руководящей мысли, несмотря на юмористические выходки, иронические сопоставления с русской действительностью и саркастическую оценку им мертворожденных трудов некоторых из его коллег. Картины римского правового быта постоянно или противополагались явлениям и складу русской жизни, или, в ряде примеров и шутливых сравнений, искусно переплетались с ними. Слушатели чувствовали, что этот небольшого роста человек, с мягкими чертами гладко выбритого лица, оживленного лукаво-добродушною усмешкою и веселым взором умных глаз, — не кабинетный ученый, читающий отвлеченный от жизни предмет по принятой на себя обязанности. Пред ними Крылов жил на кафедре, любя нежно и свою науку, и свой народ, за который он болел сердцем и о котором никогда не забывал, уходя мысленно в даль прошедших веков и чужих учреждений. Его чисто-русская, полная изящной простоты и народных оборотов речь с легким ударением на «о» лилась свободно, сопровождаемая выразительной мимикой. У него была привычка ставить самому себе вопросы, сопровождая их тихим звуком «ге?». Мы с удовольствием ждали его в переполненной аудитории, слушали внимательно, записывали за ним тщательно (литографированные записки его лекций с портретом появились позднее) — и звонок, возвещавший конец лекции, звучал для многих из нас неприятно и некстати, разрушая обаяние живого слова и разрывая на время ту невидимую нравственную связь между слушателями и профессором, которая так быстро и так прочно между нами устанавливалась. Крылов был наставник в лучшем смысле слова,— был друг своих слушателей. Он следил с сердечным вниманием за их первыми шагами на жизненном пути, радовался за них. Недаром, когда он неторопливыми шагами направлялся из Университета к себе, в маленький домик на Спиридоновке, у него всегда оказывались попутчики из студентов. С ними вел он беседу и иногда, коснувшись какого-нибудь общественного явления, читал нечто вроде лекции, остановившись посреди тротуара под открытым небом и забывая, что домашние с тревогою ждут его. И теперь, более чем чрез пятьдесят лет, живо памятно мне радостное чувство, с которым направлялся я, бывало, к Университету в те дни, когда должен был читать Крылов. Интерес к предмету и редкое уважение к Никите сливались воедино в этом чувстве. Шумный говор студентов мгновенно стихал при появлении Крылова. Он усаживался в кресле немного боком, ставил, склонив набок голову, пред собою табакерку, ласково смотрел некоторое время на нее, затем вынимал красный фуляровый платок, быстрым движением брал понюшку табаку — и уже только затем, взглянув на аудиторию, начинал тихим голосом: «В прошлую лексию, господа, мы говорили о...» Голос его креп постепенно, и блестящая лекция, полная ума, животрепещущего юмора и глубокого научного интереса, захватывала слушателей. Тех, которые его слушали в первый раз, он несколько удивлял и даже вызывал у них улыбку, но все это очень скоро проходило и сменялось горячим интересом к сущности его лекций, а иногда и прямым восхищением перед их своеобразною формой. В этом отношении его очень напоминал Спасович. И слушатели Спасовича в первый раз сначала недоумевали —ужели это знаменитый судебный оратор?— а через четверть часа уже бывали захвачены, а через час— покорены им.

Нравственная связь Крылова со студентами обусловливалась тем, что он представлял собою типического профессора былых времен, столь отличного от некоторых продуктов новейшей формации, особенно развившихся у нас в последние десятилетия. Для него кафедра не была ступенькой для дальнейшей карьеры иногда в совершенно новом, по задачам, ведомстве; он не спешил при удобном случае оставить Университет с его треволнениями; не домогался украсить себя высокими чинами и звездами, хватаемыми не с неба, а из капитула орденов. Для него Университет был все, и служение его задачам составляло цель и смысл жизни Крылова. Он сошел в могилу, несмотря на свои 72 года, статским советником и частным преподавателем в дорогом ему Университете, и людское тщеславие у гроба его могло положить на подушку лишь скромные крестики. Из его отношения к студентам вытекала и его шутливая откровенность на лекциях, в которой он не щадил и себя. «У нас мало трудов по наследственному праву, — сказал он нам на одной из лекций, — да и те, что есть, неважные. Вот хоть бы наш Никольский (профессор гражданского права) отзвонил целую книгу и гудит в ней, как колокол Успенский,—и всё вздор... Только вы, господа, не обижайте его, не говорите ему этого». Читая о лежащем наследстве (hereditas jacens), он заявил нам в 1865 году: «Долгое время hereditas jacens считали юридическим лицом; так смотрели на него Пухта, Иеринг, Савиньи, так смотрел и я. Года два назад один способнейший еврей, — как бишь его?., да! Лассаль, — издал книгу «System der erworbenen Rechte» (он произносил по-семинарски — дгр ерворбенен рехте), в которой доказал, что это не юридическое лицо, а фиксия (fictio juris); доказал! способнейший человек! Оказывается, что все мы ошибались — и Иеринг, и Пухта —почище меня будут!—ошибались, и я, каюсь в том, двадцать лет с кафедры вам врал о юридическом лице. Каюсь! Теперь больше не буду... Способнейший!»

Передать всю живую прелесть и образность его лекций на бумаге невозможно. Только словесное подражание Крылову на канве его подлинных выражений может дать понятие о характере его чтений. Летом 1880 года в Дуббельне за обедом покойный И.А. Гончаров отдался своим студенческим воспоминаниям тридцатых годов и вызвал тем и меня на рассказы о позднейшем времени, причем, само собою разумеется, я вспомнил Никиту и постарался передать его манерой и словами некоторые места из его лекций. Личность и оригинальность приемов Крылова чрезвычайно заинтересовали обедавшего с нами П.Д. Боборыкина, и он поместил эти отрывки в однУ из последних глав своего романа «Китай-город», изобразив одно из выведенных им лиц вспоминающим в день университетского праздника 12 января любимого старого профессора... Широко и отчетливо очертив, например, характер, происхождение и юридико-экономическое значение римского учения о сервитутах, Крылов переходил к делению и перечислению отдельных видов сервитутов — городских, сельских и т.д., и тут его живое остроумие создавало несравненные сопоставления сервитутов fumi immitendi, balneari habendi [дающий право выпускать дым на участок соседа, устраивать баню (лат.)] и т.д. с условиями русской бытовой жизни. Все оканчивалось разбором servitus lumen S.prospectus [сервитута, дающего право пользоваться светом, видом (лат.)], в котором Крылов сравнивал римского гражданина «в его полноправии» и русского обывателя, живущего в «правовом оскудении». Превосходна была у него характеристика римского проконсула и отношений его к императору, которую он делал, объясняя историю возникновения фидеикомисса. Его упрекали в мелочных ошибках, в художническом, а не строгонаучном, т.е. педантическом, отношении к своему предмету, ставили ему на счет ordo equestris [сословие всадников (лат.)], когда следовало сказать equester, трех консулов, когда их было два, и т.п. Но влияние Крылова основывалось вовсе не на мелочной точности узко-технических знаний; основой его было нечто во всей личности профессора, что говорило душе слушателей, будило их ум и населяло их память художественными образами, отражавшими на себе не букву, а дух — величавый и бессмертный дух римского права. Экзамен у него был строгий, самый строгий из всех на юридическом факультете. Он требовал серьезного знания и притом изложенного перед ним, так сказать, coram populi [всенародно (лат.)], так как на его экзамены сходились в качестве слушателей студенты других факультетов, и он по поводу выслушанных ответов пускался в экскурсии по своему предмету и сопредельным с ним областям знания часто в шутливой форме. Иногда какое-нибудь выражение экзаменующегося останавливало на себе его внимание и смягчало суровость его требований. На выпускном экзамене, когда я ответил удовлетворительно на взятый билет, он сказал, обращаясь к разношерстной аудитории: «Вот, господа, я экзаменовал вчера Шайкевича; чудесно знает римское право, так знает, что комар носу не подточит. Спрашиваю: «А кто у вас еще так знает?»— Отвечают: «Кони, вероятно, так же знает». А вот он и сам Кони. Хорошо, правильно, а для Кони, о котором так говорят товарищи, мало. Возьмите еще билет. Можете без приготовления? а?» Но лишь только я начал (билет был о догме и о процессе): «Право мыслится в состоянии покоя и движения», как он перебил меня и, обратясь к аудитории, воскликнул: «Гм! мыслится! какое хорошое слово... мыслится!.. Как оно вам пришло?» — «Да, кажется, Никита Иванович, это ваше выражение». — «Никогда не говорил, никогда!., а теперь буду... Мыслится... Очень хорошо!»— и поставил мне 5... Он скончался 26 декабря 1879 г. Приехав совершенно случайно в день его похорон в Москву и узнав о его кончине лишь из утренних газет, я успел еще проехать в университетскую церковь, присутствовать при отпевании и проводить прах усопшего профессора до Донского монастыря, где пришлось, совершенно неожиданно для себя, сказать несколько слов о почившем у его отверстой могилы. Собрав воедино свои «Судебные речи», я посвятил три первых издания этой книги памяти Никиты Ивановича Крылова. Дорогой, незабвенный наставник! Много лет прошло с твоей кончины и более пятидесяти лет с тех пор, как я слушал тебя... Но и теперь, приближаясь и к своей, уже недалекой могиле, я не могу думать о тебе без глубокого, благодарного чувства, и твой милый образ восстает предо мною, как живой, являясь одним из лучших воспоминаний лучших дней далекой юности...

Гражданское право читал нам профессор Никольский, на труд которого по наследственному праву так иронически ссылался Крылов. Бездарный до очевидности, с тупым, бычачьим выражением лица, пыхтя, отдуваясь и обнимая кафедру с боков руками, он преподавал нам рядом с чудесным, живым и образным курсом Крылова какую-то путаницу юридических терминов, афоризмов и туманных положений, называемую им гражданским правом. Он доходил до того, что однажды, посвятив целую, совершенно неудобопонятную лекцию залоговому праву, по окончании ее, с достойным похвалы прямодушием сказал нам: «Господа, я заметил, что в лекции моей я, кажется, нередко смешивал залог с закладом и залогодателя с залогодержателем, так вы уже лучше проштудируйте это по Мейеру (т.е. по учебнику гражданского права Мейера)». И экзамен у него мы держали по Мейеру, а единственная от его чтений польза была в том, что, приводя нас в недоумение своей неясностью и сбивчивостью, они заставляли нас обращаться к превосходной книге безвременно угасшего ученого-цивилиста.

И опять, в противоположность Никольскому, прекрасный курс гражданского судопроизводства, ясный, сжатый, точный и поучительный читал нам тогдашний обер-прокурор восьмого департамента Сената — Константин Петрович Победоносцев. Его курс совпал с изданием Судебных уставов, и это отражалось на содержании его лекций. С живым сочувствием рисовал он пред нами особенности нового состязательного процесса, разъясняя «новшества» кассации, отдельной от апелляции, и благотворность права мировых судей руководиться не только писаным законом, но и народными обычаями. В особенности ставил он высоко начало гласности производства. Его не удовлетворял «канцелярский образ Фемиды, совершающей свое дело с повязкою на глазах». «Что прячется от света и скрывается в тайне, — говорил он нам на лекции о публичности производства, — в том, верно, есть неправда, — и если цель правосудия состоит в отражении правды, в исправлении и обличении неправды, в соблюдении закона, то оно не может опасаться света, и все его действия должны совершаться открыто, потому что обличение неправды во тьме не есть обличение, и объявление правды под покровом канцелярской тайны не есть объявление. Когда правосудие избирает для себя таинственные пути и тщательно скрывает свои действия от общего ведения — оно тем самым доказывает, что в его путях есть кривизна, которую опасно обнаружить пред всеми». Мы выносили из лекций Победоносцева ясное понимание задач и приемов истинного правосудия. Мог ли я тогда думать, что через четверть века после этого тот же Победоносцев, к которому я вынес из Университета большую симпатию, как к своему профессору, будет мне говорить с презрением «о той кухне, в которой готовились Судебные уставы», и, сделавшись моим влиятельным хулителем, станет жаловаться на то, что я «ставлю палки в колеса» миссионерской деятельности православного ведомства моими публичными обер-прокурорскими заключениями по вероисповедным преступлениям, дела о которых доходили до уголовного кассационного департамента, — и настаивать, чтобы некоторые согласные с этими заключениями решения Сената, вопреки закону, не печатались во всеобщее сведение?!

Иван Кондратьевич Бабст читал нам политическую экономию по Рошеру, прибавляя от себя лишь краткое исследование об организации и деятельности банков. Когда на кафедре появлялась его крупная фигура с заспанным лицом землистого цвета, и он, закатывая глаза, начинал тягучим голосом свою лекцию, часто употребляя выражение: «Можете вы себе предста-а-а-вить», — слушателями овладевала невольная сонливость. Его лекции статистики состояли из голых цифр и географических терминов. Было очевидно, что практическая финансовая деятельность, которой он в начале шестидесятых годов предался, отвлекала его от ученых трудов и от кафедры. Полную противоположность ему представлял профессор финансового права Федор Богданович Мюльгаузен. Хотя за ним не было почти никаких печатных научных трудов, и он, кажется, не был не только доктором, но даже и магистром, а наружность его подтверждала ходившие довольно достоверные слухи о том, что «два угодья в нем», но лекции его были полны содержания и в стройной системе основательно знакомили со всеми существенными вопросами тогдашней финансовой науки. Можно с уверенностью сказать, что его превосходный курс — никогда не напечатанный — не утратил бы своего ценного значения и до настоящего времени. Со смущенным чувством вспоминаю я Федора Михайловича Дмитриева. Занимая упраздненную впоследствии кафедру государственного права главнейших европейских держав, он много содействовал йашему политическому развитию и блистал сжатым и ярким критическим анализом светлых и темных сторон парламентаризма. Подобно своему другу Чичерину, автор замечательного исследования из правовой жизни допетровской Руси («История судебных инстанций»), он был поклонником Петра и поборником предпринятых Александром II преобразований в обновляемой России, видя в них завершение петровской реформы и залог занятия Россией подобающего ей нравственно места в ряду цивилизованных государств. Свобода совести, равноправие граждан, доступность образования, строгое уважение к вылившемуся из всесторонне обсужденных потребностей страны закону — проходили непрерывной красной нитью чрез все его лекции. Поэтому я радостно пользовался случаями свидания с ним в его редкие приезды в Петербург и приветствовал его окончательный переезд в этот город. Тем больнее было мне то впечатление, которое я вынес из встреч и совместной с ним работы в Сенате, с трудом узнавая в этом озлобленно-болтливом человеке, наскучившем бесконечными, постоянно повторяемыми анекдотами о Баршеве, своего старого блестящего профессора. Мне не хотелось верить своим глазам и ушам, когда в заседаниях общего собрания Дмитриев, признанный «слишком умным» для занятия места в Государственном совете, присоединялся своим голосом или выражениями симпатии к таким мнениям, которые шли в прямой разрез с тем, что он говорил нам с кафедры и долгое время осуществлял в своей жизни.

Восстает предо мною благородный облик Сергея Михайловича Соловьева, и слышится его мягкий грудной голос... «В одном государстве, — говорит он слегка приподнятым тоном, как бы углубленный в свои размышления и наблюдения, с полузакрытыми глазами, — царственный ребенок вследствие семейной вражды подвергался страшной опасности, спасся чудесным образом, воспитывался в уединении среди простых людей, набрал себе из среды их новую храбрую дружину, одолел с ними противников и стал основателем нового общества, нового могущественного государства; проводил всю свою жизнь в борьбе и оставил по себе двойную память: одни благословляли его, другие проклинали...» Так начиналась его первая прослушанная мною лекция по истории России в эпоху преобразований Петра. Его курс для юристов был необязателен, но посещался многими очень охотно. Особая задушевность тона, чувствуемая всеми глубокая, страстная любовь профессора к своему предмету и новые горизонты, открываемые им своим слушателям, придавали особую прелесть этим лекциям. На них увидел я впервые близорукого юношу с тонкой усмешкой на губах. Это был Василий Осипович Ключевский. И рядом с образом Соловьева вижу я угрюмое лицо профессора истории русской литературы, входящего на кафедру и после некоторого молчания начинающего свою лекцию словами: «В-третьих!» Это — знаменитый Федор Иванович Буслаев, читавший необязательный курс для студентов-юристов, посвященный памятникам древней русской письменности. По богатству материала, раскрываемого перед слушателями в ярком научном освещении, со звучавшей иногда в голосе тонкой насмешливостью над наивными верованиями отдаленного прошлого, лекции эти представляли даже и для юристов большой интерес, тем более, что иногда Буслаев делал экскурсии в сторону и подвергал беспощадной критике того или другого из ученых, считавшихся авторитетами. В этом он походил на Крылова, но только без мягкой задушевности последнего. Я опоздал к первым его лекциям, и так как он начинал их нередко без всякого вступления, то первое слово, слышанное мною от него, и было поразившее меня: «В-третьих». В одной из своих лекций он немало огорчил меня, иронизируя над Костомаровым по поводу утверждения последним, что у жителей Господина Великого Новгорода можно предполагать существование рыцарских поединков, на что указывают слова: «Без борца нет венца», и что религиозное невежество в XVII столетни выражалось, между прочим, в именовании иконы «Богородицы-Пятницы», причем смешивались в одно лицо — Богоматерь и святая Параскева. А между тем, по словам Буслаева, «без борца нет венца» есть духоборческая песня конца XVIII столетия, а в завещании князя Пожарского нет слов «икона Богородицы-Пятницы», а есть слово «Пядница», то есть упоминается о маленьком образке величиною в пядь. Эти критические вылазки не поколебали, однако, моего тогдашнего восхищения Костомаровым. Я был еще весь под впечатлением петербургских лекций удивительного художника-историка и готов был повторить с Пушкиным, что «тьмы низких истин нам дороже нас возвышающий обман». Поэтому, когда было объявлено о выходе книги Костомарова «Северно-русские народоправства», я подверг себя в первые трудные месяцы пребывания в Москве даже некоторым существенным сокращениям расходов, чтобы только поскорее получить возможность приобрести это сочинение, обещавшее оживить предо мною незабвенные лекции в зале Петербургской городской думы. И теперь, глядя на эти два тома, переплетенные вместе, с заметками на нолях о разногласиях между автором и Буслаевым, я по временам как бы переживаю испытанную мною почти за шестьдесят лет назад чистую радость, когда в моей маленькой студенческой комнатке я зажег дрожащею от нетерпения рукой пальмовую (так называемую экономическую) свечку и впился глазами в еще пахнувшие типографской краской страницы...

