А.Ф. Кони
Владимир Сергеевич Соловьев

На главную

Произведения А.Ф. Кони



I

24 ноября 1874 г. покойный историк, профессор Бестужев-Рюмин, вернувшись с магистерского диспута Владимира Сергеевича Соловьева, писал вдове московского профессора Ешевского: «Россию можно поздравить с гениальным человеком». Но, как известно, не только гениальные, но и высокодаровитые люди на Руси недолговечны. Какая-то злая судьба завистливо смотрит на их шаги и задувает пламя их духовной жизни, едва оно успеет, иногда после ряда неблагоприятных условий, разгореться как следует. Не сделала она исключения и для Соловьева. Прошло уже полгода с тех пор, как, в бреду внезапного и изнурительного недуга, ушел он «за грань земного кругозора», сопровождаемый взрывом общего и неподдельного сожаления...

До сих пор утрата его так свежа, что подчас в действительность ее не хочется верить. Кажется, что еще вчера он был среди нас — и что сегодня опять удастся увидеть его удивительное, одухотворенное лицо, с глубоким, то отрешенным от земли, то пламенным взором, — услышать задушевные звуки его голоса, прислушаться к его всегда содержательному слову, прерываемому детским, заразительным смехом... Он чувствуется еще таким близким, таким до боли живым в памяти всех, кому он был «сотрудником жизни», что, сознавая тяжесть удара, нанесенного его смертью, теперь едва ли даже возможно оценить вполне размер и значение понесенной русским обществом в лице его потери. Virit sub pectore vulnus! [Живет в груди рана (лат.)] И невозможно вполне объективно говорить о своеобразной и исключительной личности Соловьева, не отходя от ее ярких красок на большее, чем ныне, расстояние. Еще, быть может, труднее приступить к полной и подробной оценке его трудов.

До сих пор для этого нет и достаточного материала. Сочинения его разбросаны по самым разнообразным изданиям— часть из них вовсе недоступна русской публике, часть вышла из продажи. Притом в оставленном Соловьевым научном и литературном наследии довольно многое само по себе не докончено или не высказано с окончательною определительностью. Он умер в разгаре новых работ, для которых некоторые из прежних представляют лишь программы или собрание материалов. Как всецело отдавшийся любимому делу зодчий, возводил он одновременно несколько зданий, дополнявших гармонически друг друга, но не успел все довести до окончательного завершения. В некоторых из своих трудов он наметил планы, оставил чертежи будущей постройки, — и по ним лишь можно догадываться и предполагать, что именно должна бы представлять она, во всей ее целости и соответствии отдельных частей. Поэтому лишь когда все его сочинения будут изданы в одном собрании, наступит время для глубокой, вдумчивой и подробной критики всех особенностей его миросозерцания и учения и для определения пути и размеров влияния его творений на развитие русской общественной и философской мысли. При этом, конечно, неминуемо придется исследовать и все разнообразные споры и возражения, которые вызывал почти каждый шаг Соловьева в печати или публичной речи. Ныне же, казалось бы, возможно говорить не столько о том, что сделал он, как о том, что он делал, к чему стремился, в чем выражал свойства, присущие его исключительной личности.

Давно уже замечена та поспешная готовность, с которою мы стремимся, по нескольким, иногда чисто внешним и поверхностным, признакам, наклеивать на людей тот или другой ярлык, по которому и производится зачисление людей в один из лагерей и окраска их в определенный цвет. Ни под один из таких ярлыков, часто наклеенный ошибочно и мешающий разглядеть настоящего человека, Соловьев не подходил. «Святое беспокойство» в искании и уяснении себе правды побуждало его соприкасаться с различными направлениями, заходить в чуждые один другому станы — и ни к одному из них не примыкать всецело, стоя всегда особняком или «идя дорогою свободной», куда влек его «свободный ум». Таким остался он до конца своей жизни, быстро протекшей, как река, отражающая на поверхности своих вод то хмурое и серое, то ясное и безоблачное небо, но настойчиво катящая свои струи по своему, ею прорываемому, ложу.

Выдающиеся в духовном отношении люди являются или выразителями общественного настроения, которое они умеют сосредоточить и воплотить в своей деятельности,— или выразителями общественных потребностей, иногда еще не сознаваемых большинством ясно или же ложно им понимаемых. В первом случае таких людей поднимает и несет на своем хребте волна общественного течения, — во втором им нередко приходится противополагать свою личность такому течению и, идучи вразрез с настроением большинства, повторять слова Лютера: «Hier stehe ich — ich kann nicht anders» [стою на этом—и не могу иначе (нем.)]... И чем многостороннее в своей деятельности эти выразители общественных потребностей, тем выше и плодотворнее их значение в жизни. Таким именно человеком был Владимир Сергеевич Соловьев.

Богато одаренный от природы, обладавший колоссальною памятью, настойчиво и самостоятельно учившийся всю жизнь и, поэтому, вооруженный массою разнообразных и глубоких сведений, — он был слишком силен сам по себе, чтобы служить только выразителем, хотя бы и в самом возвышенном виде, общественных настроений данного времени. Он не мог не противопоставлять ему во многих случаях свое душевное я с бестрепетною самостоятельностью мысли, призванной руководить, а не быть руководимою. Отсюда те горячие нападки, которым он подвергался с разных, иногда прямо противоположных, сторон, — и то тревожное внимание, которое приковывала к себе его деятельность, так что нельзя не согласиться с Брандесом, что редко кто одновременно так сильно занимал, удивлял, восхищал и возмущал общество, как Соловьев. Про него можно сказать, что он прошел свой путь спеша, точно предугадывая, что мера времени, данная ему судьбою, гораздо меньше меры его сил и задач. Этим объясняется и характер многих его произведений, их нередкая схематичность и несоответствие в полноте разработки их отдельных частей. Он торопился высказаться, подчас оставляя в стороне подробности и не думая о необходимости заранее опровергнуть и оговорить неправильные выводы из своих взглядов. Это все, по-видимому, откладывалось до другого раза, для которого уже не нашлось места в его жизни. Этим характером запечатлены преимущественно произведения его последних лет. То же самое замечается и у другого мыслителя, у «великого писателя земли русской». И он, сознавая, как быстро уходят «судьбой отсчитанные дни», спешит заповедать свои общественные и нравственные идеи, мало заботясь о форме и сознательно пренебрегая своим высоким и неувядаемым художественным даром.

Несмотря на глубокое содержание трудов Соловьева и на вложенную в них огромную подготовительную работу,— он не был кабинетным ученым. Ему не давала возможности сделаться таким — прежде всего его личная жизнь, лишенная всяких, даже самых скромных удобств и той минимальной обеспеченности, которая необходима для спокойного изложения своих дум и созерцаний. Вечный странник, не знавший подчас, где главу приклонить и в прямом, и в переносном смысле, — не имевший «ни кола, ни двора», — бедно и скудно одетый, слабый физически, хрупкий, впечатлительный и болезненно восприимчивый— он не был, употребляя выражение Некрасова, «любящей рукой — ни охранен, ни обеспечен». А в этом он нуждался, ввиду чрезмерности и истощающей физические силы разбросанности его работы, — нуждался ввиду своей безграничной доброты и детски-наивного отношения к практической жизни, которую проходил с выдержкою и терпением мудреца и незлобивою чистотою ребенка. «Будучи не от мира сего и выше мира сего, он представлял из себя,— сказал о нем известный датский критик, — полу-пророка, полу-ребенка». Не ученый, поднявшийся на холодные альпийские высоты отвлеченного знания и оттуда лишь изредка спокойно взирающий на прикованную к отдаленной долине, вечно подвижную, мятущуюся и страждущую жизнь, — а мыслитель, рядом с ясным и строгим умом которого бьется чуткое и отзывчивое к этой жизни сердце,— вот кто постоянно слышится в Соловьеве. Этим его отношением к жизни и объясняется страстность некоторых его выводов и запальчивость его полемических приемов. Боец— или, вернее, «труба, зовущая на бой»—он был гораздо более публицистом, чем это кажется, даже и тогда, когда являлся, по-видимому, представителем отвлеченного умозрения. Он сам, в разгаре одной полемики, признал себя публицистом по преимуществу, объясняя, что стал им как раз в то время, когда в нашей общественной жизни явились особые поводы вступаться за элементарные принципы. «Я боролся, — заявлял он, — во всю меру моих возможностей и не без некоторых пожертвований». Те, кому знакома личная жизнь его, знают, что он никогда не останавливался, в раздумьи или унынии, ни пред размерами таких пожертвований, ни пред их возможными последствиями.

Он бросал свои мысли с горделивою горячностью — как вызов, как перчатку — и у него, вопреки несправедливым обвинениям его в «самодовольном квиетизме», нельзя найти безмятежного любования виртуозным и последовательным развитием своих идей и положений. Боевой характер многих его произведений отражается довольно часто и на способе его изложения. Там, где нить его посылок и выводов становится слишком тонка, — где читателю приходится идти по краю логической, а иногда и психологической пропасти,— Соловьев искусными диалектическими приемами, остроумными выходками, полными юмора бытовыми рассказами или историческими справками строит легкую изгородь, заслоняющую от пугливого взора опасность, — и, миновав ее, снова пускается, бодрый и как всегда блестящий, в дальнейший путь.

II

Жизнь человека, со своей нравственно-разумной стороны, слагается из трояких отношений: к высшему началу самой жизни, к людям и, наконец, к самому себе. Все эти отношения тесно переплетены между собою взаимным влиянием и необходимостью внутренней гармонии. Отсутствие связи между ними и наличность дисгармонии тяжко отражаются и на последовательности действий, и на душевном строе человека, вызывая невидимые внутренние драмы и отталкивающие видимые картины разлада между словом и делом, который тщетно старается прикрыться гнилою тканью компромиссов и приспособлений. Разъяснению и определению этих отношений и была посвящена трудовая деятельность Соловьева, наполнившая всю его жизнь, властно и неуклонно,— разнородная по форме и содержанию, единая по своему стремлению к истине, всегда чистая и по цели, и по источнику. С теми или другими проявлениями этой деятельности не всегда можно было соглашаться, в них можно было открывать ошибки, увлечения и односторонности, в чем сам Соловьев нередко прямодушно сознавался, но всегда к этой деятельности, во всей ее совокупности, были безусловно приложимы слова пролога к «Фаусту»: «Ein guter Mensch in seinem dunkeln Drange ist sich des rechten Weges wohl bewusst» [Добрый человек в своем стремленье темном найти сумеет настоящий путь (перевод А. Фета) (нем.)].

