В.Г. Короленко
Над Лиманом

Из записной книжки путешественника

На главную

Произведения В.Г. Короленко


I. "НЕКРАСОВСКИЙ КОРЕНЬ"*

Наша лодка тихо скользит по лиману...

Весла мерно опускаются в синюю, как будто загустевшую от зноя воду и так же мерно подымаются, сбрасывая с, себя серебристые капли. Впереди за легкою дымкой, едва смягчающей переливы красок, виднеется красивая цепь невысоких гор. На одной из них темным венцом рисуются развалины старинной генуэзской крепости.

______________________

* Атаман Игнатий Некрасов, имя которого часто упоминается в этом очерке, сподвижник атамана Булавина. После усмирения булавинского бунта Некрасов в начале XVII столетия вывел за собой с Дона казаков и поселился на низовьях Дуная, в Добрудже. В настоящее время потомки некрасовцев живут слободами под властью румын.

______________________

Лиман называется Reaselm (Рязельм), — но наши соотечественники некрасовцы, издавна поселившиеся здесь, на гирлах Дуная, по плавням и на равнинах Добруджи — зовут его Разиным. Они говорят, будто Стенька Разин, в один из трудных промежутков своей дикой карьеры, приходил сюда, бродил по этим берегам, мечтая устроить здесь свою вольную общину. Разумеется, это только совпадение названий.

На берегу, вдоль которого, мимо рыбных заводов, "скелей" и "кирганов"*, спокойно подвигается наша лодка — раскинулось липованское село Сарыкиой. Село большое, — "больше 600 нумеров", как выражаются селяне, — все утонуло в зелени. Хаты строены из чамура (земля, смешанная с навозом, отрубями и соломой), выбелены чисто известкой, кое-где окна украшены синими разводами. По большей части на улицу глядит одно окно, — двери и остальные окна проделаны во двор, крепко обнесенный заборами. Старая, "раскольничья" привычка, от которой не было причин отступаться при турчине. Кое-где в наружных окнах видны железные решетки.

______________________

* "Скеля" — пристань-помост, ведущий от берега к "киргану", зданию для солки рыбы.

______________________

Живут сарыкиойцы "пространно" и, пожалуй, богато. Лошади у них здоровые, коровы сытые, хлеб жнут жнеями, а возят с полей на "гарманы" такими огромными возами, что под вечер, когда я ехал сюда, мне показалось, будто по дороге на меня надвигается дом. Кроме того, у сарыкиойцев есть рыбные ловли в лимане и отличные виноградники. В ином русском селе не пьют столько квасу, сколько сарыкиойцы выпивают вина и пелену (вино, настоенное на полыни).

В Сарыкиое две корчмы: одну арендует болгарин Дмитрий, другую Рышкан. Уже издалека слышится легкий виноградный запах, которым корчмы обвеяны так же, как наши кабаки запахом сивухи. Перед корчмой утоптанная площадка, слегка возвышающаяся над улицей. На площадке столики и скамейки, а над столами и скамейками — зеленые тенистые акации. Необыкновенно приятное место. Поглядишь налево — улица с белыми хатами и кудрявыми садами, а в ее перспективе, точно изогнутый хребет дракона, синеют вершины далекого Махмудийского горного кряжа. Поглядишь направо — глаз пробегает по такой же веселой улице и падает прямо в лиман, который затем все точно подымается и подымается кверху, захватив своей колыхающейся синевой полнеба... И кажется: вот-вот море хлынет в село... Греет теплое южное солнце, веет теплый ветер, то и дело стучат по столам кружки, и два молодых болгарина проворно шмыгают с "полоками" светлого, холодного вина. Есть, конечно, горькая нужда и в Сарыкиое. Но и самая нужда какая-то чистенькая и прибранная, не лезущая в глаза рванью и растрепанными крышами....

В первый раз я был в этом селе года четыре назад, но тогда попал не совсем удачно. Приехал я с русским доктором из Тульчи, человеком необыкновенно популярным в Добрудже. Занесенный сюда тем же ветром, который гнал с незапамятных времен на Синий Дунай столько русских людей, "шукавших" кто счастья, кто воли, а кто и веры, доктор бродил в молодости по заливу с рыбацкой артелью, в качестве ее атамана, и еще к этому времени относятся его знакомство и дружба с сарыкиойцами.

Теперь его приезду очень обрадовались многочисленные приятели, а так как, вдобавок, недавно кончили сбор винограда и был праздник, то в Сарыкйое проснулось внезапно "старинное гостеприимство" — добродетель чрезвычайно свирепая и опасная. Сначала мы сидели под акациями у Рышкана, пили белое вино и горьковатый пеленок. Потом нас повели по избам. В домах подносили вино, пироги и рыбу. Хозяйки кланялись, хозяева угощали и обижались отказами. Потом хозяева присоединялись к нам, и точно лавина, вырастающая на пути, вся наша компания перекатывалась дальше. В избах стоял только нестройный веселый гул, чавканье, отрывочные и мало понятные речи. На улицах сторожили наш выход, во дворах вперед ставили самовары... От этого гостеприимства я скоро почувствовал что-то похожее на предсмертную тоску и, узнав от доктора, что эта процедура едва ли может закончиться ранее следующего утра, запросил пощады. Жизнь как-то сразу потеряла в моих глазах всю свою цену, и даже чудесная рамка Сарыкиоя, с синим лиманом и жемчужною цепью гор на другой стороне — опостылела до последней степени. Мне казалось, что на каждой горе закипает по самовару, а от лимана пахло ухой и яичницей.

Сарыкиойцы сначала немного обиделись и даже начинали слегка шуметь... Но доктор решительно стукнул кулаком по столу, — и они уступили. Было известно, что он не чтит многих священных обычаев, и ему это прощалось...

— Ну счастливо, господин, — говорили мне сарыкиойцы, гурьбой провожая нас к повозке. — Поедете в Рассею, — скажите "нашим", как мы тут живем.

— Вот наша церква... видели?

— Две церквы у нас. Белокриницкая и беспопская.

— Не беспопская. Говори: беглого священства. Беспопская на турецкой магалё, у Тульче...

— Все одно — нет попа, так беспопская.

— Сбежал! — насмешливо заметил кто-то, но другой, пополитичнее, тотчас же прибавил, прекращая готовый возникнуть между двумя "верами" спор:

— Звон имеем. Жалко, не остались до завтра, — звона нашего не слышали.

— При турчине, и то звон имели. На Дунае слободно.

— Нам и турчин ничего! Жили, слава Богу, и при турчине.

— Что жалиться! И рамун тоже ничего. Подати ты ему заплатил, остальное либер... Конститунцыя!

— Точно так. Нам и турчин ничего был, и рамун ничего. Ты до ево хорош, и он до тебя хорош. Не зачипаеть...

Но теперь, когда, через четыре года, я опять посетил Добруджу и завернул в Сарыкиой, приняв все меры к тому, чтобы не подвергаться опасному общественному гостеприимству, настроение сарыкиойцев было уже не так благодушно...

Румын стал сильно "зачипать" наших соотечественников над Дунаем.

Вчера, когда я ехал по дороге к Сарыкиою, навстречу мне попалась толпа, представлявшая странное, несколько даже прискорбное зрелище. Пятнадцать румынских конных жандармов ехали верхами, держа в правой руке на весу по заряженному ружью, А в середине этого воинственного кольца шествовали около двадцати человек сарыкиойских обывателей. Солнце жгло победные русые головушки, а из-под ног подымалась густая, летучая пыль, облеплявшая потные лица и мокрые жилетки. Мой возница хохол Лукаш свернул в сторону каруцу и провожал зрелище своими черными задумчивыми глазами... Трудно было угадать их выражение: любопытство или усмешка? Сочувствие или злорадство?.. Встречались по дороге болгаре, молдаване, попадались татары и турки в красных фесках, все оглядывались и ехали дальше, не выражая ни вражды, ни сочувствия... Дело, за которое вели в Бабадаг сарыкиойских липован, видимо, не задевало ничьих интересов. Это было их собственное "липованское" дело.

— Что это такое? — спросил я у Луки.

— Воспы не хотят прищепливать. А румын судить да амендуеть (штрафует), а кому аменд платить нечем, сажаеть в тюрьму, — ответил он спокойно, опять выводя лошадей на дорогу... За нами по широкому шляху туча пыли Двигалась в направлении к Бабадагу...