В моей памяти еще с особой яркостью жила фигура Владимира Даниловича Спасовича с его пламенным и острым взглядом, оригинальным жестом и глубоким содержанием его образного, не всегда послушного, но всегда попадающего в цель слова, когда в Москве, на третьем курсе юридического факультета, передо мною на кафедру медленно взошел высокий худощавый человек со впалой грудью, бледным, тщательно выбритым лицом, на котором были широко расставлены большие темные глаза под гладко причесанными волосами. Совершенной неподвижности его фигуры, облаченной в вицмундир с орденами, соответствовал монотонный ход его изложения, лишь изредка прерываемого вскриками и скороговоркой в тех местах, в которых он хотел, по-видимому, произвести особое впечатление на слушателей. Это был один из ученых птенцов Сперанского—ректор университета Сергей Иванович Баршев, много лет читавший уголовное право и судопроизводство. Когда-то, в начале сороковых годов, его сочинения «Общие начала теории и законодательства о преступлениях и наказаниях» и «О мере наказания» составляли значительный вклад в тогдашнюю скудную русскую науку права, представляя собою связный конспект положений западных кодексов в связи с довольно отрешенными от жизни взглядами на существенные вопросы вменения, построенными главным образом на излюбленной Баршевым теории возмездия Фейербаха. Но с тех пор он, по-видимому, совершенно остановился на месте, перестав следить за наукой, довольствуясь, как материалом для практических примеров, статьями старого «Archiv des Kriminalrechts» и четверть века читая свои лекции по одним и тем же запискам, которые передавались от поколения к поколению и начинались неизменно словами: «Человек есть существо свободное, свободным он остается и в государстве, но»... и т.д. Впрочем, в мое время он стал вносить в свой курс уголовного права полемический элемент. Так, он посвятил одну лекцию ругательному разбору только что вышедшего учебника Спасовича, причем, уже не помню хорошенько, по поводу какого из положений Спасовича выкрикнул: «Таким образом, выходит, что и сам г. Спасович должен считаться подлецом». Другим лицом, вызывавшим его ожесточение, был тогдашний ученый румынский министр юстиции, внесший в Палаты проект об отмене смертной казни. Будучи крайним и безусловным сторонником смертной казни и защищая ее самыми разнообразными и иногда совершенно неожиданными доводами, Баршев с возмущением разбирал проект румынского юриста и, если не называл его подлецом, то, вероятно, лишь ввиду носимого им высокого официального звания. Профессора, как я слышал впоследствии от некоторых из них, не любили его, приписывая ему наклонность к интригам в Совете, где у него была своя сильно сплоченная партия, преимущественно из профессоров медицинского факультета, побудившая впоследствии таких людей, как Чичерин, Соловьев и др., оставить Университет. Товарищи по Университету называли его попадьею, что очень к нему шло. Попадья была, однако, весьма себе на уме и, отличаясь, где нужно, елейностью обращения, умела отлично устраивать свои дела и обладала своевременною сообразительностью. Покойный профессор Федор Михайлович Дмитриев, для которого Баршев был неистощимым источником бесконечных повествований, рассказывал, между прочим, что Баршев в течение многого множества лет в своем курсе судопроизводства, засаленные тетрадки которого составляли законное наследство студентов каждого IV курса, яростно нападал на суд присяжных, адвокатуру и гласность уголовного процесса. Он называл их «мерзостями французского судопроизводства» и первую лекцию о них заканчивал словами: «А о дальнейших мерзостях — В следующий раз». Но когда в 1856 году, после Крымской войны, был заключен мир, и в манифесте по этому поводу были помещены знаменательные слова: «Правда и милость да царствуют в судах», Баршев почуял в воздухе тонкую струю предстоящих судебных преобразований по западным образцам и стал печатать в «Русском вестнике» статьи, в которых «мерзости» рассматривались с благосклонной точки зрения. Там же поместил он и очень недурную статью о суде присяжных, в которой «поклонился тому, что сжигал», и затем, разбавив ее несколькими ведрами словесной воды, обратил главным образом ее в свой ежегодный курс судопроизводства. Один из знакомых Дмитриеву студентов, лениво посещавший лекции и, очевидно, не отдававший себе отчета в эволюции профессора уголовного права, достал старые записки и, вызубрив их, явился на экзамен, где и вынул билет о достоинствах и недостатках следственного и обвинительного процессов. Поняв, о чем должна идти речь, он отбарабанил слово в слово по запискам «о французских мерзостях». Баршев слушал молча, но когда студент кончил, вполне рассчитывая на пятерку, он уныло посмотрел на отвечавшего и, поставив ему единицу, с грустным вздохом сказал: «Нынче так не думают!» Среди бывших студентов много рассказывалось о его оригинальных взглядах и приводимых им примерах в их подтверждение. Упорно ходил повторяемый и Дмитриевым рассказ о том, что, желая подкрепить примером необходимость обращать внимание при оценке мотивов преступления на общественное положение подозреваемого, Баршев говорил следующее: «Ежели оборванный, грязный мужик будет ночью застигнут на дворе чужого дома, то несомненно, что он забрался туда с целью кражи. Но ежели генерал в ленте и звездах лезет ночью в подворотню, то, конечно, не для кражи, а для любовного свидания». Я не могу, конечно, ручаться за достоверность этого рассказа, но думаю, что ему можно дать веру ввиду того, что я сам слышал на лекциях Баршева о том, что лицо и развитие ломового извозчика ничем не отличаются от морды и развития его лошади и что убийство в запальчивости и раздражении, вызванных оскорблением действием, должно наказываться сообразно Общественному положению или, вернее, правам состояния как Оскорбителя, так и мстителя за оскорбление, почему применение мягкой кары возможно лишь тогда, когда оскорбление нанесено лицу равного или низшего положения, но не наоборот, когда смягчение наказания виновному простолюдину, получившему от барина одну или две легких пощечины, было бы неправосудием. Иногда приводимые им аргументы в защиту своих положений поражали своею своеобразностью. Так, доказывая справедливость лишения самоубийцы христианского погребения, он оканчивал свои доводы патетическим восклицанием: «И, наконец, кому из вас, господа, было бы приятно лежать в могиле рядом с самоубийцей?!»

Остальные профессора стоят в моей памяти более тусклыми тенями, хотя одному из них я обязан своей любовью к медицинским наукам и некоторому с ними знакомству, которое дало впоследствии основание врачебному миру не смотреть на меня как на чужого. Это был профессор судебной медицины Легонин, читавший юристам эту науку по очень широкой и разносторонней программе. Лекции его, в особенности по некоторым «пикантным» отделам судебной медицины, посещались очень охотно, а затем число слушателей редело. Но были и такие, которые прослушали весь курс с большим вниманием, тем более, что в то время не появилось еще переводов сочинений Шауенштейна, Гофмана и Каспера. К числу усердных слушателей принадлежал и я, крайне заинтересованный содержанием лекций Легонина, открывавших нам целый новый мир исследований и научных открытий. Для меня и для многих из моих товарищей, мечтавших о будущей судебной деятельности, эти лекции имели не только теоретическое, но и практическое значение. Но при всем их достоинстве они страдали отсутствием наглядности. Сознание этого недостатка, в связи с признанием важности знакомства с судебной медициной для каждого юриста-практика, не исключая и цивилистов, побудило меня ходить на лекции анатомии и судебной медицины у студентов медицинского факультета. Там мне пришлось слушать несколько раз чрезвычайно серьезные лекции Мина, известного переводчика Дантова «Ада», присутствовать при судебно-медицинских вскрытиях и при операциях, производимых Басовым, причем последние оставляли крайне тягостное впечатление, потому что этот хирург старой школы не любил применять хлороформ и при первой возможности избегал его употребления. В лекциях Легонина видное место занимал отдел психопатологии, внушивший мне мысль ближе изучить душевные болезни, что я и осуществил по окончании курса, ходя в Петербурге слушать клинические лекции незабвенного Балинского в маленьком убогом деревянном здании на одном из дворов тогдашней Медико-хирургической академии на том месте, где ныне помещается величественное здание психиатрической клиники. С особой признательностью я вспоминаю о Легонине, благодаря которому я впоследствии мог сознательно участвовать в течение многих лет в освидетельствовании сумасшедших, разрабатывать в своей практике судебно-медицинские вопросы, принимать участие в заседаниях медицинского совета и различных ученых обществ и сообщать моим слушателям в Училище правоведения и Лицее некоторое знакомство с судебной медициной в ее применении к судебно-уголовной деятельности.

Заря реформы этой последней всходила перед нами с каждым годом нашего студенчества все ярче и ярче, пока, наконец, в конце ноября 1864 года в руках многих из нас не появилась книга только что вышедших Судебных уставов. Мы смотрели на нее с тайною радостью, как на некое благовестив о будущей нашей деятельности, вчитывались в нее с жадностью и старались представить себе, в какие живые образы отольются те действия и деятели, о которых говорилось на этих веявших новизною страницах. Я уже говорил, как предвидение этой новизны захватило в свое время самого Баршева, перешедшего от заявления в своей автобиографической записке 1855 года, что «главной задачей своего преподавания с 1838 по 1855 год он полагал утверждение в своих слушателях глубокого уважения к отечественным установлениям по уголовному праву», к признанию и даже восхвалению суда присяжных. Когда Судебные уставы были опубликованы, он, под влиянием этой своей эволюции, предложил нам на IV курсе устроить примерное судебное состязание в виде обвинительных и защитительных речей, а затем Юридическим обществом были организованы настоящие судебные заседания по взятым из Сената делам. Они происходили в одной из обширных аудиторий «старого университета» и были доступны не только для студентов всех факультетов, но в значительной степени и для публики. Студенты распределяли между собой роли свидетелей и списывали из дела их показания. Из них же выбирались присяжные и назначались подсудимые. В ролях обвинителей, судей и защитников выступали члены Юридического общества. Все относились к своей задаче очень добросовестно и вполне серьезно, а публика, посещавшая эти примерные заседания, вела себя очень сдержанно, так что характер представления, который они легко могли принять, вполне отсутствовал. С молчаливым и серьезным вниманием, без всякой улыбки выслушивалось, как какой-нибудь бородатый студент, на долю которого выпала роль свидетельницы, говорил легким басом: «я пришла», «я увидела», «я в это время стирала белье». И на мою долю выпало однажды сидеть на скамье подсудимых в качестве укрывательницы убийства, совершенного моим «женихом», и я, упорно не сознаваясь в своей вине, не без волнения слушал, как товарищ председателя уголовной палаты, будущий член Московской судебной палаты Селиванов настойчиво и с жаром доказывал мою очевидную, по его мнению, виновность. Приговор импровизированных присяжных, которые совещались иногда довольно долго, ожидался всеми с нетерпением и тревогой и вызывал оживленную оценку. Таких заседаний было три или четыре, но затем они прекратились за отсутствием материала, потому что из Сената перестали давать дела после того, как «присяжные Юридического общества» решили, выслушав горячие прения сторон, дело, подлежавшее пересмотру в общем собрании Сената, совсем иначе, чем оно было решено в департаменте. Подобно лекциям судебной медицины, и эти примерные состязания принесли нам большую пользу. Благодаря первым, процедура судебно-медицинских исследований чрез сведущих людей при следствии, а благодаря вторым, процедура судебного заседания были встречены нами, молодыми судебными деятелями, как нечто уже отчасти знакомое. Списки судебных деятелей первого призыва пестрят именами моих товарищей по факультету. Огромного большинства из них уже нет в живых, но почти каждый из них, не говоря уже об особо выдающихся, принес свою долю сердечного участия в осуществление судебной реформы, приступив к нему не как к простой службе по судебному ведомству, но как к идейному служению великим началам правосудия, вещающим о себе со страниц Судебных уставов.

Не удовлетворяясь лекциями нашего профессора-криминалиста, я стал заниматься уголовным правом самостоятельно, читая Бернера, Буатара и Ортолана и знакомясь с русскими историческими источниками и их немногочисленными толкованиями. Это изучение навело меня на мысль написать кандидатскую диссертацию «О праве необходимой обороны». Я стал заниматься этой темой весьма усердно, с жадностью отыскивая везде, где можно, материалы. В январе 1865 года я засел за писание и проводил за ним почти все вечера, памятные мне и до сих пор по невыразимой сладости первого самостоятельного научного труда, который затем, если не считать весьма слабой статьи Полетаева, был единственным на русском языке историко-критическим и догматическим изложением учения о праве необходимой обороны вплоть до появления уже в девяностых годах обширной книги профессора Пусторослева под оригинальным названием: «Незаменимая саморасправа». В начале марта работа моя была окончена и представлена Баршеву, а им в начале мая передана в Совет с одобрительной отметкой на полях: «Весьма почтенный труд». Совет постановил напечатать это сочинение в «Приложениях к Университетским известиям», которые должны были начаться изданием под редакцией профессора Капустина со следующего учебного года.

Во время экзамена по уголовному праву, если я не ошибаюсь, 11 мая, Баршев, выслушав мой ответ, вдруг сказал мне: «Не хотите ли остаться при Университете по кафедре уголовного права?» Это предложение было столь неожиданно и рисовало мне такую радужную будущность, что я просто обомлел и не знал, что сказать. Баршев повторил свой вопрос и на мой невнятный от волнения и радости ответ сказал мне: «Зайдите-ка завтра утром ко мне, мы и переговорим». Излишне объяснять, в каком состоянии я провел весь вечер и бессонную ночь. По тогдашним временам, когда судебная реформа была еще в будущем, профессорское звание было не только лучшим и благороднейшим из званий, но и давало блестящий исход педагогическим и ученым наклонностям, если они у кого-либо существовали. Те тайные радости, которые испытала моя душа во время писания кандидатского сочинения, могли обратиться в хронические! Кроме того, оставленному при Университете предстояли поездка за границу и — по защите магистерской диссертации — место доцента. Уже одна возможность быть доцентом в Университете, где работал Грановский и где продолжало раздаваться блестящее слово Чичерина, Крылова и Соловьева, действовала на меня чарующим образом, а оклад в 1200 рублей по университетскому уставу 1863 года казался мне — привыкшему жить уроками — чем-то баснословным, далеко превышающим потребности не только мои, но и моей будущей семьи, о которой я нередко, хотя еще и беспредметно, в то время мечтал. Только раз в жизни был я потом в подобном же настроении. Это случилось через двадцать лет, когда после долгих годов опалы и несправедливого, мелочного преследования, мне, тоже совершенно неожиданно, министр юстиции Набоков предложил место обер-прокурора уголовного кассационного департамента, т.е. предложил применить мои знания и опыт к руководящей деятельности по любимому и практически знакомому мне делу.

