А.Ф. Кони
За границей и на родине

На главную

Произведения А.Ф. Кони



Несколько живых воспоминаний оставило во мне пребывание на морских купаниях в Остенде в конце шестидесятых и начале семидесятых годов. Тогда это место еще не поражало тою роскошью, которою, судя по описаниям и изображениям, оно блистает теперь. На великолепном пляже возвышались всего две постройки: обширный Cercle des bains с концертным залом и библиотекой и ресторан под названием Cercle de Phare. В первое мое пребывание, во второй половине июля 1869 года, русских в Остенде почти не было, — по крайней мере, мой слух и взор не уловили, до самого отъезда, в пестрой и оживленной толпе ни родного звука, ни родного лица.

Находясь поэтому в полном одиночестве, я уделял довольно много времени чтению в читальном зале Cercle des bains, следя по французским газетам за последними попытками Наполеона III укрепить свою власть среди все более и более развивавшейся оппозиции, питаемой между прочим и остроумно-ядовитыми выходками Рошфора в его маленьких красненьких «Lanterngs».

Виновник этих едких литературно-политических укусов бежал из Франции, но и из-за границы продолжал, дразня й язвя своего врага, подтачивать и колебать его престол, Однажды, когда я читал «Figaro», ко мне подошел высокий француз с бледным лицом, черными усами и бородкой и мелкокурчавыми, густыми волосами, сбитыми, как шапка, в одну сторону. «Apres vous s’il vous plait» [Разрешите (прочитать газету) после вас (фр.)],— сказал он мне, вежливо приподнимая шляпу, и с тех пор это повторялось не раз, так что иногда, если я оканчивал «Figaro» раньше его прихода, я клал газету в какое-либо укромное место и, выйдя на морскую набережную, говорил моему французу при встрече, где можно найти интересующий его нумер. Однажды мы вышли вместе из читальной комнаты на берег моря. «Vous etes bien complaisant, M-r, — сказал он, — vous n etes pas Francais, — n’est-ce pas? Etes-vous Americain, Hollandais?» — «Je suis Russe, M-r». — «Ah vous etes Russel Votre patrie a un bel avenir!» [«Вы очень любезны, сударь. Вы не француз, неправда ли? Кто вы — американец, голландец?» — «Я русский», —«А, вы русский! у вашего отечества прекрасная будущность» (фр.)] — и он стал говорить обычные, банальные и фальшивые любезности, бывшие одно время сильно в ходу у французов относительно русских. «Voila Rochefort qui fait la Lanterne!» [Вот Рошфор, который выпускает «Lanterne»! (фр.)] — кричали между тем уличные мальчишки, неистово стуча своими деревянными sabots по каменной набережной. «Voila Rochefort qui fait la Lanterne! — Ou est-il done ce fameux Rochefort» [Где же этот знаменитый Рошфор? (фр.)] — спросил я своего спутника. «C’est moi, monsieur» [Это я, сударь (фр.)], — ответил мне он, весело улыбаясь.

Только накануне отъезда в Париж я, сидя за столиком в антракте музыкального отделения, неожиданно увидел за другим столиком прямо пред собою господина, которого мешковатый костюм, круглое лицо с добродушной складкой губ, голубые глаза, небрежная прическа белокурых волос и бороды и — главное — белый картуз форменного образца с лакированным козырьком — с несомненностью доказали мне, что это соотечественник. По его скучающему взору, которым он лениво обводил присутствующих, и по зевкам, прикрываемым стыдливо ладонью руки, было видно, что он так же, как и я, одинок в шумном фламандском уголке и по горестному — в своем внутреннем смысле и значении — русскому выражению «не знает, как убить время». Мне, однако, хотелось проверить мои догадки. Я прошел в соседнюю salle de lecture [читальный зал (фр.)] и, принеся оттуда надетый на палку нумер «Московских ведомостей», стал читать его, повернув название к незнакомцу. Не прошло и пяти минут, как пухлая, покрытая рыжеватыми волосами рука бесцеремонно отогнула заслонявший меня лист газеты, и мой незнакомец, широко улыбаясь, сказал мне: «Батюшка, да вы русский! Вот радость-то! Извините меня, что я так... Я просто ошалел от скуки: не с кем слова перемолвить. Я по-французски швах, да и люди здесь все какие-то накрахмаленные: на рыжей свинье к ним не подъедешь. Позвольте к вам подсесть. Я вот, видите ли, —продолжал он, усаживаясь за мой столик, — служил в военной службе, и есть у меня приятель, сосед по имению в одном и том же уезде. Вышли мы оба в отставку после Крымской войны, да и попали в мировые посредники. Участки у нас соседние. И жить бы нам да поживать, да приятель мой, представьте себе, вдруг, ни с того, ни с сего вздумал жениться. А мы жили душа в душу: то он у меня, то я у него. Жена у него, знаете, добрая, но только щеголиха большая и так его забрала в руки, что и на-поди! Он вышел в отставку, да и говорит мне: «Ну, где тебе одному своим хозяйством жить! Переезжай к нам, мы тебя устроим, ты будешь у нас, как родной, а жена тебе опуститься не даст: видишь, как меня подтянула». Вот я к ним и переехал, и живем себе ничего, ладно. Только вздумали они за границу поехать, да и говорят мне: «Что же тебе одному оставаться, ведь это никак невозможно. Поедем вместе». Ну, я и рад, потому что сам-то никогда бы не собрался, а все-таки интересно, да еще знай я языки, так многому и поучиться можно. Пожили мы в Берлине да в Брюсселе и направились сюда, но только у спутницы нашей глаза на разные покупки разбежались, она и застряла с мужем в Брюсселе; шьет себе платья да кружева покупает. Чай, совсем мошну растрясла! А меня они просили поехать вперед — квартиру присмотреть: не хочется жить в гостинице, а чтобы быть у себя. Однако квартиры я не нашел: которые есть — от моря далеко, да и рыбой в них во всех почему-то пахнет. Я вот и написал им обо всем, да и жду ответа, а сам живу в Ship-hotel, тут неподалеку. А с кем имею удовольствие говорить?» Я назвал себя. «А зачем вы за границей: лечиться или проветриться?» — «Лечиться и учиться». — «Так. А не выпить ли нам шипучего? Я, право, так рад, что встретил русского: хоть душу отведешь». Я отказался и спросил моего словоохотливого собеседника о том, нравится ли ему Остенде. «Ну еще бы,— ответил он, — одно купанье чего стоит. Я, знаете, не тут, со всеми купаюсь; скучно эти портки-то ихние на себя натягивать, — а там, подальше место есть, парадизом называется. Так просто выходить из воды не хочется. Сначала и холодновато, а потом какая благодать! Выйдешь, точно двадцать лет с костей долой, а есть так хочется, что хоть три табль-д’ота впору съесть. Особенно хорошо купаться по вечерам. Вчера пароход шел в Англию, а на море было тихо, так волны от него, мне показалось, будто даже светятся. Я все их поджидал. Впрочем, и утром хорошо». — «Но ведь вы раз в день купаетесь, конечно?» — «Нет, два». — «Да ведь это вредно. Морские купанья нужно принимать умеренно и в воде оставаться не более трех-четырех минут. А вы, пожалуй, остаетесь дольше?» — «Еще бы! Я, знаете, не выхожу, покуда весь даже не посинею. А что относительно одного раза, так это, поверьте, немцы выдумали, потому что они цирлих-манирлих, и все у них по часам да по минутам рассчитано. Русскому человеку это вовсе не подходит. Да я у себя в деревне в жаркий день войду, бывало, в речку, возьму зонтик да газету, «Московские ведомости», на плоту разложу, зонтиком от солнца прикроюсь, да и стою в воде, пока весь нумер не прочту. Вот это настоящее купанье, а не пустая возня, ради которой раздеваться и одеваться тоска возьмет». Я попробовал его убедить в крайней опасности его отношения к морским купаниям, но он упорно стоял на том, что все это немцы выдумали и что так как ему, вероятно, не придется второй раз приехать в Остенде, то было бы странно, если бы он не накупался всласть. Мы прошлись по эстакаде, поговорили о родине, связь с которой так сильно чувствуется именно за границей, и расстались в надвигавшемся ночном мраке.

Прошло недель шесть. В ясный и бодрящий сентябрьский праздничный день я сидел на скамеечке в Елисейских полях в Париже, а мимо рекою текла нарядная и оживленная толпа. Увлекаемые ею, прошли мимо меня, сопровождая даму, двое мужчин, причем один волочил ногу и шел, по-видимому, с некоторым трудом. Миновав меня, он обернулся, пристально на меня посмотрел и что-то сказал своим спутникам, которые тоже посмотрели на меня и остановились. А он, постояв несколько мгновений в нерешимости, направился ко мне, хромая и ковыляя и не без труда двигая перекосившимися губами и плохо повинующимся языком, сказал мне: «А...а...в...в...ы м...меня не...е узнаете?»... и, отвечая на мой вопросительный взгляд, прибавил: «а в Ост...тенде помните?»... Только тут из побледневшего и страдальческого лица с потухшими глазами на меня глянули добродушные черты моего мимолетного знакомца. «Боже мой! —невольно воскликнул я, — что же это с вами?» Легкая судорога пробежала по его лицу, глаза покраснели... «До...о...ку...п...п...ал...ся!» — многозначительно ответил он мне.

Он познакомил меня со своими спутниками, а последние уговорили поехать с ними в St-Cloud, где происходили, по случаю празднования в честь довольно сомнительного святого, изобретенного ad hoc в честь Наполеона III, народные гулянья и различные празднества. В St-Cloud, куда мы приехали по железной дороге, нас встретили невообразимые для русского человека шум, гам и веселье. Блузники и степенные буржуа, солдаты, кормилицы, дети всех возрастов, иностранцы и самый разнообразный люд толпились среди шатров, легких построек и эстрад, устроенных для всевозможных развлечений, — среди вертящихся каруселей и всякого рода кухонь, расположенных на открытом воздухе, где под громкими названиями готовились неприхотливые кушанья из провизии, в происхождение которой не следовало слишком пристально вникать. Вся эта толпа, с точки зрения жителя страны, которая, по выражению Шевченко, «благоденствует — бо мовчит», просто бесчинствовала: пела и свистала, перекидывалась громкими возгласами, хохотала и от стара до млада неустанно и почти непрерывно дудела в особые картонные трубки, свернутые наподобие рупора, оклеенные пестрой бумагой и нередко украшенные бумажными цветами. Эти «mirlitons» [дудки из тростника (фр.)] были, по-видимому, необходимой принадлежностью всякого парижанина, посещавшего la foire de St-Cloud [Ярмарку в Сен-Клу (фр.)]. Насмотревшись на эти бьющие ключом жизнь и веселье, мы пообедали тут же в маленьком ресторанчике и отправились в большой шатер, на котором было написано: «Bal Markovsky» [Бал Марковского (фр.)]. Здесь новая толпа зрителей нас вскоре разделила, и мы потеряли друг друга. Общество иностранцев, с плотоядной жадностью пожиравших глазами рискованные позы канканирующих дам и бесстыдные телодвижения мужчин (очевидно, приглашенных специально, чтобы содействовать great attraction [Большему привлечению публики (англ.)]), не надолго удержало меня в спертом воздухе якобы популярного бала, и я решил уехать домой. Но осуществить это намерение оказалось очень трудно.

