А.Ф. Кони
По делу об убийстве коллежского асессора Чихачева

Обвинительная речь

На главную

Произведения А.Ф. Кони



Господа судьи, господа присяжные заседатели! 26 ноября прошлого года в Захарьевской улице совершилось происшествие, кончившееся убийством. Убит был почетный мировой судья Чихачев. Дело это наделало много шуму как в Петербурге, так и в той местности, где действовали и постоянно проживали Чихачев и обвиняемые. Оно вызвало самые разнообразные толки, самые крайние и смелые предположения. В них то обвиняемые рисовались чрезвычайно мрачными, отталкивающими чертами, то Чихачев унижался и топтался в грязь, как человек, недостойный даже простого сожаления. Но молва, основанная на догадках и праздных толках, должна кончиться сегодня, в день, когда определится настоящее положение участвующих в деле лиц и когда их действия выяснятся в надлежащем своем свете. Судебное следствие развило перед вами все существенные обстоятельства дела, в наших судебных прениях мы постараемся разъяснить пред вами их значение и характер, и затем вы постановите беспристрастный приговор, который должен иметь большое значение. Он укажет, возможно ли безнаказанно распоряжаться чужою жизнью под влиянием гнева и ненависти и может ли каждый сам делаться судьею в своем деле и приводить в исполнение свои, выработанные страстью и озлоблением, приговоры...

Подсудимые обвиняются в том, что они в запальчивости и раздражении, — один убил Чихачева, а другая покушалась убить его. Так поставлено обвинение высшею обвинительною инстанциею — судебною палатою. При таком убеждении остается обвинительная власть и в настоящую минуту. Преступление, в котором обвиняются подсудимые, закон резко отделяет от тех, в которых убийство было задумано задолго, заранее подготовлено и затем хладнокровно совершено. Убийство в запальчивости и раздражении бывает обыкновенно последствием внезапно прорвавшегося наружу гнева, увлечения, ненависти. Эти страстные чувства выражаются в стремлении уничтожить ненавистного человека, стоящего пред глазами. Понятно, что главными и существенными свойствами этого преступления должно считать, во-первых, запальчивость или раздражение как внешнее выражение гнева или ненависти и, во-вторых, намерение убить, желание лишить жизни. Поэтому для того, чтобы в каждом данном случае доказать, что убийство совершено в запальчивости и раздражении, необходимо доказать, что гнев и ненависть действительно существовали, что последняя постепенно развивалась и созревала, дойдя, наконец, до такой степени, что стремление утолить ее заглушило в человеке все остальные соображения. Необходимо проследить ее развитие до того момента, когда она обратилась в гневную вспышку, кончившуюся убийством, и затем разъяснить, насколько в этой вспышке проявилось желание виновного именно убить, уничтожить противника. Сообразно с этим я и буду строить мое обвинение. Прежде всего является вопрос о ненависти, о гневе и об условиях, которые их вызвали. Для того, чтобы судить об этом, надо обратиться к житейской обстановке участвующих лиц. Эта житейская обстановка есть лучший материал для верного суждения о деле; краски, которые накладывает сама жизнь, всегда верны и не стираются никогда...