После этого поздно вечером мы приехали в Сарыкиой. Пришлось довольно долго стучать в ворота, пока их, наконец, открыл сам хозяин, Иван Гаврилов. Это был человек необыкновенной толщины, но бодрый и крепкий. Над необъятным туловищем и круглыми плечами сидела небольшая голова с чертами очень толстого младенца и маленькими, веселыми, лукавыми глазками... Он принял меня очень радушно и устроил постель на почетном месте, то есть в душной комнате на широкой кровати с периной и пологом. Но под этим радушием все-таки чувствовалась некоторая озабоченность и как будто дурное расположение духа.

— Что это у вас в селе, неспокойно? — спросил я.

— Нет! Чего неспокойно, все слава Богу.

— А куда же повели столько народу?

— Куда повели! У Бабу, у острог! Что ты с дураками будешь делать!.. Беспопские это. Обмерзели уже и правительству.

И, внезапно закипев, толстяк беспокойно задвигался на месте и заговорил с неожиданной горячностью:

— Воспы не прищеплюють, записываться не хотять... Судите сами, — чего им еще нужно: насчет религии румын не стесняет, — молись, как хочешь. Дитенков учи по-своему, только он желает, чтобы по-румынски тоже знали. Ну, что еще надо? А они супротивничають... Поверите вы: есть которые уже по триста и четыреста франок аменду платили. У острог по второму разу идуть...

— И много таких?

— Много. Вот у нас две церквы. Одна белокриницкая, наша. Мы, значыть, приняли архиепископа Амвросия... Называется австрийская иерархия. Номеров двести нас. Имеем священника. Он у нас все дело ведеть и метрики пишеть... Отчего не писать? Ну, скажите вы мне, пожалуйста!

— А другие?

— А те по беглому священству. Лет по десяти попов не имеють, потом сманють выпиваку какого-нибудь из Рассей... Он приедеть, детей покрестить, отцов с матерями повенчаеть... Опять нет никого... Етые вот и бунтують. Их против нас тут вдвое. Номеров ста четыре... Покою не дають...

— Да вам-то, Иван Гаврилович, что же?.. Вас ведь не трогают...

Он заскреб в голове, и его лицо еще более напомнило толстого младенца...

— Да ведь жалко, — сказал он. — Как бы то ни было, — тот же корень... Некрасовский...

Он плюнул с негодованием и пожелал мне доброй ночи...

— Так вам, значит, на утро лодью?.. У Ераклею хотите? Старую крепость смотреть?

— Да, если можно, Иван Гаврилович.

— Чего не можно! Усе можно... Спите с Богом.


На другой день после раннего обеда наша лодка скользила по тихим водам лимана. Мимо нас мелькали виноградники, сбегавшие к самой воде, за ними из-за зелени приветливо выглядывали белые стены хаток. Потом "шпилек" (мыс) прогоняет нас в глубь лимана, и скоро свежая зелень высокой плавни скрыла село от наших глаз.

День был чудесный, лодка тихо покачивалась при ударах весел, лиман шевелился кругом, как живой... Вдали чувствовалось спокойное колыхание томной бирюзовой глади.

Нас в лодке было пять человек и четыре веры. В середине, на лавочке сидел Иван Гаврилов и его зять, такой же толстый, одетый в такую же косоворотку, так же подпоясанный под грудью гайтаном, из-под которого горой выступал толстый живот. На головах у них были маленькие круглые шляпенки, на ногах туфли-отопки. На первый взгляд этих липованских богатырей можно было принять за близнецов, но зять Игнат был моложе, и лицо у него было несколько другого типа, правильные черты, окладистая борода, выражение сдержанное и спокойное. Иван Гаврилов был человек сравнительно рыхлый, необъятная фигура Игната точно отлита из чугуна. Чувства тестя прорывались легко и бурно. Игнат был тактичен и сдержан. Оба они — белокриницкие. Игнат состоит старостой при церкви и пользуется большим влиянием в своем приходе.

На передней лавочке за веслами сидели два мужика, без шапок и босые. Мы уже садились в лодку, на скеле, когда они выступили, как-то осторожно оглядываясь, из-за деревянных зданий рыбного завода и попросились с нами "на той берег". Иван Гаврилов посмотрел на улицу, по которой только что промелькнула какая-то фигура в пиджаке, вероятно, кто-нибудь из румынской сельской администрации, — потом на смиренные фигуры просителей... В его глазах засверкал насмешливый огонек, и готова была сорваться какая-то едкая острота, когда его зять сказал спокойно:

— Садитесь... Нам что!.. Вы на "гарман"*, что ли?

______________________

* Гарман — ток для молотьбы.

______________________

— То-то вот. Нам бы только догарманить... Сами знаете...

— Разумеется, знаем... Дело понятное... — опять так же спокойно сказал Игнат. — Садитесь.

Оба мужика без дальнейших разговоров сели прямо к веслам, как будто по безмолвному договору. Это были "супротивники" из беглопоповской части Сарыкиоя, вероятно, тоже подлежавшие отправке в Бабадаг. Они скрылись, чтобы докончить уборку хлеба.

Рядом со мною сидел такой же "простец", тоже без шляпы, только одетый аккуратнее и чище. Густая шапка кудрявых волос, с красивой серебристой проседью, защищала его голову от жарких лучей солнца. Он сидел неподвижно, положив руки ладонями на коленях и глядя перед собой остановившимся и странным взглядом. Маленькая бородка клином тоже сильно серебрилась, черты лица были правильны и приятны, только в выражении сжатых губ и в морщине между бровями виднелось что-то горькое. Казалось, он вглядывался своими мечтательными глазами в какую-то мысль, мучительную и неясную, и успел состариться с этой мыслью.

Это был беспоповец, приехавший в Сарыкиой по какому-то делу. Дело было свое, "беспопское", и его не расспрашивали...

Наконец, у руля на корме сидел молодой еще человек в соломенной шляпе, из-под которой на лоб падали завитками русые кудри. Светлая борода клином удлиняла его лицо с большими умными глазами, глядевшими спокойно и немного себе на уме. Это был Иван Гордеев, сын беглопоповского дьячка и начетчика, державшего в руках дела беглопоповской части Сарыкиоя, как Игнат — белокриницкой.

Молодой Гордеев представлял собою тип, довольно распространенный теперь среди "древле-православного" населения и в нашем отечестве. Воспитанный начетчиками на "старых книгах", он успел как-то познакомиться с светской литературой, и это сразу сделало его равнодушным к тонким диалектическим вопросам, поглощающим всю умственную жизнь его среды. Он читает технические книги, интересуется газетами и водит дружбу с белокриницкими, спокойное и умеренное настроение которых ему, видимо, более по душе, чем воинствующее ожидание антихриста.

Но все это ему приходится держать про себя: все существенные интересы Ивана Гордеева все-таки в прежней среде, которая и без того уже "блазнится" и смотрит косо на сына своего воротилы, чувствуя, что он уже чужой, хотя ничем этого не проявляет. Это деликатное положение требует много выдержки, и мне не в первый уже раз приходилось видеть в старообрядческой среде такой же взгляд умных глаз, задернутых как будто завесой и высматривающих из-за нее чутко и осторожно. С годами в этом взгляде накопляется что-то неприятное... Необходимое лицемерие не проходит даром.

Настроение на нашей лодке было какое-то сдержанное. Чувствовалось, по крайней мере, между "тремя верами" (если не считать меня) немало несведенных счетов и взаимного раздражения...

Гребцы сильно ударили веслами и потом опустили их вдоль бортов. Лодка тихо вошла в узкий рукав плавни. Один из них обтер рукавом пот на лбу.

— Что, много еще кончать на гармане? — спросил у него Игнат.

— На неделю еще осталось... Эх, как бы нибудь...

И, оглянувшись растерянно кругом, он опять взял весло и прибавил, сплевывая на руку:

— Стеснение пошло, братие... Лютое стеснение. При турчине того не было...

— При ту-урчине, — насмешливо сказал толстяк Иван Гаврилов. — Ишь чего захотел: турчина ему верни.

— Ето правда, — поворачивается он ко мне, и его круглое полное лицо с вздернутым носом расплывается в такую широкую улыбку, что даже на подбородке, плохо прикрытом жиденькой бороденкой, появляется ямка, как у ребенка. — Турчина, бывало, как хотишь, так и обманешь... Сделаешь чего-нибудь — сейчас к нему, да и заплачешь. Ах, ехвендий, я бедный человек, так и так... да лиру ему у руку... Ну, и делу конец!

— Податя теперь... — сказал один из гребцов: — скотина роговая ходила вольно... Только, бывало, за свинью отдай три лева...

— Свинью дюже он не уважал.

