А.Ф. Кони
Князь Владимир Федорович Одоевский

На главную

Произведения А.Ф. Кони



Сегодня Академия Наук исполняет свой обычный долг благодарного воспоминания о людях, послуживших развитию русской мысли и общественного самосознания. В торжественной и по возможности всесторонней оценке их деятельности сказывается не только преемственная связь представителей следующих одно за другим поколений, но и необходимость будить в обществе уважение к труду усопших служителей его духовного движения вперед. Недаром Гёте сказал: «Wir sind nur insofern zu achten, als wir zu schatzen wissen»... [Степень уважения к нам определяется степенью нашею умения ценить других (нем.)]

30 июля только что истекшего года исполнилось сто лет со дня рождения князя Владимира Федоровича Одоевского. Пушкин справедливо упрекал нас в том, что мы ленивы и нелюбопытны. К этому можно бы прибавить, что в огромном числе случаев мы и неблагодарны. Эти наши свойства сказываются обыкновенно в том, что, пользуясь нравственными или материальными плодами порядка вещей или строя мыслей, созданного совокупностью усилий выдающихся людей, мы — или забываем их имя и их дело совершенно, — или смешиваем их с другими, или, наконец, удерживая в памяти их имя, связываем с ним представление о той стороне их деятельности, которая представляет лишь частицу, и притом далеко не главную, их полезной, часто сопряженной с жертвами и страданиями, жизни на пользу родины.

Князь Одоевский представляет собою один из примеров такого печального отношения нашего к деятелям, которые, выражаясь словами поэта, сеяли «разумное, доброе, вечное».

Если тесный круг историков русской словесности и еще более тесная среда исследователей движения русской общественной мысли и относятся с глубоким уважением к литературной и трудовой деятельности Одоевского, то вообще среди русских образованных людей существует самое смутное понятие о князе Одоевском. Одни знают его как автора прекрасных и глубоких по содержанию детских сказок, — другие слышали о нем кое-что лишь, как об оригинале и чудаке в области искусства и преимущественно музыки, — третьи смешивают его с декабристом князем Александром Ивановичем Одоевским и даже цитируют чудные стихи Лермонтова: «Я знал его: мы странствовали с ним в горах Востока» и т.д., будто бы посвященные ему, — и, наконец, четвертые ровно ничего о нем не знают, уже по тому одному, что они многое множество лет не встречали его имени в официальном списке чинов первых трех классов. А между тем труды и личность этого человека заслуживают и пристального внимания, и глубокого, благодарного уважения.

Трояко приковывают к себе взор исследователя прошлого выдающиеся люди в области вдумчивой и творческой мысли. Одни взлетают среди сгустившихся сумерек, как шумная ракета, оставляющая на своем пути огненный след и рассыпающаяся в высоте, куда следят за нею напряженные взоры зрителей, тысячами блестящих искр или медленно плывущих светящихся огней. К сожалению, однако, этот праздничный треск недолговечен и скоро сменяется легким облачком дыма среди еще более сгустившейся тьмы. Другие светят ровным и холодным светом электрической лампы, давая возможность на довольно большом расстоянии различать истинные очертания предметов. Этот полезный и даже необходимый свет похож, однако, на осеннее солнце, которое светит, но не греет. Есть и такие, которые горят тихим, ровным и примирительным огоньком лампады перед образом, на котором изображены лучшие чаяния и требования человеческого духа, свободного от низменных и условных уз житейской прозы.

Такой лампадой был князь Одоевский. И на образе, пред которым она горела, были начертаны — правда, знание и деятельная любовь к людям. Вооруженный всесторонним знанием, оживленным жадностью пытливого ума, Одоевский всю жизнь стремился к правде, чтобы служить ей, а ею — людям. Отсюда его ненависть к житейской и научной лжи, в чем бы она ни проявлялась; отсюда его отзывчивость к нуждам и бедствиям людей и понимание их страданий; отсюда его бедность и сравнительно скромное служебное положение, несмотря на то, что он носил древнее историческое имя, принадлежа к старейшим из Рюриковичей и происходя от князя Михаила Черниговского, замученного в 1286 году в Орде и причисленного церковью к лику святых. До старости он представлял собою довольно редкое у нас исключение и никогда не становился человеком прошедшего и человеком прошедшим, не переходя на столь обычную дорогу, на которой за равнодушием к тому, что возбуждало когда-то негодование, следует терпимость к нему, а затем и примирение с ним, иногда тайное, а иногда и явное, с громогласным отречением от сатаны.

Он сам прекрасно охарактеризовал себя в 1841 году, в повести «Эльса», в следующих словах: «В Москве жил-был у меня дядюшка, человек немолодой, но с умом, сердцем и образованностию, — а в этих трех вещах, говорят, скрывается секрет никогда не стареться. Дядюшка не выживал из ума, потому что не выживал из людей; три поколения прошли мимо его, и он понимал язык каждого; новизна его не пугала... Постоянно следя за чудною жизнию науки, он привык видеть естественное развитие этого огромного дерева, где беспрестанно из открытия являлось открытие, из наблюдения наблюдение, из мысли вырастала другая мысль».

Вот почему в рамки неблестящей по внешности жизни Одоевского было заключено богатейшее содержание.

Как бы разнообразен и самобытен ни был талант писателя, к последнему все-таки можно предъявить всегда ряд требований, лишь при осуществлении которых он может с успехом исполнять свою просветительную задачу. В произведениях его должна сквозить его личность, и каждое произведение должно быть откровением личной души автора, заражающей, по выражению графа Л.Н. Толстого, душу общества своим настроением, надеждами или страданиями. Недаром Лермонтов влагает в уста холодной и пустой толпы слова: «Какое дело нам, страдал ты или нет?». Конечно, писатель не должен выдвигать постоянно на первый план свою личность с ее антипатиями, вкусами и наклонностями, но душа его должна чувствоваться в его произведениях. Это требование имело большое значение в те старые годы, когда Одоевский выступил на литературное поприще и когда все или почти все сводилось к занимательности рассказа, в котором можно было уловить силу воображения и искусство замысла автора, но нельзя было ощутить биения его сердца. Оно существенно и в настоящее время, когда в литературу вторглось направление, предпочитающее форму содержанию и переносящее центр тяжести произведения в неопределенные, неясные и даже уродливые настроения, за которыми также не слышится голоса нормально чувствующего сердца. Это требование даже особенно важно ныне при той роли, которую присваивает себе торжествующий эготизм, убаюкивающий себя, в отрешении от всяких общественных интересов, пестрой и звонкой игрою красок и звуков.

Затем, мысль автора должна иметь свойство переживать форму. Последняя может ветшать, но пусть облеченная в нее мысль будет обращена на вопросы, вечно волнующие человечество, и потому — всегда современные. Но вообще внутренняя сила произведения осуществляется тем полнее, чем более приковывает к себе внимание читателей язык и стиль произведения. Наконец, за исключением мистических и философских произведений, мысль автора тогда только живуча и ударяет по струнам души «с неведомою силой», когда она не отрешена от жизни, черпает из нее свое движущее начало и, питая ее своим содержанием, не противоречит ее законным требованиям. При этом личная деятельность писателя должна находиться в соответствии с его словом и тем доказывать, что его слово и мысль — едины и нераздельны.

Всем этим условиям удовлетворяет князь Одоевский. Его образный, сильный язык, блещущий метафорами и здоровым пафосом, обратил на себя внимание еще Белинского, который подметил в нем «беспокойный и страстный юмор». Можно даже сказать, что в языке Одоевского гораздо более слышится оратор, чем писатель, — чувствуется трибуна, но не спокойный кабинет. И это потому, что он старался говорить обществу, поучая его и будя его мысль, а не только занимая и развлекая его. Его душа, удрученная всем, что он видел тяжелого и ложного в окружающей жизни, стремилась высказаться в выражениях, за иронией которых, подчас довольно мрачной, слышались наболевшие звуки любящей души. С этой точки зрения известное французское выражение «lе style c’est l’homme» [Стиль — это человек (фр.)] в приложении к нему могло бы быть переделано в «1е style c’est l'ame» [Стиль — это душа (фр.)].