Обращаясь к этой обстановке, мы встречаемся прежде всего с личностью подсудимого. Данные судебного следствия достаточно ее характеризуют. Подсудимый был земский деятель, энергический, трудолюбивый, пользовавшийся доверием и поэтому выбираемый на ответственные должности. Это был вообще человек, в честности которого никто не сомневался. Вы слышали, что вопрос о недостатке 3 тыс., который почему-то был возбужден на судебном следствии, объясняется беспорядком в ведении книг, в котором виновен не подсудимый, и никто из свидетелей не решился, хотя бы отдаленным намеком, связывать это обстоятельство с его недобросовестностью. Но одной честности и трудолюбия мало, чтобы внушать к себе симпатию. И мы знаем, что подсудимый симпатии к себе не внушал. Он стоял в уезде совершенно одиноко. Против него нередко собирались партии; ему приходилось терпеть нападения и бороться. Его не любили за его «злой» язык, за его резкость, за его образ действий — крутой, властный, ничем не смягчаемый. Это был человек, державший себя по отношению к окружающим так, что сочувствия ему у них искать было нечего. Он сам здесь признал себя «резким». Он слишком часто и скоро приходил в негодование, слишком несдержанно выражал это чувство. Письма, имеющиеся в деле, представляют многие подтверждения этим сторонам его характера. Для него весь уезд населен «идиотами» или «сволочью». Он один умный человек, стоящий неизмеримо выше всех, один, способный понимать всякое дело и хорошо вести его. При таком крайнем самолюбии, при пренебрежительном обращении с людьми, при обыкновении смотреть на них свысока, отказывать им в уважении и по малейшему поводу презирать тех, кого не уважаешь, и не щадить их в своих отзывах и мнениях он, понятно, не мог пользоваться особенно добрым личным расположением уездного населения, и представители этого населения, сознавая его нравственную безупречность, тем не менее, по-видимому, терпели его лишь как необходимое зло. Этот человек женился на девушке молодой, недавно вышедшей из института. Свидетельские показания рисуют нам ее как девушку довольно наивную, подпавшую с выходом замуж вполне под власть и влияние мужа. Это действительно высказывается во всем. Даже из показания самого обвиняемого видно, что она постоянно действовала по его воле, как «самая преданная и самая верная жена», вполне согласная со всеми его мнениями. В ее действиях по делу видно очень мало самостоятельной мысли, самостоятельной решимости. Наконец, ее письма и ее дневник показывают, что она принадлежит к тем, нередким преимущественно среди женщин, личностям, которые умеют плакать, тосковать, страдать, раскаиваться в том, что сделано, и в особенности в том, что сказано, но не умеют, а иногда даже и не хотят сами решить, что же делать? Как найти выход из ложного и тяжелого положения? Им нужны чужая воля, чужой пример... Из ее письма видно, что даже выражения ее, ее стиль, ее приемы являются совершенно теми же, какие употребляет ее муж. Я припомню здесь одно характеристическое выражение подсудимого. Он раза два здесь заявлял, что хотел объясниться с Чихачевым «честно — благородно». В письме подсудимой к Чихачеву встречается несколько раз это как-то странно звучащее выражение «честно— благородно». Его же повторила она и здесь, на суде, говоря, что хотела доказать Чихачеву, что она была всегда «честна — благородна». Очевидно, она заимствует от мужа все, от образа мыслей и действий до способа выражаться и, к сожалению, браниться... Понятно, впрочем, что человек болезненно самолюбивый, желчный, раздражительный, считающий себя выше окружающих, и не стал бы выносить около себя женщины самостоятельной; только с женщиной мягкого, уступчиво-восприимчивого, так называемого пассивного характера такой человек и может быть счастлив. Мы имеем указания на то, что жизнь подсудимых в течение первых шести лет была спокойна и счастлива, по крайней мере до катастрофы, о которой идет дело, нет указания на то, чтобы они жили не дружно, чтобы их не связывала искренняя любовь. Что обвиняемый любил свою жену сильно, это ясно и из тех неразумных, преступных действий, которые привели его на скамью подсудимых. Свою любовь к нему она доказала тем, что связала свою судьбу с ним до самой скамьи подсудимых. В эту мирную семейную жизнь, однако, стали прокрадываться сомнения. В довольно отдаленном прошлом, семь лет назад, на жизнь обвиняемой легло пятно, оставившее неизгладимое и тяжелое воспоминание. Тогда она была еще молодою девушкою, недавно вышедшею из института, и гостила у своих родственников. Туда ездил человек несчастный в семейной жизни, который горевал о своей разбитой жизни и плакался на свою судьбу, только в этом семействе находя себе утешение. Понятно, что в молодой девушке должно было развиться чувство сострадания к нему. Это чувство, эта доверчивость к несчастию и нежность к обиженному судьбою есть одно из лучших, из завидных качеств молодости. Понятно также, что и Чихачев, искавший теплого, сердечного участия, потянулся, как растение к солнцу, к той, в ком это участие выражалось в наиболее привлекательной и горячей форме, и стал искать преимущественно около обвиняемой душевного отдыха. Всякий, вспоминая свою молодость, конечно, признает, что ничто так не заманчиво в эти годы, как сознавать, так или иначе, приносимую пользу, сознавать, что существуешь недаром, что кому-то помогаешь и кого-то облегчаешь, возвышаясь, таким образом, нравственно в собственных глазах. И тот, к кому приходит молодость на помощь, кого она утешает, становится для нее особенно дорог и ничуть не тягостен. Здесь легко развивается великодушная дружба и затем нередко и другое, более сильное, чувство... То же произошло и в настоящем случае. Чувство дружбы и сострадания привело обвиняемую к связи с Чихачевым. Излишне приподнимать завесу с их отношений, так как, я думаю, для вас ясно, что это были обыкновенные близкие отношения, которым не предшествовало ни насилия, ни обмана, ни обольщения. Если и было здесь обольщение, то оно состояло в обстановке, в которой сошлись Чихачев и обвиняемая, в семейственных скорбях одного и в наивном, но заманчивом стремлении другой заставить его позабыть эти скорби. Если и был здесь обман, то лишь относительно силы и значения ощущения, овладевшего ими, вследствие неумения отличить сильное, прочное и глубокое чувство от мгновенной вспышки страсти. Что здесь не было ни насилия, ни обольщения, видно из того, что обвиняемая созналась, к сожалению, быть может, слишком поздно, что она обманывала своего мужа, рассказывая ему, как будто бы было дело, и скрывая от него неприкрашенную истину. Кроме того, обстоятельства дела вызывают некоторые соображения, убеждающие, что она не могла иметь к Чихачеву иных отношений, кроме совершенно добровольных с ее стороны. Стоит только представить себе ее положение. Она молодая, малоопытная девушка, гостящая у родных. С нею зачастую ведутся разговоры — вы слышали показание ее родственницы, у которой она жила, — о том, какие опасности предстоят девушке в жизни, как неосторожность для нее бывает пагубна, как нужно быть осмотрительной в отношениях к мужчинам, какие гибельные для чести результаты может влечь увлечение и т.д., и т.п. И вдруг человек насилует ее, употребляет во зло ее неопытность, ее доверчивость, оскорбляет и подавляет ее своею физическою грубою силою. Если бы это было так в действительности, она не могла бы не ужаснуться как самого своего поругания, так и могущих произойти из этого печальных последствий, почти неизбежных по естественному ходу вещей. Чтобы она, ввиду таких последствий, была хладнокровна, спокойна, чтобы она не плакала, не волновалась, не жаловалась, не искала у близких совета, утешения, помощи — это почти невозможно. Нам известно затем многое о характере и, лучше сказать, о бесхарактерности Чихачева. Это был человек слабый, без воли и энергии, любитель красоты, поклонник искусства и женщин. Это был, судя по общим отзывам, человек безусловно добрый и мягкий, снисходительный и робкий, деликатный и далеко не храбрый. Это был, очевидно, один из тех людей, которые по слабости воли умеют всего желать и ничего не умеют хотеть. Можно ли допустить, чтобы такой человек, не скрывая того, что он женат, стал обдуманно и рассчитанно обольщать девушку, которая его так трогательно сожалеет, и врываться в ее спальню, чтобы восторжествовать над нею диким порывом физической силы? Там, где существует изнасилование, — там безрассудная наглость, там отсутствие всякого чувства и одна жестокая, злая чувственность, одна животная страсть. Но разве для удовлетворения даже такой страсти, обыкновенно неразборчивой относительно предмета своих вожделений, могло быть необходимо и неизбежно нападать человеку робкому, доброму и слабому в чужом доме на невинную и порядочную девушку? Одно только и можно допустить, что Чихачев пошатнулся нравственно и, не устояв, был увлечен вместе с обвиняемой общим потоком страсти, овладевшей одновременно обоими ими... Связь их длилась недолго. К Чихачеву приехала жена. Да и, вероятно, в нем проснулось благоразумие, заговорило чувство долга, и он овладел собою настолько, что решился не продолжать таких отношений, не имевших, к счастию, своим последствием ничего, кроме тяжелых воспоминаний... Он стал простым знакомым и, по своей бесхарактерности и некоторой нравственной распущенности, даже допустил себе сделаться впоследствии посаженым отцом обвиняемой. Брак не вызвал со стороны подсудимого никаких подозрений. Он слишком верил в свою жену. Он сам заявил, что только иногда и то лишь мельком, в весьма туманных выражениях, касался он каких-то «физических», как он выразился, сомнений... Но ему и в голову не приходило подозревать ее. У нее, однако, старое, печальное воспоминание осталось. Выходя замуж, она, конечно, как это по большей части бывает, искала и выхода из окружающей обстановки, и жизни с любимым человеком. Очень еще молодая и не одаренная решительностью, она могла не иметь в себе достаточной силы, могла не иметь довольно значительного личного мужества, чтобы сказать мужу всю правду. И стыд, и страх могли ей сковывать язык. Это было нехорошо, это было неправдиво, но это было так естественно, так понятно, так простительно... Дело обошлось благополучно. Но когда у них началась согласная, чистая и честная семейная жизнь, когда подсудимая из роли кратковременной утешительницы Чихачева перешла к роли сознательной и любящей помощницы своего мужа, то у нее не могло не явиться внутренних упреков за прошлое, за свой обман. У таких впечатлительных натур, какою, по-видимому, была она, такие упреки растут с каждым днем, и чем меньше они находят себе исхода, тем глубже колют смущенную совесть. Обвиняемая, несмотря на свою сравнительную безличность, не могла не сознавать своего значения для мужа. Человек, не любимый обществом, которое он сам презирает, человек, против которого постоянно интригуют ничем не брезгающие противники, отвечая на его резкости так, как отвечал, например, Церешкевич, упрекавший его в «физическом и нравственном безобразии», такой человек должен находить счастье только в семейной жизни, искать утешения только у домашнего очага, где его любят, где ему знают цену, где его слушают... Туда должен он приносить извне свое горе и там ревниво хранить свои радости. Она не могла не сознавать, что ввиду разношерстных противников и врагов ее мужа она единственное существо, с которым он может быть вполне и без оглядки откровенен и около которого он исключительно находит необходимый покой. Она не могла не сознавать этого своего значения. И вот, когда, с одной стороны, он любит горячо и верит вполне, у нее в душе постоянно копошится воспоминание, что она обманула этого доверчивого человека, что она его провела, что она не стоит его доверия. Это должно было ее мучить. Я вполне верю ее объяснениям в этом отношении, я радуюсь, что со скамьи подсудимых раздаются объяснения, которые дают право вспомнить о хороших свойствах человеческой природы. Отчего не поверить, что голос совести зазвучал в обвиняемой, наконец, очень сильно, так сильно, что она нуждалась только в толчке, чтобы признаться. Притом ввиду постоянной, неизменной любви мужа у нее могло явиться предположение, что он отнесется спокойно к ее признанию, что он простит ей, что он даст ей облегчить свою наболевшую душу и забудет об ее лжи, давно искупленной и искренностью ее чувства, и верностью ее своему долгу. С другой стороны, у нее должна была существовать постоянно возраставшая боязнь — неизбежный спутник всякой тайны — боязнь, что все откроется помимо нее. Вы слышали, как относилась к ней госпожа Чихачева, и знаете, что она с подозрительным чувством обманутой супруги предполагала существование связи. Ревнивая женщина, не давая мужу, по его словам, никакого проблеска счастия, требовала от него безусловной любви и затем ревновала его ко всем. Вследствие какого-то инстинкта, как выразился свидетель фон Раабен, она возымела подозрение на обвиняемую и, невзлюбив ее, стала делать сцены мужу и, по свойственной многим привычке, приходя жаловаться на свои семейные дела, конечно, не всегда таила свои подозрения от посторонних. То, что ее обвиняет Чихачева, и то, что она состояла в связи с ним, должно было связаться в голове обвиняемой в один факт, и она могла думать, что ее потому подозревают, что Чихачев проболтался жене. Она могла бояться, что все будет открыто мужу каким-нибудь окольным путем. Тогда прощай все — и его уважение, и его любовь, и надежда на прощение, потому что тогда для нее не будет даже того смягчающего обстоятельства в глазах мужа, которое состояло бы в сознании своей вины... Вот разнообразные причины, которые могли побудить ее сознаться. Она это и сделала 22 июня прошлого года. Но человек, господа присяжные, исполнен противоречий, и рядом с порывами благородных и высоких чувств, рядом с великодушием, желанием раскаяния и жаждой правды гнездятся нередко разные мелкие побуждения, ложный стыд, желание оградить себя от опасности, желание выторговать что-нибудь у судьбы или даже у самого себя, одним словом, — разные сделки с самим собою... Бывают случаи, когда человек отдается порыву правдивости и сознает свою вину. Но если вглядеться в это сознание, то окажется, что по большей части человек не может удержаться, чтобы не сказать о себе или не вынудить других сказать: «Да, виновен, но заслуживает снисхождения». И затем нередко все дело представляется в таком виде, что кающийся только и заслуживает снисхождения, а виновными оказываются посторонние, другие... То же, полагаю, было и с подсудимою. Она созналась, что виновна, но не вооружилась достаточною правдивостью и добросовестностью, чтобы сказать мужу всю истину. Она сочинила целое повествование, в котором играла роль жертвы, и опрометчиво, в своей полуоткровенности, рассказала мужу такие вещи, которые не могли не задеть его самым больным образом. Она необдуманно подняла в его душе бурю, которую уже не могла утишить и которая увлекла и ее самое, вырвав с корнем из той спокойной обстановки, в которой она до тех пор находилась. Можно представить себе положение человека самолюбивого до крайности, каким был обвиняемый, после того как он выслушал признание жены. Вся предыдущая его семейная жизнь явилась в его глазах отравленною. К каждому воспоминанию о прошлых счастливых минутах, о каждой ласке жены должна была с этой минуты примешиваться мысль о лжи, об обмане; к каждому порыву нежности примешиваться воспоминание, что эта же нежность могла принадлежать и другому, и чем дальше шел обвиняемый в своих воспоминаниях, чем ближе подходил он к первым дням брака, тем сильнее и сильнее должны были развиваться эти жгучие мысли, и в конце концов все сходится на чувстве негодования против Чихачева. Но, кроме того, понятно, что когда он узнал от жены, что она шесть лет молчала, шесть лет скрывала такое важное обстоятельство, то в нем поколебалось прежнее его доверие к ней, а с ним пошатнулось и уважение. Это уничтожение доверия должно было вызвать мысль о том, что она, и признавшись, еще скрывает кое-что, что чего-то не договаривает. Подсудимый — человек жизни, человек практичный — не мог не понимать, что в ее рассказе об изнасиловании есть много неверного, много неправдоподобного. И в нем должно было проснуться тяжкое сомнение о любви жены к Чихачеву, о добровольной связи с ним, могло даже явиться предположение, не продолжалась ли эта связь и после брака — ведь они встречались, могли видеться... Кто обманул до брака и обманул искусно, тот после брака может сделать это еще лучше. Такие выводы, такие мысли могли волновать обвиняемого и тяжелым гнетом ложиться на его встревоженную душу. Он весь отдался сомнениям и стал сам растравлять свою рану, требуя от жены объяснения различных частностей ее связи с Чихачевым, заставляя ее в сотый раз повторять все мельчайшие и не совсем даже чистые подробности. Он сам объяснял нам здесь, как овладело им сомнение, как — то веря, то не веря жене — он с болезненным любопытством расспрашивал ее «обо всем»... Но всего этого ему казалось мало, недостаточно. Тогда должна была у него возникнуть мысль о поездке в Ашево, чтобы заставить Чихачева сознаться, что он действительно изнасиловал, что он «взял то, чего ему не давали», и заставить жену рассказать все на очной ставке с ним. Перейдя от искренности к враждебному недоверию, начав видеть в жене не друга, а обманщицу, колеблясь и видя в ней то жертву, то предателя, обвиняемый требовал от жены доказательств правдивости ее рассказа. Он говорил здесь, что хотел разъяснить им, т.е. Чихачеву и жене, что между ними не было любви и нет ее, — иными словами, ему нужно было воочию убедиться, что жена не любит Чихачева, что она его презирает, ненавидит... Только ясное выражение таких чувств удовлетворило бы его уязвленное сердце и уменьшило бы его сомнения. Конечно, что обо всем этом в деревенском уединении, мир которого был так неожиданно нарушен, говорилось много и долго, настойчиво и требовательно. И тогда-то, постепенно, между обоими супругами должно было родиться и развиться предположение о том, что лучшим доказательством совершенного отчуждения ее от Чихачева может послужить предложение ему лишить себя жизни. Там, где делается подобное предложение, там нет ни любви, ни памяти об ней, а одна прочно сложившаяся ненависть, которая даже и человеку, подобному обвиняемому, могла бы показаться на первых порах достаточным доказательством правдивости слов жены.