Нельзя сказать, чтобы при вступлении Соловьева в ученую и общественную жизнь указанные выше троякие отношения человека понимались у нас и складывались у большинства образованного общества с достаточною продуманностью и глубиною. Ему пришлось начать свою деятельность с осуществления душевной необходимости высказать и поддержать свой взгляд на первое из этих отношений — к высшему началу жизни — и вступить в горячую, упорную и смелую борьбу с рядом учений, воспринятых с Запада и быстро усвоенных в качестве «последнего слова». Оно—это слово—не было особенно ободрительным и оставляло в душе, не желавшей убаюкивать себя обманчивою удовлетворенностью, большое место для сомнений и не получавших разрешения вопросов. К началу семидесятых годов прошлого столетия, у нас и на Западе, Кант и Гегель отошли в область исторических воспоминаний, и притом для большинства очень смутных и ничего не говорящих. Весьма немногие интересовались сущностью их учений, когда-то властно покорявших себе умы. Этому, конечно, особенно способствовало у нас и закрытие, с 1850 года, самостоятельной кафедры философии в университетах, так что, например, независимое слово о главнейших философских теориях — и то лишь по отношению к праву государства налагать уголовные кары — студенты Петербургского университета услышали впервые после многолетнего перерыва в начале шестидесятых годов от профессора уголовного права В.Д. Спасовича. Но и помимо этого — гегелианство, распавшееся на три течения, крайние из которых почти ничего общего между собою не имели, постепенно утратило стройную силу своего первоисточника, а учение Канта, этого Петра Великого новейшей философии, Канта, которого профессор Котляревский остроумно назвал «узловою станциею новой философии», — с его утверждением бессмертия души и свободы воли, с начертанием непререкаемых границ для опытного знания и с его категорическим императивом практического разума, стало оказываться «бременем неудобоносимым». Это возвышенное и возвышающее дух строгое учение представилось тяжелым и стеснительным для многочисленных последователей культа несвободной и слабой воли, связанной и обусловленной множеством стоящих вне ее явлений; оно показалось слишком отвлеченным для тех, кто, работая как мыслитель, находил, однако, занятие вопросами о причинах, смысле и конечных целях бытия праздною и бесплодною гимнастикою ума. Задачи последнего стали сводиться исключительно к всестороннему познанию и изучению неизменного и постоянного соотношения между реальными предметами, вытекающего из сходства и последовательности явлений жизни. Только таким образом, думали многие, сопоставляя и классифицируя наши познания, можно открыть и выяснить законы жизни, вовсе не прибегая к лишенным разумного основания самоуверенным вещаниям мистиков и произвольным построениям метафизиков. Таким путем должно возникнуть и восторжествовать то положительное знание, в уста которому Флобер влагает, в «La tentation de St. Antoine» [«Искушении св. Антония» (фр.)], горделивые слова: «Мое царство размерами равно вселенной, — моему желанию нет границ, — я движусь, освобождая разум и взвешивая миры без ненависти и жалости, без любви и Бога!»...

Широко разлившийся в свое время на Западе позитивизм захватил своими волнами и мыслящее русское общество шестидесятых и в значительной мере семидесятых годов. С легкой руки Огюста Конта и его последователей, под влиянием заманчивой внешней стройности их учения, ненужный багаж устарелого умозрения с презрительным смехом был выброшен за борт. Было признано, что настало время перейти к так называемому третьему состоянию человеческого развития, которое должно неминуемо и победоносно следовать за теми заблуждениями ума, которые носят название теологии и метафизики. Это третье состояние— позитивное или научное — приучит, наконец, людей не заниматься пустыми попытками понять действительную сущность предметов и внушит им бросить навсегда праздные вопросы о целях бытия, о разумном и возвышенном значении существования и т.п. Оно научит их, устроясь под развесистым древом классифицированных наук, взирать на жизнь, как она есть, не мудрствуя лукаво и изучая ее внешние проявления. Такому направлению мысли, под влиянием общего течения, отдавалась, долгое время, наша молодежь.

Вслед за позитивизмом — «властительницею дум» сделалась пессимистическая философия Шопенгауэра и затем Гартмана. Пессимизм, как миросозерцание и как житейская практика, ближе подошел к потребностям и запросам человеческой души. Он попытался коснуться вопроса о том, что такое, по своему источнику, жизнь, — но он старался уяснить лишь происхождение жизни, а не ее смысл. Блестяще, как это делает Шопенгауэр, объяснять различные явления жизни, еще не значит отвечать на роковые вопросы — зачем и почему возникло то, с чем связаны эти явления. Если позитивизм, с его механическою теориею прогресса, не давал законного места и удовлетворения развитию личности, то, с другой стороны, и пессимизм с его мировой волей, стремящейся проявить себя в постоянном возобновлении жизни, или с выдвинутым Гартманом началом «бессознательного» — принижал эту личность, заставляя ее сознавать себя игрушкою и орудием слепой силы, цель которой, прикрываемая иллюзиями несчастного людского сердца, есть исключительно поддержание рода путем тех отношений, которые свойственны человеку как животному и наравне со всеми животными. Тут и проповедь самого широкого сострадания мало дает утешительного. С мыслью о том, что природа, использовав человека для бесцельного и близорукого воспроизведения им потомства, может затем сказать ему: «Der Mohr hat seine Schuldigkeit getan, der Mohr kann gehen!» [Мавр сделал свое дело, Мавр может уйти (нем.)] — и что в этом состоит смысл жизни—трудно примирить запросы человеческого духа. Загадочный вопрос задачи бытия не разрешается так просто.

При таких взглядах, очевидно, для религиозного чувства не было места. Понимаемая как дитя унаследованных суеверий и фантазии, боящейся смело взглянуть в лицо действительности, вера могла возбуждать лишь презрительное недоумение или высокомерное снисхождение. Но, однако, человеком чувствуется необходимость безусловного начала для своих высших интересов, для своего разума и знания, для своей воли и нравственной деятельности, для чувства и творчества. Эта необходимость создает в нем и веру в действительное существование этого начала. Как ни заглушать в себе это чувство, как ни называть его, — следуя совету Фауста в его разговоре с Гретхен о вере, — оно, рано или поздно, в той или другой форме поднимет свой голос и предъявит свое право на существование. Точная наука не в силах ни доказать, ни опровергнуть эту веру, так как опыт, на котором она, главным образом, зиждется, никакого значения в вопросах сущности и начала иметь не может.

Поэтому неминуемо должен был свершиться поворот к тому, что, по мнению позитивистов, было уже «langst uberwundcn» [давно пережито (нем.).] — к религии и к метафизике. Нужно ли говорить о признаках этого поворота? Они слишком многочисленны и разнообразны и стали появляться уже довольно давно. Стоит припомнить многие красноречивые страницы Лорана, в его «Etudes sur l'histoire de l' humanite» [«Очерках по истории человечества» (фр.)], или вырвавшийся, еще в 1876 году, у Гладстона, одного из благороднейших представителей XIX столетия, упрек: «Я удивляюсь, — говорил он, — манере, с которою в наши дни честными и талантливыми людьми отвергается самое понятие о Боге, как действующем и правящем верховном существе. Можно было бы думать, что вере, которая умиротворяла сомнения многих людей, утешала и успокоивала массу поколений— не будет отказано, по крайней мере, в приличиях траура... Но на деле мы видим, что над нею насмехаются с торжеством и энтузиазмом». И скептиков, в лице самых блестящих в их среде поэтов и мыслителей, не удовлетворяло механическое и материалистическое мировоззрение. Уже Альфред де Мюссе восклицал: «Для меня невыносимы люди, со смехом отталкивающие от себя все, что называется верою... Я тоже сомневался всю жизнь — и продолжаю сомневаться, но я делаю это со скрежетом зубов, а не с язвительною насмешкою; я смотрю на мучающее меня сомнение в отношении веры не как на привилегию, данную природою моему духу, а как на страшную душевную кару; от этой страшной муки я старался освободиться всеми средствами, и если это мне не удалось, то за мною все-таки остается заслуга, что я извлек из болота материализма свое лучшее я». Ренан, по всем философским творениям которого разлит благодушный скептицизм, в конце своей спокойно-созерцательной жизни признавал огромную роль, которую в управлении его жизнью играла уже потерянная им религия, имеющая, однако, ту особенность, что продолжает действовать даже и после того, как, по-видимому, умерла в душе человека. Он, еще в 1866 году, называл такие разнородные явления, как солнце, зарождение человека, совесть — чудесами, ибо наука не в силах объяснить их происхождение, составляющее непроницаемую тайну, подобно всем началам жизни, для разгадания которых у нас нет данных. Находя, что сверхчувственные стремления присущи природе человека, он признавал, что высшим выражением этих стремлений является понятие о Боге, для признания которого нужны не выводы знания, а великие поэмы. Так называл он религиозные верования. «История обнаруживает, — писал он, — что человеческой природе присущ трансцендентальный инстинкт, направляющий ее к высшей цели. Самое развитие человека было бы необъяснимо, если допустить гипотезу, что он обречен на конечное существование, что добродетель есть изощренный эгоизм, а религия — не более, как химера».

В защиту законности существования веры стали выступать, затем, и глубокие ученые, и деятельные политики. Пастер, — про которого с полным правом, как и про Гёте, можно бы сказать: «Была ему книга природы ясна», в своей вступительной во Французскую Академию речи сказал: «Понятие о бесконечном находит себе неизбежное выражение везде и во всем мире; благодаря ему, сверхчувственное лежит на дне каждой души, — бытие бесконечного в самом себе заключает более сверхъестественного, чем сколько его во всех чудесах всех религий. Идея Бога — лишь форма идеи о бесконечном». — «Я много изучал — и верую, поэтому, как бретонский крестьянин; если бы я сделался еще ученее, то моя вера стала бы так же глубока и пламенна, как вера простой бретонской женщины»,— писал он на склоне своих дней. Пришел к тому же выводу красноречивый и благородный испанский политический деятель — Эмиль Кастелар. «Сомнение и земные блага всегда найдут себе усердных служителей, — говорил он, — но сомнение и эти блага никогда не будут иметь мучеников за себя. Чтобы достичь какой-либо цели, чтобы переплыть бурное море жизни, необходимо ступить на корабль веры. На этом именно корабле пребывал Колумб, когда открыл Новый Свет! И если бы последний вовсе не существовал— Бог вызвал бы его из водной пустыни Атлантики, чтобы вознаградить этого человека за его веру, за его верность этой вере!»... «Я хочу жить, — восклицал он в одной из своих речей, — чтобы во дни труда, назначенные мне Создателем, сеять семена доступного мне добра,—а затем буду спокойно ждать, сев на придорожные камни, того часа, с которого кончается смерть и начинается истинная, бесконечная жизнь»...