Для примера достаточно привести несколько слов из его рассказа «Бал», где он описывает наводнение, прервавшее светский праздник и грозящее смертью гостям. «Под веселый напев контрданса свиваются и развиваются тысячи интриг и сетей; толпы подобострастных аэролитов вертятся вокруг однодневной кометы; предатель униженно кланяется своей жертве; здесь послышалось незначущее слово, привязанное к глубокому, долголетнему плану; там улыбка презрения скатилась с великолепного лица и оледенила какой-то умоляющий взор; здесь тихо ползут темные грехи и торжествующая подлость гордо носит на себе печать отвержения... Но послышался шум... иные шепчут между собою... иные быстро побежали из комнаты и трепещущие возвратились... Со всех сторон раздается крик: «Вода! Вода!» — все бросились к дверям — но уже поздно! Вода захлестнула весь нижний этаж. В другом конце залы еще играет музыка; там еще танцуют, там еще говорят о будущем, там еще думают о вчера сделанной подлости, о той, которую надобно сделать завтра; там еще есть люди, которые ни о чем не думают. Но вскоре всюду достигла страшная весть, музыка прервалась, все смешалось.

Отчего же побледнели все эти лица? Отчего стиснулись зубы у этого красноречивого светского ритора? Отчего так залепетал язык у этого угрюмого героя? Отчего так забегала эта важная дама, которой, бывало, каждый шаг казался снисхождением к окружающим? О чем спрашивает этот великолепный муж, для которого и лишний взгляд казался оскорблением?.. Как, милостивые государи, так есть на свете нечто, кроме ваших ежедневных интриг, происков, расчетов? Неправда! Пустое! Все пройдет! Опять наступит завтрашний день! Опять можно будет продолжать начатое! Свергнуть своего противника, обмануть своего друга, доползти до нового места!..» Наводнение делает свое дело: волны, как тигры, разбивают окна, и со всех сторон врываются в залу. Гибель неизбежна, и автору приходится сознаться, что «еще минута, и взмокнут эти роскошные, дымчатые одежды ваших женщин! Еще минута, и честолюбивые украшения на груди вашей только прибавят к вашей тяжести и повлекут вас на холодное дно... Где же всемощные средства науки, смеющейся над усилиями природы?.. Милостивые государи, наука замерла под вашим дыханием. Где же сила молитвы, двигающей горы? Милостивые государи, вы потеряли значение сего слова. Что же остается вам?.. Смерть, смерть, смерть ужасная! Медленная! Но ободритесь: что ж такое смерть? Вы люди дельные, благоразумные; правда, вы презрели голубиную чистоту, зато постигли змеиную мудрость, — неужели то, о чем посреди тонких, сметливых рассуждений ваших вы никогда и не помышляли, может быть делом столь важным? Призовите на помощь вашу прозорливость, испытайте над смертью ваши обыкновенные средства, испытайте, нельзя ли обмануть ее льстивою речью? Нельзя ли подкупить ее? Наконец, нельзя ли ее оклеветать?».

Говоря в «Русских ночах» о картах, как об изобретении враждебной человеку силы, которая стремится развить в его душе дурные чувства, отучить его думать о чем-нибудь серьезном и сравнять между собою людей, сплотив их так, чтобы не могла выставиться ни одна голова и ни одно сердце, князь Одоевский пишет: «За картами нельзя думать ни о чем, кроме карт, и, главное, за картами все равны: и красавец, и урод, и ученый, и невежда, и гений, и нуль, и умный человек, и глупец; нет никакого различия: последний глупец может обыграть первого философа в мире, а маленький чиновник — большого вельможу. Представьте себе наслаждение какого-нибудь нуля, когда он может обыграть Ньютона или Лейбница и сказать им: «Да вы, г. Ньютон, играть не умеете; вы, г. Лейбниц, не умеете карт в руки взять!» Рисуя безотрадную и полную нарастающего раздражения и зависти жизнь светской старой девы, Одоевский кончает свой рассказ остроумным описанием проникнутых злобой и ненавистью снов старой девы о соперницах, обогнавших ее в выходе замуж, и не находит, однако, слов порицания для изуродованного условиями жизни несчастного существа, страдающего и причиняющего другим страдания. «Что же делать, — восклицает он, — если для девушки в обществе единственная цель в жизни — выйти замуж! Если ей с колыбели слышатся эти слова: «Когда ты будешь замужем!» Ее учат танцевать, рисовать, музыке для того, чтобы она могла выйти замуж; ее одевают, вывозят в свет, ее заставляют молиться Господу Богу, чтоб только скорее выйти замуж. Это предел и начало ее жизни. Это самая жизнь ее. Что же мудреного, если для нее всякая женщина делается личным врагом, а первым качеством в мужчине — удобоженимость. Плачьте и проклинайте,— но не бедную девушку».

Вдумчивый и глубокий мыслитель сказывается в содержании произведений Одоевского. В них чрезвычайно ярко и постоянно просвечивает ненависть к обычной житейской лжи и стремление к борьбе с нею и с семенами, брошенными среди людей «мышиного горизонта», «на плодородную землю болтанья, политую водой злословия». Сам Одоевский в заметках своих, хранящихся в императорской Публичной библиотеке, определяет себя как борца против лжи и подчас ее жертву: «Ложь в науке, ложь в искусстве и ложь в жизни были всегда моими врагами и моими мучителями. Всюду я преследовал их и всюду они меня преследовали». Его проницательному и направленному к идеям высшего порядка уму было ясно, что наиболее широкое проявление этой лжи выражается в условности людских отношений, идущих вразрез со здравым рассудком и с законными требованиями сердца. Опутывая человека, эта условность постепенно и неотвратимо заволакивает туманом и скрывает истинный смысл жизни, устраняя таким образом и заботу о содержании этой жизни и вызывая равнодушие к самым вопиющим ее противоречиям и примирение с ними.

Князь Одоевский рано вступил в общественную деятельность, и первые шаги пришлось ему делать, по окончании курса в Благородном пансионе при Московском университете, среди условий жизни, в которых еще сильно сказывалась «Грибоедовская Москва» и где литературные занятия сводились к ребяческим забавам «Арзамаса». Затем над этим обществом пронеслась гроза, последовавшая за 14 декабря 1825 г., и жизнь его, на время взволнованная теми, кого смела эта гроза с лица образованной России, вошла в колею обычного светского существования, все интересы которого сосредоточивались на настоящем дне, без особенной заботы о дне завтрашнем. Крепостное право охраняло членов этого общества от каких-либо забот не только о хлебе насущном, но и о труде вообще; а «спасительный страх» за свое личное положение, присоединившийся к прежнему самодовольству, развил особенную жажду развлечений как средства убить не только время, но и тревожные запросы души. С этой светской жизнью (тогда не существовало общественной жизни в нынешнем смысле слова) и вступил в борьбу, рисуя ее лживые и мрачные стороны, князь Одоевский. Его не мог подкупить своим наружным блеском тот «хладный свет», который наносит сердцу «неотразимые обиды», — где господствует «молвы коварное гоненье», — где приходится «за каждый светлый миг платить слезами и тоской», — где, по выражению Шамфора, «ошибки вырезаются на меди, а заслуги начертываются на песке». Отсюда сатирическое направление многих его произведений, в которых он объявлял систематическую войну пошлости и ничтожеству так называемой светской жизни.

Уже в 1824 году он помещает в альманахе «Мнемозина» фантастический аполог под названием «Старички, или остров Панхаи», где описывается фантастический остров, населенный старцами-младенцами, наблюдение над которыми показывает «свет и людей, в нем живущих, в истинном их виде». Одни старцы с чрезвычайной важностью перекидывают друг другу пестрые мячики, и игра эта называется светскими разговорами. Другие старцы окружают дерево с красивыми, но гнилыми плодами, к которым каждый из них лезет, изгибая спину, отталкивая одних и хватаясь за других, рукоплеща достигшим доверху и немилосердно колотя упавших. Подводя к этому дереву юношей и показывая растущие на нем плоды, старцы-младенцы уверяют, что плоды чрезвычайно вкусны и составляют единственную цель человеческой жизни, а ее лучше всего можно достигнуть перекидываньем пестрого мячика. Некоторые старцы-младенцы, завязав себе глаза и приказав за собою следовать толпе юношей, приводят их в незнакомое им самим место и, с важностью указывая неведомый им самим путь, ссылаются на свою опытность, сделавшую их искусными в подаче советов, и т.д.