Вход на станцию железной дороги был совершенно запружен толпою, а места в вагонах единственной тогда в Париже конно-железной дороги брались с бою. Приходилось или ждать до позднего вечера, или участвовать в этой свалке, или, наконец, отправиться в Париж пешком. Я избрал последнее и направился по бесконечной каштановой аллее. В ней, однако, оказался целый ряд своеобразных экипажей с двумя длинными параллельными скамьями под полотняным навесом на железных стержнях, с входною дверцею и тусклым фонариком в глубине. Проезд до Парижа стоил 80 сантимов. Эти повозки тоже быстро наполнялись едущими домой, но в одной из них нашлось место и для меня. Состав публики был самый разнообразный: два солдата, почтенного вида старик в очках, оказавшийся доктором, несколько буржуазных пар, толстая дама в чепце с развевающимися лентами — «blanchisseuse en linge fin» [прачка для стирки тонкого белья (фр.)], как значилось на ее визитной карточке, данной мне при прощании, — несколько молодых людей (по-видимому, студентов) с молодыми девицами, из которых одна положила голову на плечо своего соседа и тотчас же заснула. Только что мы двинулись в путь, как большинство сидевших вооружилось «мирлитонами» и начало в них усердно дудеть, не исключая и почтенного доктора, и моей соседки в чепце. Это дудение сливалось в оглушительный хор, когда нас обгонял чей-нибудь собственный экипаж, в особенности если в нем, горделиво развалясь, полулежала, выставив напоказ красивые ботинки, какая-либо дама полусвета. Когда все устали от этой какофонии, доктор, сидевший против меня, обратился к моей соседке с вопросом: «А что, если бы нам спеть?» Та многозначительно подняла брови и лаконически спросила: «Что?» Доктор промурлыкал какой-то мотив, она кивнула головой, и оба они разбитыми голосами затянули какую-то песенку. Все пассажиры встрепенулись; спавшая гризетка раскрыла глаза. Припев к песенке подхватили уже все пассажиры нашего экипажа. Затем песни следовали одна за другой без перерыва, с необыкновенным оживлением и веселостью. Доктор дирижировал рукою и в особенно сильных местах топал ногою. Звуки подобного же пения неслись и из других, похожих на наш, экипажей. Наконец, наступила краткая пауза, и доктор, сурово наморщив брови, обратился ко мне: «Et vous, mon vieux (мне было 24 года), pourquoi ne chantez vous pas?» — «Je ne connais pas vos chansons, monsieur». — «Vous etes allemand?» — «Non, je suis russe». — «Ah, messieurs! — вскричал он, — nous avons parmis nous un russe! Salut a la Russie! Ah, monsieur, votre pays a un grand avenir. Je ne vous dis que да... seulement la Pologne, monsieur, la pauvre Pologne! (тогда были живы отголоски агитации, поднятой в Западной Европе Польским восстанием 1863 года). Enfin, basta cosi! Chantons!» [«А вы, старина, почему не поете?» — «Я не знаю ваших песен, сударь». — «Вы немец?» — «Нет, я русский». — «Господа! Среди нас находится русский. Приветствую Россию! Сударь, у вашей страны великая будущность! Вот все, что я могу вам сказать... Только Польша, сударь, бедная Польша! Впрочем, довольно об этом! Давайте петь!» (фр.)]—и он запел снова. Но вот мы внезапно остановились. Кондуктор открыл дверцу, и в ней показалась типичная фигура французского жандарма в традиционной треуголке и с эспаньолкой, которую тогда, по примеру императора, многие носили во Франции. Оказалось, что мы были у въезда в Париж, и приходилось платить «октруа» за предметы, подлежавшие таможенной оплате. Почему это был жандарм, а не агент таможни, — я не знаю. Вероятно, это объяснялось наплывом проезжих через эту заставу.

«Avez vous quelque chose a declarer?» [У вас есть что предъявить? (фр.)] — строго спросил блюститель порядка и на отрицательный ответ воскликнул: «Partez!» [Отправляйтесь! (фр.)] Но, едва мы двинулись, как та гризетка, которая вновь успела сладко заснуть на плече у своего спутника, встрепенулась и закричала: «Arretez, arretez! Nous avons a declarer!» [Остановитесь, остановитесь! Мы можем предъявить! (фр.)] Произошло замешательство. Наш экипаж был остановлен, и в раскрытых дверцах снова появилась голова жандарма с суровым на этот раз выражением.— «Eh bien, quest се que vous avez a declarer?» [Ну, что же вы можете предъявить? (фр.)] — грозно спросил он. Гризетка вскочила с своего места и, делая почтительный реверанс, сказала: «Nous avons nos mirlitons et notre gaiete» [У нас есть наши дудки и наше веселье (фр.)]. — «Ah, sacre. nom...!» [Черт возьми..! (фр.)] — закричал жандарм, захлопывая дверцу, но губы его невольно распустились в улыбку под густыми усами, а все ехавшие громко засмеялись и зааплодировали. Под эти аплодисменты мы и въехали в Париж. Но здесь все притихли, начали обмениваться сообщениями о предстоящей на завтра работе, и когда мы все разошлись около Palais Royal, серьезная атмосфера трудового Парижа уже охватила большинство обладателей веселых мирлитонов. И теперь, почти через пятьдесят три года, эта заразительная веселость и уменье разумно пользоваться благами жизни с особенною живостью вспоминаются мне, наряду с нашим родным печально-добродушным «до-о-ку-пал-ся».


Через два года мне опять пришлось быть в том же Остенде. На этот раз я встретил многих соотечественников. Две из этих встреч мне вспоминаются с особою живостью. Одновременно со мною окончил курс в Московском университете добродушный обрусевший толстяк, слывший между товарищами за человека весьма образованного и трудолюбивого. Лично мы не были знакомы. Но в Остенде, через восемь лет по окончании курса, я снова увидел его оригинальное лицо, которое привлекало к себе внимание тем, что один его ус был темно-рыжего цвета, а другой ярко серебрился преждевременной сединой. Мы познакомились и сошлись на почве незабвенных воспоминаний нашего студенчества. Узнав, что я не женат, он серьезно попенял мне, что я лишаю себя высшего счастья на земле, ссылаясь на свой собственный опыт, а затем тут же на пляже представил меня своей супруге — толстенькой блондинке с небесно-голубыми глазами и губами «сердечком». В любви к нему и заботе о нем супруги не могло быть ни малейшего сомнения. Она постоянно следила за ним с любящим и тревожным выражением глаз и часто прерывала нашу беседу просьбами, чтоб он застегнулся или поднял воротник, или не говорил против ветра, причем ее заботливые руки немедленно спешили избавить его от труда, исполнив сами ее просьбу относительно пуговиц и воротника, или с нежной лаской заслоняли ему рот от холодного дыхания Ламанша. Когда мы остались вдвоем, он умиленно спросил меня: «Видели?» И прибавил: «Это ангел!»

Однажды я собрался проехать в старинный фламандский город Брюгге, чтобы посмотреть на его удивительные средневековые здания и знаменитое «житие святой Урсулы», написанное Гансом Мемлингом на столе госпиталя, где он лечился от ран, полученных во время тридцатилетней войны, — представляющее собою одно из гениальнейших произведений фламандской живописи. Муж «ангела», узнав о моем плане, выразил горячее желание быть моим спутником и взять при этом с собою жену. Зная, что придется много ходить и лазить по лестницам, и желая использовать свою поездку без всякой помехи, я предложил ему ограничиться путешествием вдвоем, что ему, по-видимому, очень улыбнулось. «Но как же я оставлю жену?» — «Мы выедем в семь часов утра, — заметил я, — и к часу можем быть дома, а если посетим и Гент, чтобы посмотреть Рубенса и побывать в известном по своему богатству зоологическом саду, то можем вернуться к семи часам. Таким образом, ваша разлука будет очень непродолжительна, а практика путешествий учит, что странствование втроем всегда представляет неудобства». — «Да, да, поедемте и в Гент!—воскликнул он, — и конечно, лучше вдвоем. Но только как сказать об этом жене?» — «Позвольте это мне принять на себя!»

И в тот же вечер я сказал «ангелу», пребывавшему на пляже, что я уговариваю ее супруга поехать со мною завтра в Брюгге и Гент и хочу ее просить отпустить его со мною, ручаясь возвратить его к семи часам в полной целости и неприкосновенности. — «Ты хочешь ехать?» — протянула она удивленным тоном. — «Да, видишь, как старые товарищи... это так интересно... а тебе утомительно... ведь к вечеру я буду назад... ведь мы, как товарищи... и много надо ходить... а здесь будет хорошая погода...» Она строго посмотрела на него, перевела затем на меня удивленный и обиженный взор, сказала: «Если он хочет ехать и меня оставить одну, то вы можете его взять с собой!» — и, пожав плечами, оставила нас.