Я не стану повторять историю, которая разыгралась в Ашеве. Ее фактическая обстановка не подлежит сомнению. Здесь достаточно описаны и этот грязный кабак, и комната, перегороженная тесовою перегородкою пополам, и запертая дверь в перегородке, и предшествующие посещению Чихачева дружелюбные объяснения с ним обвиняемого, и, наконец, выход Чихачева из этой конуры — бледного, испуганного, растерянного, почти больного. Для вас важно то, что происходило при этом объяснении. В общих чертах все показания свидетелей и предсмертное показание Чихачева сходятся на том, что после длинного и подробнейшего рассказа обвиняемой о своих к нему отношениях, причем муж был зрителем и слушателем, ему внезапно было сказано: «Вы клялись пожертвовать для меня вашею жизнью, она мне теперь нужна, отдайте ее мне». Я не придаю значения той части рассказа, где говорится, что на столе лежали револьвер и кинжал или нож. Они могли лежать потому, что были дорожными вещами, взятыми в путь и положенными на стол случайно. Во всяком случае трудно предположить в обвиняемых совершенно бессмысленное желание, чтобы Чихачев тут же, при них, порешил с собой. Это всякого навело бы на мысль, что Чихачев коварно убит ими. Но не подлежит сомнению самое предложение лишить себя жизни. Сами обвиняемые не отрицают его, придавая ему только характер шутки. Но в таком случае и убийство 26 ноября также может быть объяснено шуткою, только неосторожною. Подсудимый говорит, что отнесся к этому предложению своей жены Чихачеву спокойно, даже со смехом, как к вещи совершенно несбыточной и невозможной. Но я не думаю, чтобы это было так, и ввиду того, что последовало затем, я полагаю, что для обвиняемого было весьма интересно, чем это кончится и как отнесется Чихачев к сделанному ему приглашению. Если бы предложение о самоубийстве было принято, то это указывало бы лучше всяких очных ставок, что Чихачев считает себя глубоко и безусловно виновным. А если он считает себя виновным до такой степени, что по просьбе чуждой ему в данную минуту женщины добровольно сходит с лица земли, то она сказала правду и одну только правду. И если она нашла в себе настолько жестокой смелости, чтобы потребовать самоубийства, то значит действительно она была опозорена им и между изнасилованием и предложением самоубийства не лежит ничего, кроме постоянной и глубокой, вырвавшейся, наконец, наружу, ненависти и полнейшего презрения; значит, она его никогда не любила, значит, она нравственно была чиста пред мужем и верна ему. Тогда можно ее и простить за ее невольный проступок... Подсудимый говорил нам здесь, что через все это дело проходит, по его мнению, одна нить, связывающая все его поступки, — сомнение. Он вечно сомневался, вечно недоверял, постоянно находясь в борьбе с самим собою. Я думаю, что это отчасти справедливо для первого времени — от признания жены до поездки в Ашево. Но дальнейшие события указывают на нечто другое; через дело проходит другая нить, приводящая к выводу, что если подсудимый — человек деятельный и честный, то, с другой стороны, это человек злобный и себялюбивый, в котором мало сердца, которому недоступно чувство настоящей любви, неразлучной с снисхождением, с прощением, с извинением слабостей, ошибок и даже проступков близких этому сердцу людей. Может ли говорить о действительной любви человек, который заставляет свою молодую жену в грязной харчевне рассказывать своему бывшему, давным-давно оставленному и мимолетному любовнику все мелкие и щекотливые подробности их отношений и, горя стыдом, напоминать ему вещи, которые давно следовало выбросить из памяти, рискуя притом всякую минуту выслушать: «Вы лжете, вы клевещете; дело было не так; вы отдались мне добровольно». Человек, который способен проволочить свою жену через все обстоятельства настоящего уголовного дела, подвергать ее терзаниям своих допросов и поруганиям уездной молвы, бранить и бить — и притом не за то, что она виновна, а только потому, что он сомневается, — такой человек связывает свои действия не только нитью «сомнения», но обнаруживает глубоко раздраженное себялюбие, под властью которого, в своих злобных и желчных порывах, он беспощадно и бессердечно относится ко всему, что его окружает, ко всему, с чем он сталкивается... В этом суть дела, на этом основываются все поступки подсудимого. Когда было сделано предложение самоубийства, он не счел нужным разъяснить Чихачеву «шуточное» значение этого предложения — лучшее доказательство, что он сам считал его серьезным. Недаром же впоследствии в письме, написанном под диктовку мужа, подсудимая говорит Чихачеву, что «честь женщины смывается только кровью», и советует ему последовать примеру его застрелившегося брата. Чихачев был поражен и совершенно расстроен. Нам достаточно рисовали здесь его характер, чтобы понять состояние его духа в это время. Он был привязан к жизни; хотел жить сам и, делая вокруг себя посильное добро, старался давать жить и другим; он любил красоту, ухаживал за женщинами, занимался живописью, был немножко сибарит, немножко художник, немножко ловелас и, в довершение всего, — мягкий, податливый, нерешительный человек. На такого человека предложение лишить себя жизни должно было подействовать чрезвычайно сильно, поразить его, как обухом по лбу, и нельзя поэтому было требовать, чтобы он таил все про себя, не делясь ни с кем своим страхом, своим изумлением, не сказав ни слова даже самому близкому в это время к нему лицу. Нельзя было ожидать, что он не примет мер, чтобы по мере сил освободиться от подсудимого, приказав не принимать его. Это и было сделано. Подсудимый удалился к себе в деревню со всеми своими сомнениями и прожил там две недели. Конечно, он не мог рассчитывать, что его приезд в Ашево и все его последствия могут остаться никому неизвестными и пройдут незамеченными. Достаточно припомнить рассказ Церешкевича и представить себе обстановку села, куда приезжает мировой судья и, остановившись с женою в какой-то трущобе, ведет, запершись, какие-то разговоры с бледным и испуганным Чихачевым, чтобы понять, какие толки должны были пойти уже по этому одному в окрестности. Спустя две недели, подсудимый снова является в Ашево к Чихачеву уже с намерением предложить ему поединок. Хотя Чихачев разъяснил, по-видимому, его сомнения положительным отрицанием изнасилования и отказом от самоубийства, но оскорбленное самолюбие — этот главный рычаг всех поступков обвиняемого — все-таки продолжало влиять, и к нему примешивалось еще чувство ревности, хотя и задним числом. Все это должно было держать его, отдавшегося своему несчастию с неразумною страстностью, в возбужденном состоянии. Вместе с тем он не мог не сознавать, что поездка его в Ашево кончилась весьма странно и даже нелепо. Предложение не принято, а театральная обстановка осталась. История эта разгласится, и к представлению о нем, как о человеке крутом, желчном, неуживчивом, присоединится сказание о том, какую он играл смешную и жалкую роль в Ашеве. Понятно, что вследствие этого сознания ему не могло казаться все поконченным посредством трагикомического ашевского свидания, а нужно было вывести дело из смешного положения и придать ему более определенный характер. Тогда могла, естественно, явиться мысль вызвать Чихачева на дуэль, мысль принести дань общественному предрассудку, очень старому, но не дряхлеющему и не сходящему со сцены. Защитник подсудимого в одной из своих блестящих речей сравнил дуэль с войной. Если бы войны совсем прекратились, если бы наступили годы «жирного мира» — он сказал бы «finis Euroрае!» [Конец Европе! (лат.)], как сказал бы то же по отношению к обществу, в котором понятие о чести стало бы столь бесцветно, так заглохло бы, что в защиту его человек хотя изредка не рисковал бы своим лучшим достоянием — жизнью. Я в значительной степени с ним согласен. Хотя государство не может не преследовать и не карать дуэли, видя в ней преступление против личной безопасности, хотя дуэль не слита органически с правильною жизнею и правильным развитием общества, а имеет в каждом данном случае горячечный характер, но нет сомнения, что это явление, вошедшее в плоть и кровь европейского общества и причины которого не устранимы уголовными карами. Иногда, после годов затишья, вдруг происходит ряд дуэлей в разных слоях, и это лучшее указание на то, что болезнь не излечена, что она таится в организме и время от времени прорывается наружу. Нужно много самообладания, много нравственной стойкости, чтобы в крайних случаях не поддаться этой болезни, не дать собою овладеть этому «предрассудку». Но такой стойкости в подсудимом не было, его характер был иной, и понятно, почему, лихорадочно ища выхода из своего странного положения, негодуя на своего «посаженого отца» и ревнуя его, он сделал вызов. Чихачев, однако, не выслушал этого вызова лично. Он остался верен своему робкому, нервному характеру. Он был еще слишком под влиянием удручающей обстановки первого приезда подсудимых в Ашево, он весь поддался страху преследования и растерялся до того, что на него, как на пьяного, надели шапку и пальто, посадили его в коляску и увезли. Но еще непоследовательней вел себя подсудимый, держа себя с полным отсутствием какого-либо достоинства. Он не хотел дождаться, пока Чихачеву будет передан его вызов, он вполне удовлетворился ответом Церешкевича и снова дал волю своему гневу. Совершенно забыв всякую сдержанность и приличие, и он, и его жена производят в чужом доме шумный обыск, громко и непристойно ругая Чихачева, и, таким образом, приподнимают еще более завесу над тем, что должно бы быть для всех посторонних тайною. Они сами своим поведением развязывают язык Церешкевичу и дают повод к ряду невыгодных для них толков и пересудов. Чихачева никак нельзя упрекать в том, что он «не хранил свято» тайну своих отношений к подсудимой. Лучшим доказательством этого служит показание фон Раабена о том, что когда была получена телеграмма от Церешкевича, где говорилось, что «они» гонятся за Чихачевым, то все семейные разумели под словом «они» жену Чихачева и близкое к ней лицо. Никто из них не подумал на подсудимых. Значит, Чихачев даже своим друзьям, своим близким никогда не говорил о странных требованиях, о преследованиях подсудимых и о том, что выставляется причиною этих бедствий. Итак, подсудимые своими обысками, своею гоньбою за Чихачевым, всем шумом и суматохою, которую они наделали, сами разоблачили свою историю, сами дали богатый материал для досужего любопытства и рассказов. Подсудимый был для Ашева «особа» и, конечно, возбуждал своими действиями общее внимание. Приехал мировой судья с женою, таинственно заперся втроем, потом не был принят, немного спустя опять приехал и опять с женою, а другой мировой судья в то же время, в чужих шапке и экипаже бежал,— производили обыск, ругались, гнались, преследовали... какая обширная канва для всевозможных рассказов! Для вымыслов и догадок! Надо прибавить к этому еще то, что сам обвиняемый нисколько не обязывал Церешкевича молчать, что, встретившись с ним в Новоржеве, он сказал: «Передайте Чихачеву, что я вызываю его на дуэль», и когда Церешкевич ответил, что Чихачев, вероятно, не станет драться после сделанного ему предложения, то обвиняемый заметил: «Да, это было тогда, а теперь я предлагаю дуэль», подтверждая этим, что было предложено самоубийство. И если сопоставить все сказанное мною о действиях обвиняемых с обстановкою, в которой они действовали, то станет, как я думаю, понятно, что подсудимый, зайдя так далеко, не мог уже удовлетвориться покупкою дуэльных шпаг и непринятым вызовом на дуэль...