С наибольшею силою сказалось отрицательное отношение Одоевского к современному ему укладу окружавшей его жизни в ряде прелестных и проникнутых высокою мыслью сказок для взрослых, и в особенности в сказке «О Кивакеле» (1833 г.). За 20 лет до геройской гибели защитников Севастополя среди его окровавленных развалин, — гибели, обнаружившей с жестокою и вопиющею очевидностью то, что Иван Аксаков называл «фасадностью» нашей жизни, князь Одоевский указывал на опасность общественного настроения, находившего себе нравственное удовлетворение в сознании призрачной, как оказалось, военной мощи, развиваемой в прямой ущерб развитию духовных сил народа, — наряду с высокомерною терпимостью лишь к самым слабым и односторонним проблескам мысли.

В красивую куклу восточный мудрец и волшебник вдохнул живую мысль и горячее чувство, но, по иронии судьбы, она становится женою господина Кивакеля, в грубо безобразном и неповоротливом теле которого живет «деревянная душа». Одухотворенная красавица-кукла жалеет о несчастном и, «гордая искусством любви и страданий», решается возвысить и возродить грубое, униженное природой существо, и тем исполнить высокое предназначение женщины. Начинается долгая и безуспешная работа, в конце которой Кивакель сам выбирает для себя занятие и наслаждение: он ежедневно тщательно набивает и выкуривает 80 трубок, и лошадь делается его наукой, искусством, поэзией, жизнью, любовью, добродетелью, преступлением и верою. Тщетно красавица призывает на помощь всю силу ума, чувства и воображения: ничто не может заставить ее владыку мыслить о чем-либо, кроме стойла, в котором стоят его любимцы. «Напротив, — говорит князь Одоевский,— обжившись хозяином в доме, он стал смотреть на красавицу, как на рабу свою; горячо сердился за ее упреки; не прощал ей ни одной минуты самозабвения; ревниво следил каждый невинный порыв ее сердца, каждую мысль ее, каждое чувство; всякое слово, не похожее на слова, им произносимые, он называл нарушением законов божеских и человеческих и иногда, — в свободное от своих занятий время, между трубкою и лошадью, — читал красавице увещания, в которых восхвалял свое смиренномудрие и осуждал то, что он называл развращением ума ее». Но мудрец Востока, научивший красавицу искусству страдать, не дал ей уменья переносить страдания, и она зачахла, измученная своею жизнью.

Хотя difficile satyram non scribere [Трудно не писать сатиры (лат.)], но князь Одоевский сознавал, однако, необходимость выразить и свои положительные идеалы, указав на то, в чем видит он смысл и содержание жизни. Любовь к людям — живая и деятельная — должна быть движущим началом жизни человека, не отдающегося исключительной и близорукой заботе о самом себе. В ряде повестей и отдельных эпизодов своих «Русских ночей» Одоевский облекает это нравственное требование в поэтические образы и в картины, несколько устарелый язык которых вполне искупается их внутренним смыслом. На первом месте здесь должен быть поставлен коротенький рассказ «Бригадир». Давно уже замечено, что истинно-талантливым людям, с возвышенным строем души, вовсе не знающим друг друга, живущим на разных концах света, разделенных временем и национальными особенностями, приходят, однако, одни и те же мысли, воплощаемые в художественные образы, причем разность выполнения не изменяет существа сюжета. Достаточно указать в этом отношении, например, на «Портрет» Гоголя и на удивительный по силе и сжатости рассказ Эдгара По «Овальный портрет», где одна и та же мысль — о художнике, извлекающем вместе с живыми красками самую жизнь из того, чье изображение он пишет, — пришла в голову двум писателям, конечно, никогда друг о друге не слыхавшим. То же явление повторилось и с Одоевским, сказка которого «О мертвом теле, неизвестно кому принадлежащем», ярко рисующая наши старые, отжившие судебные порядки, сходится в основном фантастическом замысле с позднейшею популярной повестью английского писателя Стивенсона «История доктора Джекиля и мистера Гайда».

Приглашенный на похороны Бригадира, который всю жизнь ел, пил, не делал ни добра, ни зла, не был никем любим и не любил никого, автор присутствует холодно при отпевании и нигде не замечает ни слезы, ни вздоха, ни слова, — но ночью мертвец приходит к нему, щеголяет каким-то родственным с ним сходством и с выражением неистощимой грусти и горького упрека начинает вызывать перед ним китайские тени из своей прошлой жизни. Перед читателем проходит помещичий дом, где отец, занятый службой, картами и псовой охотой, думает, что воспитывает своего сына, когда поит, одевает, бранит и сечет его, где мать занята надзором за нравственностью целого околотка, так что ей некогда присмотреть ни за нравственностью сына, ни за своей собственной. Она учит сына притворяться, лгать, быть почтительным к родным и выучивать наизусть слова, которых она сама не понимает, — и все это, полагая, что она его воспитывает, когда в сущности воспитывает грязная дворня, обучая его легко усваиваемым изобретениям невежества и разврата. Этому воспитанию соответствует и учение, которое не развертывает, а убивает способности; а затем идет служба и женитьба по расчету и такое же, по отцовским заветам, воспитание и учение детей. Бригадир жены своей никогда не любил и, что такое любовь, никогда не знал. Сначала он не замечает этого, тем более, что выезды в свет не дают ни времени, ни материала для разговора. С годами, однако, совместная жизнь становится тяжелее, — отчуждение и взаимное непонимание все увеличиваются, — но желание, чтобы чужие люди хвалили и называли примерными супругами людей, которые терпеть друг друга не могут, мешает им найти выход из этого положения... Между тем служба, бессмысленная по цели, ленивая и равнодушная по исполнению, идет вперед и создает Бригадиру видное положение, переплетаясь с постоянною скукой, которую не прогоняют ни гран-пасьянс, ни пререкания с женой, ни выезды на вечера, ни наводящая сон попытка читать неудобопонятные книги, ибо не думать обратилось у него в привычку. Затем наступает болезнь и смертный, животный страх приближающейся кончины... И вот в то время, когда Бригадир борется за свое пустое и жалкое существование, завеса упадает с его глаз и перед ним раскрывается «бездна любви и человеческого самосведения», — вся жизнь его предстает перед ним во всей отвратительной наготе своей; он видит посрамленные им дары провидения, и все минуты его существования, затоптанные в бессмыслии, приличиях и пустоте, сливаются в один страшный упрек, не открывающий во всем его существовании ни одной мысли или чувства, которые могли бы оправдать его в собственных глазах. На внезапно развернувшуюся в нем жажду любви и деятельности, заглушенную во время жизни, ему отвечает духовная пустыня, и в детях своих он видит продолжение своего ничтожества... «Я метался, — говорит Бригадир, — рвался, произносил отрывистые слова, которыми в один миг хотел высказать себе то, на что недостаточно человеческой жизни; родные воображали, что я в беспамятстве. О, каким языком выразить мои страдания?! Я начал думать! Думать — страшное слово после шестидесятилетней бессмысленной жизни! Я понял любовь! Любовь — страшное слово после шестидесятилетней бесчувственной жизни!» Невольно приходится заметить, как в этом рассказе твердо намечаются те мотивы, которые с такою силою и художественной разработкой зазвучали потом, полвека спустя, в «Смерти Ивана Ильича» у великого писателя земли русской — и в рассуждениях об аде старца Зосимы у Достоевского. При этом нельзя не отметить и того, что, в эпоху появления «Шинели» Гоголя, и князь Одоевский отнесся с теплой сердечностью к участи скромных канцелярских тружеников, изобразив одного из них впавшим, под влиянием несправедливостей и безучастия начальства, постоянно обходящего его по службе, в тихое помешательство. Когда, наконец, за отсутствием просьб влиятельных лиц, ему решаются дать повышение, его находят сидящим на одной из полок архива и говорящим про себя: «Я, — господа,— решенное дело, я решенное дело...».