Утром на другой день я отправился к Баршеву. «Так вот мы вас и оставим при Университете, а с осени вы и разделите со мною кафедру и начнете читать студентам уголовное право, а я себе оставлю судопроизводство. Вы, как видно, очень знакомы с иностранной литературой предмета. Значит, и торопиться вам за границу незачем, а выдержите исподволь экзамен на магистра да напишите диссертацию, так, вероятнее всего — здесь, а то в другом университете, получите штатную кафедру. А покуда из экономических сумм мы будем вам выдавать по 400 рублей в год». Меня точно холодной водой обдало. «Как?! — невольно воскликнул я. — Сергей Иванович! Читать лекции с сентября?! Да ведь я экзамены окончу в начале июня! Мне надо еще учиться и невозможно решиться читать лекции своим же недавним товарищам!» — «Ну, вот!—перебил меня Баршев. — Чего смущаться? Ведь не боги горшки обжигали! Вот и я: готовился за границей по полицейскому праву, а вернулся в Россию — пришлось читать уголовное. Ну, что ж, — ничего себе, читаю! Вы подумайте-ка до завтрого, да и скажите мне ваш ответ. Мне это надо поскорее знать». Я снова провел тревожные день и ночь, обуреваемый сомнениями. Записки и конспекты к ближайшему экзамену валились из рук, и, несмотря на тогдашнюю решительность моего характера, самые противоречивые мысли перекрещивались в моей голове и парализовали мою волю. Когда я вглядывался в течение моей долгой жизни в некоторых профессоров последующей формации, я убеждался, что иные из них не задумались бы принять предложение Баршева и, скомпилировав какой-нибудь учебник да снабдив эту компиляцию хлесткими фразами, поднести все это студентам через два-три месяца, напустив на себя авторитетный вид. Но незабвенный Московский университет моего времени не только способствовал развитию в нас чувства самоуважения, но и внедрял в нас чувство благоговейного отношения к науке. Мне казалось непозволительным выступить на кафедре с наскоро вычитанными чужими мнениями, не составив по всем основам уголовного права своего собственного взгляда, и уже совершенно предосудительным представлялось «jurare in verba magistri» [клясться словами учителя (лат.)], чем, конечно, этот «magister», т.е. Баршев, был бы доволен. Кроме того, материальные условия не давали мне возможности отдаться исключительно научным занятиям и готовить магистерскую диссертацию. Пришлось бы непременно снова бегать по урокам и тратить дорогое время. Поэтому я пошел к Баршеву с отрицательным ответом. «Жаль! — сказал он. — Очень жаль, а мы вчера в Совете говорили и сожалели, что у Университета нет в настоящее время свободных средств. Ну, да министерство народного просвещения каждый год отправляет молодых кандидатов за границу, в Лейпциг, к Пирогову. Так вот, когда Совет будет составлять список рекомендуемых для посылки за границу, мы вас туда и поместим, только, пожалуй, к вашему возвращению кафедру в Московском университете займет кто-нибудь другой», — заключил он, поворачивая нож в моем сердце. «А то, послушались бы меня, да и принялись читать с осени! Право, не боги горшки обжигали! Облегчили бы старика, потрудились бы!» Но я решительно отказался. Совет юридического факультета, действительно, рекомендовал министерству для отправления за границу троих из нашего, в общем очень удачного по составу курса, давшего впоследствии ряд судебных деятелей первого времени судебной реформы. Он рекомендовал: меня по уголовному, Морошкина по гражданскому и Хлебникова по государственному праву. Кредит на посылку за границу в 1865—66 году оказался, однако, уже исчерпанным. Нам объявили, что мы будем считаться в числе оставленных при Университете впредь до отправки нас за границу осенью 1866 года. Но 4 апреля 1866 г. последовал роковой выстрел Каракозова. Спасение жизни царя было встречено с таким восторгом и подъемом любви к нему, которых, конечно, ни один из очевидцев никогда не забудет. Нечто подобное я видел лишь через двадцать два года, проехав на исследование обстоятельств крушения императорского поезда в Борках, по пути, по коему только что проследовал государь и вся его удивительным образом спасенная семья. Казалось, что проявления нежной восторженной любви народа в 1866 году должны были укрепить уверенность в правильности пути «великих реформ» и необходимости следовать им неуклонно... К сожалению, случилось не так, и первою жертвою наступившей реакции был министр народного просвещения А.В. Головнин. Вслед затем из Лейпцига оскорбительным образом без всяких объяснений был отозван Пирогов, и посылка за границу молодых людей для приготовления к ученой деятельности под его руководством была временно прекращена. Русское просвещение попало в наделавшие ему столько зла руки графа Д.А. Толстого, и нам троим пришлось разойтись по разным дорогам. Весной 1866 года, оставив свои временные служебные занятия (я — в контроле и военном министерстве, а Морошкин— в московском архиве министерства юстиции), мы устремились в обновленное и облагороженное судебное ведомство, а Хлебников уехал служить в Варшаву, где продолжал заниматься наукой, защитил магистерскую диссертацию и был затем профессором в Варшавском университете. Он умер в восьмидесятых годах, не оставив по себе ничего замечательного, а Морошкин скончался в 1900 году, приобретя репутацию всеми уважаемого цивилиста-практика. Я не оставлял по возможности науки и с 1865 года деятельно сотрудничал в «Журнале министерства юстиции» («Русские уголовные процессы», «Ошибка в области уголовного права», «Стифен и английский процесс», «Учение Бернера о телесных повреждениях» и т.д.) и в «Московском юридическом вестнике». Затем, с 1877 года, я принял деятельное участие в трудах Петербургского юридического общества и писал в различных юридических изданиях. Наконец, деятельность уголовного кассационного обер-прокурора, будучи в моих глазах неразрывно связана с ученой интерпретацией, заставила меня в моих заключениях постоянно касаться научных положений и выводов. Все это, вместе с изданием мною книги «Судебные речи», в которой были собраны главнейшие из моих обвинительных речей, руководящих напутствий и заключений, вызвало возведение меня Харьковским университетом в степень доктора уголовного права honoris causa [во внимание к заслугам (лат.)]. Если к этому прибавить то, что почти все русские юридические общества, а также Академия Наук и Военно-медицинская почтили меня званием почетного члена, а первая сверх того, по единогласному постановлению Отделения русского языка и словесности, избрала меня в почетные академики в числе первых девяти, и что я с 1876 по 1833 год читал лекции уголовного судопроизводства в Училище правоведения, а с 1901 года — лекции судебной этики в Императорском Александровском лицее, то можно признать, что ученая деятельность, об утрате которой я так сильно и безнадежно горевал в 1866 году, для меня в сущности не совсем была утрачена.

Диссертацию мою «О праве необходимой обороны» постигла, однако, своеобразная судьба. В первых выпусках «Приложений к Московским университетским известиям» за 1865—66 учебный год, редактированных профессором Капустиным, были напечатаны четыре кандидатских рассуждения: Ключевского: «Сказания иностранцев о России», Никольского: «О таможенных пошлинах», Шайкевича: «Об оскорблениях чести» и мое: «О необходимой обороне». Из них сочинение Никольского было, соответственно заданной факультетом теме, представлено на золотую медаль. Как разно повела нас судьба, соединив нас сначала на одной университетской скамье, а первые труды наши в одном издании!.. Лишь Ключевский остался неразрывно связанным с Московским университетом... Никольский, по последним известиям, которые я о нем имел много лет назад, был секретарем попечителя варшавского учебного округа, а Шайкевич, после безупречной адвокатской деятельности, оскорбленный огульным враждебным отношением части общества и некоторых органов печати к его соплеменникам, в конце восьмидесятых годов переселился навсегда в Париж и, пойдя по стопам Ровинского, сделался страстным собирателем гравюр и исследователем гравировального дела. Он умер в 1908 году.

20 сентября 1866 г. я получил официальное приглашение от И.Д. Делянова, временно заменявшего в качестве товарища министра народного просвещения графа Толстого, «пожаловать для объяснений по делу» в департамент министерства, к Чернышёву мосту. Выйдя в приемную, полную посетителей и представляющихся, Делянов увел меня в другую, пустую комнату и, добродушно сказав: «Посмотрите-ка, что вы наделали!», — дал мне «дело» департамента и ушел к просителям. Дело начиналось с письма, в котором излагалось заключение главного управления по делам печати по поводу моей кандидатской диссертации. Признавая, что вопрос о необходимой обороне разработан в ней с точки зрения теории права и согласно с учением современных западноевропейских ученых криминалистов, главное управление находило, однако, что в «настоящее время» представляется едва ли уместным и удобным проводить, даже и в ученом рассуждении, взгляды на неприкосновенность домашнего очага и на возможность обороны против явно незаконных действий агентов власти или цитировать мнение профессора Бернера и разных других ученых, говорящих о праве обороны как последнем средстве в защиту существующего государственного устройства, которое представляется несомненно нарушенным. Принимая, вместе с тем, во внимание, что «Московские университетские известия» есть издание специальное, посвященное преимущественно развитию серьезных научных вопросов, управление полагало, что рассуждение, о котором идет речь, может быть оставлено без принятия какой-либо карательной меры относительно автора или относительно повременного издания, в котором оно помещено и которое еще не подвергалось никаким цензурным замечаниям. Утвердив это заключение, статс-секретарь Валуев сообщал об изложенном на усмотрение министра народного просвещения. «Ну, что вы скажете?!— спросил снова вошедший Делянов. — А? Разве можно писать такие вещи?!» — «Можно и должно,— сказал я, — когда разрабатывается научный вопрос. Я излагал не собственные непродуманные измышления, а мнения юристов и политиков, занимающие свое место в историческом ходе учения о праве необходимой обороны. Подобные же ссылки еще недавно сделаны Вальтером в его сочинении «Naturrecht und Politik», допущенном цензурою в России, да и учебник Бернера, на слова которого я ссылаюсь, допущен цензурою к продаже в переводе Неклюдова. Притом, я писал свое сочинение на тему, одобренную профессором уголовного права, и сочинение мое напечатано по постановлению Совета факультета, разделившего отзыв Баршева о том, что мой труд «весьма почтенный». — «Валуев говорил со мною по этому поводу и желает, чтобы мы обязали вас не распространять вашу «необходимую оборону» в отдельном издании», — сказал мне Делянов. «Для такого обязательства,—-заметил я. — нет основания, так как я вовсе и не намеревался издавать мое рассуждение уже по одному неимению для этого средств. Получив от профессора Капустина всего лишь пять оттисков, я один передал моему отцу, а четыре остальных роздал ближайшим друзьям из товарищей по Университету, живущим в Петербурге!» — «Ну, да! конечно, — ответил мне своим певучим бабьим голосом Делянов. — А все-таки надо бы писать поосторожней! Да и Сергей Иванович (Баршев), такой мудрый человек, и вдруг проморгал! А нам неприятности. Ну, хорошо, мы напишем Валуеву все, что вы говорите, а Совету университета все-таки придется поставить на вид и запретить отдельное печатанье вашего труда. И что это они журналистикой заниматься вздумали?! Мало у них своего дела? Эх-эх-эх!.. Ну, прощайте!.. А мы так Валуеву и напишем!» — и он прикоснулся гладко выбритой щекой к моей, что обозначало у него поцелуй. Он знал меня еще по гимназии и относился ко мне доброжелательно, — искренно, как казалось, сожалея о затруднениях, которые встретило предположение о посылке меня, Морошкина и Хлебникова за границу. Что написал Делянов Валуеву, не знаю, но попечитель московского учебного округа просил Совет вменить кому следует в обязанность строжайше наблюдать за непомещением подобных рассуждений в «Московских университетских известиях», дабы издание это не подверглось в цензурном отношении каким-либо карательным мерам.

Прошло месяца три. Однажды ко мне пришел мой отец (я жил отдельно, вместе с товарищем по выпуску, служившим в государственном контроле), весьма встревоженный, и сказал мне, что встретил своего старого, хотя и не близкого знакомого М.Н. Турунова, — члена главного управления по делам печати, и что тот с многозначительным видом просил его передать мне, что ему необходимо меня видеть по весьма неприятному для меня обстоятельству. Когда я пришел к Турунову, он провел меня в кабинет, с таинственным видом запер двери, долго с молчаливым сожалением смотрел на меня, наконец, вздохнул и сказал мне: «Вы, конечно, догадываетесь, зачем мне нужно вас видеть? Нет? Гм! Я вас лично не знаю, но мое уважение к вашему батюшке побуждает меня прежде дачи делу о вас законного хода выяснить себе самому в откровенной беседе с вами возможность и способы ограждения вас от крайне неприятных последствий...» — и, снова посмотрев на меня с горестным сожалением, он откинулся на спинку кресла. «Я вас не понимаю,— сказал я, — и просил бы прямо приступить к делу». — «Вот видите ли, — сказал он многозначительно,— Петр Александрович Валуев потребовал от министра народного просвещения принятия мер к нераспространению вашего, скажу от себя, в высшей степени интересного, — сочинения о праве необходимой обороны и изволил получить в этом удостоверение от тайного советника Делякова, которое дало ему возможность отказаться от пользования тем своим правом, которое, как вам, конечно, известно, дает ему новый закон о печати. Между тем... — он пристально и проницательно посмотрел на меня, сопровождая это длинной паузой, — между тем, вы продолжаете распространять свое сочинение». — «Это неверно»,— возразил я. — «Мне грустно вам заявить, — сказал Турунов, — что вот здесь,— и он хлопнул рукою по лежавшему перед ним делу, — мы имеем несомненные доказательства противного!.. В нашем распоряжении есть экземпляр вашей диссертации, убеждающий воочию, что вы ее распространяете, и я должен вас предупредить, что Петром Александровичем поручено мне составить доклад о возбуждении против вас судебного преследования, которое, несомненно, гибельно отразится на вашей служебной карьере... Я повторяю вам предложение помочь мне выпутать вас, ввиду моего уважения к вашему батюшке, из этого в высшей степени неприятного дела». — «Очень вам благодарен, — сказал я, подавляя закипавшее во мне раздражение, — за ваше участие, но я считаю унизительным для себя оправдываться в том, чего ни главное управление по делам печати, ни сам Валуев доказать не имеют никакой возможности. Я уже говорил И.Д. Делянову, что тотчас после напечатания моего сочинения, получив пять экземпляров его в виде отдельных оттисков, я роздал их близким мне людям. Это было за полгода до отношения Валуева к министру народного просвещения. Больше у меня оттисков нет, о чем я искренно сожалею, так как в моем распоряжении остался всего лишь номер «Известий», в котором напечатана моя диссертация, почему если придется в иные, лучшие времена напечатать мой труд отдельной книжкой, то я могу быть поставлен в затруднение в случае потери этого номера». При этих моих словах Турунов улыбнулся и насмешливо посмотрел на меня, как бы говоря: «Эх, молодой человек, молодой человек! Не дождетесь вы этих лучших времен». Мой ответ его, однако, смутил, — он стал внимательно перелистывать лежавшие перед ним бумаги, задумался и потом, раскрыв дело, показал мне вшитый в него отдельный оттиск моего сочинения, закрывая рукою надпись, сделанную сверху. «Вот видите!—сказал он. — А можно узнать имена тех лиц, которым вы дали оттиски?» Я назвал четыре имени. Турунов приподнял руку над надписью и покачал головою, а затем сказал мне: «Позвольте мне дать вам добрый совет: рекомендуйте вашим друзьям относиться с большею бережливостью к тому, что вы им дарите, чтобы оно не попадало безвозвратно в чужие, не всегда дружелюбные руки». — «Кому же был дан мною этот оттиск?» — спросил я. — «Этого я объяснить не считаю себя вправе, но теперь дело мне ясно настолько, что я, вполне доверяя вам, могу сделать соответствующий доклад министру, а вас успокоить, что вопрос этот не будет иметь никаких дурных для вас последствий. Передайте мое почтение вашему батюшке». Впоследствии, в трудно переживаемые минуты служебной жизни, я не раз жалел, что Валуев не возбудил против меня и профессора Капустина уголовного преследования. Это был бы первый по времени процесс о печати перед новым судом. Я защищался бы сам и, вероятно, ощутил бы в себе ту способность к судоговорению, которую испытал впервые на практике лишь через два года в Харькове в качестве товарища прокурора. Судебное преследование, конечно, окончилось бы оправданием и лишь вызвало бы выход мой в адвокатуру, которая впоследствии столько раз заманивала меня в свои ряды. Лет через двадцать я обладал бы независимыми средствами, и сердце мое не было бы изранено столькими разочарованиями и столкновениями на почве искреннего служения правосудию. Но все к лучшему!..

Я снова увидел Турунова через семь лет в Карлсбаде. Он был уже сенатором, говорил с необыкновенной авторитетностью и любил рассказывать о том, как по всем решительно вопросам управления просят его советов и указаний различные министры. Обыкновенно эти рассказы облекались в такую форму: «Он (то есть министр) или они (неизвестно кто) говорят мне (без обозначения места и времени): «Вот, Михаил Николаевич, не знаем, как тут поступить. Скажите, как быть?» — Ну я, конечно, не отказал и говорю им: так и так! Он (они) согласно с этим и поступил (поступили)». Этим рассказам не было конца, и так как они касались по большей части законодательных и административных мер весьма спорного достоинства и притом были чрезвычайно длинны, с паузами, отступлениями и канцелярскою таинственностью, то наскучили мне чрезвычайно во время частых встреч с Туруновым. Эти рассказы стали еще скучнее, когда я оценил их достоверность, услышав о большом скопческом деле в Петербурге чрезвычайно фантастическое повествование Турунова, который, по его словам, играл в нем роль вдохновителя и руководителя, не зная, однако, того, что дело это производится под моим личным, как прокурора, наблюдением и известно мне во всех подробностях, о чем я и имел жестокость ему сообщить по окончании его рассказа. Как сенатор, он играл бесцветную роль и был услужливым проводником и защитником желаний министерства внутренних дел. Он умер в начале девяностых годов, и я не могу забыть ужасного впечатления, которое он производил в гробу. Его гладко выбритое лицо никогда не было особенно привлекательно. Было что-то не внушавшее симпатии в его острых чертах и маленьких глазках под золотыми очками. Растерявшаяся в момент его смерти семья, состоявшая из весьма достойных людей, упустила подвязать ему челюсть и дала ему так застыть. Потом сомкнуть ему болтливые при жизни уста было уже невозможно, и он лежал в гробу в своем мундире, с зияющим отверстием широко раскрытого беззубого рта, из которого, как казалось, вот-вот вылетит ужасный крик невыносимого страдания.