На другой день рано утром я увидел уже издали радостную улыбку под разноцветными усами и, провожаемые укоризненным взглядом небесно-голубых глаз, мы двинулись в путь. Мой спутник был чрезвычайно оживлен, в приподнятом и праздничном настроении, сыпал анекдотами и остротами и был просто неузнаваем. К искусству он, впрочем, относился довольно равнодушно, но города его весьма интересовали, а в особенности всецело овладел его вниманием чудесный зоологический сад в Генте. Несколько раз приходилось мне напоминать ему, что пора отправлиться на станцию железной дороги. «Es ist die hochste Zeit zum Einsteigen!» [Уже пора садиться в вагоны (нем.)] — говорил я ему, подражая немецким «шафнерам». Но он успокаивал меня тем, что мы возьмем извозчика. Однако при выходе такового не оказалось, и нам пришлось устремиться почти бегом на станцию, на путях которой стояло несколько поездов в разных направлениях. Около них, как муравьи, копошились пассажиры и провожатые. «Сюда, сюда!» — сказал мне, задыхаясь от усталости, мой спутник, увлекая меня в один из этих поездов.— «Да наш ли это поезд?» — «Наш, наш! Нам в эту сторону ехать, я уж знаю!» И едва мы, запыхавшись, вошли в вагон, поезд тронулся. «Ну, слава Богу!—сказал мой спутник, отирая пот, — а я, признаться, очень струсил, увидевши, что мы можем опоздать. Слава Богу, все в порядке!» — «В порядке ли? — спросил я недоверчиво, глядя в окно, — мы мимо таких зданий и вот этой огромной мельницы не проезжали, ехавши сюда. Я это хорошо помню! А, ведь, сидели мы с этой самой стороны!» — «Нет, мы едем в Остенде», — сказал он немного дрогнувшим голосом. — «Pardons, madame, — обратился я к сидевшей против меня даме, — ayez la complaisance de dire ou allons-nous?» [Простите, сударыня, не будете ли вы любезны сказать нам, куда мы едем? (фр.)] Она удивленно на меня посмотрела и сказала: «Nous allons a Bruxelles, monsieur!» [Мы едем в Брюссель, сударь! (фр.)]—«Поздравляю вас!» — иронически обратился я к моему товарищу, но дальнейшее замерло у меня на устах при виде его внезапно побледневшего лица, растерянного вида и выражения испуга в глазах. — «То есть, позвольте, — залепетал он.— Как же это?! Нельзя ли остановить поезд? Ведь это ужасная ошибка! Я хочу выйти, на первой же станции! Нет, да ведь это совершенно невозможно!» Посмотрев в расписание, я удостоверил его, что мы едем в экспрессе, который до Брюсселя останавливается только на одной станции, всего на три минуты, причем через эту станцию встречный поезд проходит раньше нас и что поэтому неминуемо надо ехать до Брюсселя. «Боже мой! — восклицал он, — что подумает жена?! Ведь она придет нас встретить! Ведь какое ей беспокойство! Она и без того так неохотно меня отпустила. Она такой ангел! Это только для вас она меня отпустила!..» — «При предстоящей остановке вы можете ей послать успокоительную телеграмму: «J’ai manque le train, revenons demain matin, bien portant» [Опоздал на поезд, вернемся завтра, здоров (фр.)],— «Да? Вы думаете?»— нерешительно сказал он. — «Да что же другое можно сделать?! Набросайте-ка скорей телеграмму, чтоб затем не терять времени». — «Она не поверит!—печально сказал он, — уж лучше пошлите телеграмму вы от себя!» Так и было сделано с прибавлением просьбы о прощении нашей оплошности. До Брюсселя он хранил угрюмое молчание и лишь нервно поигрывал пальцами у себя на коленке. Поэтому, когда поздно вечером мы очутились в уже засыпавшей бельгийской столице, где нам решительно нечего было делать, он без всяких возражений, с видом человека, покорившегося судьбе, принял мое предложение поехать еще дальше, в Антверпен, и, осмотрев его утром, к семи часам вечера вернуться в Остенде. В Антверпен мы прибыли поздней ночью, с трудом отыскали себе в старомодной гостинице мрачную и холодную комнату с двумя кроватями у противоположных стен, очевидно, предназначенную для случайных путешественников, довольствующихся,— как это тогда еще было в обычае и в Германии,— половиной комнаты исключительно для ночлега. Утомленный путешествием, я стал быстро засыпать под вздохи и кряхтенье моего спутника. Но заснуть мне удалось не скоро. «Вы спите?» — спросил он меня. — «Нет, а что?» — «Нет, я так!...» Через две минуты тот же вопрос повторился. «Нет, еще не сплю. Да что с вами? вы здоровы?»— «Здоров, а так, что-то грустно». — «Будемте грустить завтра, а теперь пора спать». Вслед за этим я услышал звук босых шагов, приближающихся к моей постели; край моего тюфяка погнулся под тяжестью севшего человека, и в слабом лунном полусвете (мы забыли опустить штору) обрисовалась фигура самоуверенного знатока поездов. «Уж не лунатик ли он! — подумал я. — Да что с вами? Зачем вы не даете мне заснуть?» — «Простите меня, друг мой,— ответил он мне упавшим голосом, — но мне что-то так грустно, так грустно!.. Извините меня! Спите спокойно!» — и босые шаги удалились. Я уже начал сладко погружаться в какую-то бездонную, но приятную пропасть, как был снова вызван к реальной жизни громким вопросом с другого конца комнаты: «Испытали ли вы когда-нибудь истерику?» В то время истерика еще считалась болезненным припадком, свойственным только женщинам. Поэтому, ответив в этом смысле вопрошавшему, я в свою очередь спросил, разве у него была когда-нибудь истерика. «Нет, никогда, — ответил он решительно, — разве это возможно?»— «Так как же вы ее могли испытать?» Наступило долгое молчание, затем тяжелый вздох... «У жены»,— сказал он каким-то надтреснутым голосом. — «У ангела?»— «У него!., знаете, это ужасно!..» Наступило молчание, и я заснул. Утром он встал, как встрепанный, шутил и смеялся, хотя избегал встречаться со мной глазами. Я снова послал его жене телеграмму, объясняющую наше опоздание. Мы осмотрели музей, церкви и пообедали на открытой веранде маленького ресторана на городской площади. Мой спутник был чрезвычайно оживлен, смешил меня своими рассказами из области студенческих романтических похождений и, несмотря на мои протесты, потребовал полбутылки шампанского, чтобы выпить за нашу встречу и интересное путешествие. Вчерашний упавший духом супруг был бы неузнаваем, если бы мне не вспоминалась, глядя на него, русская поговорка «семь бед — один ответ» и если бы его блуждающий по сторонам взор и слишком громкий, беспричинный смех не имели в себе оттенка того, что простой русский человек характеризует словом «отчаянность». Он даже предложил мне остаться до следующего дня, чтобы пойти вместе в театр, где давали «Фауста наизнанку», и только напоминание о необходимости послать третью телеграмму несколько охладило его эстетические стремления. В течение обратного пути он был молчалив и большую часть времени дремал. Когда мы прибыли обратно в Остенде и надо было выходить из вагона, он стал усиленно искать чего-то на сетке, хотя никаких вещей с нами не было, и предоставил мне, таким образом, выйти первому, следуя за мной и как бы прячась за меня. Первое, что я увидел на перроне, были небесно-голубые глаза, горевшие гневным огнем. Я почтительно снял шляпу, но «ангел» растянул свои сложенные в сердечко алые губы в презрительную улыбку и, не отвечая на поклон, медленно смерил меня взором с головы до ног, затем сделал два быстрых шага по направлению к мужу, энергически взял его за руку выше кисти и молча увел за собой.

Прошло шесть лет. Будучи проездом в Москве, я встретил на Арбатской площади моего остендского приятеля, едущего на извозчике. Увидев меня, он приказал остановиться и с неподдельной радостью приветствовал меня, чему, по-видимому, не помешало и то, что в качестве деятельного сотрудника одного из влиятельных московских изданий он не упускал случая, по заказу редакции, порицать вредное направление тогдашнего председателя Петербургского окружного суда, каковым был я. «Как я рад! Как я рад!—восклицал он, пожимая мне руки.— Пожалуйста, посетите меня! Пообедаем вместе, вспомним старину! Я вас познакомлю с моей женой. Она — премилая женщина». — «Едва ли я успею побывать у вас, хотя вспомнить старину, ввиду кое-чего современного, конечно, было бы приятней. Супруге же вашей — вы очевидно забыли — я уже был представлен в Остенде. Она, конечно, такой же, в ваших глазах, ангел, как и была?» — «Ах, нет! — воскликнул он почти радостно. — Та уже давно умерла! Я уже женат на другой!»

На этом мы и расстались навсегда с неисправимым рецидивистом семейного счастья.


В том же году, в Остенде, мне пришлось несколько раз обедать с большим знатоком и любителем драматической литературы, обладавшим драгоценными воспоминаниями о лучших страницах в истории русской сцены. Слушать его тонкие критические отзывы составляло истинное наслаждение. Однажды к нашему обеденному столику подошел сухощавый господин с острыми чертами лица, длинными усами, которые он нервно покручивал, и неприветливым взором беспокойных глаз. Манера держать себя и носить штатское платье обличала в нем человека, привыкшего к военному мундиру. Это был отставной губернатор одной из великороссийских губерний, прославившийся тем, что при объезде губернии благосклонно принимал единодушно выражаемые волостными обществами, чрез свое начальство, чувства преданности и трогательного уважения. Вещественным знаком этих чувств служила хлеб-соль на дорогих блюдах, причем, как говорили злые языки, «благодарные поселяне» в изготовлении этих знаков были в значительной степени облегчены распоряжениями уездного начальства, в свою очередь не оставленного указаниями из губернаторской канцелярии.

Генерал будировал правительство, не умевшее оценить этой теплоты чувств, выраженных в иерархическом порядке сверху вниз и снова возвращающихся к своему первоначальному источнику. Лишенный, к сожалению лишь на некоторое время, широкой деятельности и впоследствии вновь к ней призванный в более широком масштабе, отставной администратор искал исцеления от служебных утомлений в морских волнах и заявлял, что всецело отдался высшему управлению своих обширных поместий, показывая, с напускною небрежностью, длинные и регулярные донесения своего главноуправляющего, написанные по всем правилам канцелярского искусства на больших бланках, в углу которых стояло: «Управление вотчинами его Превосходительства NN».

В разговоре со мною — простым смертным — он выказал изысканную любезность, а на другой день я нашел у себя его карточку. Пришлось отдавать визит. Подходя по коридору к указанному мне номеру в гостинице, я услышал за неплотно притворенными (вероятно, по забывчивости) дверями звуки площадной русской брани, произносимой захлебывающимся от озлобления голосом. Очевидно, что за дверями с кем-то происходила словесная расправа. Я остановился в недоумении. Возвращаться назад и оставить карточку у швейцара было неудобно, так как он мне категорически объявил, что monsieur le general дома. Пришлось поэтому постучать в дверь, и предо мною предстал мой новый случайный знакомый, в довольно беспорядочном домашнем туалете, с искаженным раздражением лицом. «Не помешал ли я вам? Вы, кажется, с кем-то беседовали». — «Нет-с, я один! У меня никого нет, а только вы слышали, вероятно, как я ругался. Покорнейше прошу садиться. Извините, что вы застаете у меня такой беспорядок, да и меня в таком виде. Я, видите ли, укладываюсь. Это такая тоска и так утомительно, да и не привык я к этому совсем. Просто всю поясницу разломило! Того и смотри, что-нибудь забудешь или засунешь так, что потом, когда нужно, не найдешь. А мне сердиться вредно: у меня печень больная. И ведь что меня раздражает, так это то, что я сам себе создал такое положение по доверчивости к людям! Надо вам сказать, — продолжал он, отвечая на мой вопросительный взгляд и гневно раздавливая в пепельнице недокуренную папиросу, — надо вам сказать, что у меня в корпусе был товарищ; на одной скамье с ним сидели, приятелями были. Учился он плохо и выпущен был соответственно. Но комик был большой, умел все так рассказывать, что мы, бывало, со смеху катаемся. Ну, конечно, дороги наши разошлись. Я, как вы знаете, генерал-лейтенант и оставил губернаторский пост, потому что не желаю подчиняться разным фантазиям нашего нелепого правительства. А он служил себе в глухой провинции в армейском полку, женился на какой-то захолустной барышне и был под конец службы полковым казначеем. Заболела у него жена чахоткой, повез он ее за границу, лечил, где возможно, делал займы для этого. Она тянула довольно долго, но все-таки умерла. Он, как говорит, очень ее любил, был в отчаянии после ее смерти, службу запустил, да и недочет кой-какой оказался во вверенных суммах. Это он все на жену потратил, все надеялся ее спасти. Товарищи помогли, недоимку пополнили, но службу все-таки пришлось оставить. Прослонялся он без дела, проел все, что мог, и просто,— извините за выражение, — без штанов остался. Пишет мне, просит помощи или занятий. Ну я, доложу вам, знаете, на личную помощь неподатлив, и делать эти бесполезные подачки не в моих принципах. Но новый человек по письменной части в моем хозяйственном деле был мне не лишний, тем больше, что как-никак, а свой человек — товарищ по воспитанию. Я его вызвал и говорю ему: «Коли хочешь, живи у меня на всем готовом, будешь исполнять мои поручения, да и компанию мне составишь, развлечешь своей беседой». А он — надо вам сказать — несмотря на все, остался таким же комиком. Иногда начнет что-нибудь рассказывать да в лицах изображать — мертвого рассмешить способен! Такая живучая натура! Ну и ничего, — я был им доволен. Только в нынешнем году собрался я за границу, да и говорю ему: «Поедем-ка со мною; без меня тебе делать нечего, а в дороге ты мне будешь нужен — на железной дороге распорядиться, багаж сдать, уложить и разложить вещи, за покупками сходить. Да и развлечешь меня, когда очень печень себя даст знать»... У меня, знаете, такие бывают мрачные настроения... Все от печени!.. Поехали мы. Очень мне с ним было удобно и даже полезно для здоровья. Только приехали мы из Карлсбада во Франкфурт. Рано ли я кончил воды пить или это естественное их действие, только стало у меня расположение духа очень тяжелое, а он, словно нарочно, ходит как в воду опущенный, молчит, часто отлучается неизвестно куда, на вопросы отвечает неохотно, буркнет что-нибудь, да и замолчит. Только потерпел я, потерпел, да и надоело мне переносить эту его меланхолию. Как-то раз — нездоровилось мне — я и говорю ему: «Столько ты нового видишь и встречаешь, расскажи-ка позабавнее об этом. Видишь, у меня снова желчь разыгрывается!» — «Я, говорит теперь ничего рассказывать не могу и забавлять тебя не стану». — «Ну, братец, — отвечаю — дружба— дружбой, а служба — службой! Путешествуешь ты на мой счет, ешь, пьешь и никаких расходов не имеешь, так Ты должен понимать, что я тебя взял не для того, чтобы смотреть, как ты кислую рожу строишь!» — И сказал ему я это мягко так, по-товарищески, только чтобы дать понять ему его обязанности. А он, вдруг, точно белены объелся! Покраснел весь, задрожал даже, голос возвысил, да и кричит запальчиво: «Здесь, говорит, в двух шагах, в Содене, моя страдалица скончалась, тут я ей глаза закрыл, а ты от меня веселых анекдотов требуешь! Не стану их рассказывать! Довольно с меня!» — Я ему заметил, чтобы он не забывался и не возвышал голоса, когда с ним говорят спокойно, а помнил, для чего он взят вообще, а за границу в особенности. Но он так расхорохорился, что сам плачет, а рукой по столу стучит и говорит: «Не хочу больше на побегушках у тебя быть!..» Я этих штук не люблю, но постарался овладеть собою — ведь это хоть кого взбесит — да и говорю ему: «Ты, любезный, не забывай, что ведь в таком случае ты и ненужным можешь оказаться!» А он еще пуще кричит: «И окажусь! и окажусь! Я сам не хочу с тобою ехать дальше и возвращаюсь в Россию!» Я улыбнулся на эту похвальбу, да и говорю, шутя, чтобы его образумить: «А на какие это средства вы изволите отправиться в Россию?» — «Пешком уйду!—кричит. — Христовым именем питаться стану, а от тебя гроша не возьму. Не желаю быть больше в тягость! Прощай!» — и ушел в свой номерок, хлопнув дверью. Ну, думаю, выспится — обойдется, поймет свое положение. Да и из Франкфурта пора нам уезжать: все эти сентиментальности и прекратятся. Что же вы думаете?! На другой день оказывается, что он уехал, не простившись и даже ничего не написавши! Вот мне и приходится самому сундук укладывать! Сколько себя помню на службе — этого не делал. Всегда денщик или лакей этим занимались... Всю поясницу разломило! Иной раз и крепкое слово вырвется поневоле... Нет-с! В какое положение он меня поставил!? Мне, ведь, еще в Париж надо ехать! Вот вам и делайте добро людям! Этакая скотина! Неправда ли?..»