Рядом с любовью к людям в князе Одоевском жила живая любовь к знанию. Можно сказать, что уважение к человеческому достоинству и душевной свободе, проповедь снисхождения и деятельной любви к людям, восторженная преданность науке и стремление всесторонне вникнуть в организм духовной и физической природы отдельного человека и целого общества, — составляют характерную черту его произведений. Главное место среди сочинений его принадлежит, бесспорно, «Русским ночам» — философской беседе между несколькими молодыми людьми, в которую вплетены, для иллюстрации высказываемых ими положений, рассказы и повести, отражающие в себе задушевные мысли, надежды, симпатии и антипатии автора.

Понимая науку в самом широком смысле и стремясь оградить ее от вторжения односторонней специализации, он ратовал против того явления, которое, например, в медицине, много лет спустя, вызвало строгое слово осуждения со стороны такого великого ученого, как Вирхов, и такого выдающегося практика, как Лейден. Стремление к чрезмерной специализации, с утратой сознания общей между отдельными дисциплинами связи и гармонии, делающее из ученого подобие фабричного рабочего, понимающего только то узкое дело, которое ему отведено пресловутым разделением труда, внушило Одоевскому содержание для «Импровизатора» и ряда других рассказов.

В рассказе «Дон-Кихот XIX столетия» он, между прочим, говорит: «Вот человек, написавший несколько томов о грибах. С юных лет обращал он внимание лишь на одни грибы: разбирал, рисовал, изучал грибы, размышлял о грибах — всю жизнь свою посвятил одним грибам. Царства рушились, губительные язвы рождались, проходили по земле, комета таинственным течением пересекала орбиту солнцев, поэты и музыканты наполняли вселенную волшебными звуками — он, спокойный, во всем мире видел одни грибы и даже сошел в могилу с мыслию о своем предмете— счастливец!..» Через 60 лет после написания этих строк опасения Одоевского встретили, как отмечено выше, блестящее подтверждение в речах знаменитых Вирхова и Лейдена на съезде немецких терапевтов в Берлине. Ввиду все более и более умножающихся специальностей, Leyden с грустью заметил, что «в конце концов мы будем иметь много специалистов, но мало «врачей» в прежнем смысле этого слова». Заметив, что он уже 50 лет восстает против специальностей, Вирхов выразил опасение, что «все большее и большее дробление медицинской науки поведет к ущербу общим интересам и взаимному пониманию врачей».

Боролся Одоевский и против взглядов, которые все знание строят на одном близоруком опыте, без обобщения его результатов связующими идеями высшего порядка. Он зло смеялся над выводами из случайных и поспешных опытов, которым спешат так часто придать характер неопровержимой истины. В «Русских ночах» этот взгляд его нашел себе между прочим остроумное выражение в рассказе о враче, давшем умирающему от холеры портному, по его неотступной, внушенной болезненным извращением вкуса, просьбе, — кусочек ветчины. Больной, смерть которого казалась неизбежной, однако, выздоровел. Радуясь успеху своего опыта, врач, «ничтоже сумняшеся», отметил в своей книжке: «Лучшее средство против холеры — ветчина». Но когда это же самое средство было применено к заболевшему сапожнику и ускорило его уход к праотцам, — оно не вызвало смущения во враче, открывшем, по его мнению, универсальное эмпирическое средство против холеры, и он лишь записал в своей книжке: «Ветчина — превосходное средство против холеры у портных, но не у сапожников».

Глубокая образованность, на философской подкладке шеллингианства, вынесенного еще из университета, приучила Одоевского зорко следить за открытиями в науке и за господствующими теориями, с которыми в той или другой форме он знакомил своих читателей. При этом, в передаче сложных и отвлеченных понятий, его язык становится очень определителен и ясен. Во времена его молодости два имени особенно интересовали умы и создавали ряды последователей. Это были — Бентам, учение которого полагало в основу всех человеческих действий исключительно начало полезною, как цель и движущую силу, — и Мальтус, с его знаменитым законом о возрастании населения в геометрической прогрессии, а произведений природы в арифметической, со всеми вытекающими из этого материальными и нравственными последствиями для несчастного человечества, имеющего слабость «плодиться и размножаться».

Рассказ «Город без имени» представляет историю процветания острова, населенного исключительно служителями пользы, среди которых постепенно угасают все возвышенные идеи и все то, что не имеет практически-полезного выражения в жизни обыденной, вроде искусства, философии и т.п., сменяясь постепенно развивающимся стремлением к эксплоатации сначала соседей, а потом друг друга, покуда, наконец, опустошительная война не сметает с лица острова все население его, погрязшее в одних практических расчетах. В направленном против Мальтуса рассказе «Последнее самоубийство», князь Одоевский рисует то состояние общества, которое должно бы явить собою последовательный и неотвратимый результат торжества знаменитого закона английского ученого, закона, проникшего в сознание масс, что так печально ныне отражается на почти полном отсутствии прироста коренного народонаселения Франции. «Наступило время, — говорит он, — предсказанное философами XIX века: род человеческий размножился; потерялась соразмерность между произведениями природы и потребностями человечества. Медленно, но постоянно приближалось оно к сему бедствию. Гонимые нищетою, жители городов бежали в поля, поля обращались в села, села в города, а города нечувствительно раздвигали свои границы; тщетно человек употреблял все знания, приобретенные трудами веков, тщетно к ухищрениям искусства присоединял он ту могущественную деятельность, которую порождает роковая необходимость: давно уже аравийские песчаные степи обратились в плодоносные пажити; давно уже льды севера покрылись туком земли; неимоверными усилиями химии искусственная теплота живила царство вечного хлада... но все тщетно: протекли века, и животная жизнь вытеснила растительную, слились границы городов, и весь земной шар, от полюса до полюса, обратился в один обширный заселенный город, в который перенеслись вся роскошь, все болезни, вся утонченность, весь разврат, вся деятельность прежних городов; но над роскошным градом вселенной тяготела страшная нищета, и усовершенствованные способы сообщения разносили во все концы шара лишь вести об ужасных явлениях голода и болезней; еще возвышались здания; еще нивы в несколько ярусов, освещенные искусственным солнцем, орошаемые искусственною водою, приносили обильную жатву, — но она исчезала прежде, нежели успевали собирать ее: на каждом шагу, в каналах, на реках, в воздухе, везде теснились люди; все кипело жизнью; но жизнь умерщвляла сама себя... Давно уже исчезло все, что прежде составляло счастье и гордость человека. Давно уже погас божественный огонь искусства, давно уже и философия и религия отнесены были к разряду алхимических знаний; с тем вместе разорвались все узы, соединявшие людей между собою, и чем более нужда теснила их друг к другу, тем более чувства их разлучались. Каждый в собрате своем видел врага, готового отнять у него последнее средство для бедственной жизни... Самоубийцы внесены были в число героев, насмешка над жизнью сделалась обыкновенным приветствием, любовь — преступлением».

Затем следует яркая и сжатая, на нескольких всего страницах, картина несчастий погибающего человечества,— его горестных сомнений в возможности какого-либо вида счастья, — и постепенного убеждения в жестокости природы. «Истребляя одно вещество другим, природа развивает новые произведения, более совершенные; на смерти одних основывает существование многих других, с коварством приковывая к страданиям одних наслаждения и счастье других, и распространяя ежечасно свое владычество, беспрестанно в каждом новом существе создавая новый способ страдания, — она достигает, наконец, человека с его неустанной деятельностью». Являются страстные глашатаи, которые раскрывают пред исстрадавшимся человечеством, горестную тайну его существования и убеждают его, что оно — лишь бессознательная игрушка в руках жестокой природы, преследующей исключительно свои цели — вечного продолжения жизни. И вот — когда эта мысль проникла в душу огромного большинства, является последний глашатай, который проповедует, что единственное средство борьбы с природой, стремящейся к жизни, есть смерть. Тогда все изобретения человечества пускаются в ход и «в урочный торжественный час треск распадающегося земного шара потряс солнечную систему; разорванные громады Альпов и Чимборазо взлетели на воздух, раздалось несколько стонов... еще... пепел возвратился на землю... все утихло... и жизнь впервые раскаялась!..» Этот рассказ не только отражает в себе, в поэтической форме, взгляды барона Гольбаха, изложенные в его «Systeme de la nature» [«Система природы» (фр.)], в которой теоретически намечены идеи, впоследствии блистательно практически подтвержденные Дарвином, но и представляет, в подробностях своего конца, сжатый синтез учения Шопенгауэра, с книгой которого «Die Welt als Wille und Vorstellung» [«Мир как воля и представление» (нем.)], как видно из заметок Одоевского, хранящихся в Публичной библиотеке, он был знаком еще в то время, когда в самой Германии она лежала, обреченная на тление, в книжных складах.