— Ну, не скажи ты насчет роговой скотины, — спокойно вмешался Игнат. — Брал и он на косе за роговую скотину. А на твоей земле и рамун не возьмет...

— Нет, не брал...

— Брал, зачем дурно говорить?.. А не заплатишь — тоже судить бывало...

— Суд вовсе был слабый, — весело заговорил опять Иван. — Кто до него первый заскочил, да лиры хоть три бакшиш сунул, тот и прав. Один побил другого, так что даже и ноги отшиб. Той лежить, а стой бежить. Прибег до каймакана: "Ой, ехвендий. Мене такой человек побил до смерти..." — "А где он?" — "На дороге лежить!" Сейчас посылает привести этого человека. — "Ты, собака, зачем человека убил!" А на то не глядит, что убитый сам прибег, а этого на руках заптии принесли.

— У рамуна суд правильнее, — говорит опять Игнат беспристрастным тоном. Заметно, что белокриницкие относятся к "рамуну" спокойнее и доброжелательнее. Беглопоповцы — с большим раздражением...

— Тоже и турчин озоровал много... — прибавляет Игнат. — Много у его етого озорства было...

— Особливо, как русский царь стал наступать на турецкого, — говорит Иван... — Тут вся азиятчина поднялась, как хмара... И курд, и албанес, и черкес, всякая, словом сказать, урвань, все одно, как тая саранча. Ну, мы тогда свое село шанцем окопали, калавуры держали, думали, и нам войну сделает. А не сделал. Есть тут, километра с четыре от нас — деревнюшка молдаванская. Тую пограбил чисто. Прибегли к нам молдавана: "помоги кажуть, Игнат-казак! Черкес набежал". Мы, человек со сто, сели на коней, айда, как на пожар. А черкесы возы накладывают. Увидали нас, кричат: "Зачем Игнат пришел? Смотри, липован, за своя хатка!" Значит, мы вас не трогаем, и вы не у свое дело не лезьте. Ну, мы повернули да назад.

— Так и ограбили молдаван?

— Пограбили. Убить никого не убили. Болгар, правда, порезали-таки не мало. Руснаков (хохлов) тоже кое-где попортили. А к нам, бывало, подъедет под шанец, вертится на коне, как той комар, и кричит: "не бойся, липован, твоя не тронем". Болгар после, как русские войска Тульчу заступали, хуже лютовал.

Лодка делает поворот, и мы выплываем на чистое место, у самого берега. Баги (виноградники) кончились, пошло жнивье, на выпуклой косе желтеют нивы, виднеется стог, около стога расчищен ток и начата молотьба. Но работа брошена недоконченной. Кругом ни души, над раскиданными для молотьбы снопами, важно озираясь, стоит огромный аист и скачут суетливые вороны и галки.

— Это чей гарман? — спрашивает Иван. — Для чего не работают?

— Родиона, — угрюмо отвечает черный гребец. — Только принялся с сыном молотить, а их и взяли.

Лодка опять уплывает в извилину плавни, гарман скрывается от глаз, но воспоминание о грустном зрелище дает новое направление мыслям.

Мне невольно вспомнилась вчерашняя картина — толпа сарыкиойских узников и равнодушные лица румынских солдат: ни злобы, ни возбуждения, присущего усмирению бунта!.. Не было ни выстрелов, ни борьбы, ни сопротивления! Скромный господин в сером костюме прочитал протокол и постановил решение за непрививку оспы... И придунайская вольница чувствует, что это решение сильнее всей турецкой урвани, которая налетала, как буря, и как буря исчезала. Современное государство смыкается кругом, неодолимое и сильное, — то самое, от которого они убегали с Игнатом Некрасовым в эти опасные и пустынные степи.

И что всего хуже, — это сила роковая, стихийная, почти пассивная. Потомки атамана Некрасова чувствуют себя, точно на острове, со всех сторон охваченном волнами все приливающего нового государственного уклада...

— Что же у вас будет дальше? — спрашиваю я, чтобы нарушить тяжелое молчание.

— А что будет, — раздраженно прорывается экспансивный Иван. — Мы, белокриницкие, подчиняемся, приняли и воспу, завели и книги.

— Ваше дело, — холодно говорит гребец.

— А вы обмерзели уже и нам, и правительству. Что вам надо, хоть и от рамуна? Что он вам веру стеснил, крест отнял?.. Чего вы шукаете? Вам надо, чтобы вас рамун сослал отсюдова!

— Куда он нас сошлет? Его здесь не было, а мы уже были.

— Мало ли что! Все-таки царский указ надо исполнять. У них король — все одно, что царь...

Я сижу близко от сына беглопоповского начетчика и обращаюсь к нему с вопросом об оспе. Он кинул быстрый взгляд... Вопрос ставил его в неловкое положение, но он все-таки принял вызов.

— Видите, господин, — ответил он с полной объективностью, — насчет воспы говорится...

— А у тебя прищеплена? — ядовито перебил Иван, уставившись в него своими маленькими сверкающими глазами.

— Обо мне нет речи!.. Воспа, господин, признается за печать антихриста. В сборнике Ипполита, папы римского, говорится, что антихрист будет ставить свои печати под видом как бы для болезни.

— Не для болезни, неправда, — горячо возразил Иван, — а сказано, что придет скудость и будет подманивать раздачею хлеба...

— То особо, а также и под видом болезни...

Иван Гаврилов посмотрел на говорившего долгим загоревшимся взглядом. Какое-то неосторожное полемическое словцо готово было сорваться по адресу лицемерного защитника антихриста, но тот не смутился и продолжал:

— Ну, правда, сто дело, насчет антихриста, темное. Оный же Ипполит в конце книги пишеть, — что, говорить, братие мои, и сам я насчет времени антихристова пришествия весьма опасаюсь вам объяснить. Что будеть, то уж это верно: будеть!.. А как его признать, по каким предметам, то это очень трудно...

— Пришел уже, — мрачно буркнул гребец. — Не надо нам его, а станеть нудить, — опять за море ускочим.

— За море ты ускочишь, — передразнил Иван. — За морем не тое же самое? На Майнос сколько тысячей с Игнатом ушло, а теперь мужчин, говорят, осталось с шестьдесят, да баб сотни две! Да и там, сказывают, теперь турчин налоги наложил и народ у себя пишеть... Тоже за ум взялся, как и прочие короли... Образовался уже и турчин... За море вы ускочите! Тьфу! с этим народом говорить и то обмерзееть!

И он с досадой плюнул в воду залива...


В лодке водворилось молчание. Невдалеке тяжело взлетела утка и скрылась, прежде чем Игнат успел схватиться за ружье. Вершина Енисалейской горы с развалинами продвинулась над линией камышей, лодка вошла опять в широкое пространство.

— Дай ружье, — сказал Иван.

— Чего ты?

Иван встал в лодке, широко раздвинув ноги. На середине заводи беспечно проплывал большой черный баклан. Птица эта никуда не годная, но экспансивный липованин хотел дать исход накопившейся в нем досаде. Решительный тон черного беглопоповца и молчание остальных действовали на него, по-видимому, раздражающе и сильно: под ними чувствовался невысказанный укор за отступничество. Недаром и отец Ивана Гаврилова, и сам он когда-то был в "етой же вере". Не из-за нее ли ушел из России Игнат Некрасов, не перед этими ли все наступавшими признаками мирского государственного уклада отступал все дальше "игнатовский корень", снимаясь сначала из России, из Стародубщины и с тихого Дона, а потом и с благословенных дунайских равнин, переселяясь в неведомую и гибельную "Надолию"...

И вот, теперь умеренные его потомки "престали от брани" и мирятся с новым укладом. Румын не теснит ни языка, ни веры, это правда; его учреждения проникнуты национальной и вероисповедной терпимостью; в его школе ребенок иноверца не учится чуждой религии, он не мешает никому учить его своей. Он требует только минимальных познаний также о Божием мире, знания "гражданской" грамоты и соблюдения общих мер безопасности. Но "игнатовский корень" чувствует, что этот спокойный прилив самоуверенной государственности и культуры — гораздо опаснее. Это — сама "сила вещей", и, признавая ее законность, — тем самым приходится осудить все прошлое, с его упорным противлением...

По этой причине бедный баклан должен был погибнуть. Все следили за участью птицы, беспечно продвигавшейся меж двух стен камыша. Грянул выстрел. Дробь взрыла воду кругом, но баклан, оглянувшись, снялся с места и неторопливо полетел над плавней. Стрелок посмотрел на всех, сконфуженный и как-то забавно удивленный.

— Не попал? — спросил он почти жалобно.