Господа присяжные заседатели, вероятно многим из вас известны условия жизни в уезде и вообще уездная обстановка. Известно, какой сон, какое вялое спокойствие царит в уголках так называемой провинции, как мало, в большинстве случаев, занято местное население интересами общественными и живыми вопросами, которые волнуют и занимают жителей столиц и больших городов, и, наоборот, какую особую цену имеют в глуши уезда такие новости, которые связаны с определенным лицом, так сказать, осязаемым, всем лично известным... В особенности возбуждают интерес новости о лице, занимающем какое-либо общественное положение, какой-нибудь видный в уезде пост. Понятен интерес, с которым местное общество следило за похождениями такого человека, как подсудимый, бывший мировой посредник, председатель земской управы, мировой судья, а тем более за поступками, действительно выходившими из ряда обыкновенных. Слух, пошедший после резких и неблагоразумных действий подсудимого, должен был оживить и возбудить все местное общество, скудное новостями, богатое любопытством. Ашевская история с ее подробностями — самоубийством, вызовом и погоней — была камнем, брошенным в стоячую воду, от которого все заколыхалось и пошли расходиться все далее и далее круги, волнуя болотную тишь и гладь. Лучшие доказательства того, как разрастались рассказы и сплетни о подсудимых и Чихачеве, находятся в письмах Церешкевича, по ним можно проследить, как молва к простому предложению самоубийства постепенно присоединила револьвер, потом кинжал, затем стакан яду, наконец петлю, так что Бог знает, до каких способов самоубийства добралась бы эта молва, если бы события не дали ей другого материала... Притом, вспомните личный характер и положение подсудимого в уезде. Человек всех ругал и корил, и вдруг у него у самого оказывается больное место, да еще какое больное! Он — который на всех смотрел презрительно— у себя дома поставлен в фальшивое положение обманутого мужа; он — считавший всех идиотами — сам действует совершенно безрассудно; он — этот самолюбивый гордец — унижен, осмеян, обманут... Какой богатый материал для недоброжелателей, которые, конечно, должны были за него ухватиться, захлебываясь от радости, ухватиться и разглашать его, выпуская «чихачевскую историю» в разных изданиях и с новыми вариантами, вроде стакана яду, петли и т.д. Уйти от этих сплетен и слухов было не только трудно, но просто невозможно. Подсудимый— мировой судья; ему по должности приходилось принимать ежедневно приезжавших по делам, объясняться с ними, и все слухи и пересуды, им же самим вызванные, должны были вторгаться к нему в виде намеков, косвенных взглядов, непрошенного оскорбительного участия, лживо-сочувственных вопросов и т.п. И так каждый день! И более мягкий человек раздражился бы при мысли, что в его семейный мир внесен разлад, который всякий считает себя вправе заметить, что его частная жизнь сделалась добычею любопытных глаз и праздных языков. Понятно, как это действовало на обвиняемого при его желчности и раздражительности, при том безграничном самолюбии, которое выказывал он не раз. Понятно, что он мог до крайности негодовать на виновника всего этого и, забывая в своем ослеплении про себя, про свой образ действий, начать ненавидеть Чихачева всеми силами души. Он уехал за границу... Я не стану утверждать, что он это сделал с тем, чтобы догнать Чихачева: на это нет указаний в деле. Вероятно, он это сделал с тем, чтобы хоть немного забыться и вырваться из той среды и атмосферы, где ему тяжко дышалось и жилось после всего, что он наделал. Но это ему не удалось. Иные люди и новая природа не облегчили, не развлекли его. Он унес с собою и за границу свои тревоги и свою домашнюю едкую печаль. Он проводил бессонные ночи и посвященные бесцельной беготне дни за границей, как сам это объяснил здесь. Но, кроме того, у нас есть один факт, который указывает на его душевное состояние, а именно письмо, которое он писал к Чихачеву из Берлина, из первого города, где впечатления новой жизни должны были обступить его, письмо, в котором говорится: «Нет ничего возмутительнее, когда личность, пошлая и ничтожная во всех отношениях, прозябает, не сознавая своей гадости. В вас нет ничего цельного. Вы глуповаты, пошленьки, мерзеньки... Одно только прилагательное применимо к вам не в уменьшительной степени: вы трус! Чем больше вдумываюсь в вашу личность, тем все гаже и гаже она мне становится. Ни одного смягчающего обстоятельства!»