Эту необходимость веры, разлитой в человечестве, независимо от отдельных случаев ее сознательного отрицания отдельными личностями, превосходно выразил тот же Ренан. «Человек,— говорит он, — руководим исключительно идеей о будущем. Народ, всецело отрекшийся от всякой веры в то, что должно существовать по ту сторону смерти, склонился бы к полному падению. Отдельное лицо может свершать великие дела, не веруя в бессмертие, но надо, чтобы в последнее верили за него и вокруг него».

Таким образом, возрождение потребности в религиозных верованиях как утешении, поддержке и основании для стойкого преследования идеальных целей — с одной стороны, и признание прав личной воли, в противоположность бессознательной мировой воле, нашедшее себе впоследствии блестящее выражение в учении Ницше, с другой — содействовали умалению прежнего, почти безусловного, владычества позитивизма и выросшего наряду с ним пессимизма. Повторилось даже обычное явление. Критика позитивизма и неудовлетворенность пессимистическим воззрением на жизнь перешли в крайность, почти в отрицание ценности и значения науки. «Вот скоро сто лет, — писал в 1894 году Брюнетьер в произведшей большое впечатление статье, — как наука обещала обновить мир, рассеять тайну, но ничего не сделала в этом отношении. Она не в силах решить единственно важные и существенные вопросы — о происхождении человека, о законах его духовной жизни, о его грядущей судьбе. Естественные науки никогда ничего по этой части не откроют; поэтому, если наука еще не потерпела полного банкротства, то, во всяком случае, она оказалась несостоятельною». Это утверждение Брюнетьера было подхвачено целым хором писателей, поспешности мысли которых не соответствовали ее продуманность и глубина. Несостоятельность есть первый и главный шаг к банкротству, — заявляли они, — и так как те иллюзии, которыми наука обманывала своих доверителей, разоблачены, то теперь же, не задумываясь долго, следует провозгласить «банкротство науки»! И оно было провозглашено с тем же непонятным злорадством, как прежде было объявлено о банкротстве веры, — и тоже без всяких «приличий траура», о которых говорил Гладстон. К счастию, это ликование продолжалось недолго. Серьезные возражения — и в особенности прекрасная статья Шарля Рише в «Revue scientifique» — заставили Брюнетьера, а затем и его ослепленных последователей смягчить решительность своих приговоров. Если современная философия не должна и не может быть ancilla theologiae [служанкой богословия (лат.).], то точно так же и положительная наука не может быть ничьей ancilla. Идя самостоятельным путем, благотворно озаренным лучами открытий, все более и более углубляясь в подробности мировой жизни, наука с каждым днем отодвигает все дальше границу, за которою начинается область неведомого, где вступают в свои права умозрение и вера. Наука и не призвана разрешать вопросы веры или объяснять нравственные начала жизни человека. Опыт, на котором она строит свои выводы, способы и приемы, которыми она вооружена, не могут иметь применения для разрешения этих вопросов. Не надо, поэтому, и ставить таких вопросов положительной науке. Но отсюда еще не следует заключать о банкротстве. Напротив, в естественной сфере своей деятельности никогда, быть может, не стояла наука так высоко, как теперь, никогда не открывала она более широкие и заманчивые горизонты.

Жажда веры, столь понятная у некоторых, в наше время господства узкого себялюбия и прикрытого весьма прозрачными софизмами грубейшего эгоизма и произвола, пробудившись с особою силою, не могла, как это всегда бывает в таких случаях, не привести к разным крайностям, и вызвала, особенно во французском обществе, расцвет болезненно-мистических теорий, в которых возвышенная сторона христианского учения оказалась принесенною в жертву бездушной форме или разным утонченностям и извращениям чувственности. Теперь этот угар начинает проходить или, по крайней мере, оцениваться по своему действительному достоинству, но стремление обрести настоящую веру и укрепиться в ней остается в среде французской молодежи. В этом отношении очень интересно исследование (enquete), произведенное недавно парижским журналом «Revue des Revues», обратившимся к молодым французским писателям и представителям различных союзов и корпораций молодежи с приглашением высказаться по ряду вопросов, относящихся к политике, общественному устройству и — религии. При всем разнообразии ответов на первые две категории вопросов оказалось замечательное единодушие в ответах о религии. Большинство спрошенных, — а спрошен был цвет французской молодежи, — не только не отрицает необходимости религии для облегчения жизненного пути, но стремится к ней, ищет ее и в ней чает найти не только свое личное обновление, но и исцеление общественных недугов.

III

Вл. С. Соловьеву пришлось впервые выступить публично в самый разгар поклонения позитивизму в нашем обществе, — поклонения очень часто слепого и заставлявшего многих принимать истины нового учения, так сказать, в кредит, и jurare in verba magistri [клясться словами (авторитетом) учителя (лат.).]. Были, конечно, и у нас серьезные и ученые представители этого направления, путем самостоятельного труда пришедшие к признанию его правильности и строгой научности, но едва ли будет смелым сказать, что многие из называвших себя позитивистами были пленены возможностью покончить раз навсегда с метафизикою отчасти вследствие того нашего свойства, которое К.Д. Кавелин называл «ленью ума». Быть позитивистом казалось легче, чем заниматься умозрением, — выводы в той ограниченной области, которую отмежевал он себе, были доступнее и категоричнее — и скорее, без сложной работы критической мысли, поддавались усвоению. Притом, это было «последнее слово», а мы вообще так любим это последнее слово, так верим в него, хотя бы оно само и отрицало всякую веру. Вместе с тем, наше религиозное развитие давно уже мерцает очень слабо. Религиозные начала в течение десятков лет, за немногими исключениями, являлись у нас замкнутыми в рамки формализма — и у многих живые основы верований систематически заслонены и даже упразднены мертвою обрядностью. Говорить о вопросах веры, сознаваться, что интересуешься ими и тревожишься их разрешением в ту или другую сторону, значило, по большей части, рисковать прослыть неразвитым, скудоумным человеком. А мы не любим быть отсталыми от господствующего направления, в какую бы сторону оно ни вело; скитание нашей незрелой мысли охотно завершается присоединением ко «всем», потому что ей непривычна уединенная и трудная дорога, требующая пытливого взгляда вперед и опоры исключительно на свои собственные силы.

Вот почему появление на кафедре молодого ученого (ему был всего 21 год) сначала в качестве защитника своей магистерской диссертации «Кризис западной философии», а потом в качестве доцента, читающего лекции «о богочеловечестве», было целым событием в умственной жизни нашего общества и вместе своего рода духовным подвигом со стороны Соловьева. Бестрепетный и чуждый малодушного искания популярности пришел он к восприимчивой, державшейся противоположных взглядов, горячей в своих симпатиях и антипатиях и в значительной степени враждебно настроенной, молодой толпе, — и пред нею, открыто и твердо, без уступок и оговорок, изложил свое исповедание веры, — да не только изложил, а настойчиво стал призывать к нему!

В задачу моих воспоминаний о Соловьеве не входит не только разбирать, но даже и излагать вкратце взгляды, высказанные им в своей диссертации и на своих лекциях, разных по предмету, но проникнутых единством убеждения. Это должно составить предмет особого и притом весьма сложного труда. Но нельзя не припомнить слов «о настоящей задаче философии», предпосланных Соловьевым своему диспуту в Петербургском университете, в 1874 году. Доказывая, что если разум, в известный момент своего развития, становится необходимо в отрицательное отношение к содержанию религиозной веры, то в дальнейшем ходе этого развития он с такою же необходимостью приходит к признанию начал, составляющих сущность истинной религии,—он утверждал, что задача философской мысли есть достижение высшего синтеза философского познания и религиозной веры. Он говорил: «С исчезновением глубоких убеждений, всеобщих безусловных идей, должен опустеть мир внутренний и потерять свою красоту мир внешний: каждый почти день приносит нам убийственнореальные доказательства того, что человек есть существо из двух миров, что чистый эфир мира духовного так же необходим для его жизни, как и воздух мира вещественного. Когда человек, освободившись от всяких безусловных начал и стремлений, обращается исключительно к непосредственным практическим интересам, то скоро для него самого обнаруживается та парадоксальная истина, что все эти наслаждения и радости обыкновенной жизни, которые кажутся такими непосредственными и себе довлеющими, в действительности имеют значение только при чем-нибудь другом, только как материальная подкладка, внешняя среда другой, высшей жизни, сами же по себе, поставленные как цель, лишены всякого положительного содержания и радикально неспособны дать какое-нибудь удовлетворение... Сокровища непосредственной жизни имеют цену лишь тогда, когда за ними таится безусловное содержание, когда над ними стоит безусловная цель». — «Воззрения и убеждения высшего порядка деятельной жизни необходимы,— дополнял Соловьев в другом месте, — они должны разрешать существенные вопросы ума, вопросы об истине сущего, о смысле или разуме явлений, — и вместе с тем должны удовлетворять и высшим требованиям воли, ставя безусловную цель для хотения и определяя верховную норму деятельности. Этой задаче не находится разрешения ни в практической жизни, ни в положительной науке; воззрения высшего порядка проявляются лишь в формах философии и религии».