— Как не попал? Видели, кругом вода вскипела. И спереду, и сзаду, и с боков...

— А летить...

— Летить ровно. Не пострелен.

— Ну, значить ему жить!..

— Счастливый значить. Хоть ты в него сто раз пали, ему ничего.

Все провожают "счастливого баклана" почтительным взглядом, как существо, отмеченное перстом судьбы... По сторонам лодки тихо шелестит камыш, и вода морщится на поверхности. Из-за плавни на повороте опять внезапно показывается вершина горы с величавыми развалинами. Занятый разговорами, я как-то потерял ее из виду, и теперь, совсем близкая и выросшая высоко к синему небу, она как-то неожиданно для нас всех заглянула со своей высоты в затишный уголок, по которому скользила наша лодка.

— Ераклея, — сказал рулевой.

— Чудное дело, зачем етому народу потребовалось поставить ее тут, над лиманом?

— А вот видишь ты, — ответил Игнат. — Старики сказывали, что тут когда-то было гирло. Дунай мимо Бабы подавался у море. Мой отец рассказывал: когда-то, в старое время, подошел из моря вон туда, к Портице, чужестранный корабль с мореходцами. Спустили они лодку и пытають у рыбалок: где тут есть Портица? — Ета самая, говорять рыбалки. — А как нам у Бабу-город кораблем пройтить? У нас есть старые планты, и тем плантам уже двести шестьдесят лет. Так на их тут обозначаеть Портица, и от нее ход дунайским гирлом у Бабу и выше в дунайские города. — Ну, — говорить рыбалка им, — теперь тут не то что корабль ваш, и наша лодочка у Бабу не проталапается.

— Так оно и было, верно. А теперь тут стал лиман, и плавня рыночками поросла, а к Бабе пошло озеро. Тут, значить, прежде Дунай проходил.

Это объясняет странное присутствие развалин в глубине непроходимого лимана. Старые остовы стен как будто сторожат умершее и никому не нужное гирло... Все задумались. Весла тихо взламывали спокойную, стоячую воду... Сквозь молчание дремлющего лимана как будто раскрылась какая-то завеса, а из-за нее на одно мгновение выглянуло на нас давнее прошлое... Высится крепость... стоят на стенах неведомые воины, и давно исчезнувшие волны плещутся в берег, и давно истлевшие корабли с тяжелыми и странными парусами плывут мимо, и мореходцы обмениваются с крепостью непонятными сигналами... Плавня с шепчущими камышами вся наполняется образами прошлого...

В лодке послышался глубокий вздох.

Это вздохнул безмолвно сидевший до сих пор курчавый старик с руками на коленях, глядевший вперед своим мечтательным взглядом. Все время, пока в лодке разговаривали и спорили, пока горячился Иван Гаврилов и черный беглопоповец кидал свои сердитые реплики, он молчал и, по-видимому, думал все об одном и том же предмете. Теперь, когда лодка была уже близка к цели и на нас надвигались близкие уступы горы с виноградником, он беспокойно задвигался на месте, выражение его лица стало еще прискорбнее, и он сказал, не глядя ни на кого в частности (видимо, однако, он возлагал какие-то надежды на меня, заезжего ученого человека):

— А что... сказывають... есть еще где-то настоящий Некрасов?..

— Что тебе... У Майносе и есть настоящий, — ответил Иван.

— Нет... той принял амвросианских попов... будто дальше, в Надолии... Не то у Сирийском царстве... Где-то, сказывають, живеть настоящий... — Едва ли, — отвечаю я, чувствуя, что, не глядя на меня, он мне адресует этот вопрос.

— А насчет веры... как теперь у Рассее?

— Знаешь сам, как у Рассее... Чего пытаешь? — буркнул Иван и опять с досадой плюнул в лиман...

Водворилось молчание. Было слышно, как вода стоячей плавни тихо булькает на носу лодки. Глаза старика все с тою же печалью глядели в пространство.

— Есть... правильный-те закон Господень, — сказал он наконец своим старческим голосом. — Ударил гдей-то, как шнур. Прямо, правильно! Да мы-то вот, шукаем его да блукаем, как слепые, найти не можем.

— У землю лезем, — опять съязвил экспансивный Иван. — Вон как у Тирашполе...

Старик истово сложил двуперстие и перекрестился. По сморщенной щеке тихо скатилась слеза. Беспоповцы-гребцы угрюмо налегали на весла. Развалины старой крепости глядели на нас со своей недоступной вышины и надвигались все ближе...

II. "ИСКАТЕЛИ"

Лодка внезапно вывернулась из ерика и ткнулась носом в болотистый берег. По склону берегового холма раскинулась небольшая бага и баштан с созревшими уже дынями. Старый молдаван, в бараньей шапке, с седыми длинными усами, лениво подошел к берегу и, как будто обдумывая трудности всякого движения, подтянул лодку.

Лодка отчаянно закачалась под ногами двух сарыкиойских богатырей; потом легко выскочили босоногие гребцы и тихо выбрался грустный старик, который тотчас же, ни с кем не попрощавшись, пошел по дороге к румынскому селу.

Из ближайшей лощинки курился дымок. Оттуда выглянула молодая красивая липованка, но тотчас же, увидев меня, скрылась.

— Иди, Параскева, иди, чего ты! — ободрил ее Иван Гаврилов. — Не видишь, и твой тут. Не съедят тебя. Э! Да вы вот где хоронитесь, — прибавил он весело, заглядывая в лощинку.

— Что нам хорониться, — ответил босой мужик, тоже вышедший из овражка и уловивший насмешливую ноту в голосе "белокриницкого" односельчанина... — Страху не имеем... А что, известно, — надо отгарманить, потом что будет...

— Да уж известно, что будеть: не отбегаешься! Не у турчина. Да у вас и бабы, и детенки тут...

— Увесь материал, — усмехнулся мужик.

Действительно, в лощине виднелся шатер. Несколько дней уже стоял большой жар, и потому шалаш, видимо, оставался без употребления. На земле, в тени густого старого орешника, на грязных подстилках лежали маленькие дети; над огоньком, в котле, закипала уха. Вода бурлила, и на ее поверхности среди пузырей и мутной пены то и дело появлялись белые бока только что изловленной в лимане рыбы.

Липованка последовала приглашению Ивана и, опустив подол подобранной юбки, обратилась к мужику, приехавшему с нами:

— Ну, чего там у вас на селе подеялося?

— А чего подеялось. Известно, побрали народ, да у Бабу погнали!

— А тебя выкликали?

— Ево вон выкликали, мене еще нет. А Семен сам набивался: а мене, говорить, что не берете? А с тебе, говорить, аменд возьмем. Имеешь с чего заплатить.

— Ему скольки?

— Триста франок.

— Посидишь за етые деньги, плата хорошая, — расхохотался Иван.

— Как же теперь будеть? — озабоченно спросила баба, оглядываясь на ребенка; невинная причина злоключений родителей, защищающих его от "антихристовой печати", тихо зашевелилась в тени орешника.

— А как будеть? Вот отгарманим, уберемся, сами у Бабу придем: так и так, дóмнуле, зачем нас кликали?

Все весело засмеялись.

— Не знаешь, зачем кликали, — сказал Иван, заливаясь своим тонким смехом. — Пеленой угостить хотять, известно...

— Ну, теперь вам, господин, вот этой тропочкой идтить, у гору, — сказал Игнат. — Тут перейдете горку, будеть низина, покопано маленько. То, сказывают, царь Траян лагорь ставил... А дальше все у гору, держитесь больше к камню. Трава на стой горе не дай Бог скользкая.. А мы у Журиловку подадимся. Если не захотеться вам нас дожидать, сойдите сюда на багу, то они вас за франчишку опять свезуть у Сарыкой. А не то, так и мы не дюже долго забавимся. Оттуда с горы вам журиловскую дорогу будеть видно, как мы по ней пойдем. А? Что тебе?

Беглецы, собравшись в кружок, о чем-то живо толковали, делая Игнату какие-то таинственные знаки. Игнат подошел к ним и скоро вернулся.

— Глупый народ, — чего толкують.

— А что?

— Да что! Будто, говорять, на горе етой огонь по ночам у крепости горить.

— Верно! — горячо подхватил один из мужиков. — Явственно не обозначаеть, чтобы, например, теплина или поломя. А так отливаеть по стенам, вроде издалека. А вы, господин, можеть по етим делам?

— По каким?

— Насчет кладов?.. Так оно, действительно, старики говорять: где огонь горить, тут, значить, деньги огнем скидываются. Очищаеть их.

Все собрались около нас.