Являясь защитником человеческой личности, Одоевский всегда на первый план ставил не поглощающие эту личность учреждения, а ее духовные свойства, придающие смысл и значение самой деятельности учреждений. Не оглушал его и гром военной славы и шумный говор крикливого патриотизма, считавшийся выражением любви к родине до половины пятидесятых годов прошлого века. В эпоху, когда история понималась только как история государства, он говорил о необходимости изучения бытовых и духовных свойств народа в их последовательном проявлении; еще в сороковых годах он писал, что без этого история обращается в скучный роман с забвением о человеке, и имел смелость заявлять, что война есть одно из величайших преступлений человечества.

Одною из выдающихся сторон литературной деятельности Одоевского была забота о просвещении народа, в способности и добрые духовные свойства которого он страстно верил, забота тем более ценная, что она крайне редко встречалась в то время и многими рассматривалась как неуместное чудачество. Долгие годы состоял он редактором «Сельского обозрения», издававшегося министерством внутренних дел. Вместе с другом своим, А.П. Заблоцким-Десятовским, выпустил он в свет книжки «Сельского чтения» в двадцати тысячах экземпляров, под заглавиями: «Что крестьянин Наум твердил детям по поводу картофеля», «Что такое чертеж земли и на что это пригодно» (история, значение и способы межевания) и т.д.; написал для народного чтения ряд «Грамоток дедушки Иринея»: о газе, железных дорогах, порохе, повальных болезнях и о том, «что вокруг человека и что в нем самом», и, наконец, издал «Пестрые сказки Иринея Гомозейки», написанные языком, которым восхищался знаток русской речи Даль, находивший, что некоторым из придуманных Одоевским поговорок и пословиц может быть приписано чистонародное происхождение (например, «Дружно не грузно, а врозь хоть брось» или «Две головни и в чистом поле дымятся, а одна и на шестке гаснет»).

До пятидесятых годов, по своим взглядам на отношение России к Западу, Одоевский приближался во многом к славянофилам, хотя никогда систематически к ним не примыкал. Эпилог «Русских ночей» написан на тему о гниении Запада, о всеразъедающей лжи, охватившей со всех сторон западного европейца, о том, «что нам, поставленным на рубеже двух миров — прошедшего и будущего, — новым и свежим, непричастным преступлениям старой Европы, предстоит все оживить и вписать наш дух в историю ума человеческого, как наше имя вписано на скрижалях победы...» Но уже и в это время он высоко ставил великого Петра — а личное знакомство с «гнилым Западом» во время поездок за границу, начиная с 1856 года (в 1859 году он был депутатом императорской Публичной библиотеки на юбилее Шиллера в Веймаре), заставило его изменить свой взгляд на смысл европейской цивилизации. Это выразилось с особою силою в записках и бумагах его, составляющих интереснейшее собрание замечаний по поводу всевозможных вопросов, отчасти напечатанное в «Русском архиве» 1872 и 1874 годов. Не закрывая глаз на «нашу прирожденную болезнь» и сходясь в этом с Кавелиным, Одоевский указывает на ее главные признаки: «общенародную лень ума, непоследовательность и недостаток выдержки», и негодует на то наше свойство, которое он называет рукавоспустием. «Идеализм в народе,—пишет он,— является большею частью в виде терпимости к другим народам и понимания их. Просвещением вырабатывается достоинство человека вообще, полупросвещением — лишь национализм, т.е. отрицание общечеловеческих прав. Народность — великое слово, но смысл его, доведенный до крайности, приводит к бессмысленному и рабскому подражанию прошлому; народность — одна из наследственных болезней, которою умирает народ, если не подновит своей крови духовным и физическим сближением с другими народами...» Возражая против нападок на переворот Петра, Одоевский пишет: «Толкуют о каком-то допотопном славяно-татарском у нас просвещении, — так пусть оно при них и остается, пока они не покажут нам русской науки, русской живописи, русской архитектуры в допетровское время; а так как, по их мнению, вся эта допотопная суть хранилась лишь у крестьян, не испорченных так называемыми балуй-городами, как, например, Петербург, Москва, Ярославль и др., то мы можем легко увидеть сущность этого допотопного просвещения в той безобразной кривуле, которою наш крестьянин царапает землю на его едва взбороненной ниве, в его посевах кустами, в неуменьи содержать домашний скот, на который ни с того ни с сего находит чума, так, с потолка, а не от дурного ухода, в его курной избе, в его потасовке жене и детям, в особой привязанности свекров к молодым невесткам, в неосторожном обращении с огнем и, наконец, в безграмотности». Вместе с тем он до конца верил в русского человека и в его богатые задатки. «А все-таки русский человек — первый в Европе не только по способностям, которые дала ему природа даром, но и по чувству любви, которое чудным образом в нем сохранилось, несмотря на недостаток просвещения, несмотря на превратное преподавание религиозных начал, обращенное лишь на обрядность, а не на внутреннее улучшение. Уж если русский человек прошел сквозь такую переделку и не забыл христианской любви, то, стало быть, в нем будет прок, — но это еще впереди, а не позади».

Дети, которых он сам был лишен, составляли для Одоевского предмет искренней, сознательной и, если можно так выразиться, осмотрительной любви. Его прелестные сказки одинаково чужды и деланной чувствительности, и фальшивого приспособления к детскому пониманию, и слишком раннего и безжалостного ознакомления детей со скорбями и ужасами жизни. Значительная часть их была издана отдельной книжкой под названием «Сказок дедушки Иринея», и для людей, детство которых совпало с сороковыми и пятидесятыми годами, «Червячок» и в особенности «Городок в табакерке», конечно, составляют одно из самых милых воспоминаний юных лет.

Любовь к искусству нашла себе у Одоевского выражение в служении музыке, этому, как он говорил, «языку невыразимых словами чувств». Он видел в ней не простое удовольствие и развлечение, и даже не одно только искусство, — она была для него одною из отраслей серьезных знаний, требовавшей изучения ее научных законов. Мелодия и гармоническое сочетание звуков были в его глазах не одним двигательным возбуждением душевных настроений, но и средством для сохранения ярких признаков народности и способом для того, что он называл «обращением душ», разумея под этим развитие в человеке стремления перейти от ощущений повседневной житейской прозы, вызываемых видимым и осязательным, в область невидимого, возвышенного и вечного. Серьезному изучению истории и теории этого «величайшего из искусств» он посвятил в значительной мере свою жизнь, написав по этому предмету восемь оригинальных сочинений, начавшихся в 1833 году «Опытом о музыкальном языке». Отдавшись изучению древней музыки, он читал о ней лекции у себя на дому; в 1868 году он издал «Музыкальную грамоту, или основание музыки для не музыкантов»; способствовал учреждению Московской консерватории; открыл ее речью «Об изучении музыки, как науки»; приносил ей ценные пожертвования инструментами, книгами и нотами и горячо ратовал за устройство первого в России класса истории церковного пения. Смерть застала Одоевского за усиленными заботами об устройстве в Москве съезда археологов (он был одним из учредителей Археологического общества, а также Императорского географического общества), во время которого ученики консерватории должны были, под его руководством, исполнять древние русские церковные напевы... Этому старинному пению пришлось раздаться на его скромных похоронах...