Оправдательный приговор присяжных заседателей Петербургского окружного суда, вынесенный ими 31 марта 1878 г. по делу Веры Засулич, произвел на нервно настроенное — вследствие множества разнообразных причин — общество чрезвычайно сильное впечатление. Он вызвал, вместе с тем, в некоторых общественных и официальных кругах целую бурю негодования на суд и, конечно, на председателя по этому делу. Когда эта буря зашумела вокруг меня с особенной силой, мною почувствовалась потребность уйти на время от тягостных впечатлений петербургского служебного мира, чтобы хоть немного отдохнуть среди далеких друзей в иной обстановке, и я решился поехать в Харьков, где протекли первые годы моей публичной судебной деятельности и с которым у меня был связан ряд теплых воспоминаний. Хотя со времени оставления мною Харькова прошло восемь лет той кипучей личной жизни, которая окружает человека в конце тридцатых и начале сороковых годов его существования, но я знал, что Харьков меня еще помнит и любит, считая своим. Можно было быть уверенным, что там я найду атмосферу симпатий, которая хоть на время заставит смягчиться душевную боль, вызванную во мне предложением о выходе в отставку, предъявленным несменяемому судье за то, что он был слугою правосудия в условиях, начертанных Судебными уставами, а не услужливым пособником осуществления предвзятых решений, — вызванную также и беззастенчивым предательством, которое меня окружило со всех сторон под влиянием травли влиятельных газет и предположений, что я, в служебном отношении, несомненно «сломил себе шею». Я выехал в пятницу на Страстной с почтовым поездом Николаевской дороги, получив в вагоне II класса крайне неудобное место против стенки, что мешало вытянуть ноги и среди ночи оказалось очень мучительным, так как место рядом было занято каким-то грузным господином, усевшимся на двух третях скамейки и прижавшим меня в угол. Его нафабренные усы на морщинистом лице, подкрашенные редкие волосы «с височками» и тугой высокий галстук давали повод думать, что это отставной военный. Ко мне он относился строго, задав мне два или три лаконических вопроса в течение пути, тесня меня во время мучительной железнодорожной ночи и говоря мне, при попытках моих переменить положение, строго и внушительно: «М-м-молодой человек! вы меня толкаете». Но я был оглушен «шумом внутренней тревоги» и не обращал внимания на его отношение ко мне.

Утром, когда мы подъезжали к Москве, мой спутник достал из картонки цилиндр, пригладил его, надел взамен старой фуражки и положил в рот гвоздичку. Ее аромат, очевидно, смягчил его сердце. Он в первый раз благосконно взглянул на меня и, двинув бровями по направлению к окну, сказал многозначительно: «Кунцево!» — «Нет, — отвечал я, — Останкино».— «Вы это наверно знаете?»—«Да, наверно». — «Вы хорошо знаете Москву?» — «Да, хорошо». — «Учитесь там?» — «Нет, кончил».—«Служите?» — «Да, служу». — «В самой Москве?» — «Нет, в Петербурге».— «А-а!—протянул собеседник, взглянув на меня еще более благосклонно, — в Петербурге служба чистая, благородная». — «Всякая есть! Как кто смотрит!» — «А хороший город! Я в деревне прожил 20 лет, выйдя в отставку, а теперь вот пробыл два месяца в Петербурге. Много нашел нового. Невский-то каким стал! Прежде, бывало, за «вшивой биржей», против Троицкого переулка, и смотреть было не на что; Николаевская, помнится, тогда еще Грязною называлась и была немощеная, — да вот и конки тоже... совсем новое дело! Интересный город! Бог знает, когда попаду опять. Хотелось всего насмотреться. Только вот в суд не мог попасть, на дело Засулич. Слышали, вероятно? Билеты надо было у председателя получать, ну, а я с ним незнаком. Да и где уж там? Вероятно, желающих было без конца. А вы видели кого-нибудь, кто там был?» — «Я был сам на этом деле», — отвечал я, стараясь скрыть невольную улыбку. — «И попали?»:—«Попал». — «Ну, и что же, я думаю, накануне с ночи пришлось придти сторожить себе место?» — «Нет, я пришел в 11 часов». — «Ну, так я думаю, публики, как сельдей в бочонке было? Ни дохни, ни повернись?» — «Я сидел не в публике, а по ту сторону судейского стола». — «Эге, батюшка! Да у вас, видно, дядя сенатор, что вам такое место устроил. Ну, уж я думаю, тут сиди как прикованный и вставать не моги: сейчас займут место!»—«Нет, моего места, — сказал я, — никто бы в этот день не занял, да и едва ли и пожелал бы занять»...

Мой собеседник взглянул на меня удивленно и высокомерно спросил меня: «Любопытно знать, какое же это такое место у вас было, молодой человек?» Молодой человек, которому было уже 34 года, потупился и скромно сказал, что он — председатель Петербургского окружного суда и, ведя процесс, сидел на принадлежащем ему главном месте за судейским столом. «Неправда! Не может быть!» — воскликнул его собеседник. Но затем, должно быть, убедясь, что присваивать себе звание председателя Петербургского суда едва ли кто станет, сразу переменил тон, сделался любезен до приторности, помог завязать ручной багаж и стал усердно рекомендовать остановиться в Москве на каком-то подворье. «Очень дешево, тихо — и клопов, — прибавил он многозначительно — ни-ни-ни!»

На другой день, т.е. в Пасхальное воскресенье, в настоящее светлое воскресенье по погоде, я выехал из Москвы, когда ликованью пробуждавшейся природы вторил несмолкаемый и радостный гул московских колоколов. Меня провожал на станцию Курской железной дороги мой покойный друг — благородный, суетливый и несчастный Александр Иванович Барановский, бывший петербургский столичный мировой судья. Поезд был почти пустой. Кондуктора были под хмельком, и в купе для некурящих I класса был лишь один пассажир, с которым Барановский поздоровался, позабыв мне сказать, с кем мне приходится ехать. Это был человек довольно высокого роста, с мягкими чертами задумчивого и мыслящего лица, в золотых очках, сквозь которые глядели добрым и вместе серьезным взглядом серые глаза. В очертаниях лица сквозил отдаленный татарский тип, но русая с проседью густая борода придавала ему, вместе с мягкой складкой губ, славянский характер. Мы долго ехали молча, — он читал какую-то рукопись, а я погрузился в чтение только-что вышедшего II тома «Les origines de la France contemporaine» Тэна, не предчувствуя еще, что мне, в перелицовке на русские нравы, придется пережить кое-что из этого, да, пожалуй, и из следующих томов, замечательного труда Тэна. На одной из больших станций, — кажется в Серпухове, — я вышел из вагона и, когда вернулся, то застал своего спутника с моей книжкой Тэна в руках, на первой странице которой были написаны мое имя и фамилия. Он извинился и, сказав, что не читал еще этой книги, спросил мое о ней мнение. Мы разговорились. Он оказался человеком разносторонне-образованным, живым и вдумчивым, с чрезвычайно привлекательным складом умной и содержательной речи, и мы провели в приятной и оживленной беседе почти все время до ночи. Разговор касался главным образом литературы, поводом к чему послужило мое указание на удивительную книгу того же Тэна «Essais sur Tite Live», которая представляет собою непревзойденный, на мой взгляд, образец литературно-исторической критики. Собеседник, очевидно, принадлежал к высокообразованному кружку московского общества, имея обширные знакомства и связи в Москве, тогда еще не приобревшей некоторого оттенка богатого коммерческого самодовольства, покрытого лишь тонким слоем легко стираемого европейского лака. Он рассказал мне много интересных подробностей о даровитой писательнице Кохановской, о М.П. Погодине и, между прочим, о моем дяде Вельтмане и об оригинальном взгляде его на славянство.

Назидательная беседа моего спутника перешла затем на вопросы искусства, педагогии и философии, но он тщательно избегал говорить о современных нам делах, несмотря на мои попытки вызвать его на подобный разговор. Только о славянском вопросе, по поводу книги Спасовича и Пыпина по истории славянских литератур, он несколько распространился, но вскоре перешел к воспоминаниям об оригинальном московском профессоре Бодянском. Наконец объяснилось, почему он избегал касаться злобы дня. На его вопрос, куда я еду, я отвечал, что еду в Харьков, нуждаясь в нравственном отдыхе после всего пережитого мною в последнее время. «По делу Засулич?» — спросил он, давая мне понять, что знает, кто я. Назвал ли ему меня Барановский или он прочел мое имя на книге, но, по-видимому, он имел основание предполагать, что и я знаю, кто он такой. Мне же было как-то неловко его спросить об этом. «Извините меня, — сказал он мне, — я не принадлежу к вашим сторонникам в этом процессе, хотя и не разделяю тона и характера нападок на вас Каткова. Как могли вы допустить присяжных произнести оправдательный приговор?»

Объяснив ему законную роль, права и обязанности председателя на суде присяжных, не могущего быть ответственным за их приговор, произносимый по внутреннему убеждению, и в то же время не имеющего права ни играть с ними в прятки, ни их заставлять играть в жмурки, причем он грубо нарушил бы святой долг судьи, если бы стал оказывать давление на их совесть, голос которой должен звучать в свободно выработанном решении, — я рассказал ему вкратце всю историю возникновения и разбора этого дела. Она изложена мною в особых воспоминаниях и повторять ее здесь не у места. Он слушал чрезвычайно внимательно, изредка прося разъяснений технического свойства, и, когда я кончил, сказал мне, предварительно на несколько минут задумавшись: «Да, я вижу, вы — правы и вели себя, как подобает судье. Я беру назад мой упрек, но судьба поставила вас в положение поистине трагическое, возложив на вашу нравственную ответственность тяжелую задачу». — «Я это сознаю, — отвечал я ему, — и сознавал всегда. Но если бы мне снова пришлось вести это дело, то и тогда, несмотря на все тяжелое, уже мною пережитое, и на то, что, конечно, еще придется пережить, я не считал бы согласным с законом вести его иначе, добиваясь обвинительного приговора путем скрывания от присяжных того, что было или казалось невыгодным для обвинения». Наступала ночь. Обменявшись еще несколькими фразами, мы собирались лечь спать, когда мой спутник сказал мне, что едет в Киев к больной матери и завтра утром в 6 часов должен в Курске пересесть в киевский поезд, так что мы, пожалуй, не увидимся. «Мне крайне приятно было с вами встретиться и узнать вас ближе, — прибавил он. — Позвольте обратиться к вам с одною просьбою: вы, кажется, уже дочитываете Тэна, а мне очень хотелось бы с ним познакомиться до возвращения в Москву, где я буду через неделю. Не можете ли вы мне дать эту книгу, а по приезде вашем в Москву я вам ее завезу или, быть может, вы найдете минутку, чтобы заехать ко мне, чем доставили бы мне большое удовольствие». Я отвечал полною готовностью исполнить его просьбу и вновь почувствовал крайнюю неловкость оттого, что не знаю, с кем имею дело.