— Ночью дитенок у меня скричал, — говорит своим певучим голосом молодая липованка, как будто стыдясь обращенного на нее внимания. — Скричал дитенок, пить запросил. Я ему кувшин подаю, глядь, а на горе чегой-то блестеть. Я Марью побудила. Гляди, говорю, Марьица, блестеть... С нами крестная сила!

— Верно, — блестя из-за чьей-то спины черными глазами, застенчиво подтверждает Марья.

— Ежели вы насчет "етого дела", так, может, народ нанимать будете?.. — таинственно начинает мужик.

— Нет, — перебивает его Игнат. — Они етыми глупостями не займуются.

— А для чего приехал?

— Старинность посмотреть. Значить у их, у Рассее етого ничего нету.

— А здесь много... У Добрудже сколько хошь!

— Куда хошь поди. Усюду могилы да городища. А на степу ночью огни много горять.

— Воевали тут, известно.

— И всё искатели копають.

— Шукають, чего не поклали.

— Чего не положил, не возьмешь. Есть-то они есть, огни недаром горять... Да, вишь, не всякому дается.

— Теперь рамун запретил и копать. Надо бумагу выправить.

— Известно. Короли поклали, король и возьметь.

Разговор исчерпывается. Иван с зятем подымаются на холм, и вскоре могучие фигуры сарыкиойских богатырей вырисовываются на его верхушке. Зрелище до такой степени внушительное, что на минуту оно приковывает общее внимание.

— Гляди, усю гору покрыли... Двое...

— И крепости не видать стало. Могутные люди.

— Некрасовский корень! Богатыри! Этакой, сказывают, и Игнат был, и Стенька Разин.

Я невольно улыбнулся. Толстые брюха липованских богатырей стали исчезать за холмом. Я тоже попрощался и стал подыматься на Енисалейскую гору. Красивая, гладкая издали, она оказалась покрытой каменными выступами и морщинами. От накалившихся за день камней еще пыхало жаром. Между ними, шурша сухой травой, беспечно извивались ящерицы, и черные скорпионы мелькали и быстро исчезали в норах. Все было мертво и неприветливо на этих склонах. Вверху еще величавее рисовались в синеве неба развалины.

Через полчаса я был на вершине, среди развалин, венцом охвативших гору. На юго-западной стороне сохранилась еще половина шестигранной генуэзской башни и рядом с нею остатки воротной стены, с широкими пазами, по которым когда-то ходили подъемные ворота. Прямо под ними зияла крутизна, а вдали по невысоким горам белой лентой вилась дорога. Много раз, — подумалось мне, — давно умершие люди с тревогой смотрели отсюда на залив и на дорогу, ожидая врагов... Теперь по дороге двигались заметными точками два грузных липованина.

Есть что-то особенное среди развалин. Какое-то специфическое ощущение прошлого, насыщающее почти до осязаемости атмосферу, прорезанную мшистыми камнями и неправильными изломами старых стен. Что-то щемящее, проникнутое грустью почти до боли душевной и вместе веющее в душу странным успокоением... Не замечаешь, как летит время. Белые облака тихо продвигаются в пролетах бойниц и окон, высоко в небе парит хищная птица, и сухая трава колышется и шепчет что-то, так доверчиво, как будто вы непременно должны ее понять, и так жалобно, потому что вы все-таки ее не понимаете! Проходят минуты, или часы, или годы... В самом деле, разве столетия, которые пронеслись над этими стенами, не кажутся теперь минутами, а в настоящие минуты не промчались в душе призраки целых столетий...

В этот раз "ощущение прошлого" говорило во мне особенно сильно, может быть потому, что у моих ног расстилалась Добруджа, романтическая и сонная степь, переживающая сны прошлого, но еще не проснувшаяся для трезвого, настоящего дня. Внизу широко и далеко расстилался лиман, окрещенный именем Стеньки Разина. Чуть заметная, тонкая мгла делала синюю поверхность почти матовой, и под нею скорее угадывалось, чем замечалось тихое переливание ряби. Вот сверкнула вдруг на воде тонкая серебряная полоска, заискрилась, постояла и угасла. Может быть, метнулась зашедшая с моря крупная рыба, или поднялась встревоженная стая диких гусей... Впрочем, вот и причина тревоги: черной полоской на лимане мелькает лодка, и над ней расплывается клубок белого дыма. Гул выстрела скрадывается расстоянием.

Далеко!.. Через минуту я уже не могу разыскать глазами эту лодку, и светлая струйка исчезла, как сон. Где-то под самой полоской туманной земли, отделившей лиман от Черного моря, мелькнул парус, осветился на повороте косыми лучами солнца и тихо угас... На косе чуть виднеется миниатюрная колоколенка. Ближе, на берегу лимана, Сарыкиой мелькает белыми стенами среди зелени садов, за ним мреют очертания Махмудийской горы... А затем только ровная гладь воды и смутная волнистость степи...

Все проходит, все угасает, как сверкающая полоска на глади лимана. Исчезли генуэзцы, строившие эти стены, исчезло могущество османов, их возобновлявших. Заросло гирло, по которому проплывали когда-то корабли, стихли военные крики вольницы, в течение веков проносившейся по степи и исчезавшей, как пыль, подымаемая ветром... Затихла братоубийственная борьба запорожцев и некрасовцев, резавших друг друга на низовьях Дуная; ушли и турки. История перевернула свою страницу, и последние отголоски исчезающего прошлого сказываются разве в сравнительно благодушной борьбе между противниками оспы и бабадагским мировым судьей... Анархическая степная воля отступает перед государственным укладом...

Все проходит!.. Вот, почти на середине лимана, обвеянный синеватою мглою, лежит, как спина чудовища, остров Попин. Существует старая легенда: в пещере, на Енисалейской горе, жил огромный змей, который подземным ходом пробирался отсюда на остров и ложился там, глядя выпученными глазами на степь и море... Остров весь изрыт кладоискателями, находившими, вместо змеиных сокровищ, — катакомбы и подземные церкви... Над ними проходили столетия; люди, копавшие катакомбы, сами слышавшие старую легенду о змее, давно истлели в могилах. Приходили новые, искавшие воли или хотя бы только безопасного приюта на белом свете, кидали в эти волны свои сети, повторяли те же легенды, дивились на развалины Енисале и умирали. И еще новые пришельцы раскапывали следы их собственных жилищ... И так таяли поколения, как эти белые облака, плывущие по синему небу, как синие волны, ровными грядами набегающие на берег внизу, под моими ногами, в умершем дунайском русле.

И я с грустью думал о том, сколько таких волн, живых и сверкавших уже в мое время, теперь вошли в иные русла или затихли, затянувшись, как лиман, дремотными плавнями. На этом самом острове в 70-х годах мой тульчанский знакомый, русский доктор, бродил со своею рыболовной артелью, отказавшись от привилегий образования, от своей профессии, от всего своего прошлого, для мечты, одушевлявшей тогда его поколение...

Прошло и это...

Я отдавался воспоминаниям, и часы летели над моей головой. Тени старых башен ползли вниз по горному склону и уже легли на плавню.


Внезапно я вздрогнул от неопределенного беспокойства. Мне вдруг показалось, что я не один среди развалин. "Ощущение прошлого" сгустилось до иллюзии и вскоре приняло ясную звуковую форму. Кто-то будто шептался невдалеке. Кто-то хрипел.

Я приподнялся. Камень сорвался из-под моей ноги и полетел вниз, подскакивая на крутых уступах. Когда я опять вошел внутрь крепости, — все было тихо. И однако мне казалось все-таки, что кто-то есть недалеко и сторожит меня. В памяти вдруг возникли странные звуки, которые еще в то время, когда я весь отдавался своим воспоминаниям, будили мое внимание, поглощенное прошлым. Все это теперь стало до того живо и осязательно, что я решился обойти кругом крепости.

Я уже кончал свой обход, никого не встретив. Но вдруг я невольно вздрогнул и остановился: несомненно кто-то хрипел, недалеко, под моими ногами.

Тут была большая яма, сажени в три длины и в полторы ширины, правильной формы, выложенная ровно обтесанным камнем. Можно было догадаться, что это углубление служило когда-то водоемом для гарнизона крепости. После минутного раздумья я спустился туда. Мне пришлось спрыгнуть на кучу камней, которая с треском подалась под моими ногами, и я скатился вниз. Поднявшись, я очутился против большого углубления, свежевыбитого в стене бывшего водоема. В этом углублении, прислонясь к разрытой земле и закинув голову, спал неизвестный человек.