С современными ему русскими композиторами его связывали тесные узы дружбы и готовности на нравственную помощь. Его советами неоднократно пользовался Глинка, когда писал «Жизнь за царя»; в записках Глинки есть указания на участие Одоевского в возникновении арий: Вани «Ах, не мне бедному...» и Сусанина «Что теперь гадать о свадьбе». Успех «Жизни за царя» был отпразднован в квартире Одоевского 27 декабря 1836 г. пением шутливого канона («...веселися Русь! наш Глинка — уж не глинка, уж не глинка, а фарфор»), сочиненного Пушкиным, князем Вяземским и Виельгорским и положенного на музыку самим Глинкою и Одоевским. Когда затем гениальное творение Глинки «Руслан и Людмила», после всевозможных затруднений и терзаний Глинки при его постановке, было встречено холодным непониманием публики и расстроенный творец его даже не знал, выходить ли ему на жидкие вызовы «автора!», и выслушал от известного жандармского генерала Дубельта совет: «Иди, иди, Михаил Иванович, — Христос больше твоего страдал», Одоевский всеми силами старался поднять его упавший дух и выступил со статьею, разъяснявшею великую ценность нового произведения, про которое духовный композитор Львов сказал: «C’est un opera manque» [Это — неудавшаяся опера (фр.)] — и на которое смрадное перо Булгарина в «Северной пчеле» изливало свое постыдное глумление.

Особенное значение придавал Одоевский вокальной музыке и ее строгому союзнику — органу, значению и истории которого он посвящает много страниц в трогательной и изящной по простоте повести «Себастьян Бах». Он даже изобрел сам особый инструмент с двойным рядом клавишей, названный им энгармоническим клавесином, — и по его указаниям был устроен особый орган, названный им в честь Баха «Себастьяноном». Он сам любил играть на органе. «Любезный Константин Сергеевич, — пишет Хомяков Аксакову, — пожалуйста, попросите Гоголя быть у нас не ранее 8 часов или половины 9-го — православный Одоевский играет на органе в немецкой кирке часов в 8, а так как жена моя никогда не слыхала органа, то мне хочется доставить ей случай узнать этот инструмент во всей его красоте». В «Себастьяне Бахе» рассказывается, переплетенная с интереснейшими рассуждениями о музыке, история старика Христофора Баха, который 40 лет прожил органистом одной и той же церкви, 40 лет каждое воскресенье играл один и тот же хорал, 40 лет — одну и ту же к нему прелюдию, и только по большим праздникам присоединял к ней в некоторых местах один форшлаг и два триллера, причем слушатели говорили между собою: «О! Сегодня наш Бах разгорячился!» В этой же повести рассказывается история знаменитого сына Христофора Баха, Себастьяна, до такой степени преданного служению своему высокому искусству, что все явления внешней жизни преломлялись в его душе в музыкальные темы, так что и собственную подпись на долговом документе «В. а. с. h.», и первый крик своего ребенка он тотчас переложил в фугу. В мирную и замкнутую исключительно в музыкальный интерес жизнь Баха с женой, по происхождению итальянкой, но рожденной и воспитанной в Германии, с этой «итальянской темой, обработанной в немецком стиле», — внезапно вторгается разрушение в лице случайного посетителя, итальянского певца не признаваемых строгим Бахом, проникнутых земною страстью, арий и кантилен. В Магдалине Бах внезапно просыпаются отголоски родины предков и неизведанные ею чувства. Брошенная поигравшим ею итальянцем, измученная борьбой между долгом и безумною любовью, между «темой и стилем», — она сгорает от внутреннего огня, открыв мужу причину своей кончины на смертном одре и оставив его одинокого, несчастного и слепнущего. Некоторое несогласие этой повести с действительностью с избытком искупается ярким изображением тихой, уравновешенной жизни великого композитора и трагизма налетевших на него, как буря, душевных страданий.

Рядом с поклонением Баху, творения которого, по выражению Ганса фон Бюлова, составляют святыню и ветхий завет музыкального искусства, у князя Одоевского часто встречаются глубокосодержательные указания на Бетховена, завершаемые трогательным рассказом «Последний квартет Бетховена», где в горячих словах рисуется конец страдальческой жизни «Шекспира музыки», творца ее «нового завета», — лишенного, вследствие глухоты, возможности руководить ограниченными и тупыми исполнителями его гениальных музыкальных дум и совершенно одинокого между развратным племянником и надменным братом, на визитную карточку которого с самодовольной надписью «Gutsbesitzer» [Помещик (нем.)] удрученный бедностью великий композитор вынужден был ответить карточкою с надписью «Gehirnbesitzer» [Обладатель мозгов (нем.)]. Терзания Бетховена под влиянием глухоты, любовь его к людям и вынужденное от них отчуждение изображены с глубоким пониманием души художника и, как оказывается, вполне соответствуют скорбным звукам завещания Бетховена, написанного еще в 1802 году, за 25 лет до его смерти, и опубликованного чрез много лет после нее.

Обращаясь к людям, которые считали его враждебным, тупым или мизантропом, не зная истинной причины этого — глухоты, он говорит в завещании: «О небо! Ты видело, любил ли я людей, желал ли им добра, хотел ли их общества, — но я должен был бежать разговоров и радости обмена мыслей. — Я хотел лишить себя жизни, — одно искусство и желание свершить все, что я чувствую в себе, удержали меня». Он прощает все своим братьям, просит продать свои инструменты, чтобы иметь счастье быть им полезным и за гробом, и заключает словами: «Радостно иду навстречу смерти».

И третьему требованию от писателя князь Одоевский удовлетворял, выражаясь словами евангелия: «мерою полною, утрясенною». Внутри скромных формулярных рамок внешнего «прохождения службы» он умел поместить существование, посвященное лучшим сторонам духовной жизни человека и высшим потребностям общественного строя.

Служа в 1826 году в ведомстве иностранных исповеданий, он долгое время редактировал «Журнал министерства внутренних дел»; в 1846 году был назначен помощником директора императорской Публичной библиотеки, а затем директором Румянцевского музея; с переводом в 1861 году музея в Москву был назначен сенатором московских департаментов Сената и состоял первоприсутствующим восьмого департамента, вызывая удивление и уважение своих сослуживцев крайне внимательным отношением ко всем подробностям дел, причем, например, по делам о подтопах принимал на себя производство сложных вычислений и выкладок. За время пребывания его в Петербурге ему принадлежал почин в устройстве детских приютов. По его мысли основана в Петербурге больница для приходящих, получившая впоследствии наименование Максимилиановской. Он же был учредителем Елисаветинской детской больницы в Петербурге. В осуществлении задуманных им способов прийти на помощь страждущим и «малым сим» Одоевский всегда встречал горячую поддержку со стороны великой княгини Елены Павловны, к тесному кружку которой он принадлежал. Эта замечательная, до сих пор у нас не оцененная женщина, явившаяся впоследствии «нимфой Эгерией» царя-освободителя, в незабвенные годы начала его великодушного царствования, умела выражать свои возвышенные духовные свойства не в одних проявлениях ума и в художественных наклонностях. Ее особенно характеризовала та ее деятельность, где этот ум являлся исполнителем велений пылкого сердца, в котором горела настоящая, живая и практическая любовь к людям. Сохраняя под нежною, женственною оболочкой мужественную и стойкую волю, великая книгиня умела себе ставить ясную и определенную цель и, полюбив в своих благородных мечтах ее осуществление, знала, как достигать его при помощи своих сотрудников, сердца которых зажигались ее внутренним огнем. Таким сотрудником, по отношению к целому ряду ее предприятий и к надзору за преподаванием в состоявшем под ее покровительством Мариинском женском институте, являлся князь Одоевский. Но главная его работа и заслуга в этом отношении состояла в образовании в 1846 году Общества посещения бедных в Петербурге.

Широкая и разумно поставленная задача этого Общества, организация его деятельности на живых, практических началах, обширный круг его членов, привлеченных князем Одоевским,—сразу выдвинули это Общество из ряда других благотворительных учреждений и создали ему небывалую популярность среди всех слоев населения столицы. Посещение бедных, обязательное для каждого члена Общества не менее раза в месяц, три женских рукодельни, детский «ночлег» и школа при нем, общие квартиры для престарелых женщин, семейные квартиры для неимущих, лечебница для приходящих, дешевый магазин предметов потребления, своевременная, разумная личная помощь деньгами и вещами — таковы средства, которыми действовало Общество, помогая, в разгар своей деятельности, не менее как 15 тыс. бедных семейств. Благодаря неутомимой и энергичной деятельности своего председателя Одоевского, совершенно отказавшегося на все время существования Общества от всяких литературных занятий, вследствие чего с 1844 года не было издания полного собрания его сочинений, средства Общества росли и дошли до 60 тыс. ежегодного дохода. Одоевский отдавал все свое время и все свои силы этому Обществу, умеряя кротостью и добротою все неизбежные и иногда очень острые столкновения в распорядительных собраниях Общества и заботясь, прежде всего, о том, чтобы в деятельность последнего не закрались бюрократическая рутина и формальное, безучастное отношение к делу.