На другой день, рано утром, в Курске, выйдя на платформу, я увидел его уже сидящим у окна киевского поезда. Он дружески приветствовал меня. Необходимость разрешить вопрос о том, кто он такой, предстала передо мною с особою ясностью, и я схватился за его заявление: «Так в Москве мы увидимся!» — как за якорь спасения. — «Да, конечно, — сказал я. — Но я не знаю вашего адреса», —«Вот моя карточка с адресом». Я положил ее в карман, не читая и тем поддерживая в нем иллюзию, что я знаю, с кем так чудесно провел в долгой беседе первый день Пасхи. Зазвучал третий звонок, с томительными переливами засвистал обер-кондуктор, и поезд, медленно погромыхивая, как будто нехотя выговаривая какое-то многозначительное слово своими колесами, двинулся в Киев. Я вынул карточку и прочел на ней: Иван Сергеевич Аксаков... «Боже мой! — воскликнул я невольно, — и я этого не знал!..» И в воспоминании моем внезапно возник рассказ, слышанный мною от другого Ивана Сергеевича... Тургенева.

«Однажды в Париже, в половине шестидесятых годов,— рассказывал он, — мы отправились вместе с Герценом к старику Литтре. Он был искренно обрадован нашим посещением и, сказав нам: «Je vais vous regaler de bon vieux vin» [хочу угостить вас добрым старым вином (фр.)], позвал свою bonne pour tout faire [служанку (фр.)] и дал ей подробные указания о том, как найти в погребе заветную бутылку. Но, покуда она приносила покрытую пылью и какою-то плесенью бутылку с красным вином, у Герцена с оника загорелся с хозяином горячий спор по поводу какого-то из слов в академическом словаре, составляемом Литтре. Герцен очень горячился, нервно ходил по комнате и залпом выпил два стакана бережно разлитого хозяином вина. Наконец, спор утих, и мы стали собираться уходить. «А как вам понравилось мое вино?» — спросил Литтре.— «Да, недурное petit vin» [винцо (фр.)], — ответил, очевидно не отдавая себе отчета в том, что он пил, Герцен. — «Как petit vin?!— воскликнул с горестным изумлением хозяин. — Да ведь это Chambertin, которому тридцать лет!! Ведь это драгоценность, которую я много, много лет не решался раскупоривать!..» Лицо его омрачилось, губы сложились в саркастическую усмешку, и он холодно простился с нами. Когда мы вышли от него и проходили по улице, я сказал Герцену: «А ведь старик-то очень обиделся». — «А черт его возьми!— ответил Герцен, — зачем же он не сказал, какое это вино и какого года: я бы его совсем иначе пил...»

Боже мой, — сказал я себе, — зачем не знал я, что это Аксаков. Я бы его совсем иначе пил. Я говорил бы с ним о политике, о славянофилах, о его отце и брате и на его слова о важной ответственности, принятой мною на себя ведением дела Засулич, ответил бы вопросом: «Ну, а вы, Иван Сергеевич, с вашими статьями, сыгравшими такую влиятельную роль пред сербской и русско-турецкой войнами, разве не неизмеримо большую ответственность принимали на себя перед Россией?» Наша встреча вызвала со стороны Аксакова, как оказалось впоследствии, лестный для меня, хотя и совершенно незаслуженный, отзыв. «До Курска ехал я с К., — писал он своей супруге 18 апреля 1878 г. из Киева, — председателем Петерб. окр. суда, замечательно умным, даровитым и очень хорошим человеком. Его рассказы были в высшей степени интересны. Он оставил мне книгу Taine «la Revolution», которой по дороге от Курска до Киева я и прочел с лишком 200 страниц. На Фоминой неделе на обратном пути заедет к нам». Но в Москве нам видеться не удалось, и мы лишь разменялись визитами. Я его встретил во второй и последний раз лишь в апреле 1881 года, тоже на Пасхе, у Александра Ивановича Кошелева, на одном из своеобразных вечеров последнего, куда сходилась почти вся интеллигенция Москвы и где подавали ужин на ломберных, ничем не покрытых столах. Аксаков был подавлен трагической кончиной Александра II, был неразговорчив и с мрачным видом слушал шумные выходки старика Сергея Андреевича Юрьева, позабывшего, идя в гости, надеть галстук и говорившего с чрезвычайной горячностью, не глядя на собеседника и брызжа при этом слюною. Аксаков пробыл недолго и ушел все в том же грустном и тревожном настроении. А один из москвичей, видя, что я очень заинтересован оригинальною личностью Юрьева, рассказал мне про феноменальную рассеянность последнего несколько случаев. Два остались у меня в памяти. В одном, — положив в передней на столик свою зимнюю меховую шапку, Юрьев, уходя и попрощавшись с хозяевами, второпях и не глядя, схватил рукою то, что считал своею мохнатой шапкою. Но шапка, поднятая в воздух, вдруг фыркнула, испустила вопль и мяуканье и впилась ему в руку когтями и зубами. В другом, — идя где-то в переулке около Сухаревой башни, он горячо спорил с одним из своих приятелей и так брызгался слюной, что тот потихоньку отстал и, отойдя в сторону, следовал за ним. Юрьев ничего не замечал и, размахивая руками, продолжал спор. «Нет, я тебе докажу, я тебе докажу!» — кричал он, — и вдруг должен был остановиться. Пред ним стоял пьяный мужик, широко расставив ноги и смотря на него мутным взором, говорил ему, с трудом поворачивая язык: «Ну и что ты мне, лохматый черт, доказать можешь?!»


Не могу не вспомнить еще об одной дорожной встрече. В 1890 году я провел один из осенних месяцев в Ялте, откуда совершал поездки по окрестностям. Пришлось ездить и в Гурзуф, в общественном плетеном экипаже с полотняным зонтом. В этой «корзинке» помещалось шесть человек. Со мною ехали товарищ прокурора одного из северо-западных окружных судов с женою, местный богатый татарин в роскошном костюме, француженка-гувернантка и чрезвычайно словоохотливый помещик из окрестностей Саратова, восхищавшийся Крымом, куда он попал впервые после двадцатилетнего безвыездного пребывания в своей усадьбе. Он заявлял, что будет разъезжать по южному берегу, отыскивая себе для покупки землицу, на которой и устроится «до скончания дней». Он особенно оживился при возвращении из Гурзуфа назад в том же обществе. По-видимому, чудный крымский вечер и доброе крымское вино чрезвычайно усилили его разговорчивость. Он задавал вопросы окружающим и говорил без умолку. Осведомившись у своего соседа, что тот служит по судебному ведомству, он пустился в рассказы о саратовских судебных деятелях, особенно лестно отзываясь о старшем председателе Шрейбере, причем, однако, выразил ему и свое неодобрение за касационное заключение по делу Засулич, содержавшее в себе угодное министерству юстиции признание действий председателя неправильными и влекущими за собою отмену оправдательного приговора. «Да, может быть, председатель и действительно был неправ?» — спросил я его. — «Нет-с! — резко ответил он. — Совершенно прав! Если бы я встретил Кони в то время, я бы его без церемонии поцеловал» (он произносил мою фамилию с ударением на последнем слоге). — «А как у вас идут заседания судебной палаты с сословными представителями?»— спросил я, желая переменить тему разговора и интересуясь действиями этого суда, ведению которого перед тем были подчинены изъятые от присяжных дела о преступлениях по должности. «Не могу сказать ничего доброго! — ответил мой собеседник, — чего же ждать от такого суда после примера Харьковской судебной палаты, которая осудила невинного человека — почтмейстера Пономарева, а господин Кони, изволите видеть, в Сенате доказывал, что возобновить дела о нем нельзя. Это о невинно-то осужденном! Как вам это нравится?!» Дело в том, что за полгода перед нашей беседой в Харькове был осужден с участием сословных представителей почтмейстер Пономарев за утайку и присвоение денежного пакета. Но на другой день после произнесения приговора к властям явился почтальон Скрипка и, мучимый совестью, объяснил, что он похитил пакет, устроив всю обстановку так, что подозрение тяжко и неминуемо должно было пасть на осужденного. По Судебным уставам возобновление дел допускается лишь по вступлении приговора в силу, причем необходимым условием является наличность другого приговора, по которому за то же самое преступление осуждено другое лицо. Приговор о Пономареве не вошел в законную силу и даже не был объявлен в окончательной форме, и одного заявления Скрипки для доказательства невиновности Пономарева было недостаточно, так как оно могло быть результатом корыстной сделки с осужденным, чему и бывали примеры. Довольно легкомысленный в отправлении своих обязанностей, прокурор судебной палаты Закревский поспешил представить Сенату о возобновлении дела, и мне пришлось, на точном основании закона и многолетней практики, отклонить возможность рассмотрения вопроса об этом и указать в своем заключении на имеющиеся в деле явные кассационные поводы, дающие возможность по жалобе обвиненного или по протесту прокурора отменить все производство по делу.

Жалоба и протест были принесены, и Пономарев решением Сената освобожден от всякого судебного преследования. «Однако, позвольте, — остановил саратовского помещика товарищ прокурора, — «что же было делать обео-прокурору, когда закон относительно возобновления ясен и самая эта процедура обставлена особыми условиями? Обойти этот закон невозможно, да к тому же, как вы говорите, он указал и удовлетворяющий всех исход путем отмены в кассационном порядке». — «Что вы мне говорите! — чуть не закричал наш спутник. — Никогда не поверю, чтобы такая умная бестия, как он, не сумел повернуть закон как угодно!!» Однако, подумал я, судьба делает меня слушателем самых разнообразных о себе отзывов! Послушаем, что будет далее, пожалуй, это еще не конец. И, действительно, когда быстро наступили южные короткие сумерки и вдали заблистала своими огоньками Ялта, на одном из крутых поворотов дороги наша корзинка сильно покачнулась в сторону, что вызвало перепуг ехавшего с нами «женского сословия». На мое замечание возничему, что в надвигающейся темноте надо ехать осторожнее, наш спутник громогласно иронически заявил: «Осторожней?! Нет-с, ему незачем ехать осторожнее. Если он нас свалит в какой-нибудь овраг или даже в пропасть и мы убьемся, ему отвечать не придется. Изволили читать высочайший рескрипт о прекращении дела о крушении царского поезда в Борках? Как вам это нравится? Двадцать человек убитых и раненых, сам царь ушиблен и вдруг — всему делу крышка! Нет, что вы скажете?»—обратился он ко мне. — «Я скажу, что в рескрипте указаны мотивы такого решения: "Небесное милосердие к царской семье, — сказано в нем, — побуждает оказать милосердие к виновным"». — «Очень хорошо-с! — закипел саратовец. — Милосердие! Милосердие! Нам с вами хорошо об этом говорить: мы вот хорошо пообедали; едем в Ялту, где, пожалуй, поужинаем; тепло, цикады поют; сейчас взойдет луна, чего лучше?! Нам с вами хорошо. А вот я бы посадил вас на место Кони, который производил исследование на месте: два месяца жил на насыпи; говорят, все здоровье потерял; огромную работу сделал, и все это ни к чему, просто, как говорится, «псу под хвост». Так вы бы, вероятно, другое сказали...» — и он еще долго распространялся на эту тему до самого приезда в Ялту. Выйдя из «корзинки», он выразил крайнее удовольствие от интересной и оживленной беседы, хотя говорил в сущности все время один, и пожелал знать, «с кем он имел честь беседовать». Каждый назвал себя. «Я — тот самый Кони, о котором вы так часто упоминали, только фамилия моя произносится с ударением на первом слоге». Словоохотливый спутник смешался и с упреком пробормотал: «Как же вы мне не сказали?» — «Вы меня об этом не спрашивали, а мне было любопытно услышать разнообразные мнения о моей деятельности». — «Да! Но, позвольте, ведь я, кажется, сказал много лишнего и резкого? Уж вы меня извините... вот, например, насчет Сената». — «Напротив! Я вам очень благодарен. Вы мне посочувствовали, как председателю, пожалели меня по делу о крушении и даже, назвав «бестией», признали, что она все-таки «умная». Он засмеялся, весело потряс мою руку, и мы расстались, чтобы случайно встретиться через неделю в Мисхоре, причем он был снова сконфужен, узнав от меня, что мой скромный спутник, про которого он презрительно сказал: «Этот старче, кажется, не важная фигура», — был граф Дмитрий Алексеевич Милютин, знаменитый военный министр и фельдмаршал.