Лекции Соловьева имели большое влияние на аудиторию. «Пора стать равнодушными к ограниченным интересам этой жизни и свободно и разумно уверовать в другую, высшую действительность!» Так определил он свою задачу — и первый начал говорить живым, образным, сильным и общепонятным языком о том, что Пушкин называл «тайнами вечности и гроба». Нет сомнения, что у многих слушателей его, а впоследствии, когда ему были надолго «заграждены уста», —у читателей его произведений, посвященных религиозным вопросам, в далеких уголках души жило, быть может, неясно сознаваемое, желание верить и чувствовалась щемящая тоска по «высшей действительности». Но до начала деятельности Соловьева об этом кругом почти все молчало, и ответов на робкие, неясные и, под влиянием господствующих настроений, стыдливые вопросы приходилось искать в мало понятных догматических рассуждениях специальных богословских журналов. Соловьев смело возвел это неудовлетворенное желание и эту тайную душевную жажду на степень нравственной потребности, громко о себе заявляющей. К нему вполне применимо то, что было сказано о Достоевском. И он «в пылу нелицемерном» у своих слушателей «подымал взоры от земли», соединяя притом изящество формы с глубиною содержания. Во всеоружии своих богословских знаний, поражая своею начитанностью и действительным знакомством с многообразными и трудно доступными источниками, Соловьев представлял, в своем роде, исключительное явление в светском обществе. Старые славянофилы «твердые в Писании», сошли со сцены, и даже простое, но точное знакомство с евангелием было, а пожалуй, может считаться и теперь, довольно редким явлением. Да и можно ли ожидать и требовать внимательного знакомства с вечною книгою, которая независимо от своего содержания, даже и по сжатости и величавой простоте своего изложения, занимает одно из первых мест, там, где возможно совершенно добросовестно ссылаться на текст: «несть пророк в отечестве своем» как на известную французскую пословицу; — где слова: «мне отмщенье и аз воздам» в ученой речи влагаются в кроткие уста Христа, и где о Фаусте пишется, что, раскрывая «Книгу Бытия», он читает в ней: «В начале бе Слово и Слово бе к Богу»?!

Под влиянием Соловьева, вопросы религии и философии стали переходить со страниц мало известных и не всегда доступных специальных изданий на страницы сборников и журналов, посвященных общим вопросам. На слушателей и читателей действовал притом не только его талант, но и обаяние его личности, ее нравственная красота, не позволявшая видеть в нем ни делателя карьеры, ни узкого догматика, ни искусного оппортуниста. «Wahrheit gegen Feind und Freund!» [Правда врагу и другу (нем.)] — слышалось во всем, что он писал и говорил. И это покоряло ему сердца всех еще ранее, чем подчинялись ему, после борьбы и колебаний, умы многих.

Разрабатывая религиозные вопросы, Соловьев мечтал о соединении церквей. Эти мечты послужили поводом к обвинениям его в отступничестве от веры отцов, в желании подчинить русскую народную церковь авторитету папы и т.д. Не было, в свое время, недостатка ни в горячих Филиппинах, ни в ядовитых намеках по его адресу. Но время — этот «galantuomo» [честный человек (ит.).], по выражению итальянцев,— вызвало более спокойное отношение к «битью челом папе» и к «искусному диалектику, прячущему за спиною папскую туфлю», а опубликованные в последние годы письма Соловьева доказали, что он оставался всю жизнь верным той церкви, священнослужителем которой был глубокочтимый им дед его. Желание соединения церквей, хотя бы в отдаленном будущем, жило, однако, в душе Соловьева до конца его дней. Это желание было присуще и Хомякову и высказано было им еще за двадцать лет до появления Соловьева на общественной арене, в известной переписке его с Пальмером. Оно и ныне одушевляет многих искренно верующих людей.

Церковь, говорил Соловьев, есть всемирная организация истинной жизни. Наша жизнь, однако, уклонилась от своих истинных начал. Она страждет умственными и нравственными немощами, влекущими к разложению общественных сил, — и начало этих недугов лежит, по его мнению, в ослаблении организма самой церкви. Причина последнего— разделение видимой церкви на разобщенные и враждебные одна другой части. Но общий недуг должен иметь и общее средство исцеления. «Историей, — писал он, — образована пропасть между восточною и западною церковью. Но как ни глубока эта пропасть, все-таки она вырыта не божьими, а человеческими руками. Разделение церквей — это божье попущение, а не божья воля. Божья воля неизменна: да будет едино стадо и един пастырь. Итак, должно прилагать старания к тому, чтобы был засыпан этот пагубный ров, разделивший стадо Христово». Соловьев был твердо убежден, что примирение церквей есть историческая задача России, которая в этом отношении может и должна сказать миру новое слово, отрекшись от своей церковной замкнутости и вступив на путь взаимного уважения и практического знакомства с духовными силами западной церкви. Это должен быть путь не бесцельного соединения недостатков и слабостей одной стороны с темными сторонами другой, а путь христианского отношения друг к другу, ввиду великой цели — достижения церковного мира на земле. Вот что говорил он, между прочим, по этому поводу: «Храмовое и домашнее христианство существует в действительности, оно есть факт. Христианства вселенского еще нет в действительности, оно есть только задача — и какая огромная, превышающая, по-видимому, силы человеческие, задача. В действительности все общечеловеческие дела — политика, наука, искусство, общественное хозяйство, — находясь вне христианского начала, вместо того, чтобы объединять людей, разделяют их, ибо все эти дела управляются эгоизмом и частной выгодой, соперничеством и борьбою, — и порождают угнетение и насилие. Такова действительность, таков факт». Поэтому он и стремился, по собственным словам, «оправдать веру отцов, возведя ее на новую ступень разумного сознания и показав, как эта древняя вера, освобожденная от оков местного обособления и национального самолюбия, совпадает с вечною, вселенскою истиною»...

Здесь трудно не только разбирать, но даже и систематически изложить религиозно-богословские взгляды Соловьева со всеми их особенностями. Достаточно сказать, что все они проникнуты самым широким пониманием христианства как учения, долженствующего стоять вне и выше всех придуманных человечеством условий места и времени;— что по ним, как красная нить, проходит мистический элемент, в силу которого существование Бога постигается не одною верою, но открывается и знанием;— что в «Духовных основах жизни» с великою красотою изложены основания его веры в бессмертие и в решительное и неизбежное торжество правды на земле, веры, основанной не на узко оптимистическом толковании внешних обстоятельств, а на живом и сознательном душевном ощущении, заставившем его воскликнуть:

Бог здесь, теперь, — средь суеты случайной,
В потоках мутных жизненных тревог...
Владеем мы всерадостною тайной, —
Бессильно зло, мы вечны — с нами Бог!

С этой верою в душе шел он бодро в жизни, несмотря на многое тяжелое, несмотря на оскорбления и вольное или невольное непонимание его многими. Эта вера была для него не одним прибежищем в скорбях, но и тайным сознанием торжества того, что он считал правдой... С нею же встретил он непостыдно и спокойно смерть.

Труден был и извилист его умственный путь. На утре дней — туманы, а в разгаре дня — холод — окружали его, но в своем стремлении к познанию и к проповеди того, что казалось ему истиною, он был настойчив и неуклонен. Он сам изобразил это в прекрасных стихах:

В тумане утреннем неверными шагами
Я шел к таинственным и чудным берегам.
Боролася заря с последними звездами,
Еще летали сны — и схваченная снами
Душа молилася неведомым богам.

В холодный белый день дорогой одинокой,
Как прежде, я иду в неведомой стране.
Рассеялся туман, и ясно видит око,
Как труден горний путь и как еще далеко,
Далеко все, что грезилося мне.

И до полуночи неробкими шагами
Все буду я идти к желанным берегам,
Туда, где на горе, под новыми звездами,
Весь пламенеющий победными огнями.
Меня дождется мой заветный храм.

Я сказал, что он стремился к проповеди. Его, то насмешливо, то серьезно обзывали и называли пророком или упрекали в том, что он присвоивает себе пророческую миссию. Так, конечно, не смотрел на себя Соловьев, признавая свободное служение высшему идеалу за свое призвание и сам определяя пророка как «общественного деятеля безусловно независимого, ничего внешнего не боящегося и ничему внешнему не подчиняющегося». — «Всякому, конечно, желательна нравственная свобода, — говорил он, — как всякому может быть также желателен верховный авторитет и верховная власть, но одного желания тут мало. Верховный авторитет и власть даются милостью божией, а настоящую свободу сам человек должен заслужить внутренним подвигом. Право свободы основано на самом существе человека и должно быть обеспечено извне государством. Но степень осуществления этого права есть именно нечто такое, что всецело зависит от внутренних условий, от степени достигнутого нравственного сознания. Действительным носителем полной свободы, и внутренней, и внешней, может быть только тот, кто внутренно не связан никакою внешностью, кто в последнем основании не знает другого мерила суждений, кроме доброй воли и чистой совести».

В одной из своих замечательных речей в память Достоевского, представляющих глубокую и тонкую характеристику сложных мотивов творчества этого писателя, Соловьев в кратких словах определил практическое значение той веры в торжество добра, которой был одушевлен сам. «В том-то и заслуга, в том-то и значение таких людей, как Достоевский, — говорит он, — что они не преклоняются пред силой факта и не служат ей; — против грубой силы того, что существует, у них есть духовная сила веры в истину и добро — в то, что должно быть. Не искушаться видимым гоподством зла и не отрекаться ради него от невидимого добра — есть подвиг веры. В нем вся сила человека! Кто не способен на этот подвиг, тот ничего не сделает и ничего не скажет человечеству. Люди факта — живут чужою жизнью, но не они творят жизнь. Творят жизнь — люди веры! Это те, которые называются мечтателями, утопистами, юродивыми... они же пророки, истинно лучшие люди и вожди человечества».

IV

Отношение человека к окружающему его миру людей, к обществу выражается прежде всего его связью со своим народом. Принадлежность к известной национальности, признание ее своею составляет неотъемлемое и неизбежное свойство человека, в каком бы союзе — родовом, племенном или государственном — он ни находился. Космополитизм не только почти немыслим в чистом виде, но и совершенно бесплоден. Он похож на губку, впитывающую в себя все и при первом же давлении ничего в себе не удерживающую. Сама природа создает физические и этнографические особенности, обусловливающие разницу в племенах и народах и служащие основанием для представления об отдельных национальностях. Естественную и историческую законность существования национальностей признавал даже и такой борец за общечеловеческие идеалы, как Вольтер. И суровый в осуждении «людских предрассудков» Шерр соглашается, однако, с положением о том, что «до общечеловеческого можно добраться, лишь уцепившись за национальное». Невидимые и нежные струны связывают человека с его землею и народом, не подлежа холодному рассудочному анализу; — родная речь, в которой слышатся первые сознательно воспринятые слова матери, — образы и звуки, с которыми связаны воспоминания детства, — все это особенно близко сердцу человека, все это составляет для него дорогую и ничем другим незаменимую духовную и житейскую обстановку... «Только в живом общении с народом, — по мнению Хомякова, — выходит человек из мертвенного одиночества эгоистического существования и получает значение живого органа в великом организме; только при нем всякая здравая мысль и всякое теплое чувство, возникшие в каждом отдельном лице, могут сделаться общим достоянием и получить влияние и значение»...