Лет через десять после переписки Валуева с министром народного просвещения мне, в качестве вице-директора департамента министерства юстиции, пришлось два раза иметь личные с ним объяснения по поручению министра юстиции, графа Палена, по вопросам, касавшимся Устава лесного. Помнится, что эти объяснения не приводили ни к каким определенным результатам. Красивой и даже изящной наружности Валуева с правильными, тонкими чертами лица и выразительными глазами соответствовал не менее красивый и изящный способ выражаться. Он говорил, как бы слушая самого себя, длинными закругленными периодами, с вводными предложениями и деепричастиями. Но, конечно, вследствие непривычки к условностям и уклончивости бюрократического языка, я с трудом улавливал сущность его мнений и в глубине души невольно повторял изречение украинского философа Сковороды: «Лучше ничего не сказать, чем сказать — ничего». Года через три, однако, закругленные фразы Валуева стали расточать против председателя Петербургского окружного суда гром и молнии в заседаниях Совета министров, созванных по поводу оправдательного приговора присяжных заседателей по известному делу Веры Засулич. Опытный государственный деятель, тщательно следивший, как видно из его дневника, за «настроениями и веяниями», не хотел, по-видимому, смело взглянуть в глаза истине и отдать себе ясный отчет в совокупности общественных явлений, приведших присяжных к их решению, а все сводил к ведению мною заседания, в близорукой поспешности смешивая исполняющего свой долг судью с исполняющим приказания начальства чиновником. Думал ли я, что мне придется встречаться с ним в совершенно иных обстоятельствах еще десять лет спустя! Расхищение башкирских земель, — в котором он лично был ни в каком отношении не виновен, сделавшись сам жертвою благородной доверчивости, — раскрытое ревизией сенатора Ковалевского и глубоко возмутившее Александра III, поставило Валуева в необходимость оставить пост председателя Комитета министров. Ему пришлось замкнуться в себе и пережить тягостный период ожидания возвращения прежнего доверия после объявленного ему неудовольствия монарха. За это время, да, вероятно, и до самой своей смерти, он должен был болезненно ощущать вокруг себя ту пустоту и безлюдье, которые образуются обыкновенно в придворных и высших чиновничьих кругах по отношению к павшему официальному величию. К этому присоединились потеря супруги, долги любимого сына и женитьба последнего, породившая в обществе нравственно тяжелые на его счет пересуды. Пришлось страдать в одиночестве, сохраняя внешне спокойный вид и сознавая, что среди равнодушных и злорадных есть немало и таких, которые считали себя вправе не прощать бывшему министру внутренних дел его воздействия на ход и развитие некоторых из великих реформ предшествующего царствования. Осенью 1883 года Валуев поселился в небольшой и скромной квартире в нижнем этаже дома № 20 по Галерной улице. На этой квартире ему пришлось испытать на себе «каменную десницу» нашей тогдашней «богомольной и слишком чопорной», по выражению Пушкина, цензуры, не пропустившей сделанный им перевод «Communionbuch» Канфа, ввиду «протестантского духа» этой книги. Там же окончил он и другую работу по составлению прекрасного, обширного и разнообразного по содержанию, «Сборника кратких благочестивых размышлений на все дни года». На одной с ним лестнице помещалась редакция «Вестника Европы» и жил Михаил Матвеевич Стасюлевич. Последний, встречаясь с Валуевым, не хотел помнить тягостных неприятностей, причиненных ему в области управления печатью бывшим в апогее своего величия министром. Благородный и в высокой степени порядочный редактор «Вестника Европы» умел помнить классическое изречение: «Miser — res sacra» [Несчастный — святыня (лат.)]. Они дружелюбно беседовали, и Валуев стал бывать в гостиной издателя либерального журнала. Его фигура еще сохраняла прежнюю величавую и изящную внешность, а плавное и красивое слово являлось выражением более глубокого, идущего из души, содержания, чем прежде. Он сам откровенно сознавался в своей ошибочной оценке людей, подобных Стасюлевичу и его друзьям, и жалел, что не знал их прежде, конечно, скромно умалчивая о том, что, не зная их, он, однако, пользовался своею властью и влиянием против них. Между близкими к «Вестнику Европы» и Стасюлевичу людьми был, однако, один, ни за что не хотевший примириться с бывшим министром, которому он приписывал задержку необходимых систематических последствий освобождения крестьян, считая его одним из вреднейших людей, исказивших величайшую из реформ Александра II. Это был Константин Дмитриевич Кавелин, с негодованием говоривший о Валуеве и слушавший упоминание имени последнего с выражением глубокой ненависти в полных ума, юношески горящих глазах. Однажды, когда после редакционного обеда, насладившись слушанием принесенных мною вновь найденных писем своего любимого героя Петра Великого, Кавелин в самом благодушном настроении уселся в гостиной раскладывать пасьянс, хозяйка шутливо сказала ему: «А знаете ли, Константин Дмитриевич, кто сегодня перед обедом сидел в вашем обычном кресле?—П.А. Валуев!» Кавелин быстро встал, нервно смешал карты, вспыхнул и, резко отодвинув от себя кресло, дрожащим от гнева голосом сказал: «Вы должны были меня об этом предупредить! — и затем, овладев собою, пересел на диван, прибавив: — я не хочу иметь ничего общего с этим господином!»

В этой гостиной как-то провел я целый час в беседа с Валуевым. Оказалось, что по многим вопросам, заставлявшим особенно болеть в то время сердце, мы были одинаковых взглядов. Дня через два он посетил меня, пробыл довольно долго и, уезжая, выразил и мне сожаление, что не знал меня прежде и имел ложное обо мне представление. Это было искренно, ибо впоследствии, уже после его смерти, его сын показал мне место в дневнике своего отца, где, описывая наше свидание, он повторяет свое сожаление и говорит обо мне с сочувствием. Тут же, рядом, к великому моему недоумению, он прибавлял: «Но меня удивляет, что у такого человека, очевидно, в большом почете стоит на письменном столе портрет Гладстона». По поводу этого замечания сын его объяснил мне, что отец, вообще довольно благосклонный к широкому развитию окраин России, считал, по странному внутреннему противоречию, деятельность этого государственного мужа по отношению к Ирландии почему-то вредною. Мне пришлось еще несколько раз видеть Валуева у себя в течение последних годов его жизни и переписываться с ним. Его интересовали мои мнения по некоторым законодательным вопросам, привлекавшим его особое внимание. Так, например, 10 января 1890 г. он писал мне: «У меня до вас есть просьба. Приношу ее письменно, не имев возможности ее принести изустно. Вы знаете, как я ценю ваши взгляды и вашу отзывчивость. Продолжая быть больным и проводя в постели большую часть моих дней, я, однако же, не дошел до полной мозговой пассивности. Пишу лежа, урывками, смотря по степени болезненности. Пишу без материалов и справок. Пишу полупароксизмами, но все-таки иногда пишу. При сем одно из таких писаний. Благоволите при досуге прочитать и ваше мнение сообщить. Копия снята для удобства при чтении. Мой почерк в постели еще менее разборчив, чем у письменного стола, что, между прочим, видно и из этих строк. До сих пор я моей записки никому не сообщал. Надеюсь, что вы мою просьбу не найдете докучливою. Все-таки рассчитываю на ваше посещение, когда мое здоровье позволит. Искреннейше преданный Валуев». Старик болезненно любил своего сына-офицера. Этот последний представлял собою странное соединение крайних противоречий: ясного ума и блестящих способностей, которыми он поражал всех в Военно-юридической академии, и полной бесхарактерности и пагубного легкомыслия. Чувствуя, что осталось жить недолго, Валуев откровенно советовался со мною об устройстве запутанных дел сына и просил меня не оставлять молодого человека, если он обратится ко мне за советом и руководством, когда его, Валуева, уже не будет в живых. Я это по мере сил и уменья исполнил и, между прочим, помогал молодому Валуеву в отыскании и оценке материалов для его юридической работы по уголовному праву. На меня он производил впечатление приятного и интересного собеседника, а горе его при первом свидании со мной после смерти его отца, когда он по предсмертному поручению последнего принес мне большую гравюру, изображающую Петра Великого, было трогательно. Быть может, к скорби здесь примешивалась и значительная доля упреков смущенной совести, напоминавшей, что вследствие его необдуманных трат материальное положение старика в последние годы его жизни было поистине плачевно. Однажды последний зашел ко мне и был, видимо, очень утомлен моей высокой лестницей. На упрек мой, что он мог бы не трудиться, а позвать меня к себе, Валуев без всякой рисовки сказал мне: «Вы заняты, а я свободен, да и ехать к вам так удобно по конке. Я очень полюбил этот способ сообщения с тех пор, как на извозчиках мне ездить стало не по средствам». Взглянув на его сапоги в заплатках, я понял, что это не фраза. Под конец своей жизни он обитал в небольшой квартире в шумном и узком месте Екатерингофского проспекта на углу Вознесенского. Когда я посетил его скромное жилище и, подойдя к окну, увидел напротив через узкую улицу стену пятиэтажного дома, не допускавшую ни одного солнечного луча в квартиру Валуева, он печально улыбнулся и сказал мне: «Когда я сижу у самого окна, я все-таки вижу кусочек неба и бегущие по нему облака. Они напоминают мне события жизни: быстро несутся и иногда совсем застилают небо, но я знаю, что оно есть, и это меня утешает и ободряет». Для тех, кто знал былого Валуева, образ этого скромного, разбитого судьбою и безропотно несущего свой крест человека являлся совершенно новым и нравственно поучительным. Таким остался он в моем воспоминании и доныне, несмотря на его дневник за 1880 год, напечатанный в «Вестнике Европы», где немало мелочного брюзжания и эгоистической заботы о соблюдении собственного величия и достоинства в связи с большой уклончивостью в вопросах первостепенной важности и подчас рокового значения. В этом дневнике сказался старый Валуев, еще не совлекший с себя «ветхого Адама» бюрократического самодовольства. Но мне пришлось узнать нового Валуева, угасавшая душа которого вспыхнула перед концом чистым и ярким пламенем. Он был забыт и брошен своими сослуживцами и товарищами, успевшими приспособиться к новому курсу и пожинавшими великие и богатые милости. Но, униженный и оставленный, он все-таки несколькими головами был выше их в умственном и нравственном отношении, не говоря уже о глубоком и разностороннем образовании. За несколько дней до смерти он написал следующие знаменательные слова: «Призвание человека и призвание так называемых государственных людей часто расходятся в самых существенных отношениях. Но должны ли эти призвания расходиться? Может ли взгляд на государственного человека отрешиться от взгляда на него же, как просто на человека, и притом христианина? И он в предсмертные часы своей земной жизни может ли при обратном взгляде на пройденный им путь отделить дела своего государственного звания от долга и дел человека? Как меняется в его собственных глазах значение тех и других! Как иначе взвешивается то, что называлось и признавалось государственною потребностью! Как могут тогда в памяти его всплыть слезы пролитые и несчастья, причиненные во имя этой потребности!» Его вывезли в Лавру с чрезвычайной простотой, на открытых дрогах в две лошади, согласно его непременному предсмертному желанию. На отпевание прибыл, однако, почти весь высший чиновный Петербург, вдруг почувствовавший необходимость отдать покойному последний долг после того, как он несколько лет подряд забывал отдать ему первый долг — долг порядочности, состоящий в уважении к несчастью. В церкви Александро-Невской лавры широким кругом у гроба стояли сановники и звездоносцы — широким потому, что из гроба очень тяжко пахло. Когда настало «последнее лобзание» и сын отошел от тела так горячо его любившего отца, наступило смущенное выжидание. Никто, по-видимому, не решался подойти к тому, что носило при жизни громкое имя Валуева, было в свое время так величественно, влиятельно и высокомерно, а ныне издавало такой дурной запах... Наконец, из среды стоявших вокруг отделился, прижимая руку к сердцу, с выражением благочестия на лице высокий сановник новейшего типа и истово стал первый подниматься по ступенькам катафалка для «последнего лобзания». Еще за год перед этим в заседании московского студенческого комитета я слышал, как он поносил Валуева, возводя на него самые неправдоподобные обвинения, и каждое его слово изливало на бессильного и опального старика сконцентрированный яд давней злобы и заподозревания. Мне стало противно, и я вышел из церкви...


Возвращаясь к моим студенческим воспоминаниям, я не могу не остановиться почти невольно на эпизодах моей личной жизни за время студенчества. Начало последнего совпало для меня с тем настроением, которое так глубоко было обрисовано Тургеневым в его знаменитом романе. Разлад между отцами и детьми, подмеченный вдумчивым художником, сказывался, между прочим, в стремлении современной мне молодежи освободиться от материальной зависимости от представителей старшего поколения. Желание «стоять на собственных ногах» и не быть никому обязанным в средствах к существованию было довольно распространенным в годы моей молодости и проводилось некоторыми с крайней последовательностью и без всяких уступок. Это направление захватило и меня, и я, начиная с шестого класса гимназии, стал жить своим трудом, занимаясь переводами, давая уроки и упорно отказываясь от той скромной помощи, которую мне мог оказывать мой отец. Через двадцать лет, когда после его смерти я стал перечитывать свои письма к нему в начале шестидесятых годов, сердце мое болезненно сжималось, если среди строк, проникнутых любовью и доверием, мне попадались в них места с категорическими и резкими отказами от предложений помощи и с угрозами вернуть таковую назад. Но если такая юношеская прямолинейность могла причинять тревоги и огорчения сердцу близких, то она имела и свои хорошие стороны, приучая к обязательному труду и готовя к борьбе за существование. Она воспитывала юношей в обстановке скромной, иногда даже очень скромной жизни и научала их довольствоваться в пределах своего, подчас скудного заработка лишь неизбежными потребностями, удовлетворение которых было чуждо всякой роскоши и показной мишуры. Я уверен, что многие из моих сверстников, разделявшие мой взгляд, разделили в последующей жизни и мою благодарность судьбе, приохотившей нас довольствоваться в материальном отношении малым и ограничивать круг своих потребностей. Составляя, по справедливому мнению Толстого, одно из условий счастья, разумно понимаемого, это ограничение потребностей давало впоследствии силу спокойно смотреть в лицо житейским невзгодам и в трудные годы общественной деятельности не пугаться возможности умаления или лишения тех или других житейских удобств. С другой стороны, строгое соблюдение правила «не жить на чужой счет», столь редко соблюдаемого, к стыду наших дней, теперь, когда герои некоторых повествований считают, что родители должны «расплачиваться за то, что дали жизнь», поддерживало в нас самоуважение и воздерживало нас от эгоистической и подчас безоглядной эксплуатации заботы любящих нас.

Я начал давать уроки еще в гимназии, будучи приглашен инспектором приготовлять принятых им к себе пансионеров ко вступительному экзамену. Вместе с тем у меня было и несколько уроков в частных домах, из которых мне особенно памятны уроки истории и словесности двум дочерям г-жи Гемпель, связанные с осеннею поездкой для проверки заданных на лето письменных работ в Выборг, в окрестностях которого, в Ронгасе, на даче князя Владимира Федоровича Одоевского, жили мои ученицы. Тогда не существовало Финляндской железной дороги, и надо было ехать на пароходе до Выборга, совсем не похожего в своем скромном и как бы застывшем с XVII столетия виде на нынешний красивый, обширный, с монументальными постройками город, а затем на парусной лодке достигать довольно угрюмого обиталища талантливого и оригинального мыслителя, умевшего в одной из своих повестей так поэтически и любовно описать «страну тысячи озер». Впоследствии в Москве мне пришлось познакомиться и с самим хозяином Ронгаса, к которому я зашел по поручению моего двоюродного дяди А.Ф. Вельтмана. Ко мне вышел человек небольшого роста, с проницательными и добрыми глазами на бледном, продолговатом лице, с тихим голосом и приветливыми манерами, одетый в широкий бархатный костюм вроде западной судейской тоги и в черную шапочку. Вооружившись старомодными очками, он прочел письмо Вельтмана. а я с любопытством и некоторым удивлением рассматривал его кабинет, заставленный музыкальными и физическими инструментами, ретортами, приборами для химических опытов и заваленный книгами в старинных переплетах. Еще в отрочестве я был очарован его фантастическими рассказами и, отождествляя автора с героями его произведений, изображал его себе чем-то вроде средневекового алхимика. Таким он и предстал предо мною — задумчивый видом и многозначительный в слове, в необычном одеянии и среди таинственной, оригинальной обстановки, и таким же «искателем философского камня» живо рисовался он мне, когда через сорок лет пришлось произносить речь о нем в публичном заседании Академии Наук по поводу столетия со дня его рождения.