Шум разбудил его; он раскрыл глаза и уставился на меня мутными, не то сонными, не то пьяными глазами. Рядом лежали лопата, кирка и еще стеклянная посудина, с остатком вина на самом дне.

Все это было так неожиданно, что я смотрел на незнакомца молча, не зная, что сказать в этих экстренных обстоятельствах. Он тоже смотрел на меня тупым взглядом круглых, как у птицы, голубых глаз.

— Дудик, ты?., а где Филимон? — спросил он и затем, не меняя тона, прибавил: — вы, господин, откеда взялись?

— Из Тульчи, — ответил я машинально.

— А я из Журиловки... "Журиловка слобода, у ей хорошая вода"... Слыхали?

Он глупо засмеялся, и глаза его стали смыкаться.

— Русского доктора у Тульче знаете? — заговорил он лениво едва ворочавшимся языком. — Я с ним на матуле работал... У нас по двенадцать свечей горело... все рыбалки у красных рубахах... Книжки читали... А я зиму работал, весной прощался. Прощай, староста. Пойду на степь рыбалить. Ты лови, что у воде плаваеть, а я буду, что по степе ходить... Сердится бывало...

Он лукаво прищурился и сделал попытку приподняться.

— Шулика знаете? Я Шулик. Шулик называется птица-сокол... Ну, а я шулик орел. Го-го!.. Человек не простой, имею розум большой. Дед у меня стародубской был, бабушка полячка. Песни польские пела... Круля, крулеву... етое все нам известно...

Он засмеялся, пробормотал еще несколько невнятных фраз, в которых попадались польские и румынские слова и виднелись попытки рифмованной речи, и закрыл глаза. Но вдруг они опять открылись, губы странно искривились, нос заострился крючком, и вся физиономия странного Шулика приняла действительно выражение хищной птицы.

— Хотите вы одному человеку так сделать, чтоб его не было на свете?.. Моя бабушка умееть, и я умею. Сделаеть одну плачинду*, скажеть слово: человек сам придеть, возьметь ету плачинду, скушаеть, — и готов. Вот какой человек Шулик. С Филимоном клады копаю... Слово знаю... Давай вина, Филимон! Господина угостить...

______________________

* По-румынски — пирог.

______________________

Он опять прищурился, но вдруг глаза его угасли, на этот раз окончательно: на мгновение в них мелькнуло еще изумление, как будто вопрос, а затем, откинувшись на спину, он захрапел. Наверное, и я, и весь наш разговор явились для него лишь эпизодом сна.

Я выбрался из ямы с неопределенным ощущением. Бессвязные разговоры человека-птицы, в которых было столько фантастического, служили как бы продолжением моего фантастического настроения. Стародубье и Польша, и даже история русского доктора, и все, о чем я думал под старой стеной над лиманом, казалось, носится также туманными образами над этим спящим субъектом. Однако, — кто же этот Филимон и Дудик, о которых упоминал Шулик? И где они?

С этими мыслями я спустился за крепостную стену, намереваясь заглянуть еще в змеиную пещеру и затем спуститься вниз. Спуск был извилистый и крутой. Тощий ясень, висевший над кручей, уцепившись за расщелины скал, прикрывал вход в пещеру. На его ветках качались от ветра клочки волос, какие-то ленточки и обрывки разноцветных материй. Это служило мне указанием Я знал, что на Троицын день откуда-то из лесных скитов сюда приходит старый калугер и, водворившись в пещере, лечит больных лихорадкой в гроте, освещенном восковыми свечами... Полупомешанный калугер шепчет странные заговоры, больные ползают по сырому полу пещеры и потом, исполняя какой-то языческий обряд, вешают на ветвях ясеня ленты и волосы в жертву неведомому божеству прошлых времен.

Дойдя до входа, я остановился... Было темно... Когда глаза мои привыкли несколько к темноте, я увидел, что из глубины сталактитовой пещеры на меня смотрят две пары тоже как будто испуганных глаз.

Здесь было два человека. У одного была длинная седая борода, почти до пояса, благообразное старческое лицо, узкие плечи; небольшая сгорбленная фигура была одета в синий русский кафтан. Старик глядел на меня робко, сконфуженно и вопросительно. Из-за него выглядывало безусое, сморщенное лицо с узенькими, совершенно потонувшими в морщинах, глазами.

— Пожалуйте, господин, — первый заговорил благообразный старик, подымаясь со сталактитового выступа. — Насчет пещеры имеете любопытство? Дудик, пропусти.

Он говорил спокойно и повелительно, как настоящий хозяин этого места... Наружность старика была приятная и внушала доверие. Он имел вид почтенного начетчика или вернее — сектантского учителя. Благообразное лицо с румянцем свежей старости, благодушные серые глаза и тонкие, по временам старчески жующие губы.

По его приказу субъект, названный Дудиком, торопливо выскочил наружу и стал у входа. Это был человек неопределенной национальности, неопределенного возраста; одет он был в одежде городского покроя, совершенно неопределенного цвета и по-видимому был чрезвычайно робок. Мое появление испугало его, и теперь, стоя у стены, он держался рукой за выступ, и его колени в узких брюках заметно дрожали...

Приглядевшись, я узнал обоих. В Тульче я не раз видел Дудика в открытом широком окне портняжной мастерской. Он сидел на лавке по-турецки, подогнув колени, и целые дни шил, делая торопливые стежки.

Старика звали Филимоном, и он порой заходил к русскому доктору. Профессия его была неопределенная: он бродил по Добрудже по лесам и на старых вырубках и добывал "копанину" — древесные корни, из которых приготовлял клещи для хомутов, затейливые набалдашники для палок и тому подобные предметы. Он был немного художник. Фантастические головы на набалдашниках и трубках его работы имели все одно выражение: какого-то свирепого недоумения. Покупались его произведения охотно, и зарабатывал он достаточно для своего одинокого существования... Поработав несколько недель сначала в лесных трущобах, а потом на дому, — он превращал свою каморку в настоящую лавку причудливых палок, вешалок, трубок и хомутовых клещей, потом распродавал их на базарах и любителям, и затем запирал опять на замок убогое жилище и исчезал на целые недели, бродя среди старых городищ и роясь в курганах.

Эти экскурсии быстро поглощали его небольшие сбережения, и по временам он являлся в город, чрезвычайно озабоченный, делая торопливые займы. По-видимому, в Тульче, Бабадаге и в богатых селах у него были приверженцы, слепо верившие в его судьбу и оказывавшие ему кредит.

Самым горячим из них был Дудик. Существование этого бедняги было вообще чрезвычайно жалкое. Жизнь он вел трезвую, работая от зари до зари. Только когда Филимон заканчивал распродажу своих произведений — на Дудика нападало состояние вроде запоя. Он становился беспокоен, раздражителен и в конце концов исчезал вслед за Филимоном...

При турчине кладоискателям можно было рыться где угодно. Румын и тут "сделал стеснение", требуя предварительных планов и объявок. У приятелей не хватало средств для снятия планов, и они копали тайком, "украдучись". Филимона это не смущало. Он смотрел на свои поиски лишь как на предварительные. Сначала нужно добыть хоть "малое количество", ничтожный клад "тысяч хоть в двадцать пять франок"... А затем он уже примется за настоящую работу.

С этими двумя искателями столкнула меня теперь капризная судьба на развалинах Енисале.

— Вот, извольте посмотреть, — радушно говорил мне Филимон. — Вот сюда... Это была его пещера... То есть самого ераклейского змия. Тут имел пребывание и отдыхал... Тут лежало его туловище. Вот сюда был поднявши его хвост. А главу держал здесь... А вот тут, самое это место — видите: следы лап и когтей... Вот... где цапано по камню...

Большая, грузная капля воды сорвалась со свода пещеры и шлепнулась на руку старика, показывавшего мне, где именно "цапано".

— Да не вода ли это и выбила ямки? — усомнился я.

На Филимона это замечание не произвело никакого впечатления. Но Дудик метнулся от входа, наклонился, пощупал пальцами и посмотрел кверху. Через некоторое время новая капля шлепнулась в другую ямку на камне... Потом долго ничего не было слышно...

— Во-во-во... да? — сказал Дудик, сильно заикаясь, и умоляюще посмотрел на Филимона.

— Все может быть, — ответил Филимон спокойно. — Только видите сами: явственно обозначаеть пять когтей.

Дудик опять наклонился, сосчитал следы, действительно поразительно напоминавшие отпечаток когтистой лапы.

— Во-во-от, — сильно заикаясь, произнес он, поднимая глаза кверху, где уже тихо набиралась новая капля. — Гляди, Филимон... опять вдарить...