Необычная деятельность Общества, приходившего в непосредственные сношения с массою бедных, стала, однако, под влиянием революции 1848 года, возбуждать подозрения— и оно было присоединено к Императорскому человеколюбивому обществу, что значительно стеснило его действия, лишив их свободы от канцелярской переписки, а отчеты Общества, составлявшиеся самим Одоевским, необходимой своевременной гласности, поддерживавшей интерес и сочувствие к Обществу. Кончина почетного попечителя Общества, герцога Максимилиана Лейхтенберского, нанесла ему новый удар, а последовавшее затем воспрещение военным участвовать в нем лишило его множества деятельных членов. Мало-помалу Общество стало распадаться и, несмотря на усилия князя Одоевского спасти свое любимое детище от гибели, должно было в 1855 году прекратить свои действия, обеспечив, по возможности, своих дряхлых пенсионеров и воспитанников. Новый почетный попечитель, великий князь Константин Николаевич, желая почтить «самоотверженную деятельность князя Одоевского», вступил в переписку об исходатайствовании ему видной награды, но вовремя узнавший о том Одоевский отклонил ее письмом, исполненным достоинства, в котором, между прочим, говорил: «Я не могу избавить себя от мысли, что, при особой мне награде — в моем лице будет соблазнительный пример человека, который принялся за дело под видом бескорыстия и сродного всякому христианину милосердия, а потом, тем или другим путем, а все-таки достиг награды... Быть таким примером противно тем правилам, коих я держался в течение всей моей жизни; дозвольте мне, Ваше Императорское Высочество, вступив на шестой десяток, не изменить им...»

Отдал, подобно своему другу Заблоцкому-Десятовскому, Одоевский свою долю участия и городским делам, исполняя обязанности гласного общей думы в С.-Петербурге и живо интересуясь ходом городского хозяйства. Когда дума, снабжая домовладельцев обывательскими грамотами, получила такую обратно от одного из них, с надменным заявлением, что, происходя из старинного московского дворянского рода и «не причисляя себя к среднему роду людей», он не считает возможным принять присланный думою документ, Одоевский — прямой потомок первого варяжского князя — немедленно обратился в думу с письменною просьбою о выдаче ему обывательской грамоты.

Искренно преданный интересам литературы, не принадлежа ни к какому исключительному кружку, сочувствуя и помогая всему честному и даровитому, что в ней появлялось, Одоевский дорожил званием литератора и гордился им. Друг Пушкина и князя Вяземского, он радушно раскрывал свои двери для всех товарищей по перу, брезгливо отнесясь лишь к Булгарину и Сенковскому, которые его терпеть не могли, и ставил свои занятия литературою выше всего, что давалось ему его знатным происхождением и общественным положением. Печать, — говорил он, — дело великое, и сравнивал ее с оселком, о который разбиваются выдуманные репутации умных людей. «Честная литература,— писал он, — точно брандвахта, аванпостная служба среди общественного коварства». Всегда стоя на страже против всяких двусмысленных и нечистых приемов, он предупреждал писателей о грозивших им с какой-либо стороны опасностях; в тревожные времена горячо заступался за них, где только мог, и настойчиво заботился о расширении круга изданий. Его хлопотам обязаны были своим разрешением «Отечественные записки». Приветствуя облегчение цензурных правил в 1865 году (о чем он и прежде писал в составленных им обстоятельных записках о цензуре и ее истории у нас), Одоевский настойчиво высказывался против взятой из наполеоновской Франции системы предостережений и ратовал за отмену безусловного воспрещения ввоза в Россию враждебных ей книг.

Преобразования Александра II, обновившие русскую жизнь, встретили в Одоевском восторженное сочувствие. Он предлагал считать в России новый год с 19 февраля и всегда, в кругу друзей, торжественно праздновал «великий первый день свободного труда», как он сам выразился в стихотворении, написанном после чтения манифеста об упразднении крепостного права.

Когда в 1865 году, в известной газете «Весть», была помещена статья, в которой проводился, под предлогом упорядочения нашего общественного устройства, проект дарования дворянству таких особых преимуществ, которые в сущности были бы восстановлением крепостного права, только в другой форме, князь Одоевский написал горячий протест, в котором говорил, между прочим, что задача дворянства состоит: 1) в приложении всех сил ума и души к устранению остальных последствий крепостного состояния, 2) в принятии добросовестного и ревностного участия в деятельности земских учреждений и нового судопроизводства, 3) в непоставлении себе целью себялюбивого охранения одних своих сословных интересов и неискании розни с другими сословиями перед судом и законом и 4) в пользовании высшим образованием и большим достатком для употребления имеющихся средств для распространения полезных знаний во всех слоях народа. Протест этот возбудил в некоторых кругах Москвы ожесточенное негодование против Одоевского: его обвиняли в измене своему имени, в предательстве дворянских интересов, в содействии прекращению «Вести». В заключительных строках письма, написанного по этому поводу, князь Одоевский, с негодованием опровергнув эти обвинения, говорит: «Мои убеждения— не со вчерашнего дня; с ранних лет я выражал их всеми доступными для меня способами: пером — насколько то позволялось тогда в печати, а равно и в правительственных сношениях, — изустною речью не только в частных беседах, но и в официальных комитетах, — везде и всегда я утверждал необходимость уничтожения крепостничества и указывал на гибельное влияние олигархии в России; более 30 лет моей публичной жизни доставили мне лишь новые аргументы в подкрепление моих убеждений. Учившись смолоду логике и постарев, я не считаю нужным изменить моих убеждений в угоду какой бы то ни было партии... Никогда я не ходил ни под чьей вывеской, никому не навязывал моих мнений, но зато выговаривал их всегда во всеуслышание весьма определительно и речисто, а теперь уже поздно мне переучиваться. Звание русского дворянина, моя долгая, честная, чернорабочая жизнь, не запятнанная ни происками, ни интригами, ни даже честолюбивыми замыслами, наконец, если угодно, и мое историческое имя — не только дают мне право, но налагают на меня обязанность не оставаться в робком безмолвии, — которое могло бы быть принято за знак согласия, — в деле, которое я считаю высшим человеческим началом и которое ежедневно применяю на практике в моей судейской должности, а именно: безусловном равенстве перед судом и законом, без различия звания и состояний!».

С чрезвычайным вниманием следил Одоевский за начатою в 1866 году тюремной реформою и за введением работ в местах заключения, еще в «Русских ночах» указав на вредную сторону исправительно-карательных систем, основанных на безусловном уединении.