Первое время студенчества в Москве я, конечно, не мог рассчитывать найти уроки и вследствие этого должен был устроиться по возможности очень скромно и дешево. Первая моя квартира была в переулке Кривое Колено у Меншиковой башни, в старинном доме Кильдюшевского, в одной из двух комнат, отдаваемых внаймы содержательницею женского пансиона госпожою Бундшу за 11 рублей в месяц «со столом», который отличался свойством возбуждать особенно сильный аппетит после того, как бывал окончен. Моя маленькая комната выходила в рекреационную залу и была сдана «студенту» с условием, что я не буду входить или выходить в рекреационные часы в эту залу. Я свято соблюдал это условие и старался быть глухим к звуку веселых молодых голосов и шуму шагов резвых ног, а иногда и к движению ручки моей двери, которую шаловливо и вместе боязливо двигали руки многочисленных воспитанниц моей квартирохозяйки, привозимых родителями большею частью из глухой провинции. Впоследствии, уезжая на лето из Москвы, я вынужден бывал осенью искать себе комнату, и это оставило во мне ряд воспоминаний о хозяевах квартир, обитателях последних и студенческих нравах моего времени. Но эти воспоминания завлекли бы меня слишком далеко за поставленные себе рамки. Не могу, однако, не вспомнить проживания моего у учителя гимназии М.А. С-ва в Филипповском переулке, в деревянном домике, выходившем окнами во двор церкви св. Афанасия и Кирилла. Моя большая, удобная и уютно убранная комната, отдававшаяся за 20 рублей в месяц со столом, имела одно неудобство: она отделялась от соседней, где жили супруги С-вы, столь тонкою переборкой, что мне было слышно решительно все, что делалось и говорилось рядом, вследствие чего, желая сосредоточиться на какой-нибудь работе, иногда приходилось затыкать себе уши. На беду, жена С., очень добрая женщина и хорошая хозяйка, была болтлива до крайности и, когда муж возвращался со службы, начинала говорить без умолку. Это был какой-то стремительный и неотвратимый поток слов, бурно переливавшийся через всякие остановки и возражения, которые лишь усиливали его быстроту и обилие. Подчас, если это бывало в моем присутствии, муж, после тщетных попыток ограничить словоохотливость жены, махал безнадежно рукой и, сконфуженно улыбаясь, повторял чье-то выражение: «Ну, пошла пильня в ход!»... Но любил он жену чрезвычайно и на все глядел ее глазами. Мы не прожили вместе и двух месяцев, как он получил назначение во Владивосток, соблазнивший его разными исключительными прибавками к содержанию и пенсии служащим на тогдашнем Дальнем Востоке. Пришлось расстаться, что было очень кстати, так как подходило время экзаменов и «тонкая переборка» повелительно требовала перемены квартиры, а это очень огорчило бы обоих супругов, ценивших мое мирное соседство. Прошло около тридцати лет, и однажды ко мне, в четвертый этаж, с помощью слуги и швейцара поднялся С-в, потерявший способность ходить вследствие болезненного процесса в спинном мозгу. Он мало изменился, и я тотчас же узнал его. Он объяснил мне, что, выслужив большую пенсию (кажется, около 4 тысяч рублей в год), он оставил службу и переехал жить в Петербург к родственникам... «А Авдотья Семеновна?» — «Авдотьи Семеновны нет! Она не вынесла климата и умерла от чахотки. Чего я не делал, чтобы ее спасти: и дачу нанимал в Японии, и с разными врачами советовался — нашими и японскими, и консилиумы собирал — все оказалось бесполезным! Вы знаете, что она была для меня все, наполняла всю мою жизнь («Ну, пошла пильня в ход!» — невольно припомнил я мысленно). И зачем и для чего я живу без нее — сам не понимаю?! Ну да недолго ждать... Вот хотел вас повидать, ведь вы были свидетелем нашего счастья, и Авдотья Семеновна вас очень любила и часто о вас вспоминала... Она в последний год жизни стала такая тихая, молчаливая, — только румянец во всю щеку, а глаза так и горят»... Его глаза наполнились слезами, он замолчал, но вдруг лицо его приняло гневное выражение, рот злобно скривился, и, ударив кулаком по столу, он почти закричал: «А все казна проклятая! Соблазнила меня тогда прибавками, да и запихала в эту трущобу, а трущоба съела мою жену... Я ей — будь она проклята — этого никогда не забуду!..» Я посетил его у родственников. О чем бы он ни говорил, все сводилось к покойной жене. Месяца через два он снова взобрался ко мне и к великому моему удивлению сказал: «Я к вам с большой просьбой: не знаете ли хорошей бедной девушки из таких, которые содержат семью своим трудом? Я хотел бы жениться и тороплюсь с этим делом...» — «Вы?!» — воскликнул я, вспомнив наши предшествующие свидания и невольно взглянув на его безжизненные ноги... Он усмехнулся: «Вы думаете, что я так скоро забыл Авдотью Семеновну и на старости лет, разрушенный физически и убитый морально, хочу жениться? Нет-с, я жениться и не думаю, а хочу вступить в брак — это разные вещи. Когда я умру — проклятая казна, лишившая меня жены, возьмет мою большую пенсию себе, а я этого допустить не могу: я ей дам по загребистой лапе! — сказал он, волнуясь и с ожесточением, по-видимому, привыкнув представлять себе казну в виде какой-то ненавистной ему живой личности. — Вот я и вступлю в брак и оставлю пенсию жене, а казне — шиш! Ах, Авдотья Семеновна, Авдотья Семеновна!» — и он всхлипнул и поник головою. Я не имел ни времени, ни возможности исполнить его просьбу и сказал ему об этом при новом его визите, снова месяца через два. «Да, не удается что-то, — отвечал он мне. — Я не думал, что это так будет трудно. Друзья моих родственников познакомили с этой целью меня с одной трудящейся девушкой, у которой на руках мать и брат-гимназист. Очень скромная, нуждающаяся, очевидно, перебивается с хлеба на квас, переводит, пишет на машинке, дает какие-то уроки. Виделись мы у нас несколько раз; я ей и говорю, что она мне симпатична и что я желал бы вступить с нею в брак. Она сказала, что даст ответ на другой день, а затем пришла и говорит: «Вы, как я вижу, добрый и хороший человек. Сказать вам, однако, что я вас люблю, я еще не могу, но я привыкну и уверена, что полюблю вас, и во всяком случае буду о вас заботиться, ухаживать за вами, как за больным, и обещаюсь вам быть верной вам женой... Я согласна!» — «Позвольте, сударыня, — говорю я, — уход за мной прекрасный и здесь, а если понадобится постоянная сестра милосердия, так у меня для этого есть средства; память покойной жены для меня свята, — а я не хочу только, чтобы проклятая казна прикарманила мою пенсию, и потому предлагаю вам повенчаться, а там вы направо к себе, а я налево, тоже к себе, сюда. Когда же я умру, вы получите половину моей пенсии — и это вам очень поможет в отношении вашей семьи, да и отдохнете вы от всех ваших работ... Ну, конечно, и при жизни буду вам помогать... Так-то!—Что же вы думаете? Она покраснела, опустила голову, а потом со слезами говорит мне: «Ваше предложение оскорбительно, я на него не согласна», — и ушла... Да! Не думал я, что это так трудно устроить, но все-таки не теряю надежды». Через полгода он уехал из Петербурга, поселился на Кавказе и исчез с моего горизонта...

Вскоре, однако, по моем переселении в женский пансион г-жи Бундшу нашелся и урок. Два раза в неделю отправлялся я в Рогожскую часть, к Николе на ямах, в купеческую семью замоскворецкого склада, и преподавал два раза в неделю 14-летней барышне арифметику и географию, получая за это 5 рублей в месяц. В конце урока, столь щедро оплачиваемого, мать моей ученицы — в шелковой повязке на голове и в турецкой шали — заставляла меня непременно выпить большой стакан крепчайшего чая и «отведать» четырех сортов варенья. Так сливалось у них — людей весьма зажиточных — расчетливость с традиционным московским гостеприимством. Этот урок связан для меня со знакомством с картиной купеческой жизни в Москве того времени, показавшей мне, до какой степени был прав Островский в своих комедиях — и как несправедливы были обвинения его в карикатурных преувеличениях изображаемого им быта. Брат матери моей ученицы должен был жениться, и я получил приглашение на свадьбу (или как некоторые в то время говорили в Москве, «сварьбу»), которая праздновалась в верхних покоях большого дома, нижний этаж которого был нанят под квартиру молодых. Гости были самые разношерстные, одетые пестро, начиная с фраков с голубыми и розовыми пикейными поджилетниками и кончая длинными кафтанами и сапогами бутылками. Был и свадебный генерал, поставленный кухмистером — невзрачная фигура в поношенном, но чистеньком мундире николаевских времен, распространявшем легкий запах камфоры. Сведущие люди рассказывали мне, что ни одна свадьба или большое семейное торжество не обходились в известном кругу Москвы без приглашения или поставки кухмистером такого генерала, обязанность которого на свадьбе состояла в провозглашении тоста за новобрачных и громогласном заявлении, что шампанское «горько», чем, к величайшему удовольствию присутствующих, сконфуженные молодые побуждались к поцелую. Говорили также, что размер вознаграждения за этих генералов зависел от того, имел ли генерал звезду настоящую или персидскую или же не имел никакой. Штатские генералы приглашались лишь comme pis-aller [за неимением лучшего (фр.)] и ценились гораздо ниже. По традиции полагалось, что новобрачная, встреченная родителями и склонившая пред их благословением колена, должна быть растрогана до слез и сохранять это настроение по возможности долго. В данном случае «молодая» — институтка из бедной семьи — желая следовать обычаям, принятым в среде, куда она вступала, очевидно, не без труда добыла несколько слезинок и тщательно старалась сохранить хоть одну из них на крыльце носа, для чего держала наклоненною вбок свою миловидную, с острыми чертами лица головку. Но когда ее вместе с мужем поставили в дверях из залы в гостиную и стала подходить пестрая толпа поздравителей, веселый огонек забегал в ее глазах, и невольная насмешливая улыбка заиграла на капризных очертаниях ее рта. Затем солидные мужчины пошли играть в карты, а солидные дамы удалились в гостиную, где тихо разговаривали, пытливо оглядывая наряды друг друга, стараясь незаметно попробовать рукою доброту материи у соседки и изредка поочередно направляясь в соседнюю небольшую комнату, где был накрыт стол со всевозможными закусками, винами и «горячими напитками». Молодежь пустилась танцевать с чрезвычайным увлечением под команду длинного молодого человека с косматой дьяконской шевелюрой, который выкрикивал: «А deux colonnes» [В две колонны (фр.)] как eau de Cologne [Одеколон (фр.)]. Между гостями истово двигалась полная женщина в шали и повязке на голове и, подходя то к одному, то к другому, приглашала их за собою следовать. По ее настойчивому зову спустился и я с нею в нижний этаж, в квартиру новобрачных, и должен был осмотреть не только всю обстановку, но и разложенное на сундуках и столах приданое во всех его подробностях, кончая обшитыми кружевами наволочками и атласным одеялом на двуспальной кровати, у которой стояли туфельки, причем моя спутница, оказавшаяся свахой, показала мне лежащий в одной из них полуимпериал «на счастье». По обе стороны дверей стояли два небольших мешка с овсом для осыпания молодых, когда они вступят в опочивальню. За ужином, чрезвычайно длинным и обильным, моим соседом был один из родственников новобрачных, настойчиво и надоедливо посвящавший меня в совершенно бессмысленные и крайне недоброжелательные, несмотря на свершившееся освобождение крестьян, московские легенды об образе жизни и привычках государя. «Как вы думаете, — спросил он меня затем, указывая на какое-то пестро украшенное перьями блюдо, разносимое гостям, — что это будет такое?» — «Какая-то птица», — ответил я. — «Нет-с! — воскликнул он торжествующим тоном, — не птица, а рыба под птицу!» В средине ужина произошло замешательство вследствие того, что один из самых почетных гостей, старик с двумя золотыми медалями на шее, вдруг нетерпеливо ударяя кулаком по столу, стал требовать «яблочка!» Все остановилось, ему почтительно и торопливо подали требуемое, он отрезал кусочек, пожевал с кислой гримасой, громко сказал: «Подавай дальше!»—и пиршество продолжалось с самыми неумеренными возлияниями. После того, как генерал произнес свой традиционный тост и молодые поцеловались, начался ряд непрерывных тостов за родных, за шаферов, за «его превосходительство» и гостей. Многое из тостов за общим шумным разговором трудно было иногда и разобрать. «Почетный гость», требовавший яблочка, заметив, что новобрачная не пьет, стал громко кричать мужу ее: «Заставь пить жену! Заставь!» Мой сосед тоже встал и заплетающимся языком к моему удивлению провозгласил, что желает предложить то, что всего дороже для русского сердца, а именно «п-п-а-а-триотический тост». Но ему не дали договорить, все стали кричать ура и разбивать бокалы. А сваха встала со своего места и, всхлипывая, начала крестить пирующих. Затем все направились в залу, откуда молодая должна была проследовать вниз. Ее, видимо, тяготила окружавшая обстановка, но с нею прощались, как будто она идет на заклание. Солидные дамы вытирали себе глаза, молодые переглядывались, а мать, поплакав на плече дочери, затем что-то внушительно и торопливо ей шептала в ухо. Вслед за нею подошла другая родственница с тем же таинственным шепотом, и, наконец, ведомая под руки приблизилась старуха-бабушка и тоже стала шамкать в ухо новобрачной. Но терпение последней истощилось, и, резко сказав: «Да знаю, знаю!», — она двинулась вперед. Оставшиеся мужчины продолжали пить без удержу, а затем появился и новобрачный в ярком шелковом халате и вышитых туфлях и, сопровождаемый шуточками и ободрениями, тоже проследовал вниз... На другой день, часа в четыре, в дверь моей комнаты постучался «молодец из Города» (так назывался Гостиный двор), где были лавки вчерашнего виновника торжества, и, подавая мне завернутую в салфетку корзиночку с фруктами, заявил, что молодые приказали кланяться и объяснить, что они в добром здоровье.

С начала 1863 года число уроков у меня, за исключением одного лишь полугодия, значительно увеличилось, и так продолжалось до окончания мною курса. Некоторые оплачивались по тогдашнему времени весьма хорошо. Таковы были уроки математики в известном пансионе Циммермана, где приготовлялись к поступлению в Университет и другие учебные заведения молодые люди из провинции. Особенно мне дороги по воспоминаниям уроки у штатского генерала Шлыкова, служившего в канцелярии генерал-губернатора. Двум дочерям его, Раисе и Виргинии, я преподавал почти в течение трех лет, и на моих глазах эти девочки двенадцати и тринадцати лет, способные, умные и восприимчивые, развились и стали изящными молодыми девушками. Следить за их умственным развитием, за расширением их сознания и понимания было для меня незабываемою радостью. Я давал им уроки истории и словесности и так увлекался этими, меня самого очень интересовавшими предметами, что уроки приняли характер лекций, на которых, вследствие просьбы родителей моих учениц, уже стали присутствовать их разные «кузины». Вынеся из гимназии и с математического факультета любовь к естественным наукам и увлекаемый любознательностью моих учениц, я стал им, конечно, безвозмездно, давать уроки зоологии, ботаники и физики, читать с ними физиологию обыденной жизни Льюиса и показывать им физические и химические опыты, насколько мне это позволяли мои скудные средства. Уехав по окончании курса в Петербург, я потерял из виду это семейство, а когда через несколько лет вернулся в Москву и зашел к ним, в милый двухэтажный дом в Долгоруковском переулке, оказалось, что все они уехали за границу. Прошло более четверти века, и однажды курьер подал мне карточку, на которой значилась немецкая фамилия женщины-врача, желающей меня видеть. На немецкое обращение мое к вошедшей иностранке средних лет с начинающеюся проседью она сказала мне: «Неужели вы меня не узнаете? Да ведь я — Раиса Шлыкова, ваша ученица!» — и рассказала мне затем свою историю. Мои «сверхсметные» уроки оставили в ее пытливом уме значительный след, и она стала настаивать перед слепо любившими ее родителями на разрешении ей отправиться в Цюрих для изучения медицины по примеру первых русских женщин, посвятивших себя этому делу. Старики не имели сил противодействовать своей любимице, намерение которой приводило их в немалый ужас. Они решили, однако, прибегнуть к средству, которое почти всегда коренным образом изменяет житейские взгляды тех, к кому оно применяется, а именно стали покровительствовать симпатии и частым встречам дочери с очень молодым человеком из московского общества, и вскоре 16-летняя дочь вышла замуж за 18-летнего избранника своего сердца и поселилась с ним у своих родителей. Через год она, едва вышедшая из отрочества, была уже матерью и, конечно, перестала думать о Цюрихе, а еще через год стала вдовою. Тут прежнее желание учиться овладело ею с особой силой, и, уже не связанная ничьей волей, она уехала за границу, куда на некоторое время последовали и ее родители, причем воспитание ее сына приняла на себя страстно к нему привязавшаяся бабушка, женщина очень добрая и весьма состоятельная. Из Цюриха Раиса Васильевна перешла в Берн, где и окончила курс, а затем, увлекшись офтальмологией, поселилась в Вене, где сделалась ученицей знаменитого Арльта, посвятив себя всецело изучению глазных болезней. Желание заняться и практически лечением этих болезней встретило, однако, препятствие в тогдашних австрийских законах, не допускавших женщин до врачевания, и ей пришлось, по совету профессора, устроить на собственные средства глазную клинику на имя ассистента последнего, доктора К., тирольского уроженца, которого она сделалась неофициальной, но ревностной помощницей, а затем и женою. Брак этот не был, однако, счастлив. Супруги разошлись характерами и во взглядах на жизнь и— расстались. Перед Раисой Васильевной снова возник роковой вопрос о невозможности продолжать любимую врачебную практику. Обладая решительным характером, она написала императору Францу-Иосифу о своем тяжелом положении, прося аудиенции, и была им принята очень ласково. «Закон против вас, — сказал император,— и разрешение вам практики зависит не от меня. Я не могу приказать сделать для вас исключение». Натянутые нервы не выдержали, и бедная женщина расплакалась. Франц-Иосиф посмотрел на нее с участием и, помолчав, сказал доверительным тоном: «Aber weinen Sie nicht, Frau Doctor, ich kann nicht befehlen, aber ich kann bitten!» [Не плачьте, сударыня! Я не могу приказывать, но я могу просить! (нем.)] И через две недели, уж не знаю, «в пример» или «не в пример прочим», она получила разрешение на самостоятельную практику. Но Вена после всего пережитого ею стала для нее неприятной, и она перенесла свою клинику в Зальцбург, расширив ее и предоставив безвозмездно двенадцать кроватей нуждающимся больным. Там пробыла она восемнадцать лет, окруженная доверием и симпатией, и написала целый ряд ученых трудов и исследований. Но, когда в Петербурге из пепла Высших медицинских курсов возник Женский медицинский институт, ее неудержимо потянуло в Россию, где, казалось ей, открывалось широкое поприще для ее теоретических и практических познаний. Она решила «хоть плыть, да быть», передала свою клинику, ликвидировала дела и уехала на родину, сопровождаемая общим сожалением. На родине ее ждало, однако, разочарование. Держать в сорок с лишком лет экзамен на русского врача, занимаясь всю жизнь исключительно офтальмологией, было крайне затруднительно и требовало большой и напрасной потери времени, а в качестве иностранного врача она имела бы право практики лишь в случае признания медицинским советом того, что она имеет выдающееся в медицине имя или является автором самостоятельных и обширных научный сочинений. Не зная никого в Петербурге, но услышав, что я еще незадолго перед тем состоял совещательным членом медицинского совета министерства внутренних дел, она решилась разыскать своего старого учителя и, считая его виновником своего медицинского призвания, просить о совете и содействии. Нечего и говорить, как я был рад встретить после стольких лет мою милую ученицу и с какой готовностью явился ходатаем за нее пред председателем и членами учреждения, в котором сам работал с любовью и интересом в течение нескольких лет до назначения меня сенатором. Медицинский совет, рассмотрев целую кипу представленных ею книг и брошюр, дал ей право практики, которым она широко воспользовалась, работая в Еленинском клиническом институте,— несколько лет подряд стоя во главе летучих глазных отрядов для борьбы с одним из бичей нашего сельского населения — трахомой — и, наконец, заняв должность старшего врача глазной больницы в Тифлисе. Ее родители давно умерли, но у нее я встречал ее единственного сына — офицера одного из самых блестящих гвардейских полков. В 1909 году у приехавшей на несколько дней из Рима вдовы моего товарища по Университету, известного профессора Вениамина Тарковского, женщины-врача Прасковьи Николаевны Тарновской, написавшей замечательное и обширное исследование о женщинах-убийцах (ies femmes homicides), я встретил настоятеля римской посольской церкви, викарного епископа Кронштадтского, затем владыку Омского, Семипалатинского и Пензенского. Оказалось, что этот энергичный носитель высокого духовного сана, оставивший «меч светский для меча духовного», автор весьма интересной книги «Государственное положение церкви и религии в Италии» — сын моей московской ученицы.