Вы видите, господа присяжные, как быстро развивалась ненависть подсудимого к Чихачеву, как из человека, который, по своим собственным словам, был почти спокойным зрителем очной ставки жены своей с Чихачевым, из человека, который затем предлагал способ серьезно решить дело поединком, он обращается в простого ругателя, стараясь излить накопившуюся злобу хоть на бумаге, и пишет письмо, если можно так выразиться, с пеною у рта. По возвращении подсудимых из-за границы уезд принял их в свои объятия, и их, конечно, встретило все прежнее — и обстановка, и рассказы, еще более разросшиеся в их отсутствие, которое объясняли погонею за Чихачевым. Они уединились у себя и снова показываются на свет лишь 26 ноября, в день убийства. Но у нас есть хороший материал, чтобы судить о том, что они делали в это время. Это дневник подсудимой. В нем, как и во всяком дневнике, надо отличать две стороны: личную и фактическую. Всем личным рассуждениям дневников доверять следует весьма осторожно. Человек против воли, ведя дневник, всегда почти рисуется пред кем-то третьим, пред каким-то будущим читателем, даже каясь в прегрешениях и пылая негодованием против самого себя. Поэтому, мне кажется, что в дневнике вообще трудно найти правдивое изображение личности и ее внутреннего мира; наконец, эта часть составляет такую сокровенную принадлежность каждого, что ее приличнее вовсе и не касаться. Но факты, выставленные в дневнике, события, указанные в нем, принадлежат исследователю и заслуживают, в значительной степени, веры. Из дневника обвиняемой мы узнаем, что, вернувшись в Андрюшино, муж ее окончательно предается своему гневу; Чихачева нет, сорвать злобу не на ком, отомстить некому, и вот эта злоба и месть обрушиваются на жену. Она начинает горькими страданиями и унижениями искупать ту неосторожность, о которой сама теперь сожалеет, упрекая себя в том, что созналась мужу. Подсудимый всю почти первую половину ноября обращался с женою, как самый неразвитый, ослепленный и бессердечный человек, сменяя это обращение, по какому-то особому настроению, ласками и нежностью... Он не только заставляет ее вновь и вновь рассказывать все мелкие подробности своих отношений к Чихачеву, не только мучит ее по временам своим молчанием по целым дням, не только называет в глаза разными неприличными именами, но замахивается на нее стулом, бьет ее чубуком и наносит удары кулаком, от которых лицо ее заливается кровью. Он подвергает ее медленному мучению выпытывания признаний, так сказать, поджаривает на медленном нравственном огне, и при одном имени Чихачева, около которого, однако, вращаются все пытливые расспросы, приходит в ярость. Очевидно, что этот человек отдался всецело своему страшному гневу. Отсутствие снисходительности и терпимости, ему свойственное, так дало восторжествовать этому чувству, что оно заглушило все проблески других благородных чувств: не видно и следа сострадания к жене, жалости и уважения к женщине... Он или молчит, или бушует один в доме. Ничто его не интересует, он весь отдался своему недостойному, животному гневу, который сам себя питает... Жена его плакалась, по институтской привычке изливалась в дневнике, уличала себя в том, что считает «днями блаженства» дни, когда его нет дома, и, убегая ночью с постели, ложилась на снег в надежде захворать и умереть... Нет сомнения, однако, что не жена была главным предметом его злобы. Она просто попадалась под руку. Это был Чихачев, заводчик всему, в его глазах, злу, заставивший жену стать в такое положение, которое вызвало впоследствии с ее стороны сознание, а со стороны подсудимого необходимость разъяснить это сознание, наделав при этом ряд несообразностей, которые подали повод к различным сплетням и т.д. Вот против кого должен был питать главным образом злобу подсудимый. Вот чьего имени он не мог слышать, не сопровождая его бранью и побоями той, которая являлась пред ним живым напоминанием о ненавистном человеке. Но человек, подобный подсудимому в этот период его жизни, не может относиться к своему недругу с каким-нибудь получувством; он должен его ненавидеть глубоко и страшно, а ненависть неразлучна с желанием устранить, уничтожить ненавистный предмет, лишить его возможности физически и нравственно давить и возмущать своим присутствием. И чем недоступнее этот предмет, тем он ненавистнее! А Чихачев был почти недоступен для подсудимого; он скрывался и только, на общее несчастие, постоянно вставал перед ним в его воспоминаниях. Я думаю, что в припадках гнева, во время, которых последний истязал жену, у него не могло не быть желания нанести вред еще больший и неизгладимый Чихачеву, настолько более сильный, насколько, по его мнению, Чихачев являлся сравнительно с женою более преступным. Мы видим намеки на это в письме подсудимой к Чихачеву. Оно писано ею самою, но проникнуто мыслями и выражениями мужа, который его исправлял и редактировал. Из него видно, до какого озлобления дошел он сам, дошла и жена его. Они «не хотят пачкать рук в жалкой и презренной крови Чихачева», им нужно «удовлетворить свою злобу», нужно «избить очень больно», — Чихачеву посылается пощечина, в надежде сделать то же и на деле, его называют «идиотом и бессознательным подлецом», ругаясь над его родственным чувством, ему советуют последовать примеру брата — застрелиться на охоте и т.д. Такое письмо, написанное женою под диктовку мужа, указывает на нескрываемую ненависть, на злобу, которая кипит и льется через край, так что слова «честь женщины восстановляется только смертью» звучат в нем вовсе не простою угрозою. Притом, там, где можно написать такие вещи издалека, там гораздо худшее можно сделать вблизи, лицом к лицу.