Старик спокойно отвернулся от Дудика и сказал:

— Да тут, впротчем сказать, сумма положена не большая. На три локтя от входа, где обозначает левую лапу. Самое вот это место, "змеиная капища"... А только сумма небольшая действительно. Вы по этой же части? — спросил он живо. — Может, имеете чертикат (разрешение)? Так мы бы с вами вместе, сопча...

— Нет, я просто интересуюсь стариной.

Старик важно погладил бороду.

— В наших местах старинности много. Это вот крепость Ераклея. Здесь ераклейский идол стоял, к коему во времена Маккавеев сгоняли на поклонение. Много здесь этого. Около Славы тоже городище старое, царица какая-то строила. Монета старинная по земле рассыпана, сказывають так, что еще Александры Македонского. Я там плитку нашел мраморную, на плитке облик и цифирь римская. У меня ее господин Стефанеску купил. Сказывали после — маре антика, значить по-русски сказать: большой антик. В музее находится. Вам что? Выйти угодно?

— Да, здесь сыровато.

— Действительно, и у меня кости что-то мозжать. Дудик, возьми кирку.

Дудик покорно захватил кирку и последовал за нами наверх. Старик проворно вскарабкался на выступ и, обойдя стену, вывел меня на площадку, с которой открывался опять вид на лиман, на Махмудийские горы и на степи Добруджи. Он присел и погладил бороду. В его лице виднелось какое-то особенное достоинство и спокойное довольство владыки, обозревающего свои владения.

— Вас как звать, господин? — спросил он не без важности.

— Владимиром. А вас, кажется, Филимоном?

— Знаете, стало быть? Это не вы ли у русского доктора в Тульче проживаете?

— Да. А вы тоже, кажется, не здешний уроженец?

— Мы давно из Рассеи выбежали, из Стародубья... Дедушка мой, покойник, еще жив был... Давно... — прибавил он опять, помолчав.

— Из-за веры? — спросил я.

— За нее, — ответил он неохотно. — Всяк по-своему с ума-то сходить. Много я их, вер этих, видел.

— А теперь?

— Да мы молокане были... Я, признаться, теперь не хожу и к ним. Вы пресвитера ихнего, Василия Федорова не знаете?

— Знаю.

— Обличает он мене. А я говорю: посмотрите на свое обчество, особливо на молодежь! Пьянство, песни, а добрые дела-то где?

Он усмехнулся тонкой улыбкой и сказал опять:

— Ты, говорить, мосон. Это он хохлу Карпенке поверил... Карпенку знаете вы? Нет? И не связывайтесь вы с ним, пожалуйста... этот хохол на бабинской дороге, на одиннадцатой километре гору раскапываеть. Там, действительно, большая сумма заложена, да взять-то он не умееть. Народ обманываеть. Сколько на него уже работали даром! Вот у Дудика выманил последние шестьдесят франок. Подумайте: человек семейный... В землю закопал деньги!

Лицо Дудика приняло выражение глубокого отчаяния. При напоминании о шестидесяти франках глаза тусклого человека замигали, и губы повело судорожной гримасой. Но тотчас же, при дальнейших словах Филимона, черты его осветились детской благодарностью.

— Ничего. Я его утешу, — благодушно продолжал старик. — Не попомню зла, что он мне из-за Карпенки измену сделал... Молчи, Дудик, потерпи, будеть и на твоей улице праздник.

Он повернулся ко мне и сказал со спокойной уверенностью:

— Этот клад я возьму. Я рожден под тою планетой, что мне найтить большие несметные деньги. Про меня в планетнике сказано, "что будет искать себе счастья по морям и по водам, и наконец найдеть под землею". И притом вся моя физиономия описана... Уже искал я и по морям и по водам, — сказал он с легким вздохом, — всего видел. Теперь уже мне семьдесят восемь лет. Приблизилось мое время, — найду, беспременно, под землею...

Я с удивлением взглянул на него... В словах "планетника" слышалась такая горькая и зловещая шутка! Но лицо Филимона было ясно. Дудик смотрел на него с надеждой и благоговением.

— Этот Карпенко чуеть, что я возьму, где он не можеть. "Вин, кажеть, немоляка, мосон". А что такое мосон, разве они понимают?

— А что же это такое?

— Такие были иерусалимские каменоломщики. Тайности природы проникали, внутренность земли видели. Я думаю, не иначе — по планетам? В историях пишуть, что будто весь видимый мир отпечатан в планетах, как все равно в зеркале. И есть люди астрономы, по писанию иначе называемые звездочеты. Они не то что, например, считають звезды. Это невозможно для ума человеческого. А глядять в трубы. В трубе у него планета, а в ней отражение всего мира вещественного...

Дудик подвинулся ближе и, приподнявшись на локте, жадно слушал слова Филимона.

— Теперь, — продолжал Филимон тоном ученого, раскрывающего тайны науки, — взять спиритизьму. Знаете, господин, что такое спиритизьма?

— Немного слыхал.

— К чему ее применить? Василий Федоров, молоканский пресвитер, считает за волшебство. Неправда, не волшебство, а отражение мира невидимого. Я человек мало ученый, а эту натуральность понимаю...

Он задумчиво улыбнулся и продолжал тоном величавого презрения:

— "Ты, говорить, душу свою погубил. Немоляка ты, мосон, волшебник!.. Ты бы хоть к жидовской синагоге или к турецкой мечети пристал, все лучше"... Не надо мне...

Он пожевал губами, как будто пережевывая что-то невкусное, и сказал:

— Много я этих вер видал: беспоповцы, хатники, астрицкие, филиповские, федосеевские, молоканские. Одни других проклинають, анафеме предають... От Меркурия все это идеть... Темное меркуриево порождение!

— Как от Меркурия? — удивился я.

— А вы не знаете? Таковые вероучители больше под меркуриевой планетой рождаются. Об них сказано в планетнике: "лоб имеют низкий, ум короткий, тело тяжелое, к работе мало охотны, философы и ворбиторы, по-русски сказать — ораторы, а без веры сердечной... Полководцы и великие обманщики Именем Божиим"... Сколько я их видал, со всеми поругался. — "Вы, — я им говорю, — меркуриево порождение, ваша планета темная". И верно. Вы в Галаце бывали?

— Бывал.

— Видели: там извозчики, биржари, — всё скопчики. И есть там один, Федор, по-здешнему Тодор. Так тот говорить мне раз: "Я, говорит, бог!" — Хорошо, говорю, вы бог. А какое ваше занятие? — "Биржарь". — Значит дать вам франку, вы меня можете в рай доставить?

Филимон засмеялся. Дудик тоже хихикнул.

— Полиция и та его знала. Приходить гвардист: — "Унди есте Тодор?" — Какого вам Тодора надо? — "Тодор Думнезеу" (значит по-румынски "Бог"). "Надо, говорить, Тодора Думнезеу у часть, к комиссару". Этот Тодор родился в 1837. Все такие: тридцать седьмого, сорок четвертого, пятьдесят первого — всё обманщики Именем Божиим. Много я к ним присматривался, пока не понял. Потом уже наскрозь всех разглядел. Войдет он — я его вижу вся нутренняя. Раз прибежал из Рассей человек, зашел ко мне. Лоб маленький, глаза с мечтой. Глядить на тебя и не глядить, из себя сухой. "Вы, говорю, когда родились?" — В 1851 году, говорить. — "А пророком не бывали?" — Нет, не бывал. — "Ну так будете вы большой пророк". Так оно и вышло. Оказался такой пророк, что хлеба не стал есть; обнаружились у него и ученики таковые же, тоже не едять: молоко можно, творог, капусту, сноски... А хлеба ни крохи. И то семь ден постятся, на восьмой поедять. Вскоре стали помирать один за одним.

Дудик закинул голову, как петух, собирающийся крикнуть, и судорожно захихикал. Филимон, все так же с сожалением глядя перед собой, продолжал:

— А то есть еще Констанцкой жудецы (уезда), город Мангалия, над Черным морем, к болгарской границе, во-он туда...

Он кивнул головой в сторону Черного моря, на юго-восток.

— Около этого города есть деревня, в ней семей тридцать скопцов. У них опять таковой же человек меркуриевой звезды был. Из России перебежал... Тот сказал всем: "Сто дней буду поститься, на сотый день вознесусь на небо. Не то что как-нибудь поститься — воды не стану пить". Ну, стали к нему собираться, особливо женский пол, плачуть, в восторге бывають. Я, признаться, в то время тоже искал этого. Думаю, вот чудо объявится... Потащился и я в Мангалию...