Но вместе с тем существуют общие для всех народов идеалы и цели, коренящиеся в глубине единого человеческого духа. Поэтому каждая национальность, добившись практического выражения своего права на самостоятельное существование в области религии, языка и бытовых особенностей, должна затем примкнуть к этим идеалам и стремиться к этим целям, лишь осуществляя их согласно своим природным свойствам. Так достигается единство в разнообразии, которое есть истинная задача культуры.

Нельзя не согласиться с Соловьевым, что все условия современной европейской культуры должны быть христианскими. Этим и определяется, в чем должно состоять единство не только идеалов и целей, но и способов к их достижению. Европейское общество переживает, однако, в последние годы, тяжелый нравственный кризис. Возвышенные идеалы меркнут, цели становятся все более и более обособленными и если могут быть названы великими, то уже не по своему содержанию, а лишь по объему средств, необходимых для их достижения. Понятия, которыми двигалось нравственное развитие и достижение лучших отношений общежития, не то чтобы были упразднены, а незаметно и постепенно утрачивают свои ясные очертания и заменяются суррогатами, в которых есть все, исключая истинной сущности того, на место чего их стремятся поставить. Так, например, доброта заменяется суррогатом, называемым чувствительностью, причем последняя подчас бывает весьма жестокою; — чувство чести заменяется самолюбием и тщеславием; — любовь и праведное негодование— уступают место симпатии и уклончивому несочувствию; на место долга усаживаются польза и удобство и т.д. Точно так же происходит, почти повсюду, замена понятия о национальности — понятием о так называемом национализме. Переход от одного к другому совершается путем всестороннего возбуждения и воспитания тех чувств, которые, при правильном взгляде на истинный смысл и значение национальности, могут играть лишь второстепенную роль, не выдвигаясь на первый план и не будучи укладываемы «во главу угла». Задача национального развития не может стоять в противоречии с восприятием народом общечеловеческих начал, с признанием, что люди, будучи разными по происхождению и по условиям своей исторической жизни, все-таки, в конце концов, не чужие друг другу и братья пред лицом Господним.

Развитие национализма в его крайней исключительности и его несомненные успехи, являющиеся результатом смешения понятий или ослепления временными и преходящими обстоятельствами, — очень озабочивали и тревожили Соловьева. Он неоднократно брался за перо по этому поводу — и горячим словом выражал свое осуждение расцвету национализма в жизни и в литературе. «Для всякого народа, — писал он, — толька два исторических пути — языческий (или ислама)—путь самодовольства, косности и смерти — и христианский — самосознания, самосовершенствования и жизни». С резкою определенностью высказал он свой взгляд на условия и способы проявления истинной любви к своему народу. «Говорят, — писал он, — что нельзя на деле любить человечество или служить ему — это слишком отвлеченно и неопределенно, а можно действительно любить только свой народ. Конечно — человечество не может быть ощутительным предметом любви, но этого и не требуется: довольно, если мы свой народ (или хотя бы ближайшую социальную среду) любим по-человечески и желаем ему тех истинных благ, которые не суживают, а расширяют его собственную жизнь, поднимают его нравственный уровень и образуют его положительную духовную связь со всем божьим миром. При таком истинном патриотизме служение своему народу есть, вместе с тем, и служение человечеству. Но когда, под тем предлогом, что человечество есть лишь отвлеченное понятие, мы начинаем поднимать в своем народе его зоологическую сторону, возбуждать инстинкты и укреплять в нем образ звериный, то кого же и что мы тут любим, кому и чему этим служим?»

Определение пути, по которому идет развитие русского общественного сознания, должно было неминуемо привести Соловьева к оценке учения славянофилов, в чем оно касается вопросов внутренней жизни и нравственных задач народа. Он относился с глубоким уважением к «отцам церкви» славянофильства, отдавая дань искреннего уважения чистоте их побуждений и их возвышенному нравственному облику, хотя и указывал на некоторые слабые стороны этого направления. Он проводил, например, мысль, что лучшие люди допетровской Руси мечтали о тех учреждениях и юридико-бытовых отношениях, которые сделались возможными лишь как дальнейшее развитие реформы, произведенной великим «работником на троне», обратившим еще смутное и практически безвыходное желание во властное хотение. Он обращал внимание на то, что возмущавшие старых славянофилов явления в современной им жизни — бессудье, поборы, взяточничество — особенно процветали именно в том периоде русской истории, к которому с любовью обращали взоры хулители и развенчиватели Петра, — и на то, что предметы их справедливых вожделений — суд общественных представителей, свободу совести и слова — надо искать впереди, а не назади, не «по ту сторону» Петра, где об этом вполне или в существенных чертах и помину не было. Он с добродушной иронией указывал и на особые приемы, которые были употребляемы некоторыми из славянофилов в письменных спорах религиозного характера с представителями иноверия, причем сравнивалось, например, отвлеченное и строго догматическое учение православной церкви с фактическим положением другой под влиянием человеческих несовершенств и в руках «рабов ленивых и лукавых» — и, конечно, сравнение этих величин, взятых, так сказать, на разных плоскостях, выходило в явную пользу идеального порядка и во вред порядку, созданному жизнью.

Но, в общем, у Соловьева постоянно и в тоне, и в содержании его статей сквозит признание светлых сторон в славянофильстве первой стадии его развития. Нападение его на славянофилов в этом периоде развития их учения были тем, что митрополит Филарет, на своем образном и сильном языке, называл «язвами друга, наносимыми по братолюбию, кои достовернее, чем вольные лобзания врага»... Но вторая стадия, когда славянофилы, по мнению его, стали поклоняться народу уже не как «носителю вселенской правды», а как стихийной силе — помимо правды, и затем третья стадия, ознаменованная поклонением различным историко-бытовым аномалиям в народе — вопреки правде — вызывали у него крайне суровые, негодующие строки, звучащие полным разрывом с современными ему учениями славянофилов. «Грех славянофильства, конечно, не в том, что оно приписало России высшее при звание, — писал он, — а в том, что оно недостаточно настаивало на нравственных условиях такого призвания. Пускай бы славянофилы еще более возвеличивали свою народность, лишь бы они не забывали, что величие обязывает; пускай бы они еще решительнее провозглашали русский народ собирательным Мессией, лишь бы они помнили, что Мессия должен и действовать как Мессия, а не как Варавва. Но именно на деле и оказалось, что глубочайшей основой славянофильства является не христианская идея, а только зоологический патриотизм, освобождающий нацию от служения высшему идеалу и делающий из самой нации предмет идолослужения. Провозгласили себя народом святым, богоизбранным и богоносным, а затем во имя всего этого стали проповедовать (к счастью не вполне успешно) такой образ действий, который не только святым и богоносцам, но и самым обыкновенным смертным чести не делает».

Но тем не менее старое славянофильское учение многими своими сторонами привлекало его и могло его во многом считать своим убежденным и пылким единомышленником. Так, он разделял и осуществлял в меру своих сил присущее этому учению глубокое уважение к двум главным потребностям всякого человеческого союза, состоящим в свободном проявлении голоса совести и выражении мысли в слове. Он считал осуществление свободы слова и свободы совести неотъемлемым правом каждого носителя христианской культуры, совершенно независимо от тех политических форм, в которые укладывается общественный быт того или другого народа. Сходясь с Аксаковым и Хомяковым во взгляде на высокое историческое значение православия и царской власти, свободных, однако, от тех условий и свойств, которые искажали их образ в восточной римской империи, Соловьев находил, что этот взгляд вполне совместим и с началами широкой веротерпимости, и с разумною свободою публичного и печатного слова. Многочисленные статьи его по этим вопросам во всем, в чем они не касаются приведенных выше разногласий его со славянофилами, совпадают с целым рядом мнений, высказанных Иваном Аксаковым в «Дне», «Руси» и «Москве», проникнутых глубоким патриотизмом и, в некоторых случаях, победительным убеждением. Статьи Соловьева только более сжаты и, так сказать, более заострены. Они также и более догматичны, касаясь не отдельных явлений практической жизни, приливавшей к редакторскому столу Аксакова, не «злобы дня», а более общих вопросов. Доказывая, что под свободою совести, тесно связанною с веротерпимостью, часто понимают терпимость не к религиозным убеждениям человека, а лишь к исповедуемому им вероучению, терпимому государством, Соловьев находил, что истинная веротерпимость должна состоять в предоставлении каждому свободно и ненарушимо исповедовать учение, считаемое им истинным, — доколе это не наносит общественного вреда, то есть не выражается в действиях, опасных для общественной нравственности или порядка. Церковь, по его мнению, должна быть свободным союзом одинаково верующих людей, а не принудительным состоянием, выход из которого может грозить тяжкими карами, поражающими иногда самые священные узы. И в этом он снова близок к Аксакову, несмотря на неоднократно возникавшую у него с последним полемику. «Церковь немыслима,— писал Аксаков в 1868 году, — вне свободной совести, свободно восприявшей свет веры, свободно приведенной к послушанию церкви, в свободный плен истины и любви»... Поэтому церковь не должна заграждать уста тем, кто, с ее точки зрения, заблуждается, но спокойно противопоставлять им свое учение об истине, а привлекши к нему — удерживать в нем любовию. Человеку свойственно блуждать мыслью и на ошибках своих строить свои убеждения. Но не давать людям высказаться, побуждая таить свои убеждения про себя, — значит лишь укоренять эти убеждения во тьме вынужденного молчания... Знаменитый московский митрополит Филарет, сказавший, что «христианин в мире без церкви — мореплаватель в море без корабля», писал, однако, в 1821 году: «Свободы в спорах о вере ни у кого без нужды отнимать не позволяет христианское человеколюбие, оставляющее и плевелы, если они не подавляют пшеницы, расти до жатвы».

В сочинениях Соловьева по вопросу о свободе совести встречаются блестящие отступления в область истории, причем, вооруженный данными богатого исторического опыта, он указывает на опасный, а иногда и роковой (например, по отношению к Испании) путь, на который вступали государство и церковь, смешивая свои роли и средства осуществления своего назначения. И он, подобно Аксакову и Хомякову, желал, чтобы орудия, которыми церковь исполняет свою обязанность просвещать, убеждать и направлять людскую совесть, были лишь теми орудиями, которые соответствуют ее природе, то есть чисто духовными. «Если церковь в деле веры прибегает к орудиям недуховным,— писал Аксаков, — если она обращается к грубому вещественному насилию, то она отрекается от собственной духовной стихии и, отрицая сама себя, перестает быть «церковью», а становится государством, то есть «царством от мира сего»... «Крайне несправедливо думать, — полагал Хомяков, — что церковь требует принужденного единства или принужденного послушания, — напротив, она гнушается того и другого: ибо в делах веры принужденное единство есть ложь, а принужденное послушание — есть смерть». Отсюда проходящее чрез все труды Соловьева по вопросам веры — желание видеть церковь оживленною внутреннею самодеятельностью и плодотворною работою в области духа. Отсюда неоднократно высказываемая им мысль, что только такая, чуждая материальных способов воздействия, деятельность, а не охрана сурового уголовного закона, способна обеспечить церкви ее высокое положение в глазах верующих и ее святое призвание.