Но такое состояние не может длиться долго — необходим исход, какой бы то ни был. Подсудимый, очевидно, жаждал встречи с Чихачевым... Дуэль отдавала бы ему хоть на несколько минут Чихачева в руки, дуэль застилала бы собою глупую историю в Ашеве и показывала бы, что с ним шутить нельзя... С этим предложением он и является к Чихачеву. Мы знаем, как оно было сделано, подсудимый согласен в этом с Церешкевичем, фон Раабеном и Поповым... Имел ли Чихачев основание отказываться от дуэли, имел ли подсудимый право негодовать на этот отказ и считать себя затем вправе на все против Чихачева? Если человек оскорбленный может, согласно существующему обычаю, вызвать другого на дуэль, то он во всяком случае должен удовольствоваться тем, что сделал вызов и потребовал удовлетворения. Он принес свою дань предрассудку и показал, что его нельзя безнаказанно оскорблять. Если противник отказывается от дуэли, он заслуживает, быть может, в глазах вызвавшего громкого названия труса, жалкого и мелкого человека, который имеет дерзость оскорблять и не имеет смелости расплачиваться за свои оскорбления. Но этим и должно все окончиться. Там же, где человеку, отказавшемуся от дуэли, настойчиво и неотступно предлагают ее, где его преследуют, и несмотря на доводы, что он не считает себя обязанным принимать вызов, всячески принуждают идти драться, там будет уже не дуэль, а нечто худшее. Там его заставляют или самого выйти под пулю, следовательно, подготовляют ему убийство, или заставляют против воли посягнуть на жизнь другого, т.е. сделаться убийцею. Во всяком случае совершается преступление или против него, или его самого заставляют совершить преступление. Я думаю, что всякий, кто не считает себя обязанным принять вызов, имеет нравственное право отказаться, приняв и все общественные последствия такого отказа, а тот, кто станет после отказа насильно, угрозами и запугиванием, тащить его к барьеру, тот станет в положение нападающего. Чихачев не захотел драться. Это его личное дело, не подлежащее нашему суду. Он мог иметь свои основания, общественные, личные... мог думать, что уже поквитался с подсудимым. Наконец — и это главное — он не считал себя виноватым. Этому отказу предшествовал, однако, целый ряд писем, полученных Чихачевым от Церешкевича. Нельзя не пожалеть о той роли, которую играл в этом случае господин Церешкевич. Увлекаемый чувством дружбы, он хотел охранить своего друга от несчастия, а между тем близоруким образом волновал и только пугал его, поселяя в нем излишние опасения своими подробными отчетами о том, что делается и говорится в уезде. Письма эти постоянно держали Чихачева в страхе. Мы знаем, что произошло 26 ноября. Приехав сюда, подсудимый прежде всего отправился в адресный стол и взял справку о Чихачеве, который отмечен был поехавшим в Москву Желая узнать, когда он вернется, и вообще разузнать о нем, подсудимый, как всегда неразлучный с женою, вдруг узнает, что Чихачев здесь и живет у своей сестры. Идя по лестнице к сестре Чихачева, обвиняемые, конечно, были под давлением всего пережитого ими и всех мыслей, волновавших их... Лишь только перемолвили они несколько слов с Чихачевым, ему была вновь настойчиво предложена дуэль, и когда он от нее отказался, произошел тот факт, который мы признаем убийством в запальчивости и раздражении.

Мне приходится перейти ко второй части обвинения и разобрать, существовало ли действительно намерение совершить такое преступление, выразился ли в действиях обвиняемых в данном случае умысел убить Чихачева. Я старался подробно выяснить дело и то, что должно было происходить с подсудимым до самого приезда его на квартиру Чихачева. Ненависть его к Чихачеву должна была дойти до крайнего предела. Недоставало только толчка, чтобы эта ненависть, прорвавшись гневной бурен, проявила себя каким-нибудь насильственным, кровавым действием. Этот толчок был дан отказом Чихачева от дуэли; вслед за ним произошло насилие со стороны подсудимого, состоявшее в убийстве. Обращаясь к доводам о том, что он имел намерение убить Чихачева, восстановим то, что произошло в квартире Чихачева. Из показаний свидетелей картина происшествия представляется довольно ярко. Когда подсудимый с своею женою быстро и смело вошли в квартиру Чихачева, последний вышел к ним навстречу, оставив в соседней комнате фон Раабена и Попова. Эти лица услышали разговор о письме; за разговором последовало какое-то предложение, на которое последовал решительный отказ от дуэли со стороны Чихачева; затем наступил момент молчания, смененный движением, шумом, вознею. Произошел, как характеристически выразился здесь дворник Ильин, «бунт». Этот бунт услышали и другие лица. Первое лицо, которое явилось усмирять бунт, был дворник Ильин. Вы помните его оживленное показание, хотя краткое, но очень ясное. Он застал подсудимого стоящим перед Чихачевым, который был прижат к дивану, и наносящим ему удары. Когда он бросился к ним, чтобы оттолкнуть нападающего от Чихачева, и когда хотел схватить его руки, то почувствовал, что ему что-то поранило пальцы. Тогда он увидел в руке подсудимого нож и закричал об этом. Выбежали Попов и фон Раабен. Последний бросился на подсудимого и стал его оттаскивать от Чихачева, а Попов крикнул дворнику, чтобы он держал обвиняемую. Когда фон Раабен оттаскивал подсудимого, держа его за одну руку, он в то время действовал другою рукою, отталкивая от себя Чихачева, который был в самозабвении и, наступая на него, бессознательно, очевидно потерявшись, наносил удары. Наконец фон Раабену удалось свалить подсудимого на диван и обхватить; Чихачев, стоявший тут же, сказал, несколько успокоившись: «Ну, слава Богу, все кончено, теперь надо за полицией!» Действительно, для него все было кончено: у него оказались тяжкие и глубокие раны, от которых он на другой день и скончался, протестуя до последней минуты против обвинения, взведенного на него подсудимою... Для определения, было ли в этом нанесении ран желание совершить убийство, надо обратить внимание на орудие, которым нанесена смерть; рассмотреть, когда именно орудие это было пущено в ход, каким образом им действовали, как обвиняемые вели себя потом, и вообще вглядеться в характер их действий. Орудием преступления был нож, хорошо отточенный, довольно массивный, который, по показаниям самого обвиняемого, был с довольно тугою пружиною. Обвиняемый говорит, что когда он был свален на диван, то там он вынул нож, обеими руками раскрыл его и затем не помнит, как нанес удары.