Сохранилось у меня и воспоминание из области моей учительской деятельности, связанное с неудачей в получении урока, происшедшей в довольно характерной обстановке. Когда я был на третьем курсе, мне предложили участвовать в переводе известной книги Поля Жаннэ «Histoire de la philosophie, morale et politique», рекомендованной нам на лекциях Б.Н. Чичериным. На мою долю приходилось до двадцати печатных листов, и я горячо принялся за работу, освобождавшую меня, ввиду предложенного гонорара, от необходимости давать уроки по крайней мере в течение полугода. Я уже перевел около пятнадцати листов, когда издатель, сам человек с очень скромными средствами, пришел ко мне расстроенный и заявил, что цензурный комитет, с которым он входил в сношения, категорически запретил перевод серьезного, научного и в то же время ни в каком отношении не опасного сочинения Жаннэ. Таким образом, моя работа осталась втуне, и, конечно, ни о каком гонораре, ввиду удрученного положения издателя, не могло быть и речи. Пришлось искать уроков. Я жил тогда у Арбатских ворот, в доме Волкова, и закупал разные мелочи — чай, свечи и т.п. — для моего скромного хозяйства в ближайшем колониальном магазине купчихи Травниковой, приказчики которой нередко вступали со мною в любознательные беседы. И как раз вслед за крушением перевода книги Жаннэ старший из них обратился ко мне с предложением от имени своей хозяйки прийти «после вечерен» в магазин переговорить с нею об уроках ее сыну. В назначенное время я нашел сидевшую у прилавка с наружной стороны очень толстую, еще не старую, но обрюзгшую женщину в лисьем салопе. «Ты, батюшка, — начала она, — как слышно, даешь уроки; так вот я бы хотела, чтобы ты моего младшего сына учил». На мои вопросы, чему учить, когда и где, она мне сказала: «Постой, постой, мы с тобой чайку выпьем честь-честью, да и поговорим», — и прибавила, обращаясь к приказчику: «Вася, чаю!» Тот, послав в ближаиший трактир за кипятком, вынул из-под прилавка сахарницу и поставил стакан для меня и большую фарфоровую чашку для хозяйки. «Сыну моему, — продолжала она, — шестнадцать лет; очень он у меня прыткий, а учится плохо: все шалит да, нечего греха таить, норовит учителю какую-нибудь пакость сделать. Уж не знаю, как ты с ним и сладишь. Сечь бы его надо, да где тебе: вишь, какой ты худенький да слабенький. Ну, да там это уж твое дело будет, а учить его надо всем наукам, как полагается, по два часа кажинный день, и чтобы без обману. Ну, да мои молодцы за этим присмотрят. А приходить учить ко мне в дом невозможно: у меня дочери-невесты, как же я студента в дом пущу! А вот тут, сзади, антресоль есть, окном на двор, так тут и учить. Оно холодновато, да я железную печурку велю поставить. Ну, а платить тебе как?—хочешь товаром забирать заместо покупок или деньгами?» Хотя вся обстановка нашего разговора и предстоящего урока имела в себе мало привлекательного, но я не решил сразу отказаться, тем более что получение этого урока было связано с необходимостью прийти на помощь товарищу в семейной драме, которую мы оба принимали близко к сердцу. Поэтому я сказал, что желаю получать плату за уроки деньгами. «Сколько ж ты себе полагаешь, батюшка?» Имея в виду, что придется давать от двадцати пяти до двадцати шести двухчасовых уроков в месяц, и притом мальчику, о приятных свойствах которого меня предупредила его же мать, а также зная, с какою скудостью в этом кругу вознаграждался умственный труд, я оценил предстоящую мне работу в 30 рублей в месяц. «Что? как? — вскрикнула госпожа Травникова, широко раскрыв заплывшие глазки. — Да в своем ли ты уме, батюшка? За что же тебе такую уйму денег?» — «Как за что? за труд!» — «Вася! — решительно сказала она, посмотрела на большой чайник с кипятком, только что поставленный перед приказчиком, намеревавшимся заварить чай: — не надо чаю! Нет, батюшка, ты мне говори дело, разводы-то нам разводить не к чему». — «Самое крайнее, — сказал я, — что можно предложить за такие уроки, было бы 25 рублей». — «Очень вами благодарны!—произнесла она иронически и затем, придав своему лицу строгое выражение, сказала: «Будем дело говорить: шесть рублей я тебе дам». Наступило молчание. «Ну, семь», — подумав, сказала она. — «Прощайте»,—сказал я, внутренне и смеясь, и возмущаясь, и взялся за фуражку. «Эй! Возьми 7 рублей; подумай!» Я молча направился к выходу. «И вы тоже дураки, — обратилась она к приказчикам, — хвалите: хороший, мол, человек. Да я за 8 рублей семинариста найду!» — воскликнула она мне вслед, очевидно, с целью особенно уязвить меня, студента...


Во время моего студенчества и некоторое время затем мне прихбдилось водить знакомство с такими москвичами, которые оставили свой заметный след в родном искусстве и литературе. Назову из них Верстовского (автора «Аскольдовой могилы»), Лажечникова, Вельтмана и знаменитого ветерана московской сцены М.С. Щепкина, о котором я уже подробно говорил по поводу драматических произведений Толстого («На жизненном пути», т. II).

Ивана Ивановича Лажечникова я увидал впервые в половине пятидесятых годов у моего отца, связанного с ним старыми дружескими отношениями. Я уже успел прочесть «Басурмана», «Последнего Новика» и «Ледяной дом» и был под сильным впечатлением этих, замечательных для своего времени романов, которые выгодно отличаются и от слезливой чувствительности произведений Загоскина, и от многих из позднейших исторических повестей, где живое изображение лиц и страстей приносится обыкновенно в жертву археологическим и этнографическим подробностям. Конечно, прекрасный образ Волынского, с любовью написанный автором «Ледяного дома», не полон, — о темных сторонах службы и деятельности кабинет-министра императрицы Анны Иоанновны умолчано и из борьбы его с Бироном вытравлены личные побуждения. По отношению к своему герою Лажечников стал в положение свидетеля, которому, по словам Спасовича, председатели ассизов предлагают поклясться «dire la verite, la pure verite, riep que la verite» [говорить правду, сущую правду, одну только правду (фр.)], но никогда не прибавляют: «toute la verite» [всю правду (фр.)].

Быть может, это объясняется общим оптимистическим направлением Лажечникова, проявление которого мне приходилось подмечать не раз, но во всяком случае нельзя не признать, что Бирон, Волынский, Остерман, Эйхлер и другие написаны живыми и сочными красками и остаются жить в памяти читателя, а эпиграф из Рылеева к последней главе первого издания («Отец семейства, приведи к могиле мученика сына, да закипит в его груди святая ревность гражданина!»), весьма по тогдашнему времени смелый, указывает и на движущую идею романа. Недаром «Ледяной дом» так повлиял на восприимчивого и талантливого Валерия Ивановича Якобия, что он увековечил его в двух замечательных картинах, которые как бы сошли во всех подробностях со страниц романа. Понятно поэтому, с каким чувством смотрел я на автора, — подвижного старика, невысокого роста, с зачесанными на средину головы редкими седыми волосами, мягкими и добрыми чертами лица, с молодыми светло-серыми, почти голубыми глазами и живою речью. Мне не раз приходилось присутствовать при его жалобах на тяжесть своего служебного положения. Дело в том, что горячий сердцем и увлекающийся старый романист не мог переносить одиночества и семейная жизнь была для него насущною необходимостью. 2 апреля 1853 года он писал моему отцу: «В моем молчании не извиняюсь: меня постигло ужасное несчастие, которое сокрушило всю мою жизнь. 4 ноября прошлого года скончалась моя добрая подруга, подарившая мне 32 года счастья. Болезнь ее была мучительна; сердце мое изныло, смотря на ее ужасные страдания. Преданная всю жизнь Богу, религиозная, как первобытная христианка, любившая ближнего до самоотвержения, знавшая одну только страсть — страсть к мужу, — эта превосходная, святая женщина кончила жизнь, как мученица. Если мет другой жизни, так что же и на что добродетель в здешней?..» Но уже 4 августа того же года он прислал письмо, ярко его самого характеризующее: «Вы удивитесь, — писал он, — если я вам скажу, что я — 60-летний старик — женился на 22-летней девушке. Кажется, это последний мой роман. Каков будет его конец — Богу известно! Зная, как безрассудны союзы при таком неравенстве лет, я сам на такой решился! Обстоятельства, устроенные невидимой рукой Провидения, романическая голова, пыл юноши, несмотря на мои годы, — все это привело меня к этой развязке. Покуда я блаженствую... а там... да будет, что угодно Вышнему!..» Когда Лажечников женился, он был тверским вице-губернатором, через год он перебрался на ту же должность в Витебск, где ему не нравилось, несмотря на очень хороший отзыв его о губернаторе Игнатьеве. Через год он вышел в отставку и поселился у себя, в маленьком имении, но в 1855 году, чтобы дослужить два года до пенсии, он вновь поступил на службу цензором петербургского цензурного комитета. Ему самому приходилось страдать от подозрительности цензуры николаевского времени, которая, под влиянием заявления Булгарина, что Лажечников «осмеливается изображать Иоанна III, законодателя, зиждителя Москвы и основателя самодержавия на Руси, — эгоистом», стала делать препятствия ко второму изданию «Ледяного дома» и считать этот роман подлежащим запрещению. Но с новым царствованием цензурные строгости фактически были ослаблены, и одновременно с этим струя жизни, несколько освобожденная от прежнего гнета, забила в литературе с особой силой. Однако и цензурные ножницы, и красный карандаш, не отложенные принципиально в сторону, а лишь несколько притупившиеся, по временам стали, по требованиям высшего учебного начальства (тогда цензура была в ведомстве просвещения), приводиться в действие. Лажечникову выпало на долю цензуровать «Современник» и иметь частые и тягостные для доброго старика объяснения с Чернышевским, иногда оканчивавшиеся у цензора слезами по уходе от него «урезанного» публициста. На эту печальную сторону своего положения он и жаловался своему приятелю, не раз испытавшему на себе и на своем журнале («Пантеон»), что значат красные чернила на корректуре. Не надо забывать при этом, что имя Лажечникова тесно связано с биографическими сведениями о Белинском. Личность истинно гуманного, отзывчивого и чуткого ко всему, в чем таились нравственные и умственные силы, писателя, умевшего до глубокой старости сохранить юношеский жар сердца и веру в добро, неоднократно появляется на жизненном пути великого русского критика. Еще в 1823 году, ревизуя Чембарское уездное училище, Лажечников подметил не по летам развитой разум и замечательные способности в 12-летнем сыне местного штаб-лекаря Белицском и, в восторге от его ответов, подарил ему книгу с соответствующей надписью, принятую «без особенного радостного увлечения, как должную дань, без низких поклонов, которым учат бедняков с малолетства». С тех пор Лажечников принимал живое участие в Белинском: хлопотал об облегчении поступления его в Университет, искренно восхищался его первыми шагами на литературном поприще, переписывался с ним, отыскивал его в приезды свои в Москву, оставив описание «бельэтажа», в котором в крайней бедности, над кузницей и в непосредственном соседстве с прачечной, жил и работал один из благороднейших представителей духовных сил России, — и, наконец, когда стало возможно говорить печатно о Белинском, — один из первых напечатал свои воспоминания о нем, проникнутые любовью и восторженным уважением... Многие наши писатели служили в цензурном ведомстве. Тютчеву, Майкову, Полонскому пришлось служить в цензуре иностранной. Там почти не возникало острых вопросов, и им едва ли приходилось чувствовать глубокий душевный разлад при исполнении своих, столь зависевших от посторонних указаний и настроений, обязанностей. Но в цензуре внутренней дело обстояло иначе, и недаром даже Гончаров, несмотря на весь свой авторитет, при первой возможности вышел в отставку. У Лажечникова от второго брака пошли дети (к началу шестидесятых годов их было уже трое), и над ним тяготел начет, о котором я скажу ниже. Чтобы обеспечить вновь создающуюся семью, надо было во что бы то ни стало выслужить пенсию. Но как только это было достигнуто, он немедленно вышел в отставку уже окончательно и оставил Петербург для милой его сердцу Москвы.

Лажечников иногда прибегал к стихотворной форме. В 1817 году, будучи еще совсем молодым человеком, он издал первые опыты в стихах и прозе, столь незрелые, что, по собственному признанию, увидев их в печати и устыдясь, поспешил истребить все экземпляры этой книги. Затем, уже в сороковых годах, он написал белыми стихами две исторические драмы — «Опричник» и «Христиерн II и Густав Ваза». И в частной жизни он нередко прибегал к выражению своих мыслей стихами. Относясь ко мне очень ласково, он написал мне в альбом, когда мне было двенадцать лет, стихотворение «Молись», в котором тоже явственно сквозят гуманные взгляды и чувства автора. Вот оно:

Молись, дитя! молись... творя молитву.
Не обдели ты ею никого:
Ни матерь, ни отца, ни близких сердцу,
Ни их врагов, во тьме кругом ходящих.
Ни сирого, ни бедную вдову,
Ни богача, погрязшего в грехах...
Всех обойди молитвой круговою:
Владык земных, чтоб свой народ любили
И правили им по подобью божью —
И милостью, и праведной грозой,
И злого, чтоб привел Господь к добру,
И доброго, чтоб злые ни мутили
Восторга чистого души его,
И на земле ходящих в суете,
И мертвых, от сует в земле почивших.
Молись и о себе, чтобы Господь
В тебе развил свои дары —
Ум, правду, труд и благородство.
Молитва детская так к Господу доступна —
Не согреши ж, не позабудь
Ты в ней кого-нибудь!

В Москве он жил долгое время у Смоленского рынка, в Ружейном переулке. Встреченный им с особой приветливостью, я, насколько позволяли занятия, изредка, по воскресеньям, посещал его до переезда моего в Харьков в 1867 году. Несмотря на свои семьдесят с лишком лет (он родился в 1792 году), он всем живо интересовался: то пылал гневом на разные явления в литературе, не подходившие ко взглядам романиста старой школы, то теплился умилением пред начавшимися «великими реформами» нового царствования. Особенно приводили его в восхищение обнародованные в 1862 году основные начала судебного преобразования. В разговоре и в переписке со мною он возмущался Писаревым, который «хлещет зря кого ни попало, не разбирая, Милль ли то, Пушкин или Маколей. Точно одна из наших широких натур, вроде молодчика из богатых купчиков, бросающих бутылкою в картину знаменитого художника». «Кто не признает в Писареве ума? — писал он в 1866 году, когда я пытался защитить пред ним яркого критика, — а, между тем, на что он тратит его? И Герострат был не дурак». Враждебное отношение старика к Писареву распространялось и на «Русское слово», где последний был самым выдающимся сотрудником.