Введению судебной реформы в России предшествовал, как переходная к ней ступень от старого суда, временный закон 11 октября 1865 г., допустивший присутствие публики при докладе дел. Нововведение это было встречено Одоевским, понявшим его истинное значение, с радостью, но в «дьяках, в приказах поседелых» оно вызвало большое неудовольствие, как не дававшее с халатной небрежностью относиться к слушанию дела и заниматься не идущими к последнему разговорами. Поэтому между некоторыми сенаторами, типическими представителями омертвелой рутины, начался ропот против Одоевского, который, в качестве первоприсутствующего, распорядился устроить в зале заседаний шестого департамента Сената удобные помещения для публики и приказал пред первым публичным докладом отслужить молебен. Сохранилось письмо Одоевского к сенатору князю Урусову, характеризующее автора и его отношение к оценке способов обновления, проведенных в России: «Из того, что... дошло до моего слуха во время заседания, я заключаю, что Вы меня подозреваете в каком-то неуместном желании первенствовать, господствовать, выставляться и проч. т.п. Этого рода упрек есть для меня самый прискорбный; ибо я могу иметь все возможные недостатки и слабости, но в каком-либо чванстве или тщеславии меня еще не обвинял никто в течение моей долгой жизни. <...> Нет, могу сказать пред Богом и пред людьми: другие чувства руководят меня; я дорожу делом, которое на меня возложено, дорожу сочувствием и доверием моих товарищей, а равно и доброй их славой. Я могу ошибаться, могу видеть вещи иначе, нежели другие, но из этого не следует, что я действую по эгоизму или по упрямству. Так и в настоящем случае: я, конечно, не могу быть равнодушен к началу дела, которое я десятки лет призывал у Бога молитвой, у людей — словом и делом, и до полного развития которого я, конечно, не доживу. <...> Во всем этом я имел в виду не одного себя, но нас всех, хотя не могу не видеть, что на мне лежит большая ответственность... Да и во всяком случае неужли преступление стараться, чтобы нас не упрекнули в несочувствии к новому закону, в нежелании действовать в его духе, в том, что мы, привязываясь к устаревшим формальностям, тормозим его развитие, что мы не довольно облегчаем публике доступ к слушанию наших дел..? Вежливость и даже предупредительность в отношении к публике (как бы она мала ни была) я считаю в настоящую минуту необходимостью; ибо тем налагается в свою очередь на публику обязанность быть к нам самой вежливою... «Dans toutes les eventualites possibles nous elevens avoir envers ie public raison... [При всех обстоятельствах мы должны оставаться справедливыми о глазах публики (фр.)]».

Обновленный суд нашел в нем горячего защитника. «Суд присяжных, — писал он, — не тем хорош, что судит справедливее и независимее судей-чиновников. Очень может статься, что умный чиновник рассудит дело толковее и решит справедливее, нежели присяжный — не юрист... Суд присяжных важен тем, что наводит на осуществление идеи правосудия таких людей, которые и не подозревали необходимости такого осуществления; он воспитывает совесть. Все, что есть высокого и прекрасного в английских законах, судах, полиции, нравах, — все это выработалось судом присяжных, т.е. возможностью для каждого быть когда-либо бесконтрольным судьею своего ближнего, но судьею во всеуслышание, под критикой общественного мнения. Никогда общественная правдивость не выработается там, где судья—чиновник, могущий ожидать за решение награды или наказания от министерской канцелярии».

Личная жизнь Одоевского представляла те же привлекательные черты, как и его жизнь общественная. Женатый на сестре благородного деятеля по освобождению крестьян, графа Ланского, которая была старше его на несколько лет, он нашел в ней существо, оберегавшее его с нежною заботливостью, в которой материнская тревога соединялась с сочувствием и пониманием истинной спутницы жизни. Более чем скромный по средствам и обстановке дом Одоевского в Петербурге отличался теплым и разумным гостеприимством, соединяя под своим кровом, наряду с представителями высшего круга, все, что было выдающегося в области науки, искусства и литературы. Одоевский любил, подобно великой княгине Елене Павловне, «подвязывать крылья» начинающему дарованию и ободрять способных людей при их первых шагах, столь трудных при обычном у нас недоброжелательстве и равнодушии. Вечером в его приемные дни вновь приглашенному приходилось проходить через гостиную, где вели беседу подчас чопорные светские знакомые княгини, но едва отворялась дверь в кабинет, откуда неслись клубы табачного дыма и шумные голоса, как посетитель оказывался в приветливом и внимательном кругу гостей князя, среди которых, наряду с Пушкиным, Жуковским, Гоголем, князем Вяземским, Плетневым и графом Соллогубом, виднелись оригинальные фигуры Кольцова, Белинского, Глинки и Рубинштейна и слышались живые речи какого-нибудь путешественника или ученого, которым жадно внимал начинающий писатель-провинциал или какой-нибудь еще неизвестный изобретатель. Но самого Петербурга и в особенности его климата «с лимонной коркой вместо солнца», как он выразился в письме к Рубинштейну, — князь Одоевский не любил. Беспечный во всем, что касалось его лично, он едва ли не последний, и то случайно, узнал о переводе Румянцевского музея в Москву и об увольнении своем от должности его директора, что подало известному московскому остряку и сатирику Соболевскому повод адресовать ему следующий шутливый упрек:

«Князь твое отродье, — Рюрик,
Через двадцать пять колен!
Князь, не то, чтоб князь-мазурик
Из каких-нибудь трухмен;
Князь — не то, чтобы князь всякий:
Русских старшина князей,
Упустил из-под опеки Свой
Румянцевский музей,
Ротозей ты, ротозей!»

Последовавший затем перевод в Москву, возвращавший князя к воспоминаниям молодости, был ему по душе. В дни, свободные от усидчивых и внимательных занятий новым для него делом и научными трудами по русской музыке, у него собирались, по вечерам, старые друзья—Погодин, Соболевский, Кошелев, Вельтман и часто бывал Николай Милютин.

Человек небольшого роста, с проницательными и добрыми глазами на бледном, продолговатом лице, с тихим голосом и приветливыми манерами, часто одетый в оригинальный широкий бархатный костюм и черную шапочку, вооруженный старомодными очками, — Одоевский принимал своих посетителей в кабинете, заставленном музыкальными и физическими инструментами, ретортами, химическими приборами («У нашего немца на все свой струмент есть», — говаривал он с улыбкой) и заваленном книгами в старинных переплетах. Средства у него были очень скромные, да и теми он делился щедро с кем только мог.

За три года до смерти, старческою рукою, снова взялся он за перо, чтобы в горячих строках статьи «Не довольно!», полных непоколебимой веры в науку и нравственное развитие человечества и широкого взгляда на задачи поэзии, ответить на проникнутое скорбным унынием «Довольно» Тургенева. Незадолго до своей смерти задумал он начать «Историческое исследование России во второй половине XIX века» и в то же время, смущенный слухами о грозящем, под влиянием признаков политического брожения, изменении коренных начал, вложенных в преобразования Александра II, он решился составить для государя записку, в которой, указывая вредное влияние на нравственное развитие молодежи того, что ей пришлось видеть и слышать в частной и общественной жизни в дореформенное время, при господстве крепостного права и бессудия, умолял о сохранении и укреплении начал, положенных в основу реформ.

«Государь!—писал он, — мне жить осталось недолго: я одною ногою стою в могиле; я бездетный, последний в роде, — нет и не может у меня быть честолюбивых помышлений, кроме желания служить Вам верой и правдой, пока станет силы. Я могу ошибаться, но недаром прошли для меня 40 лет деятельной чернорабочей жизни и изучения России. Я предан Вам не только по долгу верноподданного, но люблю Вас горячо как человека за Ваши благодеяния России». Указывая на благотворное значение отмены телесных наказаний и крепостного права, на неизбежные полезные результаты введения судебной реформы и земства, он восклицал: «История царя — в законах его царствования!». Это был его последний письменный завет, ибо 26 февраля 1869 г. смерть, после краткого мозгового недуга, смежила навсегда его очи и прекратила доброе дело его существования, так как, по его собственному выражению, «жизнь доброго человека есть доброе дело в жизни других людей». Записка Одоевского была представлена государю уже после его кончины, и Александр II написал на ней: «Прошу благодарить от меня вдову за сообщение письма мужа, которого я душевно любил и уважал».

Одоевский погребен на кладбище Донского монастыря в Москве, и если бы его скромная могильная плита нуждалась в эпитафии, то ею, конечно, лучше всего могли бы послужить его собственные слова в заметках, хранящихся в Публичной библиотеке.

Вот они: «Перо писателя пишет успешно только тогда, когда в чернильницу прибавлено несколько капель крови его собственного сердца»...


Впервые опубликовано: Энциклопедическом словаре. T. XXIa, изд-во Брокгауз—Ефрон. СПб. 1897.

Анатолий Федорович Кони (1844—1927) — русский юрист, судья, государственный и общественный деятель, литератор, выдающийся судебный оратор, действительный тайный советник, член Государственного совета Российской империи. Почётный академик Императорской Санкт-Петербургской Академии Наук по разряду изящной словесности (1900), доктор уголовного права Харьковского университета (1890), профессор Петроградского университета (1918-1922).


На главную

Произведения А.Ф. Кони

Монастыри и храмы Северо-запада