Но, господа присяжные, я думаю, что вы не поверите этому рассказу. Вы слышали показание дворника. Он первый вошел в комнату, бросился на борющихся и получил раны ножом по пальцам. Что это было до появления фон Раабена, видно из того, что, когда фон Раабен оттаскивал подсудимого от Чихачева, дворник держал уже обвиняемую на другом конце комнаты. В это время кровь шла у него из руки и испачкала кофту и рукав обвиняемой, следовательно, он был ранен до того, т.е. до того, как Раабен, схватив подсудимого за руки, приказал ему держать обвиняемую. Она стреляла, находясь в руках дворника, уже в то время, когда муж ее был пригнут к дивану Раабеном, а Чихачев стоял подле. Следовательно, дворник мог получить раны в руку только до участия в деле фон Раабена. Затем, из показаний фон Раабена видно, что он Обхватил подсудимого и держал его крепко, когда они были на диване. Если даже предположить на минуту, что подсудимый мог вынуть из кармана и открыть нож в это время, то кому же достались бы его удары, если он, как говорит, наносил их бессознательно, как не тому, кто лежал на нем, и раны были бы нанесены не по рукам, которые его обхватывали, и не в грудь противника, потому что он плотно прилегал ею к подсудимому, а только в спину или в бок. Этим противником, против которого мог защищаться подсудимый, был фон Раабен. Между тем фон Раабен, как вам известно, остался невредим, исключая незначительной царапины на руке, а раны нанесены были Чихачеву, который стоял в стороне, около дивана. Каким образом человек, обхваченный и крепко прижатый к дивану, наносил удары не тому, кто его держит, а другому, стоящему около дивана? Наконец, если и предположить, что подсудимый в это время нанес Чихачеву удары, то куда же они могли быть нанесены? Очевидно, в ту часть тела, которая была на одной линии с лежащим на диване, т.е. в нижнюю часть живота или в верхнюю часть ног, в бедра, а, между тем, раны нанесены в верхнюю часть груди. Подсудимый говорит, что стал наносить удары ножом лицам, которые его держали, сам себя не помня и силясь обороняться. Но если обороняться, то значит сознавать, что и зачем делаешь. От чего же и от кого обороняться? От лиц, которые его держат, чтобы прекратить драку и передать его полиции, так как Чихачев его уже не трогал. Но набуйствовать и нашуметь в чужой квартире и защищаться с ножом в руках от грозящего прихода полиции — это такое странное объяснение, которое не заслуживает доверия. Для такой защиты нож был не нужен. Затем, если бы он действительно защищался, то раны и были бы нанесены тем, которые его держали, а не Чихачеву, который стоял в стороне. Припомните, как им вообще объясняется употребление в дело ножа. Он помнит все: как вынул нож, как раскрыл его обеими руками и даже как держал его лезвием вниз и т.д., а затем совершенно забывает, как и кому наносил удары. Но обе части его объяснения стоят в противоречии, которое ему и было замечено одним из членов суда. Или он помнил все, или ничего не помнил... Если поверить объяснению, что он не действовал ножом, покуда не был на диване, то можно ли допустить, чтобы ему дали время не только достать и раскрыть нож, но еще и нанести четыре раны, и притом, по странному стечению обстоятельств, именно тому, кого он не выносит и ненавидит. Все эти объяснения подсудимого неправдоподобны, и надо их отбросить. Они противоречат истинным обстоятельствам дела. Когда же он наносил удары и когда открыл нож? Этого не могло быть в то время, когда фон Раабен оттаскивал его за одну руку и когда другая была свободна, так как он сам признает, что одною рукою нельзя было открыть тугой, снабженный пружиною нож. Следовательно, он был вынут и открыт еще до того, как фон Раабен схватил его за руку и стал тащить от Чихачева. Чихачев, идучи на подсудимого в это время, в самозабвении ударял его руками, махая ими, и на них оказались следы режущего оружия: на ладони одной руки порез, на соединении кисти левой руки с предплечием еще порез и около локтя другой руки два пореза. Очевидно, что в это время в руках его уже был раскрытый нож. Следовательно, главные раны были нанесены до того времени, когда фон Раабен стал разнимать дерущихся. Мы знаем, что фон Раабен и Попов слышали из соседней комнаты вопросы и ответы, затем, как говорит фон Раабен, наступил момент молчания. Потом раздался шум от падения и началась возня и крики, и когда они выбежали, борьба была уже в разгаре. Так и должно было случиться. Возмущенный отказом Чихачева от дуэли, получив тот нравственный толчок, о котором я уже говорил, подсудимый отдался весь своему гневу и почувствовал в себе прилив крайнего бешенства. Известно, что в такие минуты дыхание спирается в стесненной груди, голос иссякает, чтобы замениться затем, после нескольких мгновений зловещей тишины, бессмысленными, дикими звуками, которые все разом силятся вырваться из горла, облегчая болезненно сжатое сердце... В жестоком гневе наступает обыкновенно несколько секунд молчания, характеризующего момент, в который разум быстро исчезает, уступая место животной злобе, и, наконец, ярость разражается — ударами, криками, пролитием крови... То же, без сомнения, было и здесь. Момент молчания, подмеченный свидетелями, обличает именно этот переход от гнева сдержанного к гневу, не знающему никаких преград. Мы знаем, что подсудимый ударил кулаком в лицо Чихачева. Чихачев упал. В эту минуту был самый удобный момент выхватить и раскрыть нож и, пока Чихачев подымался с полу, приготовиться встретить его ударами ножа. И действительно, посмотрите на расположение ран. Обе они находятся в груди, одна посредине, другая несколько выше и ближе к боку. Одна представляет резаную рану и, проникая в грудь, идет сверху вниз; другая нанесена спереди назад и представляет колотую рану. Если допустить, что подсудимый нанес удары в другое время, а не тогда, когда Чихачев поднимался после падения, то никак не могли образоваться такие раны. Они были бы обе колотые, если предположить, что он нанес их в то время, когда фон Раабен оттаскивал его за левую руку, и во всяком случае были нанесены снизу вверх, ибо Чихачев был выше его ростом. Чтобы нанести резаную рану сверху вниз, подсудимому нужно было сделаться ростом выше Чихачева. А такое положение могло бы быть только, когда он стоял, а Чихачев приподнимался после удара кулаком. Вторая рана — колотая и ниже резаной — нанесена, очевидно, когда Чихачев, встав во весь рост, бросился на подсудимого, чтобы защищаться. Определив по возможности, когда были нанесены раны, надо посмотреть и на места, куда они нанесены. Человек, в бессознательном состоянии защищающийся от нападения, стал бы наносить раны куда попало. Но здесь удары были нанесены верною, твердою рукою в одно преимущественно место и проникали глубоко. Они нанесены почти рядом в грудь, около сердца. Наносивший не мог не понимать, что по месту, куда он направляет удары, он наносит смертельные раны. Подсудимый не был в бессознательном состоянии. Где сознательно открывают нож, там не действуют им тотчас же бессознательно. Выхватив нож против человека, которого он первый же ударил и с такой силой, что сшиб с ног, — не значит защищаться, а значит желать нанести ему серьезный вред, большое зло. Но зло, наносимое ударами длинного и отточенного ножа в грудь, — есть смерть... Защита, может быть, будет утверждать, что тут была простая драка и раны нанесены в пылу обоюдной свалки. Но драки происходят обыкновенно так: сойдутся люди без всякой предварительной ненависти, выпьют, поспорят по пустому и всегда неожиданному поводу и... подерутся, норовя ударить в лицо, «съездить» в зубы, схватить за волосы, за бороду, «оттаскать» противника... Если причинится кому-нибудь при этом смерть, то это несчастная случайность, неожиданная, никем не желанная. Но там, где перед убийством так долго накипала ненависть, где она постоянно возрастала, там убийство совершено не в драке, которая не предполагает предварительной долгой, заглушаемой и, наконец, прорвавшейся наружу злобы. Кроме того, посмотрите на поведение подсудимых. Убивший другого в драке и узнавший, что вместо того, чтобы «побить», он «убил», придет в ужас, падет духом, не будет знать что делать, особливо если он сколько-нибудь развитой человек. Но что делает подсудимый? Запертый в комнате, он закуривает папироску, чувствует аппетит, просит чаю, спрашивает, умер ли Чихачев, и, отвечая на вопрос своей жены, что он, а не она его убила, берет на себя заслугу этого дела, .а когда ему говорят, что Чихачев умер, провожает его спокойными словами: «Ну, и Бог с ним!» Когда человек убивает в драке, он бывает поражен, озадачен, сам убит случившимся, а когда человек убивает другого вследствие глубокой к нему ненависти и когда пролитая кровь завершает эту ненависть, он бывает спокоен, он притихает, чувствует некоторое удовлетворение, как это обыкновенно бывает после всякого страстного душевного движения. Такое удовлетворение своей ненависти и гнева почувствовал и подсудимый. Его папироска, его аппетит, его «Не ты, а я его убил» и его «Ну, и Бог с ним» указывают на это. Притом, если бы он хотел только драться, то какая же была бы цель этой драки? Он пришел для того, чтобы вызвать Чихачева на дуэль, т.е. или своею жизнию пожертвовать, или убить его. Это ему не удалось. Чего же может он желать затем? Поколотить противника, подбить ему глаза, разбить зубы и за это быть отправленным в полицию, судиться у мирового судьи и, быть может, быть прощенным тем же Чихачевым?! Но разве такого человека, каким мы знаем подсудимого, мог удовлетворить этот пошлый исход? Разве это довольно было бы для его израненного сердца и омраченной ненавистью души, для его раздраженного самолюбия? Тогда ведь он еще более будет смешон в уездных глазах. Тогда создастся целая легенда о мировом судье, судимом мировым судьею за побои, нанесенные мировому же судье. Нет, здесь не было драки! А не было драки, так было желание убить. Это вывод, по моему мнению, неизбежный. Но, быть может, скажут, что Чихачев тоже нападал на подсудимого, наносил ему удары. Можно ли, однако, требовать, чтобы он оставался спокойным и не трогал человека, свалившего его и бьющего ножом в грудь? Можно ли это требовать, в особенности когда этот человек почти насильственно пришел в квартиру Чихачева и когда последний видел пред собою давнего преследователя и смертельного врага? И если Чихачев умирает от ударов, нанесенных ножом в такое место, где смерть почти неизбежна, нанесенных человеком, который давно кипел против него гневом и преследовал его, добиваясь своей или его смерти, и встретил окончательный отказ в удовлетворении этого желания, мы имеем право сказать, что человек этот хотел убить своего врага, сказать, что подсудимый убил его в запальчивости и раздражении. Он весь отдался своему гневу. «Ты не хочешь мне дать удовлетворения как человек общества — я на тебя нападу, как на зверя, беспощадно и с оружием в руках; ты не хочешь видеть дуло пистолета — я тебе дам отведать ножа; ты волей или неволей испортил мне мою жизнь — я у тебя отниму твою!» И он убил Чихачева...