Было бы, однако, совершенно превратным думать, как это было раз высказано в печати, что за этими взглядами Соловьева таилось, в сущности, равнодушие к вере и холодное безразличие к церкви, в правилах и обрядах которой он сам был воспитан. Суровый паладин строгого православия — К. Леонтьев — признавал, что даже в слабейшем, по его мнению, из религиозных трудов Соловьева, в сочинении «La Russie et l'Eglise Universelle» [«Россия и Вселенская церковь» (фр.)] — для истинно религиозного человека есть «прекрасные и потрясающие» страницы, а его критика, «к несчастию, очень похожа на истину». В своей частной жизни Соловьев разделял детскую и трогательную веру простого народа: он в совершенстве знал и любил наше богослужение, — всегда и всюду, садясь за трапезу и вставая, осенял себя крестным знамением, и если про него нельзя сказать, что он соблюдал посты, то лишь потому, что он был вегетарианец.

И относительно свободы слова он был соратником старых славянофилов. Он мог подписаться всецело под неоднократно цитированными Аксаковым словами Хомякова: «Общественная критика необходима для самого общества, ибо без нее оно лишается сознания, а правительство лишается всего общественного ума. Честное перо требует свободы для своих честных мнений, даже для своих честных ошибок... Иначе, среди окружающих лести и лицемерия,— честное слово молчит, умственная жизнь иссякает в своих благороднейших источниках и мало-помалу в обществе растет отрава равнодушия к правде и нравственному добру». Боец печатного слова, Соловьев получал подчас, в разгаре «словесной войны», не только тяжелые, но и беспощадные, жестокие, даже по форме, удары, и мог сказать про себя словами Пушкина, что в своей литературной деятельности «убрался честно ранами». И тем не менее — или, пожалуй, в силу особого свойства сильных душ — именно поэтому он горячо любил печатное слово и служил ему неутомимо и доблестно. Избранный, за полгода до своей кончины, в почетные академики, он ознаменовал свои труды на новом поприще предложением о деятельных шагах Академии Наук в ограждение прав русской мысли в области веры и науки.

Он был, вместе с тем, всегда настойчивым проповедником необходимости, распространения широкого образования в народе. Нередко высказываемое у нас мнение, что просвещение народа представляется орудием обоюдоострым и может лишить народ довольства и счастия «первобытной простоты», вызывало его на резкие отповеди тем, кого он остроумно называл «спасателями русского народа от просвещения». Вообще, искусственное или лицемерное отношение к народу вызывало в нем негодование. «Против наших крепостников, — писал он, — с одной стороны, против народопоклонников и упростителей — с другой, мы осмеливаемся утверждать, что задача образованного класса относительно народа состоит не в том, чтобы его подтягивать и эксплуатировать, а также и не в том, чтобы ему поклоняться и уподобляться, а в том, чтобы приносить ему действительную и положительную пользу, заботясь не о его безгласности, а также и не о сохранении его первобытной простоты, а единственно только о том, чтобы он был лучше, просвещеннее и счастливее; а для этого трудиться над возможно полным и широким развитием и распространением общечеловеческого образования, без которого и самые добрые качества народного духа оказываются непрочными и в социально-нравственном смысле бесплодными».

Силу и красоту языка литературных произведений Соловьева отражало на себе и его живое слово. В соединении с впечатлением, которое производила наружность оратора и его голос, властно проникавший в душу, — его красивые сравнения и широкие обобщения сильно влияли на слушателей. Он сам увлекался своею живою речью и, по-видимому, не всегда следовал совету Пушкина, находившего, что «блажен, кто словом твердо правит и держит мысль на привязи свою»... Столь обычные в нашем быту вопросы житейской осторожности: «Ловко ли? удобно ли? своевременно ли?» — не возникали у него, раз ему хотелось поделиться с публикою теми воззрениями, в нравственную цену и силу которых он уверовал. Притом некоторые его лекции, возбуждавшие общее внимание, подвергались, при распространении их в гектографической передаче, крайним искажениям, вследствие чего под его флагом пускались в ход такие выражения, которые он не только не употреблял, но, по складу своих убеждений, и не мог употреблять. В 1881 году чтение им лекций было прекращено на многие годы помимо его воли.

Невозможность продолжать беседовать с аудиториею очень удручала Соловьева. Оно и понятно, если припомнить, какое влияние имел он на нее. «Нам пришлось видеть необычную картину!—пишет профессор Сикорский, посетивший его лекцию, — то не была лекция, и то не были слушатели: то был пламенный проповедник, вещавший новое слово, скорей — новую жизнь, а слушатели внимали ему, как пророку. Безмолвие аудитории, сила внимания и глубина общего настроения едва ли могут быть переданы словами... Главная роль в этом сильном влиянии на слушателей принадлежала художественной личности Соловьева, полной возвышенных идей, глубокого настроения и необыкновенной чистоты, светившейся сквозь тонкие, полупрозрачные черты его хрупкого тела...» Автор воспоминаний в «Варшавском дневнике» — господин Н. Н-в — присутствовал при первой лекции Соловьева о «богочеловечестве» в Петербургском университете. Одна из самых обширных аудиторий была полна студентами всех факультетов, привлеченными отнюдь не сочувствием к молодому профессору и к предмету его чтений; — господствующим элементом среди слушателей были «естественники»,— аудитория волновалась и кипела, и чувствовалось, что уже заранее зреет протест против темы лектора во имя точной науки. «Но вот, — повествует господин Н. Н-в, — все разом стихло и сотни глаз устремились на молодого еще человека, одетого в скромный домашний пиджак и тихо, с опущенными глазами, входившего в аудиторию. Это был Соловьев. Прежде всего, что бросалось в глаза, это — прекрасное одухотворенное его лицо. Оно было продолговато, с бледными, немного впавшими щеками, с небольшой раздвоенной бородкой и в раме густых черных волос, кольцами спускавшихся на плечи. Он медленно взошел на кафедру и обвел глазами огромную аудиторию. Эти большие темно-голубые глаза, с густыми черными бровями и ресницами, были глубоки, полны мысли и огня, и как бы подернуты мистическим туманом. На губах играла милая, ласковая улыбка. Аудитория, вопреки обычаю встречать нового профессора аплодисментами, хранила гробовое молчание. Среди «филологов» послышалось было несколько хлопков, но они тотчас были заглушены бурным: «Шш-ш...» Соловьев с той же мягкой улыбкой начал лекцию. Начал он говорить тихо, но чем далее, тем голос его более и более становился звучным, вдохновенным: он говорил о христианских идеалах, о непобедимости любви, переживающей смерть и время, о презрении к миру, который «во зле лежит»; говорил о жизни как о подвиге, цель которого—в возможной для смертного степени приблизиться к той «полноте совершенства», которая явлена Христом, которая делает возможным «обожествление человечества» и обещает царство «мировой любви» и «вселенского братства»... Такова была тема этой вступительной лекции. Он кончил и по-прежнему опустил голову на грудь. Несколько секунд молчания, и вдруг — бешеный взрыв рукоплесканий. Аплодировала вся аудитория — и естественники, и юристы, и филологи. Наконец, вдохновенный лектор поднял руку, и разом все смолкло. Очевидно, он уже овладел своей аудиторией, он загипнотизировал ее... «Я хочу сообщить вам, господа, — сказал Соловьев, — или, лучше, я прошу вас, чтобы каждый, несогласный с основными положениями моей настоящей и будущих лекций, возражал мне по окончании лекции». Снова взрыв рукоплесканий. Возражения профессору по поводу прочитанной им лекции, — это являлось совершенным новшеством в университетской жизни, — и новшеством, как оказалось потом, весьма благотворным по последствиям».

Можно себе представить, как часто мысль об утрате такой возможности входить в духовное общение со слушателями и вести их за собою к своему «заветному храму» должна была угнетать Соловьева. Между его стихотворными творениями есть одно, начинающееся словами: «Израиля ведя стезей чудесной, Господь зараз два чуда совершил...», в котором, с особою болью, вырывается у него скорбь о том, что ему «заграждены уста». Он не мог, при этом, не сознавать, что «годы уходят — все лучшие годы» и что упадок сил и «жар души, растраченный в пустыне», кладут на него свой неизбежный, хотя незаметный сразу, но ощутительный отпечаток. Силы, необходимые для проявления духовных дарований, слабеют иногда в обратной пропорции с последними — и тяжкое сознание того, что житейские испытания не прошли бесследно, действует иногда угнетающим образом. «Душа, — говорит, в одном из своих писем, Герцен — как корабль: что ни побежденная буря, то ближе к разрушению. Матросы становятся лучше, а дерево все хуже»...

И когда, почти чрез восемнадцать лет, сначала в частных собраниях — с чтениями о Пушкине и Лермонтове,— потом в публичных заседаниях Философского общества и, наконец, на публичной лекции, в зале петербургской городской думы, «Об антихристе» — Соловьев выступил перед многочисленными слушателями — его великий словесный дар был несколько ослаблен нервностью изложения, а крайняя, возбуждавшая недоумение во многих слушателях, оригинальность содержания уже не увлекала собою, а вызывала на противоречие. Das Lied war aus... [Песенка снега (нем.)]