Журналу своему с понятьем узким,
Какое хочешь, имя дай:
Ослиный рев, собачий лай,
Но только словом русским
Его никак не называй, —

писал он в том же году, продолжая возражать мне. Понемногу он стал сурово относиться и к таким литературным произведениям, которые, казалось бы, могли во многих отношениях удовлетворить его эстетическому вкусу. Он удивлялся успеху «Князя Серебряного», говоря, что этот роман ничем не лучше лубочных произведений вроде «Клятвы при гробе Господнем», и находил, что «Дым» оскорбляет его патриотизм рассуждениями Потугина и разговорами генералов под дубом. «Завязка и развязка романа— стары, Тургенев напоминает Марлинского (sic!). «Дым» показывает, что талант maestro сгорел, — остался один дым», — писал он. Вообще к беллетристам половины шестидесятых годов он относился очень критически, делая исключение лишь для П.Д. Боборыкина, роман которого «В чужом поле» ему очень нравился. Особенно жестоко обрушивался он на Всеволода Крестовского за очень нашумевший тогда роман «Петербургские трущобы»... Сам он в эти годы написал весьма слабый роман «Внучка панцырного боярина» и послал в «Отечественные записки», заранее соглашаясь на некоторые вычеркивания, которые признает нужным сделать редактор Краевский. Долго ждал он ответа, пока не получил свою рукопись назад не с обычной краткой «резолюцией» редакции, а с целым критическим рассуждением, в котором бедному старику, пережившему себя, доказывалось noir sur blanc [недвусмысленно (фр.)], что и его талант сгорел, и остался один дым. Он был глубоко этим оскорблен и был неистощим в словесных выражениях своего негодования. Не менее неистощим был он в своих воспоминаниях о войнах 1812 и 1813 годов. Он весь воспламенялся, когда рассказывал, как очевидец, о картине опустошенной и истребленной пожаром Москвы, о вступлении наших войск в Париж и о битве под Кульмом 17 августа 1813 г., где русской гвардии в числе 8 тысяч человек пришлось бороться с корпусом Вандамма, в пять раз сильнейшим, и где проявили удивительное мужество и стойкость Ермолов и Остерман-Толстой, причем последний, при котором 23-летний Лажечников был адъютантом, потерял руку. К памяти Остермана-Толстого он относился с благоговением, считая его одним из замечательнейших людей, встреченных им в жизни.

Но было одно, что омрачало все его воспоминания, ложилось тяжким бременем на его сердце и заставляло тревожно задумываться над будущностью семьи. Во время вице-губернаторства в Твери он, по доверчивости к тому, что в Приказе общественного призрения, где постоянно председательствовал губернатор, все в порядке, не обнаружил при временном исполнении должности последнего систематических злоупотреблений и подлогов, много лет практиковавшихся целой шайкой служащих в Приказе. Когда проделки последних были, наконец, открыты, большинство из них умерло, и бедный Лажечников был присужден к ежегодному вычету из скромной пенсии половины, т.е. 750 руб. Он жаловался, протестовал, писал объяснительные записки и надеялся, что дело будет пересмотрено. «Дай Бог, чтоб я еще дожил до этого времени,— писал он мне 1 января 1866 г., — и мог добиться, чтоб оградить жену и детей от этого вычета. А если умру, то будьте, прошу вас, моим адвокатом»... Надежду, что с открытием новых судов я непременно поступлю в адвокатуру и приму на себя его защиту, он высказывал не раз и в разговорах со мною. Его добрые светлые глаза затуманивались, когда он говорил о своем деле, — и невольный тяжелый вздох обличал, какой камень лежит у него на душе...

Перейдя на службу в Харьков, я продолжал переписываться с ним, но боевая судебная жизнь в только что открытом судебном округе, лишая меня возможности быть аккуратным корреспондентом, мало-помалу ослабила эту переписку. Притом мы часто расходились во взглядах: он весь жил в прошлом, я же, имея счастие участвовать в осуществлении на практике реформы правосудия, горячо и со светлыми надеждами смотрел на будущее и слишком был поглощен в этом отношении нашими судебными «злобами дня». В мае 1869 года праздновался в Москве пятидесятилетний юбилей его деятельности, на котором он, однако, по болезненному своему состоянию не присутствовал. Послав ему поздравительную телеграмму, я рассчитывал увидеться с ним, когда придется возвращаться из-за границы, куда меня посылали вследствие сильного кровохаркания. Тут произошло со мною нечто, могущее подать повод к разным «телепатическим» выводам. Я выехал из Харькова в товарном вагоне строившейся Курско-Харьково-Азовской железной дороги, сидя на кучах бал ластного песку вместе с знаменитым скрипачом Генрихом Венявским. От Орла, однако, было уже правильное сообщение. Заснув в вагоне, я увидел во сне с необыкновенной реальностью Лажечникова. Он стоял предо мною, держал меня за руки, смотрел мне в глаза с нежным и грустным чувством, а потом стал от меня отдаляться, не сводя с меня взора и о чем-то настойчиво и убедительно меня прося. Но слов его я разобрать не мог, ибо он говорил тем «невнятным языком», о котором упоминает Пушкин в неискаженном последними редакциями чудном своем «Воспоминании». Проснувшись, я почувствовал справедливое угрызение совести за то, что я несколько отдалился душевно от доброго старика, который всегда относился ко мне с нежным вниманием и которому, как романисту, я был обязан столькими хорошими часами в отрочестве. Но в молодом сердце «змеи сердечной угрызенья» продолжаются, к сожалению, недолго, и я заснул опять. И снова увидел я тот же самый сон еще с большей яркостью, чем в первый раз. Тогда я решил во что бы то ни стало разыскать и обнять старика. В Москве мне предстояло остаться с утра до вечера 26 июня, и я, перевезя свои вещи на Николаевский вокзал, тотчас же отправился в адресный стол, чтобы узнать, где живет Лажечников. Но узнать ничего не пришлось, так как это было воскресенье. Огорченный, я пошел бродить по улицам дорогой мне по воспоминаниям Москвы, побывал в Университете и, выйдя затем на Поварскую, направился в Зоологический сад на Пресню. Я шел, задумавшись и опустив голову, но в одном месте на Поварской, где подъезд старинного дома пересекал тротуар и заставлял делать обход, я невольно должен был поднять голову... и что же я увидел?! На дверях крыльца была медная доска с надписью: «Иван Иванович Лажечников». С радостным чувством позвонил я. Мне отворила старая няня и на вопрос мой, можно ли видеть Ивана Ивановича, сказала: «Пожалуйте, они в зале». Весело и быстро прошел я сени, вошел в маленькую переднюю и вступил в залу... В правом углу на столе лежало тело Лажечникова с тем радостно-изумленным выражением желтого воскового лица, которое так свойственно многим умершим и которого, к слову сказать, я никогда не видел у самоубийц. Когда я несколько оправился от горестной неожиданности, старуха-няня, вошедшая вслед за мною, объяснила мне, что Иван Иванович скончался три часа назад тихо и почти безболезненно и пред смертью все вспоминал обо мне и сожалел, что меня давно не видел. «Будь он здесь, — говорил он, — я бы его попросил защитить мою семью по делу о начете. Ах, как жаль, что его нет!» — «А вот вы, батюшка, и пришли,— прибавила няня, — да только поздно»... Да! поздно... И мой сон получил для меня особый смысл и значение.

Мне нередко приходилось бывать и у другого популярного романиста тридцатых и сороковых годов — Александра Фомича Вельтмана, человека чрезвычайно оригинального, поразительно и разнообразно начитанного, глубокого знатока санскритского языка и источников по истории первых столетий по Р. X. Талантливый пересказчик «Слова о полку Игореве» и автор самых фантастических сочинений-сказок, в которых проза переплетена со стихами, археологических исследований, повестей, выдержавших множество изданий («Приключения, почерпнутые из моря житейского», каждая часть которых представляла самостоятельное целое), филологических изысканий и очерков древней русской письменности, — он выработал в себе и облюбовал целую теорию о том, что в IV веке существовала Русь испанская, мавританская и киевская, что гунны были славяне и что Аттила был великим князем киевским. Он напечатал об этом ряд статей с картами, словарями и таблицами и серьезно доказывал, с очевидными — но не для него — натяжками, что слово гунн произошло от Quenae, Chueni, Kuenae и переходит естественно и постепенно в кыяне, а оттуда уже недалеко и до киян, т.е. киевлян. Но областью, особенно привлекавшею его ум и чувство, было все, относящееся до Индостана в его прошедшем и настоящем. На стенах его обширного кабинета висели картины из жизни туземцев Индии, и в минуты отдыха, в теплом халате и с длинной трубкой Жукова табаку, всегда серьезный и углубленный в себя, он оживлялся в беседе о факирах, индийских магах и в особенности о буддизме, основы которого им были изучены основательно, что в то время было большою редкостью. Несомненно, что в наши дни он был бы ярким адептом теософии и горячо приветствовал бы ту вспышку веротерпимости, благодаря которой в Петербурге мог возникнуть буддийский храм. Вельтман был в дружеских отношениях с Погодиным, хотя и подсмеивался над некоторыми странностями и привычками редактора «Москвитянина», в котором был одно время деятельным сотрудником. Погодин платил ему тем же, дав, между прочим, следующую яркую и справедливую, но ядовитую его характеристику как писателя: «С живым, пылким, необузданным воображением, которое с равною легкостью уносилось в облака или опускалось в глубь земли, переплывало моря и прыгало через горы, — Вельтман был страстно предан разысканиям в самом темном периоде истории. Колонновожатый в молодости, указывавший полкам их позиции и квартиры, он и в старости остался тем же колонновожатым. Гуннами, готами, вандалами, лангобардами и герулами помыкал он еще гораздо смелее и решительнее, чем Бородинским или Тарутинским полками. Направо! Налево! Марш! Лангобарды, что стали на дороге, посторонитесь, дайте место аварам! Вот так! Герулы, назад, маркоманы — вперед! Наконец, ему в Европе стало мало места, он захватил Азию и переменил пути монголов, поместив их в Грузию и заставив оттуда прийти в Европу через Кавказ, а не через Урал».

Жена Вельтмана, Елена Ивановна, — страстно его любившая и ухаживавшая за ним, как за малым ребенком,— была тоже писательницею. Ее главное произведение, большой роман «Приключения Густава Ириковича, королевича Шведского, жениха царевны Ксении Годуновой», несмотря на старомодное название, составляет ценный вклад в историческую беллетристику, являясь плодом долгого и добросовестного изучения источников. Сухая, высокого роста, с умными глазами и решительною, убежденною речью, она являлась центром кружка, собиравшегося в обширном кабинете казенной квартиры на углу Левшинского и Денежного переулка, которую занимал Вельтман по должности директора Оружейной палаты. В этом кабинете, среди облаков Жукова табаку, раз в неделю по четвергам сходились старые сослуживцы Вельтмана по военной службе в турецкую войну и по знаменитой в свое время школе колонновожатых, — его верный друг Горчаков, военные сенаторы Колюбакин и фон дер Ховен, писатели Чаев, Даль, Снегирев, старик Погодин и многие другие. В моих воспоминаниях о встрече со Скобелевым я описал сцену, происшедшую в этом кабинете в 1863 году с М.П. Погодиным, теперь же скажу, что особенно интересным мне представлялся Колюбакин. Заслуженный генерал говорил очень громко и властно, и первое впечатление, производимое им, было не в его пользу. Слово «бурбон» невольно просилось на язык. Но, когда я попривык к его «командному голосу», вслушался в его живые и красочные воспоминания о боевой жизни, прислушался к меткости и справедливости делаемых им оценок людям и событиям, убедился в независимости его взглядов и понял тонкий юмор, который он умел облекать в грубоватую форму, — я почувствовал к нему большую симпатию, которая усилилась впоследствии, когда я убедился, с какою добросовестностью и готовностью учиться новому делу этот почтенный старик принялся за осуществление в своем департаменте Сената правил 1865 года о публичном судопроизводстве, предшествовавших введению Судебных уставов. Я помню одну из его острот, повторявшихся в Москве. Когда вышло «Довольно» Тургенева, — этот крик души, наболевшей от вольного и невольного непонимания творческих замыслов и побуждений художника, — князь Одоевский, трогательный оптимист и восторженный поклонник сил и постепенно раскрываемых тайн природы, ополчился против «унылости» Тургенева в горячей и длинной статье «Не довольно!». Он читал ее в заседании Общества любителей российской словесности с большим увлечением. Бывший в числе слушателей Колюбакин, наконец, затосковал и после заседания воскликнул: «Каков наш Одоевский! Так и валяет картечью в соловья!..» К слову сказать, с начала шестидесятых годов это Общество стало выходить из своего вынужденного молчания и подавленности. Его заседания очень интересовали и студентов, тем более, что на них дебатировались весьма горячо вопросы о русско-польских отношениях, волновавшие общество в 1863—1864 гг., ввиду польского восстания и дипломатического вмешательства Западной Европы. По этому поводу неоднократно выступал М.П. Погодин со свойственною ему оригинальностью речи, называя Наполеона III не иначе как Бонапартом и возглашая, что «пора ремонтировать для него помещение в Лонгвуде». Живая речь ораторов сильно действовала на восприимчивых слушателей, — и каждое заседание вызывало среди них долгие толки и обсуждения. У меня особенно остались в памяти два заседания: одно — в котором Писемский мастерски читал отрывки из только что оконченного им «Взбаламученного моря», и другое — посвященное памяти скончавшегося Шевырева. В отзывах об усопшем строго было соблюдено сомнительного достоинства римское правило: «De mortuis nil nisi bonum» [Об умерших — ничего, только хорошее (лат.)], и темные стороны в характере Шевырева были тщательно обойдены. Одного из ораторов связывали с Шевыревым старая, многолетняя, испытанная дружба и единство научного направления. Это был Погодин, Слово его дышало искренним чувством и неподдельною скорбью. Было трогательно видеть этого старика, поминающего так горячо друга трудовых лет на недлинном уже пути к собственной могиле. Когда он стал читать предсмертное письмо Шевырева и дошел до стихов (передаю приблизительно, по памяти): «Когда болит душа, когда слабеет плоть,— в часы тяжелой жизни битвы — не дай мне, мой Спаситель и Господь, познать бессилие молитвы!..» — голос его задрожал, оборвался, он заплакал и, безнадежно махнув рукою, сел на свое место.

У Вельтмана нередко бывал один из его товарищей по школе колонновожатых и турецкому походу, воспоминания которого о старых служебных нравах всегда были полны живого интереса. Увлекающийся и настойчивый в своих увлечениях, он был всецело поглощен спиритизмом и с торжественной уверенностью в действительность своего сношения с миром духов рассказывал о тех сообщениях, которые они ему делают посредством пишущего миниатюрного столика с укрепленным в нем карандашом. Медиумическою силою обладала его дочь, красивая и серьезная девушка лет двадцати, и на нее он ссылался обыкновенно в подтверждение и разъяснение своих сообщений, так как стоило ей, по словам отца, положить руки на столик, как он начинал поскрипывать и затем двигаться по бумаге, выводя свои прорицания и ответы. Старика слушали с почтительным вниманием, не лишенным затаенного сомнения. Раза два, присутствуя при его рассказах, я подметил мимолетное страдальческое выражение на прекрасном лице его дочери, а однажды, зайдя к Елене Ивановне и застав их вдвоем, я был поражен тою скорбью, которою, казалось, было проникнуто все существо молодой девушки. Обменявшись со своей собеседницей несколькими фразами, смысл которых был мне неясен, она ушла с поникшей головой и затуманенным взором, сопровождаемая горячими словами Елены Ивановны, — женщины вообще очень сдержанной, — в которых звучало не только утешение, но и отрицание чьей-то вины. Когда мы остались одни, я спросил о причине убитого вида девушки. Елена Ивановна тяжело вздохнула и сказала мне: «Это ужасная драма!»— объяснив, что, когда все увлекались в начале пятидесятых годов столоверчением и пишущими столиками, привлекая к этому и детей, наш бедный старик позволил своей, тогда 10-летней дочери тоже попробовать свою силу и, когда опыт оказался удачным, стал ее постоянно призывать к манипуляциям со столиком, приходя в восторг от ответов и радуясь удивлению окружающих. А у девочки было лишь желание пошутить, обратившееся затем в тщеславную привычку вызывать внимание и восхищение окружающих. Так прошло несколько лет, в течение которых старик до того уверовал в подлинность этих фальсифицированных записей и так погрузился в приписывание набору слов глубокого мистического значения, что это стало его второй жизнью, поддерживало его бодрость, наполняло его тайной радостью. Но вот настало время, когда легкомысленная и шаловливая девочка обратилась в взрослую девушку и сознала, в какую опасную игру она играет, обманывая отца. Негодование на себя, сознание своей виновности в шутке, которая постоянно грозила принять размеры жестокости, отвращение к столоверчению охватили молодую душу. Но отступать уже было нельзя! Жизнь отца, больного и слабого, впечатлительного и уверовавшего, оказалась столь тесно сплетенной с ежедневным обращением к спиритическим записям, что открыть ему истину — значило бы нанести ему смертельную сердечную рану и разбить задним числом содержание почти десяти предшествующих лет. Он мог не перенести этого удара. Оставалось продолжать с ужасом и отвращением и поддерживать старика в его иллюзиях. И несчастная девушка несла этот тайный крест, боясь упасть под его тяжестью и сказать все... Она посвятила в свои страдания Елену Ивановну, приходя по временам искать у нее утешения и поддержки... С тех пор прошло более пятидесяти лет. Старик давно скончался, но трагический образ бедной девушки, начавшей детской шалостью и вынужденной продолжать ее упорным ежедневным насилием над собою, не выходит у меня из памяти...