В сентябре 1873 года мне пришлось впервые быть в Неаполе, где я встретился с двумя сослуживцами по судебному ведомству, и мы вместе совершили различные экскурсии по окрестностям. Однажды мы отправились на пароходе на Капри. Несмотря на безоблачное, ярко-синее небо, такое же синее море довольно сильно волновалось, так что было много больных и в том числе мои спутники. Я не был подвержен морской болезни, но, чтобы не видеть неприятного зрелища трагикомических страданий других, я, облокотившись на борт парохода, смотрел на воду.

«Мутит-с?» — услышал я возле себя чей-то ласковый вопрос и оглянулся. Передо мной стоял среднего роста сутуловатый человек в сером, довольно поношенном костюме и ярком галстуке. Гладко выбритый подбородок, седые бакенбарды котлеточками, курносый толстый нос того типа, который напоминает, по выражению одной моей знакомой,— «скворешницу», серо-зеленоватые, добрые, хотя немного беспокойные глазки, мягкая линия рта и вся его фигура с несомненностью обличали в нем русского. «Нет, не мутит!»— «На меня тоже это не действует, т.е. морская болесть. Я привычный тут ездить. Уж который раз! И на парусах, бывало, туда же плавал. Я ведь в Неаполе живу. Может быть, изволили видеть на Санта Лючии, — возле гостиницы Виктория — вывеску: — Джузеппе Беляев. Это — я самый и есть. Кораллами торгую и по винной части посредником бываю. А вы ведь на Капри изволите ехать?» — «Да!» — «Одни или с компанией?» — «С товарищами».— «Что же вы там изволите делать?» — «Как что? Посмотрим лазоревый грот, а потом походим по острову, позавтракаем».— «Так-с! Это, значит, как англичане делают... Но, только я вам доложу, что это самое нестоящее дело, и нечего там смотреть. Ну, грот, конечно, это другое дело... С непривычки оно интересно. Положат вас на дно лодки с кем-нибудь вдвоем, да и пропихнут в грот... так первое время своим глазам не поверите! Но, только потом пароход опять всех заберет и повезет вас на другую сторону острова, и пойдут все ногами пыль разводить по набережной без всякого интересу до самого пароходного свистка. Вот тебе и все Капри!.. Надо со знающим человеком ехать, которому известно, как и что... Вот, коли вам угодно с товарищами, так я вас свезу прямо с парохода на самую верхушку острова, на развалины дворца Тиверия! Уж останетесь довольны! А покуда вы наверху будете, я, немножко пониже, в остерии, вам макароны приготовлю да лакрима-кристи, и всего с каждого вам обойдется по десяти лир со всем, и с ослами. Так угодно? Я ведь не из выгоды, а почему же хорошим русским не услужить. Поговорите-ка с вашими товарищами!»

Конечно, мои спутники с радостью согласились, и когда после посещения удивительного голубого грота пароход причалил к пристани, Беляев с таинственным видом сделал нам знак, чтобы мы не сходили с парохода, а сам втесался в толпу на берегу и поднял шумный торг с хозяевами ослов, крича и жестикулируя, как совершенный итальянец, и ударяя «по рукам», как русский. Затем, когда берег перед пароходом почти опустел, он нам торжественно крикнул: «Пожалуйте! Готово!» — и повел нас к ослам, при каждом из которых находилось по очень некрасивой неаполитанке, в каких-то грязных серых кофтах и юбках. Сам же он взмостился на исхудалого Россинанта, и мы двинулись с чрезвычайным шумом. Погонщицы били ослов и что-то кричали; ослы ревели; при Россинанте тоже был погонщик, в свою очередь покрикивавший на погонщиц, к которым по дороге присоединились еще две, и все это покрывалось командою Беляева на русско-итальянском диалекте, приправляемой русскими крепкими словцами. «Per questa cosa tante ragazze?!» [Для чего столько девушек? (ит.)] — с гневом спрашивал он. Но «рагацци» ничего не отвечали, а только усиленно начинали кричать на несчастных ослов. Так, двигаясь очень скоро, мы миновали группы удивленных англичан и быстро стали подниматься в гору. Саженях в пятидесяти ниже развалин находилась остерия или траттория очень невзрачного вида с одной большой комнатой, часть которой, вероятно для хозяйственных надобностей, была отделена грязной полосатой занавеской, за которой слышалось шипенье плиты. Здесь Беляев нас покинул, предложив одним отправляться на развалины и объявив, что будет сам следить за приготовлением макарон. «И... — прибавил он многозначительно, — приготовлю вам суприз. По две лишних лиры вам ничего не составит, а довольны останетесь»...

Когда, насладившись видом, мы вернулись в тратторию, то на стол было подано огромное блюдо макарон и очень вкусное вино. «А где же сюрприз?» — спросил один из нас Беляева. «Суприз?.. — отвечал он, лукаво подмигивая. — Вы вот покушайте и выпейте, тогда и суприз лучше покажется». Убедившись, что мы исполнили его совет, он торопливо отодвинул обеденный стол к стене, торжествующим взглядом окинул образовавшееся свободное пространство и хлопнул три раза в ладоши. Из-за занавески вышли три из погонщиц, которые были помоложе, и лошадиный погонщик с мандолиной в руке. Беляев взял в руки бубен, и раздались звуки тарантеллы. Танец, сначала медлительный, начал потом, как змея, свиваться и развиваться все быстрее и быстрее. Некрасивые лица танцующих преобразились. В глазах их запылал огонь безумия и восторга. Платья стали раздуваться, и тяжелое, страстное дыхание начало почти покрывать собою звуки инструментов. Я никогда ничего подобного себе не представлял. Это была не та балетная тарантелла, которую мне приходилось видеть на сцене и, вероятно, пришлось бы увидеть, по особому заказу, в самом Неаполе, исполненную профессиональными танцовщицами. Это была настоящая простонародная тарантелла без прикрас, но и без педантической размеренности. Лицо Беляева пылало. Он весь подергивался, кричал по-русски: «Лихо! Лихо! Поддай жару!» — и, наконец, бросился вприсядку среди бешено вертящихся женщин. Подобно крику петуха в «Danse macabre», раздался далеко внизу первый призывный свисток парохода, и «сюрприз» прекратился.

На другой день мы зашли в магазин Беляева, где за прилавком сидел его взрослый сын от жены-итальянки, не говорящий по-русски, и накупили разной дряни из кораллов и лавы. Пред нашим уходом пришел и сам Беляев, на которого, как я заметил тут же и затем впоследствии, сын и жена — высокая красивая итальянка с иссиня-черными волосами — смотрели то угрюмо, то со снисходительным пренебрежением. Довольный нашими закупками, он предложил нам прийти к нему на другой день обедать, обещая угостить нас русской ухой и пирогом. «А винцо уж будет на ваш счет!» — прибавил он.

Этот обед, приготовленный в его оригинальной квартире, устроенной на плоской кровле того шестиэтажного дома, где помещался магазин, с чудным видом на море и Везувий, был весьма плох. Уха из морской рыбы и из frutti di mare представляла какую-то серую, дурно пахнущую бурду, а тесто пирога вязло на зубах и было совершенно безвкусно. Но вино, особливо Lacrima-Christi spumante, было превосходно, и наш амфитрион оказывал ему особенное, чтобы не сказать чрезмерное, внимание, несмотря на мрачные взгляды, бросаемые на него супругою, раза два Проходившею чрез место пиршества. После обеда мы вышли на террасу покурить и полюбоваться чудным вечером. Хозяин впал в благодушное состояние и в ответ на наши расспросы словоохотливо развязал язык и рассказал часть истории своей жизни, столь ярко рисующую и натуру русского человека, и наше крепостное право, что я запомнил его рассказ почти дословно.

«Я, господа, — начал он свое повествование, — был крепостным князя К. — помещика Тульской губернии, жившего зимою в обширном собственном доме, похожем на усадьбу, на Садовой улице в Москве. Отец мой был старостой в деревне. Раз, когда мне было лет двенадцать, от барина пришел приказ прислать меня на службу в дворню, при обозе со всякой живностью, всегда посылаемой к Рождеству. Батька с мамкой покручинились, снарядили мне тулуп, дали серебряный полтинник на дорогу, — матка повыла при прощаньи... и отправили меня с обозом. Больше я их и не видел. Царство им небесное! Когда добрались до Москвы, меня свели в баню, выстригли и показали барину. Барин меня осмотрели, назвали «Беляшкой» по прозвищу моего отца и приказали крепостному-портному сшить мне из желтого верблюжьего сукна казакин с пистонами (т.е. с карманами для патронов) и с запасом, чтоб надолго хватило. Это значило, что я буду казачком. Бывало, сидишь и дремлешь за дверями той комнаты, где сидят барин. Они хлопнут в ладоши. Сейчас надо бежать подавать им трубку с длинным чубуком, а длинной, сложенной в трубочку, зажженной бумажкой давать им ее раскуривать. Случалось, коли не успеешь этого скоро и как следует сделать, так и подзатыльник получишь. Так прожил я года два, а затем отравил барскую любимую кошку...» — «Как отравили? По неосторожности, случайно или нарочно?» — «Э-э, да что вспоминать! Отравил, да и все тут! Мальчишка ведь еще был. Барин приказали меня высечь, а затем отдали в ученье к Яру, за Тверской заставой, в знаменитый тогда трактир. Уж не знаю, есть ли он теперь? У Яра выучился я кушанья готовить, особливо Пожарские котлеты, которые тогда очень в моду пошли, а начала их делать жена станционного смотрителя под Москвой. Барина же я за все это время не видал. Только раз, как на грех, приезжают они вечером с приятелями ужинать и потребовали этих самых котлет. Остались очень, очень довольны, позвали Яра и стали ему свое удовольствие выражать. А Яр и говорит им: у нас эти котлеты хорошо умеет делать ваш крепостной Осип Беляев. Барин ничего не сказали, а только на другой день мне приказ: назад в дворню! Хозяин поехал меня отпрашивать, но только барин и слышать ничего не хотели. «Я, — говорит, — может быть, как-нибудь пожарских котлет захочу, так он у меня тут под руками будет». — Делать нечего, воля барская!.. Вернулся я в дворню, нашли мой старый казакин, перешили на весь запас, да такого, совсем кургузого, определили быть при кухне. Ну, уж и принял я тут горя! Повар смотрит на меня зверем, ругается, никакого дела не дает, а только норовит всякую неприятность сделать. «Ты, мол, меня подсиживать пришел!» А за ним и дворня вся! Смеются на меня да дразнят. Не иначе зовут, как князь Пожарский. Просто, хоть руки на себя налагай... Так прошло больше года, а барин об котлетах ни разу и не вспомнили.