V

Бывают в истории человечества эпохи, когда нравственное содержание жизни умаляется до крайности, до грозящих опасностью пределов. Рядом с этим самый животный процесс жизни начинает приобретать особую стоимость, почти исключительно как возможность испытать наибольшее количество удобств и наслаждений, какою бы ценою душевного падения и сделок с совестью они ни были куплены. Узкое и «деятельное» себялюбие и вместе с тем полное равнодушие к чужим страданиям — нежелание, а затем уже и неумение ставить себя на место другого и постыдная душевная неопрятность в терпимости к различного рода низостям, особливо если они сопровождаются внешним успехом, — достигают при этом особого развития. Наступает нравственная болезнь, которую можно назвать утверждением своего я, как абсолютного, вне и даже вопреки требованиям нравственного чувства. Жизнь перестает рассматриваться как долг или задача, обусловленная осуществлением, по мере сил, того добра для окружающих, побуждение к которому коренится в глубине человеческой совести. Она становится или тяжелою и лишенною смысла обузою, или предприятием, в котором из всех, лицемерно соблюдаемых и тайно нарушаемых, заповедей наиболее действительною является знаменитая апокрифическая одиннадцатая заповедь: «Не зевай!»... Отсюда столь частые случаи самоубийства при первых же неудачах, вследствие того, что «не стоит жить» или «не для чего страдать», в забвении того, что страдание, выпадающее, в той или другой форме, на долю каждого человека, поднимает и облагораживает его, тогда как непрерывное наслаждение и ненарушимые удобства — принижают и опошляют. «Souffrir est la marque d'une superiorite. Le seul etre qui pense et parle — est aussi le seul capable a pleurer» [Способность страдать — признак превосходства. Только существе мыслящее и говорящее способно плакать (фр.)], — говорит блестящий мыслитель Гюйо. Отсюда и то умаление совести в практической жизни, которое характеризует собою конец прошлого и начало нового века. Какое в них различие с концом XVIII и началом XIX века! — различие в идеалах и запросах, — в технике и практических удобствах... Девятнадцатый век въехал в мир в старинной, грузной и неуклюжей колымаге, тускло освещенной масленым фонарем, вооруженный кремневым ружьем.., но в его багаже лежал богатый запас возвышенных идей о достоинстве и призвании человека. Его провожали в путь энциклопедисты, Франклин и Вашингтон, Шиллер и Кант, — его встретили на первых же шагах — Напрлеон, как законодатель, Байрон, Гёте... У нас он застал «дней Александровых прекрасное начало», Сперанского, пред ним возрос юный Пушкин... Двадцатый век влетает в мир на автомобиле, освещенный электричеством и вооруженный самыми усовершенствованными орудиями для истребления тех, кто имеет несчастие быть слабым... А что везет он в своем багаже, столь легком на вид? Кто проводил его к заставе и чей величавый образ встретил его за нею?.. Вот одна из причин, почему и совесть является стеснительным бременем, и с нею, как со сварливою и опостылевшею женою, стремятся разойтись без особого колебания и сожаления, лишь бы только соблюсти внешние приличия и избежать, по возможности, излишней огласки. Между нашими современниками находятся — и в немалом числе — люди, могущие повторить слова англичанина, приводимые Шопенгауэром: «I cannot afford to keep a conscience» — у меня нет средств содержать совесть! Всеми чувствуется этот отлив совести, сказывающийся в потере доверия друг к другу и в совершенно неожиданных проявлениях вероломства и предательства по пустым поводам, причем личная, суетная и хрупкая цель этого не может, даже и с безнравственной иезуитской точки зрения, не только оправдать, но даже и объяснить употребление таких средств. Многие громко ропщут и негодуют на этот отлив, а он все продолжается... Когда же начнется и начнется ли прилив?..

Надо верить, что это состояние общества переходное, — что будущие поколения увидят снова прилив. Без этой веры в лучшее будущее было бы тяжело и жить, и сходить в могилу! Но «вера без дел мертва есть» — и дела эти должны состоять в личных примерах, в образцах для подражания и, главное, в обращении к молодому поколению с руководительным словом. Хомяков прекрасно выразил это, сказав, что внутренняя нравственность каждого поколения заключается по преимуществу в той любви и в тех надеждах, которые оно обращает на поколение грядущее... Эта именно любовь и эти надежды обязывают учить молодое поколение не только знать, где пути правды, но и желать ходить по этим путям. Надо указывать не на одну окончательную и действительную пользу добра, но и на его нравственную красоту. Насаждение твердых начал добра — словом и делом— становится все более и более важною задачею ввиду необходимости вооружить человека внутреннею силою, способною двигать им вопреки «равнодушию» внешней природы и жестокости практической жизни. Надо неустанно развивать и поддерживать мысль, что понятие о добре и о вытекающих из него нравственных обязанностях есть самое высокое, самое удивительное и самое благородное создание человеческого духа, воспарившего над животными свойствами человеческой природы. Надо направлять мысль современного человека, который стремится весь уйти в одно внешнее в жизни, внутрь самого себя, к коренным вопросам нравственного самоусовершенствования. Надо вернуть его из области все усиливающегося господства видимых вещей в область духовных идей и побуждений, которые могли бы служить противовесом все усиливающимся похотям и стремлениям к исключительно материальному благополучию. И движение в этом отношении началось. Достаточно указать на ту роль, которую стали играть вопросы этики в литературе и науке, — на ряд появившихся в последние годы на Западе исследований о нравственных задачах, — на пленительные страницы Гюйо, на мысли и положения Рёскина, на будящую совесть нравственную проповедь Льва Толстого.

Этим же вопросам, — об отношении человека к жизни и к самому себе, — посвящен обширный труд Вл. С. Соловьева «Оправдание Добра», представляющий цельное и систематическое изложение его взглядов на содержание и задачи нравственной философии. Это труд, в котором сказались выдающиеся свойства дарования Соловьева, его отзывчивость ко всем сторонам и проявлениям жизни и его глубокая, всегда самостоятельная, вдумчивость в то, что должно быть «единым на потребу». Труд этот вызвал в свое время и беспристрастные разборы, и горячие опровержения. Будущий обозреватель работ Соловьева остановится, без сомнения, на «Оправдании Добра» с особым вниманием, хотя бы уже потому, что это был его последний большой труд, завершивший его ученую деятельность и окончательно обрисовавший его нравственный облик, ибо у Соловьева не было разлада между словом и делом, между житейским поведением и продуманным выражением мысли.

Признавая, что внутренним основанием разумно-нравственной жизни как отдельного человека, так и целого народа должно быть христианство, Соловьев в нем искал устоев для этой жизни. Но он не разделял мысли, впервые высказанной Руссо, что природа создала человека совершенным, а лишь условия жизни — то есть дело рук человеческих— его испортили, так что стоит лишь отбросить эти ложные, насильственные условия — и человек в самом себе, в голосе своей совести почерпнет указания на верный путь, которым надлежит ему следовать для достижения личного нравственного совершенства. Последнее есть один из видов счастия, а счастие возможно лишь при отсутствии страданий, то есть лишений, которые тем сильнее и чаще, чем больше человек развил в себе потребностей. Отсюда — необходимость сокращения потребностей, доведение их до ничтожных размеров, возвращение к простым отношениям, чуждым формальной условности, и поставление своего внутреннего мира в полную независимость от требований мира внешнего, от возбуждаемых им страстей и борьбы. Личное совершенство человека, по мнению представителей этого взгляда, есть самодовлеющая сила, которая без всякого принуждения или насилия, рано или поздно, но возьмет свое и преобразует жизнь на более разумных и достойных началах.

Иначе смотрел Соловьев. Уже в сочинениях, предшествовавших появлению «Оправдания Добра», он находил, что природа человека двойственна: греховные побуждения и духовные потребности живут в ней рядом, в вечном борении между собою. Поэтому и сбросив лживые условия жизни, человек сам собою, без внутренней и внешней борьбы, не может стать лучше. Он даже может стать хуже, если, освободясь от сдерживающих начал общественности, попадет под власть греховных побуждений, могущих привести его к состоянию совершенного нравственного одичания. Притом по природе своей человек есть существо общественное. Окончательная цель его усилий и высшая задача его жизни лежат в судьбе всего человечества, а не в одной его собственной, отделенной от всех, судьбе. Личным усовершенствованием, ввиду этой общей цели, достигнуть можно очень немногого, если не заботиться об улучшении, на началах нравственной и высшей справедливости, общественных форм и порядков. Человечество не есть простое слагаемое из отдельных личностей, а «живое, одушевленное тело». Поэтому и действительное развитие человеческой нравственности для отдельного лица возможно лишь в непрестанном общении с людьми, в общественной среде, при развитии культуры, которую оберегает государство. Без этой культуры невозможна общественная нравственность, а без нее личная добродетель, как бы высока она ни была, не нашла бы поприща для своего осуществления. «Бесформенная толпа праведников» — как идеал личного самоусовершенствования — не удовлетворяла Соловьева. Он находил, что этот «моральный аморфизм» не есть истинное христианство, требующее от каждого сознательного и искреннего своего последователя упорной и активной работы по созиданию в жизни христианской культуры и политики. Этой работе каждый должен иметь возможность отдаваться без внешних помех, свободно расширяя и осуществляя, совместно с другими, свои культурно-христианские идеалы. Отсюда — главная задача государства, которое должно принимать меры к обеспечению этой возможности, защищая своих членов от внешних нападений и от внутреннего нарушения выработанных христианскою культурою прав и обязанностей. Отсюда — карательная власть, имеющая задачею уголовное принудительное воспитание нарушителей необходимого для общественного строя порядка; отсюда — обязанность носить в защиту государства оружие и противиться злу, ибо человек имеет обязанности не только по отношению к себе, но и по отношению к совокупности людей в их реальном союзе; отсюда, наконец, война. Признавая законность существования этой «травматической эпидемии», как называл войну Пирогов, Соловьев находил, что если принять, что «die Weltgeschichte ist das Weltgericht» [всемирная история — всемирное судилище (нем.)], то в понятие этого суда должна входить и тяжба между добрыми и злыми историческими силами. Лишь тогда человек и целое общество могут сложить оружие борьбы, когда проповедь совершенства, подкрепляемая рядом примеров, обезвредит зло и сделает ненужным «противление» ему.

К нравственному совершенству, по мнению Соловьева, ведут два пути: избежание греха и следование положительным правилам нравственности. В сочинении своем о «Духовных основах жизни», составляющем органическое целое с «Оправданием Добра», подробно указывает он на ту борьбу, которую должен вести человек, чтобы освободить себя от бремени и соблазна греха. Он делит грех, как сознательное нравственное падение человека, на три вида: на грех чувственной души, который выражается в похоти; на грех ума, состоящий в самомнении, и на грех духа, проявляющийся во властолюбии, практическое развитие которого состоит в насилии. На блестящих, написанных сильным, мужественным языком, страницах «Оправдания Добра» Соловьев рассматривал основные начала нравственности: как добродетели, как правила действий и как условия достижения высшего духовного блага. Пути жизни, согласной с требованиями нравственности, вытекают из коренных духовных начал человеческой природы и определяют главнейшие отношения человека. Так, в отношении к своей низшей природе человек должен руководиться чувством стыда, высшее развитие которого состоит в аскетизме, проявляющемся борьбою с тем, что Соловьев называет помыслом, воображением и пленением. В отношениях к людям — руководящим нравственным началом для человека должна быть жалость, высшая степень развития которой есть альтруизм, распадающийся на правду и справедливость. Наконец, руководящим отношением к высшему началу является благочестие, окончательное развитие которого есть религия.