В бытность мою студентом в Москве я получил урок в доме одного зажиточного московского обывателя, жившего в той беспечальной материальной обстановке, которая впоследствии, под влиянием «дворянского оскудения», стала встречаться все реже и реже. Глава семейства — человек лет тридцати пяти, проводивший время в гигиенических прогулках, чтении книг по естественным наукам и благодушных беседах «о предметах, вызывающих на размышление», по-видимому, был твердо уверен в своем экономическом положении и им менее всего интересовался. Его жена, одинаковых с ним лет или немного моложе, вела такую же беспечную жизнь, посещала типические кружки просвещенных людей, которыми в начале шестидесятых годов была богата Москва, и очень увлекалась легкой французской беллетристикой, не исключая и некоторых мемуаров довольно откровенного свойства.

Моими учениками были — прелестная, тонкая и хрупкая, с чудесными темно-серыми выразительными и какими-то радостными глазами, 12-летняя Лиза и два ее меньших бойких и живых брата.

Я с удовольствием занимался с ними, замечая в них недюжинные способности, и проводил после урока некоторое время в quasi-научной беседе с их отцом, иногда в присутствии матери, задумчиво и мечтательно глядевшей на находящийся перед окнами бульвар. К сожалению, мое преподавание продолжалось недолго: меня через полгода, после урока, пригласила к себе вдруг очень осунувшаяся хозяйка дома и с растерянным видом объявила мне, что они должны прекратить домашнее обучение детей и решили хлопотать о приеме дочери в институт. В ответ на мой вопросительный взгляд ее губы задрожали, и со слезами в голосе она мне сказала, что они разорены вследствие полной бесхозяйственности мужа. И, действительно, вскоре они как-то стушевались и сошли со сцены московской жизни.

Прошло 22 года. Однажды ранним зимним утром мои слуга сказал мне, что приходила какая-то дама с сопровождавшим ее офицером, настойчиво хотела меня видеть и на заявление его, что я еще не встал, сказала, что будет ходить против моего дома и просит выйти ей сказать, как только я буду в состоянии ее принять. Приглашенная через 1/4 часа ко мне, дама оказалась высокой стройной блондинкой с красивыми чертами лица, на котором виднелась большая тревога и даже испуг. «Вы меня не узнаете?» — «Нет». — «Я — Лиза, ваша московская ученица».— «Вот неожиданная встреча! Но что с вами? Ваши руки дрожат, и вы едва стоите на ногах». — «Я очень устала, а кроме того, у меня ужасное несчастье, и вы один можете мне помочь». И она рассказала мне, что ее огец поступил на службу, был назначен на юго-запад России, и уже много лет о нем ни слуху, ни духу. Один из братьев умер, другой лишил себя жизни. Мать нашла себе приют у родственников, а она уже лет десять как вышла замуж за артиллерийского офицера, служащего в одном из технических учреждений военного министерства в окрестностях Петербурга. «Мы, — говорила она, — получаем очень небольшое содержание и едва сводим концы с концами, да и то потому, что у нас нет детей. Недели две тому назад неожиданно к нам приехала погостить моя мать, с которою мы не видались уже несколько лет и которую вовсе не ожидали. Она несколько удивила нас критическим отношением к нашей скромной обстановке, своими костюмами и повадкой, в которых сказывалось сильное желание молодиться, несмотря на ее возраст, вам известный. Прожив у нас неделю и постоянно жалуясь на то, что у нас скучно, она внезапно уехала в Петербург и заняла номер в дорогой и роскошной гостинице. Третьего дня к нам, в нашу трущобу, приехал посланный от хозяина гостиницы с требованием, чтобы мы взяли мою мать обратно, потому что она в течение нескольких дней пребывания в отеле накупила духов и разных косметиков более чем на 200 рублей, приказав доставить это на дом и поручив конторе уплатить за эти покупки, внеся их стоимость в свой счет, — заказывала себе ежедневно дорогие обеды с шампанским и ликерами и стала себя так держать с мужской прислугой, что та стала ее избегать и жаловаться на ее приставания. Мы поехали немедленно с мужем к ней и нашли ее в очень возбужденном состоянии, говорящею разные цинические двусмысленности и заявляющею, что она выходит замуж и на-днях венчается с разными официальными лицами, знакомыми ей по Москве. Мы пригласили доктора, который нашел.., — говорящая запнулась, ее бледное лицо густо покраснело, — особого вида сумасшествие, при котором женщина теряет всякий стыд в своем отношении к мужчине. Для этого есть специально название, но я его не запомнила. Он сказал, что это состояние может пройти, но что в настоящее время оно чрезвычайно обострилось и может грозить опасностью ей и окружающим, так как иногда сопровождается припадками бешенства, почему ее необходимо немедленно поместить в дом умалишенных. Мы объездили все больницы этого рода в Петербурге, но ни в одной казенной не оказалось свободной вакансии, и нам везде отказали в приеме моей бедной матери. В частных же лечебницах требуют такую сумму в месяц, которая для нас совершенно немыслима. Тут мы вспомнили о вас и подумали, что по вашему служебному положению вы, быть может, окажете нам помощь в этих трудных и безвыходных для нас обстоятельствах».

Участвуя в течение шестнадцати лет в качестве прокурора, председателя суда и почетного мирового судьи в освидетельствовании душевнобольных в особом присутствии губернского правления, я был знаком со старшими врачами полиции (которые прежде назывались штадт-физиками) и в особенности в последние годы с А.Г. Баталиным. Я предложил моей посетительнице немедленно поехать со мной к последнему, и гоголевский рассказ о городничем, для которого в церкви место нашлось, осуществился только под другими наименованиями. Место нашлось, и несчастная нимфоманка была в тот же день под каким-то вымышленным предлогом водворена в лечебницу.

Дня через три «бедная Лиза» снова пришла ко мне и по-прежнему в расстроенном виде. Оказалось, что хозяин гостиницы прислал настойчивое требование об уплате ему всего следуемого с ее матери за помещение и содержание, а также уплаченного по счетам в парфюмерные магазины. Его претензии доходили до 500 рублей. Между тем, собрав все, что было возможно, бедная чета не могла ему уплатить более 200 рублей, и он угрожал скандалом, обращением к начальству мужа и всякими неприятностями, к числу которых, конечно, относилась и огласка всего происходившего с разными пикантными и постыдными подробностями и с указанием на то, что дочь и зять объявили развратную женщину сумасшедшей, чтобы не платить по счету. Опять потребовалась моя, на этот раз уже денежная помощь. К счастью, у меня оказалась свободною полученная за некоторые литературные работы недостающая до 500 рублей сумма. Моя бывшая ученица, приняв ее с горячей благодарностью, заявила мне, что ни она, ни ее муж ни в коем случае не желают получать ее безвозвратно, а при первой возможности, вероятно не близкой, возвратят мне ее, зная, что она трудовая.

Прошло еще двенадцать лет. Однажды, когда я шел, задумавшись, после тяжелого сенатского заседания, мне наперерез с другой стороны тротуара пошла высокая полная дама далеко за 40 лет, так называемая belle femme, в дорогой бархатной ротонде, подбитой каким-то пушистым белым мехом. Подойдя ко мне вплотную, она сказала: «Опять не узнаете?!... Ведь я — Лиза». Между этой Лизой и теми — милой, задумчивой девочкой времен моего студенчества и испуганной свалившимся несчастием молодой исстрадавшейся женщиной — была поразительная разница. Даже внимательно вглядываясь в остановившую меня даму, я с трудом улавливал в ней слабый след прошлых образов. Передо мною стояла упитанная, зажиточная женщина, видимо, довольная жизнью. «Ах, я так перед вами виновата. Ведь за мной еще старый долг, и я часто думаю о том, что как стыдно его вам до сих пор не возвратить. Но то, да се, да разные мелкие хлопоты все мешали. Но вот, слава Богу, я вас встретила. Скажите, где вы живете, и я завтра привезу». На мой ответ, что я давно забыл об этих деньгах и прошу ее не беспокоиться, она воскликнула: «Ах, что вы! Вы думаете, может быть, что я и теперь нуждаюсь? Нисколько. Я ведь овдовела года два назад, и, представьте себе, мой муж за месяц до смерти получил наследство от своего дальнего родственника и завещал все это мне. У меня тысяч пятнадцать годового дохода, и я совсем одна. Нет, нет, не огорчайте меня — позвольте завтра привезти», — и, высвободив из ротонды красивую полную руку с пальцами, унизанными драгоценными кольцами, она крепко пожала мою. На другой день она была у меня, и, по ее настойчивому желанию, я через несколько дней посетил ее в прекрасной квартире в бельэтаже, убранной с большой, но безвкусной роскошью, с массою ненужных фарфоровых и бронзовых вещей и стенных украшений, которая свойственна помещениям людей, не привыкших к богатству и не умеющих им разумно распорядиться. Мы вспомнили старину, и я узнал, что бедная жертва печальной болезни совершенно выздоровела через полгода, вернулась к родным, стала очень набожною и несколько лет назад тихо скончалась.

Недели через две я получил от моей новой знакомой — называю ее новой, потому что она ничем не напоминала себя самую при прежних наших встречах — записку, в которой она самым настойчивым образом просила меня назначить день, когда я могу к ней прийти в четыре часа, прибавляя, что ей крайне необходимо меня видеть и что от моего посещения зависит решение очень важного в ее жизни вопроса. Когда я несколько замедлил ответом, будучи очень занят, то последовало второе письмо с еще более горячей мольбой. Придя в назначенный мною день, я был несколько удивлен встретившей меня обстановкой. В комнате было накурено какими-то духами, в столовой делались приготовления к большому обеденному столу. Едва я уселся в ярко освещенной гостиной близ хозяйки, роскошно одетой и изящно обутой, как явился лакей во фраке, чулках и башмаках с пряжками, очевидно, взятый ad hoc, и принес на маленьком столике чайный сервиз. Когда он ушел, хозяйка быстрым движением закрыла за ним дверь и сказала мне следующее: «Мне так нужно вас видеть! Вы единственный человек, оставшийся мне от далекого прошлого. Я на вас смотрю, как на родного, и вам могу сказать все откровенно. Видите ли, я так привыкла быть вместе с мужем и в особенности не оставаться ночью в одиночестве, что, вот уже два года, мучусь тем, что я одна. Днем я бываю у знакомых, в магазинах, вечером в театрах, концертах и на вечерах, в гостях. Но когда наступает ночь, и я остаюсь одна, мною овладевает страх, и я боюсь сама не знаю чего. Я разыскала здесь свою старую гувернантку и пробовала класть старушку в своей спальне на ночь, но и это не помогло. Просто — не знаю, что делать?» — Она на минуту остановилась, замялась, взглянула на меня доверчивым взглядом и, ласково положив свою руку на мою, сказала: «Мне нужен... ну, вы понимаете, мне нужен муж. И вот я решилась обратиться к вам». — «То есть — как ко мне... — невольно воскликнул я, ошеломленный таким заявлением, — если вы имеете в виду меня, то я, к сожалению, не могу себя предоставить в ваше распоряжение. Я уже в том возрасте, когда не думают более о браке». — «Ах, нет! — сказала она с протестующим видом. — Вы думаете, что я... что вы... ах, нет. Я бы не решилась никогда об этом и помышлять. Какая я вам жена. Да вы бы меня и не полюбили: я слишком стала дурочкой в последнее время. Но, ведь вы ко мне относитесь дружески, не правда ли? И мне нужна одна ваша услуга. У меня — как бы это сказать — три жениха. И я не знаю, на ком остановиться. Я их пригласила всех сегодня обедать, — от этого у меня так и парадно, — и я очень вас прошу: посмотрите и послушайте их и скажите, кого мне выбрать. Как скажете, так я и поступлю».

Мне стоило большого труда убедить ее не настаивать на такой оригинальной просьбе, исполнение которой поставило бы меня в особенно щекотливое и смешное в собственных глазах положение. «Боже мой, но что же я буду делать одна?!.. Ну, не хотите помочь вашей старой маленькой Лизе и посмотреть, так посоветуйте, по крайней мере, вообще, кто из них более подходящий. Один — моряк, контр-адмирал, вдовец. Я была с его покойной женой подругой по институту. У ней остались две дочери — тоже институтки, вскоре оканчивающие курс. Умирая, она меня просила выйти за ее мужа и заменить ее дочерям, в особенности когда они окончат курс. Он очень хороший человек и ко мне весьма расположен. Второй — служащий по интендантству, статский советник, но на линии генерала. Он человек богатый, имеет большое имение внутри России и взрослого сына. Было бы приятно быть за ним замужем. Но только я боюсь этого самого сына, который уже теперь, из каких-то расчетов, относится ко мне недоброжелательно. А третий — доктор, молодой, из Западного края, недавно со мной познакомившийся, который очень мне нравится и говорит, что любит меня безумно, только он на десять лет моложе меня. Ну, скажите же, будьте добрый, на ком остановиться? Войдите в мое положение. Ведь каждый поджидает ответа. За кого вы бы вышли замуж на моем месте?»

Мне было и смешно, и вместе с тем жалко бедную женщину, и я не решился сыграть в некотором роде роль нового Улисса, отвергнув всех претендентов, но сказал: «Я бы ни за кого не вышла замуж, будучи далеко не первой молодости и имея материальное обеспечение и полную независимость. Но уж если решение должно быть неотложно принято, то я, теоретически говоря, остановилась бы на моряке. Не говоря уже о том, что морские офицеры в огромном большинстве прямые и благородные люди, такой исход был бы исполнением трогательного материнского завета вашей подруги. Вы сделали бы доброе дело, руководя первыми шагами ваших падчериц в общественной жизни и заботясь о них во всех случаях, когда отцу это невозможно или затруднительно. Интенданта следовало бы оставить за флагом, так как сомнительно, чтобы те удобства брачной жизни, которые он может вам доставить, могли совершенно, искупить те неприятности, с которыми может быть сопряжена ваша совместная жизнь со взрослым пасынком, который уже теперь, по вашим словам, точит на вас зубы, как на опасную соперницу по части наследства. О страстно влюбленном докторе нечего и говорить. Десять лет разницы — очень опасная вещь, особенно ввиду того, что женщины в физическом отношении стареют гораздо скорее мужчин. И, кроме того, убеждены ли вы, что вы лично, а не ваша обстановка и ее источник — причина быстрой влюбленности этого врача, заставляющая его зажмуривать глаза на свою значительную сравнительно с вами молодость?»— «Ах, — сказала она, — как вы это хорошо и ясно разобрали. Я последую вашему совету. Но, все-таки, останьтесь обедать».

Я категорически отказался, а через неделю получил короткую записку, в которой значилось: «Я выхожу замуж за интенданта. Будьте добры, не откажите быть моим посаженым отцом».

Не будучи любителем церемониальной роли шаферов и посаженых отцов, я уклонился от этого предложения. Боязнь оставаться одной — de dormir les bras vides [по ночам обнимать пустоту (фр.)], как сказал бы Мопассан, — была, очевидно, очень сильна в моей оригинальной знакомой, и свадьба была сыграна скоропалительно, так что уже через десять дней я имел удовольствие принимать у себя новобрачных и созерцать крашеные волосы и усы «молодого».

Прошло снова несколько лет, и я неожиданно получил следующую записку: «Ужасное несчастие! Опять у меня умер муж. Придите разделить мое горе и посоветовать, что мне делать»...

Занятие и нездоровье помешали мне исполнить это желание, и я должен был ограничиться письменным выражением соболезнования и предложением написать мне, какого рода совет от меня требуется, обещая дать его по силе моего разумения. Ответа я не получил, и что сталось с злополучной Пенелопой, — не знаю. Надеюсь, что она, если не requi escit in расе [покоится с миром (лат.)], во всяком случае, ее тревоги прошли и она dormit in расе [спит мирно (лат.)].


Опубликовано: А.Ф. Кони «На жизненном пути», в разделе «Житейские встречи»: Т. III. Ч. I. Изд. «Библиофил». Ревель—Берлин. 1922.

Анатолий Федорович Кони (1844—1927) — русский юрист, судья, государственный и общественный деятель, литератор, выдающийся судебный оратор, действительный тайный советник, член Государственного совета Российской империи. Почётный академик Императорской Санкт-Петербургской Академии Наук по разряду изящной словесности (1900), доктор уголовного права Харьковского университета (1890), профессор Петроградского университета (1918—1922).


На главную

Произведения А.Ф. Кони

Монастыри и храмы Северо-запада