Только однажды иду я по двору, а барин зачем-то тоже вышли на двор, увидели меня, да и говорят: «Ты чего тут без дела шляешься?!» А на другой день и отдали меня обучаться медно-котельному мастерству у немца Карла Ивановича, на Кузнецком мосту. Там я пробыл четыре года и всему ихнему делу научился, так что после хозяина старшим мастером стал и даже кое-что и в кубышку себе отложил. А Карл Иванович человек был хороший, добрый. Я у него и по-немецки говорить выучился. Дочка у него была — Каролиной звали — видная такая, как хлеб рассыпчатый! Русая была... И коса — ограмадная! Полюбились мы друг другу, а Карл Иванович все посматривает да помалкивает. Только раз в воскресенье пришел из ихней церкви, да и говорит мне: «Вот что, Осип, я уж стар становлюсь, но вижу все, хоть и не говорю. А тебе откроюсь. Хочу я, любезный друг, lieber Freund, новое дело начать: калетовские свечи делать (тогда эти свечи только что появились) и возьму я тебя своим компаньоном. А когда помру, ты дело дальше поведешь. Каролинхен тебе нравится... женись на ней и будь мне вместо сына! Мне тогда и умереть будет спокойно...» Взяли эти слова меня за сердце, ударился я в слезы и у Карла Ивановича руку поцеловал. Только прошло недели две, стали мы это свечное дело обдумывать, как вдруг от барина приказ — явиться к нему. Пошел я, а сердце, признаться, так и захолонуло. Барин меня к ручке допустили и говорят: «Я, Беляшка, за границу еду на три года и немецкой землей проезжать буду, так мне толмач нужен. Вот ты и будешь при мне толмачом и вроде как бы камардином, так собирайся в путь». Я упал ему в ноги, стал молить меня оставить, говоря, что и по-немецки плохо знаю. И на волю стал проситься. «Врешь, — говорят, — врешь! По-немецки ты знаешь такое, что для, меня нужно, а на волю — да ты с ума что ли сошел?! Мне в тебе, каналье, надобность, а ты на волю проситься вздумал. Я тебе такую волю покажу, что до новых веников не забудешь. Собирайся! Да, чтоб я об этом больше не слыхал...» Пришел я домой, весь зеленый, руки и ноги трясутся, и рассказал все Карлу Ивановичу. Он на другой день пошел к барину, просил, умолял. Три тысячи за меня ассигнациями предлагал, за отпускную. Так куда тебе! Барин на него ногами затопали и прогнали. Простился я с Каролиночкой, поплакали мы с ней, и уехал я за границу. Что с нею и с Карлой Иванычем стало, мне неизвестно, а только новое дело он вряд ли завел, потому что я у него был примерно заместо правой руки.

Отправились мы за границу с барином в ограмадной карете, дормезом называется. Всякие в ней ящики понаделаны и меньше как четверкой ехать невозможно, а сзади пристройка такая сделана с кожаной крышкой, для прислуги. В карету сели барин, да барышня, да гувернантка ихняя, Энжени-мамзель, француэина, а я сзади поместился. Отслужили молебен, да и поехали с прохладцей да с ночевками на станциях. Как приехали в немецкие земли, так и стал барин надо мной мучительствовать. Бывало, немец-кучер едет себе малой рысцой — трюхи да трюхи — а барин высунутся в окно да кричат мне: «Оська! Скажи ему, чтоб ехал скорей!» А немцу ведь, что говори, что нет. Он шагу не прибавит, даже не оглянется, да еще у шламбама (шлагбаум) остановится, да со сторожами разговаривать начнет. Только тем, бывало, и возьмешь, что ему пива поднесешь, да и сам с ним выпьешь. Он поскорей заберет вожжи и кричит, чтоб шламбам подняли, а шагу все-таки не прибавит. Приедем, бывало, на станцию, а барин меня ругать: «Ты, мол, с ними разговаривать не умеешь!» — да и норовят, бывало, в зубы дать. Долго ли, коротко ли — приехали мы во Францию. Тут уже другой народ пошел. Как-то раз барин, садясь в карету, в сердцах за то, что я ему чем-то не потрафил, дали мне в ухо, а французы, что кругом стояли, стали роптать и смеяться, пальцами на меня показывать. Просто со стыда сгорел! И пока мы ехали по Франции, на меня совсем другим духом повеяло, стал я смелее и этакую отвагу в себе почувствовал. Только за последней станцией перед Парижем приказали барин остановиться у какого-то трактира и велели себе лимонной воды подать, а затем, когда уже надо было дальше ехать и я влез на свою вышку, зачем-то потребовали меня вниз, да и покажись им, что я нескоро слез на их зов. Он меня ругнул, сбил с головы картуз и за волосы рукой ухватил. Тут уж не знаю, что со мной сделалось! Взял я его руку, отвел от своего лица, да и говорю: «Нет, ваше сиятельство! Бранить — браните, а драться больше не извольте!» Барин посмотрел на меня, да и говорит: «Оська, да ты с ума что ли сошел?! Забыл, кто я и кто ты!» — «Нет, — говорю, — не забыл. А только драться вы прекратите, потому— Париж виден!»... Так с тех пор барин меня и не трогал.

В Париже мы прожили больше года. Я и по-французски там выучился. Барин денег не жалели, и я кое-что прикопить успел. А потом поехали, в Италию. В Марсели барин корабль зафрахтовал, чтобы в Чивита-Веккию ехать, Пришел день отъезда, подъехали мы в дормезе к пристани. Барин и говорит капитану: «Вы, — говорит, — мой дормез на палубу поставьте». А капитан говорит: «У меня для этакой махины места нет, да и в условии об этом не было сказано. Это, — говорит, — не экипаж, а целый эдифис, Вы, — говорит, — мне с ним и корабль потопить можете, в случае чего Боже сохрани». И отказался везти. Тогда барин к начальству обратились, суда просили. Ну, суд дело разобрал и велел капитану принять дормез на пароход. А как приехали мы в Чивита-Веккию, там «догана» и эти папежские чиновники так в руку и смотрят. Прогневили они чем-то нашего князя, он и стал на них кричать. «А!—говорят они, — коли так, то по нашему риголаменту после заката солнца никакого досмотра производить нельзя. У вас тут в карете, да и на вас самих может какие воспрещенные вещи спрятаны, так мы вас завтра обыщем. А теперь извольте в карете остаться до утра. И слуга ваш — тоже, а синьора и синьорина могут, коли угодно, в городе переночевать». Барин еще пуще стали на них кричать, грозить, что будут жаловаться, а они говорят: «Это как вам будет угодно, а мы свое риголаменто соблюдаем. Слугу, пожалуй, отпустим для ухода за дамами, а вас попросим остаться». Затворили дверцы кареты, да тонкой веревкой три раза вокруг кузова обмотали и печать приложили. Так барин до утра и просидели. А я отвел Энжени-мамзель и барышню в альберго, а когда к ночи барышня заснули, так мы с Энжени гулять пошли, только так. чтоб барин не видел.

В Риме барин наняли квартиру на небольшой площади. На этой же площади помещалось и русское посольство, а послом был тогда, кажись, генерал Киселев. Только тут уж барин совсем меня возненавидели. Ничем, бывало, не могу угодить. Драться не дерутся, а только ругаются скверными словами даже до невозможности. Голос у них был громкий, как труба. Окна, бывало, открыты на площадь, — по всей площади и слышно, как они ругаются. Только раз наругались они и ушли со двора, а из посольства приходит курьер, который меня уже знал, да и говорит: «Посланник вас требует к себе». Прихожу я, а посланник — такой представительный был мужчина — и спрашивает меня: «Кто это у вас так скверно ругается на всю площадь?» — Говорю: «Кому же у нас ругаться, кроме барина». — «Кого же, — спрашивает, — он ругает?»—«Кого же, — говорю, —ему ругать, кроме меня» — «За что ж он вас ругает?» — Я говорю: «Не знаю за что, а только он у нас ндравный. Всего недавно драться перестал»... Я-то, признаться, знал, за что барин так уж на меня взъерепенился, да не сказал посланнику. Срамить его не хотел! А он, по правде говорить, после Чивита-Веккии возревновал меня к Энжени-мамзель». — «Что же, и были основания?» — спросил один из нас. Беляев снисходительно улыбнулся, замолчал и несколько мгновений глядел задумчиво вдаль, потом вздохнул и ответил: «Э-эх, господа! Что было, то прошло, а только, как же, помилуйте! Я был человек молодой, что называется «в соку», а она — известно французина. Его же два раза в неделю иодом приходилось мазать...» и продолжал свой рассказ. «Вот посланник и говорит мне: «Да чего вы с ним связались?»— «Я ихний крепостной». — «Здесь нет крепостных, и если вы от него уйдете, то вас здесь никто не тронет».—«Куда же мне деваться?» — спрашиваю я. — «Да можете здесь в посольстве пробыть несколько дней, а там приищете себе занятия». Я повторять этого себе не заставил; пошел домой, собрал свой чемоданчик, да и перешел в посольство. На другой день барин, узнав про это накануне вечером, пришли к посланнику объясняться. Что уж они промежду себя говорили — мне неизвестно, а только барин вышел от него весь красный и никаких прав больше на меня не предъявлял.

Так я и остался навсегда за границей. Тянуло меня во Францию. Переехал я в Париж, где в то время было много беглецов из Польши, сошелся с одним поляком, и открыли мы эстаминет около барьер де л’анфер. Дела у нас пошли хорошо, а особенно много бывало у нас этих самых эмигрантов, которым не только что польская, но даже и моя русская речь была приятнее, чем, многим совершенно незнакомая, французская, Так прошло еще года три. Я совсем оперился и имел капитал в 7 тысяч франков; ходил с тросточкой, при часах, —ну, словом, ни дать, ни взять —парижанин. Только иду я раз по улице и прямо попадаю на барина, который едет в фиакре. Он меня узнал, да и кричит: «Беляша! Беляша! Ты ли это, друг любезный?» Меня даже в жар бросило от радости за такое его слово. Подошел я к нему, шляпу снял, а он улыбается, да и говорит: «Кувре ву, мосье». Стал меня расспрашивать, что и как? да и говорит: «Приди-ка, Беляша, завтра ко мне. Мы с тобой по душе потолкуем». Я спросил о барышне, а он и говорит: «Барышни уж нет; она в Риме померла, и я ее тело отвез в Россию, а потом уж сюда вернулся с Энжени... Чай, помнишь?» — говорит — и на меня этак глазом косит. Перекрестился я, пожелал барышне царства небесного, и расстались мы. На другой день прихожу к барину, постучал молотком в дверь — тогда не везде звонки были, а молотки при дверях висели — мне и отворяет Галактионыч, старый буфетчик, которого барин вместо меня в камардины взял. Впустил меня в переднюю, а сам пошел докладывать и — слышу — говорит барину: «Француз какой-то пришел, вас спрашивает; прикажете принять, ваше сиятельство?» А барин, слышу, отвечают: «Знаю я, какой это француз! Проси, проси». — Вот Галактионыч кивнул мне головой на дверь барской комнаты, да и пошел за мной, неся большой серебряный поднос с кофием. Вошли мы, и покуда он, держа поднос, дверь за собой ногою затворял, барин встали, пошли мне навстречу, протягивают руку и говорят: «A-а, Беляша, друг любезный!» Как увидал и услыхал это старик Галактионыч, так даже в лице весь изменился. Поставил поднос с размаху на стол, махнул рукою, да и говорит: «Пропала барская честь!» A потом заплакал и вышел вон.