Богатство содержания нравственной философии Соловьева, вложенная в него громадная эрудиция и горячее убеждение, которым проникнут его труд, делают его взгляды заслуживающими особого внимания и изучения. В нем сказывается не только глубокий мыслитель и блестящий диалектик, но, очень часто, и вдохновенный поэт. «Оправдание Добра» есть, без сомнения, одна из замечательнейших книг последнего времени, несмотря на то, что некоторые ее положения весьма спорны. Конечно, и сам автор не имел в виду вещать в ней непререкаемые истины; но его заслуга в том, что он изложил целостное учение в изящной и удобной форме, согретой внутренним огнем. Хотя и совершенно противоположная по исходной точке зрения и основным положениям с книгою Гюйо «Esquise d'une morale sans obligation ni sanction» [«Очерк учения о нравственности без обязательства и принуждения» (фр.)] — книга Соловьева сходна с нею своим возвышенным тоном и горячностью искренней мысли. Она наводит на ряд размышлений высшего порядка, поднимает читателя над обыденной житейской прозой и будит его мысль, вызывая ее на возражение или подчиняя ее себе и увлекая за собой.

Наиболее слабым местом «Оправдания Добра» надо признать учение о праве как о минимальной принудительной нравственности. Оно вызвало сильную критику с различных, притом, точек зрения. Соловьеву указывали на то, что его определение права не соответствует ни историческому происхождению последнего, ни сущности его природы и что он смешивает понятия о праве и о нравственности к обоюдному вреду обоих. Особенно тщательному разбору подверг труд Соловьева Б.Н. Чичерин, отнесшись со строгой критикой и к его теории стыда, жалости и религиозного чувства, и к его правовым воззрениям. Сознавая нравственную и ученую мощь своего сильного противника, Соловьев защищался с чрезвычайной страстностью, под влиянием которой даже переходил, подчас, на почву резких личных нападений. Проникнутый спокойным достоинством ответ Чичерина не заставил его признать себя побежденным по существу, но Соловьев — и это характеризует его душевные свойства — немедленно сознал неправильную резкость своего тона и шаткость почвы личных намеков, на которую он вступил. Он прямодушно и без мелочного самолюбия извинился перед своим почтенным оппонентом. Сознание своих ошибок, готовность искупить их публичным принесением «повинной» есть признак высокого душевного развития. Только имеющий такое мужество может быть способен на деятельность, могущую дать великие результаты. Не ошибаются лишь холодные сердцем и узкие умом. Одушевление правдой и добром неминуемо связано и с заблуждениями, и со страстностью в их искании...

«Оправдание Добра» должно было быть началом целого ряда новых трудов Соловьева в области религии и метафизики. Он начал переводить творения Платона, готовился к новому переводу Священного писания с комментариями, приступил к разработке «теоретической философии» и собирался писать книгу под названием «Оправдание Истины». Ему хотелось высказать все то, что накопилось и окончательно созрело в его уме, достигшем своего высшего развития. Смерть положила предел его начинаниям. Усиленная работа последних лет, ее разбросанность и срочность, не дававшие ему необходимого спокойствия и отдыха, и полное отсутствие разумной и система тической заботы о своем здоровье стали гибельно отражаться на нем. Добровольные и случайные лишения, которые ему приходилось переносить и налагать на себя, падали уже на ослабленный организм, в котором лишь голова, быстро покрывавшаяся преждевременною сединою, работала правильно, но вместе с тем без отдыха и срока, без жалости к самой себе... Растрачивая свои слабые силы и совершенно не заботясь о завтрашнем дне, он мог по отношению к себе сказать, подобно Белинскому: «Безумия и гордости умереть с голоду —у меня всегда хватит»... И чем ярче светило пламя его ума, тем беспощаднее приносил он себя в жертву. В произведениях последнего года его жизни видны, наряду с глубиною мысли и строгим изяществом формы, следы торопливости, вызываемой утомлением и нарушением нервного равновесия. Насколько изложение его выигрывало в блеске и живости, доведенных до совершенства, например в «Трех разговорах», настолько же он начинал терять в прежней спокойной объективности. Отсюда — полемический тон, отсутствие необходимой терпимости к мнению «несогласно мыслящих» и хотя и прикрытые, но тем не менее резкие нападения, преимущественно на Л.Н. Толстого, в выражениях, не соответствующих тому уважению, которое, даже и при несогласии с учением последнего, не может не вызывать его чистый и возвышенный нравственный облик.

Неспокойное настроение Соловьева, связанное с утратой в его доводах и взглядах прежней правильности перспективы, подчас тревожило, в последний год его жизни, тех, кто любил его и привык ценить содержание и форму его трудов. Отдавая полную справедливость ряду его взглядов, проникнутых то добродушным и ярким юмором, то едкой иронией, нельзя, как мне кажется, отрицать, что в отголосках на различные события европейской жизни последних годов у Соловьева представление о вселенском христианстве стало незаметно сливаться с представлением о европейской цивилизации. Последняя же, в ее современном, столь нередко совершенно чуждом христианским идеалам, виде, в его глазах стала оправдывать «тяжбу» и с бурами, и с далеким Китаем, готовым, как ему казалось, залить желтыми и безжалостными волнами то, что приобретено крестом и должно быть защищаемо мечом. Вознося хвалу Зигфриду и высказываясь против буров, Соловьев болезненно увлекался впечатлениями минуты, забывая, что за мечом современного крестоносца следуют алчный хищник и бездушный миссионер, неразборчивые на средства и весьма забывчивые по части истинного христианства, а истребительная борьба с бурами была вызвана не только не потребностями христианской культуры, но даже и не требованиями лучшей части народа, а расчетом и желанием сделать кровавую «пробу пера» со стороны нового и, отныне, по-видимому, властного элемента международных отношений — предпринимателя-акционера. Нет сомнения, что если бы он дожил до того, что последовало после его смерти, и увидел, во что выродились и преобразились задачи и приемы христианской культуры на далеком Востоке и в южной Африке, его возмущенная душа отвернулась бы с болью глубокого разочарования от такого понимания задачи цивилизации и в его поэтических произведениях и публицистических трудах снова и с прежней силой зазвучали бы старые ноты. Он, несомненно, решительно снова стал бы на прежний путь, на котором так много и многое сделал.

«Бывают времена, — говорит Чаннинг, — когда защита великих нравственных начал является лучшею заслугою пред обществом. Проводить их в жизнь, с настойчивым желанием общего блага, прочно и глубоко закладывая их в душу людей, есть нечто большее, чем открывать золотые россыпи или придумывать самые удачные политические комбинации». Этому и посвятил свою деятельность Соловьев. Вот почему, хотя и среди неоконченных, во всей широте задуманного, трудов, — он мог все-таки со спокойною совестью оглянуться на свою жизнь и на употребление им тех блестящих духовных даров, которыми так щедро был он снабжен. Он не зарыл, из малодушных или тщеславных соображений, данного ему таланта в землю, не поступился ни одною его частицею — и если иногда и ошибался, то лишь потому, что прозаический человек легче и вернее становится законченным целым, чем человек, имеющий в себе задатки гениальности. Вот почему он мог «небоязненным сердцем и непреодоленным умом дерзнуть на смерть, иже естественно всем бывает страшна», как говорится в одном из столь любимых им «житий святых».

Кончина Соловьева была тяжким и неожиданным ударом для всех знавших его и любивших, — а любили его все, кто имел возможность его узнать ближе. Но сам он как будто предчувствовал свой скорый конец,— становился сосредоточенно-задумчив, когда говорилось о смерти,— был как-то особенно нежен к тем, кого считал почему-либо недовольными собою, — часто с большим юмором высказывал шуточные предположения о том, во что он обратится, перейдя в другой мир... В январе 1900 года, в исполненном тихой грусти стихотворении своем «Les revenants» [«Призраки» (фр.)], как и все его стихи близком к музыке, к этому «языку для передачи невыразимых чувств», он, взывая «к образам незначущим, к плачущим теням», говорил:

Тайною тропинкою, скорбною и милою.
Вы к душе пробралися — и спасибо вам!
Сладко мне приблизиться памятью унылою
К смертью занавешенным, тихим берегам...

Через полгода ему пришлось и самому вступить на эти «тихие берега». В ограде Московского Новодевичьего монастыря, в виду Воробьевых гор и близ Москвы-реки, есть рядом две могилы. В них лежит земной прах отца и сына — Соловьевых, — знаменитого русского историка и так рано ушедшего от нас его сына. Деятельность их была разная. Один, вперяя духовный взор в прошлое своей родины, выяснял внутренний смысл последнего и выводил из него исторические заветы для будущего;—другой старался указать те нравственные пути, на которых нужно искать наиболее чистого и высокого развития этого будущего. Но их обоих одинаково одушевляло одно и то же чувство, укрепляя и направляя их благородный жизненный труд. Это была любовь, в самом возвышенном смысле слова, — та, про которую покойный поэт сказал:

Смерть и время царят на земле,
Ты владыками их не зови...
Всё, кружась, исчезает во мгле —
Неподвижно лишь солнце любви!

И покуда в лучших сердцах земли русской будет продолжать светить это солнце — смерть и время действительно не страшны ни для них, ни для грядущих поколений! Соловьев умер, но в духовном отношении не покинул нас... Его личность останется надолго в воспоминаниях, его труд никогда не забудется, привлекая к себе мыслителя и побуждая к новым и дальнейшим исследованиям. Останется и поучительный пример нравственного самовоспитания, явленный Соловьевым. А эти примеры так нужны...


Впервые опубликовано: Вестник Европы. 1903. № 2.

Анатолий Федорович Кони (1844—1927) — русский юрист, судья, государственный и общественный деятель, литератор, выдающийся судебный оратор, действительный тайный советник, член Государственного совета Российской империи. Почётный академик Императорской Санкт-Петербургской Академии Наук по разряду изящной словесности (1900), доктор уголовного права Харьковского университета (1890), профессор Петроградского университета (1918—1922).


На главную

Произведения А.Ф. Кони

Монастыри и храмы Северо-запада