Остается сказать о подсудимой. Ее участие в этом деле является преступным. Мы видели, что она постоянно ходила за мужем на буксире и, действуя под его руководством, не оттрезвляя и не останавливая его, охотно присоединялась к его озлоблению. И для нее Чихачев являлся таким же ненавистным роковым человеком, как и для мужа; он казался и ей причиною всего зла; ему писала она, что жаждет его крови, забывая, что не он, а она сама вместе с мужем причина всех уездных историй и сплетен... Принеся мужу повинную, признав себя пред ним обманщицею, она не могла уже заявлять претензий на самостоятельность и, смотря на все из-под его руки, стала разделять его ненависть и злобу. Бросаясь в снег, плача и перенося побои, она, конечно, искала, подобно мужу, выхода и думала, что все может, согласно его мнению, разрешиться и успокоиться дуэлью. В надежде на то, что состоится что-нибудь окончательно, что устроится с ненавистным человеком поединок, она является с мужем к Чихачеву. Тот снова отказывается. Следовательно, опять пойдут сомнения, опять нравственная пытка, долгие расспросы, необходимость выворачивать свою душу и шевелить постыдные подробности прошлого: это невозможно, невыносимо!.. И вот и в ней должно было развиться крайнее раздражение, и, увлеченная шумом борьбы, видя пред собою виновника своих зол, она дважды стреляет в Чихачева с тем, чтобы его убить. Она хотела его убить. Вспомните ее письмо, вспомните бесчеловечное предложение, которое она решилась сделать Чихачеву в Ашеве, вспомните ее желание знать: ей ли принадлежит право считать себя убийцею Чихачева, обратите, наконец, внимание на то, что нельзя бессознательно дважды стрелять из револьвера, курок которого надо каждый раз взводить. Вы можете к ней отнестись снисходительно: не она убила Чихачева, а выстрадала очень много, но вы не должны забывать, что вследствие ее двукратного обмана возникли у ее мужа сомнения, разрешившиеся убийством Чихачева... Я обвиняю подсудимых, согласно с определением судебной палаты, в том, что одна покушалась на убийство Чихачева, а другой убил его в запальчивости и раздражении. От вас, господа присяжные заседатели, зависит решить их участь. Пробегая мысленно все это дело, к невеселым мыслям прихожу я. Оно сводится к смерти человека, безусловно доброго, который в нашем обществе, небогатом бескорыстными деятелями и сознательно честными людьми, приносил свою значительную долю пользы, содействуя народному образованию, устроив училище, помогая учреждению ссудо-сберегательных товариществ и выводя бедняков из мрака к свету... За слабость характера, за давно прошедшее увлечение он заплатил ценою жизни. Его далеко не бесполезную жизнь прекратил не человек неразвитой, грубый, который не ведает, что творит во гневе своем, но человек образованный, развитой, могущий правильно оценивать свои поступки, человек, который был судьею и преподавал другим уроки уважения к личности и закону, уроки обуздания своих порывов. Мне думается, что с вашей стороны по отношению к нему должен последовать строгий приговор, который укажет, что на защите человеческой жизни стоит суд, который не прощает никому самоуправного распоряжения существованием другого. Подсудимому, стоявшему на видной ступени в обществе, умевшему быть полезным деятелем и слугою общественных интересов, много было дано. Но кому много дано, с того много и спросится, и я думаю, что ваш приговор докажет, что с него спрашивается много...


Опубликовано: сб. «Судебные речи». Изд. 4-е. СПб. 1905.

Анатолий Федорович Кони (1844—1927) — русский юрист, судья, государственный и общественный деятель, литератор, выдающийся судебный оратор, действительный тайный советник, член Государственного совета Российской империи. Почётный академик Императорской Санкт-Петербургской Академии Наук по разряду изящной словесности (1900), доктор уголовного права Харьковского университета (1890), профессор Петроградского университета (1918—1922).


На главную

Произведения А.Ф. Кони

Монастыри и храмы Северо-запада