Вот и приспособил меня барин к себе. Требует чуть не каждый день, дает разные поручения. Туда сходи, то исправь, там наведайся, купи, перемени! Я-то все это за его ласку с дорогой душой делал, а только дела свои по эстаминету (питейное заведение) очень запустил. Раз как-то барин мне и говорят: «Послушай, Беляша, ты ведь, вероятно, при деньгах, а я, поверишь ли мне, хлеб на корню за два года вперед продал. Имение давно заложено в опекунском совете и процентов вот уже сколько времени не платил: не из чего! Разорила меня вконец Энжени, а теперь вот бросила на старости лет. День и ночь только и думаю, как бы домой вернуться, да около родителей, покойницы-жены и дочки косточки свои в родной земле сложить. Помоги ты мне! Веришь ли: выехать из Парижа не с чем, за дорогу заплатить не могу. У тебя есть деньги, говори?!» Грешный человек! Обманул я их тогда... Прости мне, Господи, мои прегрешения! У меня было 7 тысяч франков, а я сказал, что у меня всего пять. «Принеси их мне», — говорит князь. Принес я, и они в скорости собрались уезжать. Пошел я их проводить в контору почтовых экипажей, сели они, поцеловал я их ручку, а они меня в лоб, да и говорят: «Нехорошо, Беляша, что ты от меня не по закону ушел и на родину вернуться не можешь. Довольно тебе бродяжничать... Нехорошо! Ну, да я тобой доволен и не к тому это говорю, а хочу, чтоб ты по закону жил. Вот тебе бумага, и будешь ты с ней жить по закону». Взял я бумагу, понял, что это — вольная (сам-то я был неграмотный), слезы у меня так и полились. Как тронулась почтовая карета, так, поверите ли, я на коленки встал и то место, где колеса на земле стояли, поцеловал. Кругом на меня смотрят: думают, сумасшедший, а у меня на душе херувимы поют. Побежал я в посольство, — там у меня знакомый секретарек был. Прямо к нему. «Что вы, — говорит,— Осип Васильевич, такой необыкновенный?» — «Будешь, — говорю, — необыкновенным, коли человеком своего отечества стал! Вот, — говорю, — извольте прочитать!» — А сам даже от радости сидеть не могу, все по комнате бегаю. Прочитал он бумагу, да и говорит: «Что же это такое?»— «Как, — говорю, — что? Вольная! Отпускная!»..! Он покачал головой, да и говорит: «Такая это вольная, Осип Васильевич, что когда вы с нею на русскую границу приедете, вас в железа закуют, да барину, как беглого, и предоставят по этапу. Вот он вам какую отпускную написал...» И объяснил он мне все, что там было написано. Тошно мне стало на душе, заплакал я снова, да уж по-другому. Махнул рукой, да и разорвал бумагу в мелкие клочья.., А денежки мои так и пропали...» — «Зачем же вы ему их давали после всего, что было?» — опять спросили мы нашего собеседника. Он посмотрел на нас удивленно и поучительным тоном ответил: «Да как же не дать? Ведь они же были наши барины... С тех пор я окончательно остался на чужбине. Товарищ мой уже давно стал ссориться со мной за мои частые отлучки по поручениям князя. А когда я ему сказал, что у меня осталось только 2 тысячи франков, то он все дело перевел на свое имя, а меня из него очень искусно вывинтил, ссылаясь на то, что хочет его расширить, и я ему по деньгам больше не компаньон. Расстались мы добром, но только после всего этого стало мне в Париже скучно, я и перебрался снова в Италию. Здесь мне спервоначалу очень не повезло, особливо в Риме, и я все прожил, бросаясь от одних делов к другим. Чем только я не был! И комиссионером, и в маленьком театре помощником у заведывавшего гардеробом, и чуть в натурщики у художников не попал. У министра графа Фальконе детей обучал». — «Чему же именно вы их обучали?» — коварно спросил один из нас. — «Чему? чему?! — окрысился Беляев, — известно чему: гулять их водил...

Перебрался я сюда в Неаполь. Стал меня консул рекомендовать приезжим русским, и вот здесь-то я удостоился видеть государя императора Николая Павловича. Он приехал в средине сороковых годов в своих экипажах с большой свитой. Король его встретил у крыльца Палаццо Реале и колено пред ним, говорят, хотел преклонить. Что за красавец был! Экипажи его, однако, дорогой пообилисьи пообтрепались. Надо было их исправить и подновить. Своих мастеров с ним для этого было мало. Вот и наняли итальянцев — маляров и кузнецов — и пошли у них с русскими ссоры. Известно, друг друга не понимают! Наши-то привыкли командовать... Ну, а у здешних подлецов чуть-что — сейчас за ножи, сейчас кольтеллата (coltellata). Вот консул меня и рекомендовал среди них в переводчики. Дело пошло ладнее. Раз как-то работают мои ребята, и вдруг русские говорят промеж себя: «Государь, государь сюда идет». Смотрю — и точно! У меня даже в глазах потемнело. Спрятался я за кузов одной кареты и стою ни жив, ни мертв, а он подошел к русским и говорит: «Ну что, ребята? Не ссоритесь с итальянцами?» — «Никак нет, Ваше величество». — «А как вы с ними объясняетесь?» — «У нас, Ваше величество, есть русский переводчик здешний».— «Где же он?» — спрашивает государь. Те меня и зовут: «Беляев, Беляев! Государь император тебя спрашивает». Вышел я из-за кареты, стал, а земля из-под ног так и уходит, так и уходит... Николай Павлович пошел прямо на меня. Подошел совсем близко, взглянул мне в глаза грозно, да и спрашивает: «Ты эмигрант? Политический?» — «Никак нет, — отвечаю, — Ваше императорское величество, я — русский, беглый дворовый князя К...» Он на меня посмотрел еще раз пристально, да и говорит: «Так вот ты кто! Ну, продолжай себе переводить!» Повернулся и ушел. Все меня стали поздравлять, а уж с чем, право, не знаю. Г олова у меня была как в тумане, и я даже, поверите ли, заболел от потрясения. С тех пор дела мои пошли хорошо, особливо, когда стала наезжать в Неаполь покойная супруга Николая Павловича, императрица Александра Федоровна. Тут уж я завсегда при ее дворе ютился, и дела было много, да и выгода была; уж не говоря о царице, а и баре русские тогдашние за ценой не стояли, не то что теперешние, у которых на брюхе шелк, а в брюхе-то щелк; только слава одна, что русские! Каких тут поручений мне ни приходилось исполнять! Каких людей ни насмотрелся... Хоть бы вот старушка-раскольница, что в своей тележке, на своей лошади из России к батюшке Николаю Чудотворцу в Бари приплелась! Изволите это вы себе представить?! И ведь не говорила ни по-каковски, окромя как по-русски! А то еще был прислан в Бари архимандрит от Синода, — мощи осмотреть и все прочее, по тому что наше правительство одно время хотело эти мощи купить и в Россию перевезти. Меня и назначили с ним ехать. Королевское правительство распорядилось всем префектам и другим начальствам предписать, чтобы русскому архимандриту всякий почет оказывали. Святой это человек был! Едем мы с ним в карете, а в ногах у него мешок с деньгами на расходы, и деньги-то все крупные... Скуди они тогда назывались. А в окна так и лезут с протянутыми руками нищие: «Синьор, синьор, уна пикола монета, соно векио, соно амалато!» Он и говорит: «Дай ему монету».— «Да у нас мелких нет», — говорю. «Ну, дай крупную!»— «Ваше высокое преосвященство, — говорю я, — да ведь это народ такой, что каждого из них купить, продать и снова купить, так он такой монеты не стоит. Ведь, эдак вы все деньги раздадите». — А он мне в ответ: «Да ты христианин или нет? Православный ли ты человек? Крест-то на тебе есть? Ты птиц небесных видал? Ведь не жнут, не сеют, а кто их кормит? Дай ему крупную монету...» Просто, бывало, злость берет! — Приехали мы в первый город по дороге. Там, в префектуре, обед готов чудесный с винами и ночлег. Кровати широчайшие и одеяла атласные. Он, как взглянул на все это, да и говорит мне: «Это что еще?! Я по такому святому делу еду, а тут такой соблазн, сущее дьявольское наваждение! Нет, ты, Осип Васильевич, оставайся, коли тебе все это лакомо, а я пойду назад в карету, и коли нельзя сейчас дальше ехать, так и ночь там просижу. А ты, голубчик, раздобудь мне вареной картошки да сольцы щепотки две. Я пожую, да и буду славить моего Господа...» Префект в мундире стоит, кланяется, просит. Ничего и слышать не хочет мой архимандрит. Ну, что ж, свел я его в карету, достал ему картофелю, да и говорю: «Благословите потрапезовать!» — «Иди, иди, — говорит,— чревоугодничай!» Ну, я пошел, все приел, да под атласным одеялом и заснул, а на утро, как поехали дальше, он мне и говорит: «Это все ты, окаянный, сластолюбия своего ради, мне такие встречи устраиваешь?» — «Помилуйте, — говорю, — Ваше высокое преосвященство! Да ведь это от короля такое распоряжение». — «Что ты грешишь, что ты лжешь! Станет такое лицо обо мне, худом, думать! Это все ты! Покайся»,—говорит. Да и начал меня чуть не исповедовать. Ну, уж и натерпелся я с ним...»

«А не тянет вас в Россию?» — спросили мы. — «Как вам сказать? Прежде очень тянуло, а потом женился, дети пошли, вот и обвык здесь. Опять же и холодно в России. Тут лет семь тому назад купец русский приезжал, хороший человек. Мы с ним месяца два душа в душу жили. Как уезжать, он и говорит: «Поедем со мной, Осип Васильевич. Я тебя на свой счет свезу и риторно тебе заплачу. По крайней мере родную землю посмотришь». Я и соблазнился. Поехали мы зимой, доехали до Гардского озера, а оно, поверите ли, у одного берега замерзло. Так мне это холодно показалось, да и раздумье меня взяло. Там, думаю, что дальше, то больше холоднее станет. Вот я и отпросился домой. Нет, уж мне здесь и дни свои скончать. Опять же и порядки русские мне не нравятся. Помилуйте! На что же это похоже?! Крепостных там теперь нет. Это вовсе напрасно сделано. Вот вам удивительно, что я это говорю, бывший беглый дворовый, а я вам по совести скажу: нельзя, чтобы господ не было! В те времена всякий бывал к своему делу определен, а теперь что? — только слава, что свободный. А кто о нем позаботится? Конечно, итальянцам этого не понять, да ведь они народ непутевый. Вот хоть бы у нас в Неаполе. Пока был Бурбон, и порядок был и все, как следует, а теперь этому Виктору-Эммануилу одна слава, что король, да усы ограмадные, а я бы за него десяти чентезимов не дал. Тоже, король называется! Вот наш Николай Павлович так уж точно был король! Королям король!!..»

Он вышел нас провожать на улицу все в том же настроении критического ко всему отношения. Перед домом стоял полицейский в своей треуголке. «Тоже полиция называется!»— презрительно воскликнул Беляев... Полицейский приветливо кивнул ему головой. Беляев подошел к нему, хлопнул его по плечу и ласково взял за длинную эспаньолку. «Volete andare in Russia?» [Хотите поехать в Россию? (ит.)] — И тотчас перевел это по-русски такими словами: «Хочешь в Петербург, к нашему Трепову поступить?» Полицейский засмеялся и в свою очередь потрепал его по плечу, сказав добродушно: «Не! Signore Bella—buff one!» [Э, господин Беляев — шутник! (ит.)] —«Эх,—ты, макаронщик!— воскликнул Беляев и обратился к нам, предлагая свои услуги при отправлении нашем на железную дорогу. — Вы уж не извольте беспокоиться, — сказал он нам. — Я пораньше приду и ваши bagagli [багаж (ит.)] сдам». Мы заказали ему прислать в Россию вина, — что он исполнил впоследствии весьма добросовестно, — и на другой день предо мною в последний раз промелькнула его добродушная русская физиономия с маленьким оттенком итальянского лукавства.

Сорок семь лет прошло с тех пор... Вероятно, его уже нет в живых, но я считал нужным записать свои о нем воспоминания, как о представителе отжившего мира и бессознательном герое целой крепостнической эпопеи.


Опубликовано: А.Ф. Кони «На жизненном пути». Т. III. Ч. I. Изд. «Библиофил». Ревель—Берлин. 1922.

Анатолий Федорович Кони (1844—1927) — русский юрист, судья, государственный и общественный деятель, литератор, выдающийся судебный оратор, действительный тайный советник, член Государственного совета Российской империи. Почётный академик Императорской Санкт-Петербургской Академии Наук по разряду изящной словесности (1900), доктор уголовного права Харьковского университета (1890), профессор Петроградского университета (1918—1922).


На главную

Произведения А.Ф. Кони

Монастыри и храмы Северо-запада