— Что же, умер?

— Посейчас жив, как бык!.. И ведь вот удивительно. Таковому обманщику и теперь верять, он, говорять, лучше Христа. Тот сорок дней постился, а наш сто, и то живой. Этот рождения сорок четвертого году, тоже под Меркурием. Собрал себе таких же: сухие, коротколобые... Стали они радеть в хатах: кричать, вертятся, конец мира возвещають, делають неистовства. И дверей, подлецы, не закрывають. Народ мимо ходить: болгары, молдавана, турки — стануть на улице, глядять, соблазняются. Ну, тут уж другие, из ихних же, которые в другие годы рождены, особливо под Сатурном, — повскакали у хату, где они вертелись, давай их кулаками потчевать. Той вертится, — он его кулаком, другой вопиеть, — он его в ухо, третий пророчествуеть, — он его под ребро и на пол...

Филимон замолчал, все так же поглаживая бороду, и затем сказал:

— Много от веры заблуждения бываеть. И в других прочих верах, всё они же более, меркуриево племя, действують. Той из одной чашки с тобой не есть, другой ближними гнушается. А я так одного жидовина всех больше любил. В двадцать восьмом годе рожден, под знаком солнца. Лик имел светлый, открытый, взгляд быстрый. Много мне этот мудрец открыл... Вол-шебст-во! Нет, — решительно переменяя тон, продолжал он. — По этому делу чистота требуется. "Найди ты, говорить, Филимонушка, отроковицу или отрока, чистых, у коих, говорить, душа не возмущалась еще нечистым помыслом. Положи на землю зеркало, — они через это зеркало увидять земную утробу". Это вот верно. Самая сущая правда...

— Что же, вы пробовали?

— Пробовал, — неохотно сказал Филимон. — Мир теперь осквернился и девство уже нечисто. Сказывали мне люди, — попытай в Муругеле девицу у Ивана рыбалки... Нет, запоздал!.. Худого я про нее не скажу: девица непорочного поведения... Ну, не видит уже: "зеркало, дедушка, больше ничего". Ну, видно, милая познала нечистый огонь желания, душа-то и замутилась... В этом деле вот чистоту какую нужно! А они — волшебство!

Он вдруг перевел глаза на меня и стал пытливо всматриваться в мое лицо.

— А вы, господин, — в котором году рождены?

— В 1853, — ответил я с недоумением.

— Как вы в этот год попали? — с раздумьем произнес Филимон. — Этого рождения люди очень крепки корпусом. А год хороший, — произнес он ласково. — Верно, что вы не по "этой части" ездите?

— Верно: не по этой.

— Жаль. Я бы вас в компанию взял. Год ваш хороший. Мене доктор в Тульче знаеть... Здесь сторона такая, — только заняться умному человеку. Как ночи пойдуть темные к осени или весной, — так тут по всей степе всё огни горять. Деньги очищаются.

Он окинул мечтательным взглядом расстилавшуюся у наших ног за лиманом равнину и остановил глаза на синей Махмудийской горе.

— Вон у той горе находят много древностей... Найдена подземная древняя церковь и там дароносица... Англичанин приезжал, астроном, хотел купить это место у казны. А клады не на том месте. Клады подальше, в горе. Дудик ходил туда.

Дудик утвердительно мотнул головой.

— Семь человек их собралось и турчин с ними (опять утвердительный жест со стороны Дудика). Нашли ход между камней, отмерили тридцать локтей от дуба, и тут обнаружилась железная плита. А у турчина черная книга, по коей клады отчитывають.

Дудик насторожился и удивленно поднял брови.

— Дал он всем по свече и говорить: "Смотрите... Что бы ни увидели, что бы ни услыхали, — вы молчите! А скажете слово, беда!" Подняли плиту, спустились по лестнице, видять: в горе большая горница, выложена камнем. Турок раскрыл книгу, читаеть...

Дудик сделал беспокойное движение.

— Читал-читал, выбегаеть собачка, побегала, понюхала, ушла. Потом выбегаеть буйвол, огромная животная, престрашного вида. Стал на месте, взрыл копытами землю, как взреветь страшным голосом, так что содрогнулась земная утроба. Тут один еврей не выдержал, крикнул. Откуда ни возьмись поднялся вихорь, вынес всех из подземелья...

На лице Дудика виднелось полное изумление. Он заикнулся, хотел сказать что-то, заикнулся еще сильнее и наконец сказал:

— Д-д-дя-дя Фил... Фи... Филимон... Т-турки н-не было... И со...со...собачки тоже не было...

Филимон в свою очередь посмотрел на него, как человек, пробужденный от сна, и сказал:

— Не было?.. Как не было?.. Ах, да! Это не с тобою. Это они с Шуликом ходили. Верно, верно. Ну, однако, в той же было Махмудийской горе...

Он перевел свои добрые глаза на другие места степи, на которой тихо угасали лучи заката. И все места, на которые о" смотрел, как будто оживали под его взглядом. Земная утроба, ревниво хранящая свои сокровища, разверзалась, и оттуда сверкало золото, "очищенное уже огнем" и ожидающее человека. Вон там, на юго-западе, под Кала-гарманом, привлеченный ночными огнями, турок раскопал печку, а в печке оказались... угли. Но это турчин или выдумал, чтобы скрыть золото от правительства, или действительно не догадался: в печах всегда закапываются клады, а угли если кладутся, то лишь для приметы. Под Исакчей огонь горел у старой мельницы. Мельник стал копать и выкопал корыто, а в корыте гнилое просо, труха. Мельник опять не догадался, что это только примета, просо выкинул, а яму заровнял. Повыше Махмудие есть деревня Куртбаир. На заре мимо этой Деревни шел человек, и видит: горит огнем, будто хата. На этом месте после нашли могилу, вроде избы, а денег опять взять не сумели.

Филимон говорил долго и с важным спокойствием. Дудик уже забыл свои недавние недоумения и слушал его, как загипнотизированный. Я тоже слушал Филимона с истинным наслаждением: его речь была образна, в самом голосе была какая-то тайная сила внушения. Я глядел на темнеющие степи, на задумчивые холмы, "ад которыми косые лучи солнца уже только скользили, не освещая... И мне казалось, что я сам вижу и огни и золото, сверкающее в глубине земной утробы. Но все это были еще малые клады ("тысяч по двадцать и по сту"). Такой же клад должен был находиться и в енисалейской крепости в том месте, где водоем... Но самый главный клад заложен в кургане по бабинской дороге, где хохол Карпенко раскапывает могилу, не зная тайны...

История этого клада не особенно древняя, но, быть может, чудеснее всех остальных. Я уже видел ранее самый курган, безобразно разваленный лопатами, видел однажды даже хохла Карпенко. Он стоял на свеже разрытом бугре и распоряжался работами. Он приехал нарочно из России, копал уже два года; сначала у него работало сто человек, потом это число уменьшалось, доверие к хохлу падало, и теперь он едва находил по десятку забулдыг, которых поил водкой и подбодрял чудесными рассказами. Фигура Карпенко была огромная и мрачная. Широкая, желтая борода, огромная бородавка на носу, брови, как усы, и тяжелый взгляд единственного глаза, — все это придавало старому кладоискателю вид угрюмый и даже зловещий.

Что его привлекло из России, откуда он, в Херсонской губернии, узнал о небольшом кургане над дунайской плавней, — сказать трудно, несомненно только, что слава скромного кургана носилась далеко среди подвижного и предприимчивого на все фантастическое населения Добруджи. Около него рылся какой-то неизвестный солдат, потом какой-то "святогорец" бросил келью на Афоне и, в монашеском одеянии, бродил с старинными "описями", в которых значится и этот курган. Потом говорили о каком-то приезжем из России офицере... Наконец, появился Карпенко и, взяв разрешение, приступил к серьезным работам. На эти работы смотрел, улыбаясь, Филимон, уверенный, что он один знает секрет клада. И действительно, Карпенко уже "закопал в землю" собственные деньги, деньги Дудика, поплатились доверчивые тульчанские купцы из русских и даже один скупой болгарин; разрыли курган до материка, развалили землю по сторонам, но не нашли ничего. А Филимон все улыбался...

И теперь эта улыбка бродила на его лице, когда, глядя на северо-запад, он движением руки указывал мне в направлении к томно сверкавшим излучинам Дуная.

— Да может там ничего и нет? — сказал я.

— Есть, — уверенно ответил Филимон. — Я тут когда-то копанинку искал; нашел на учурку да на пару клешей, иду назад по шакчинской дороге. Гляжу: сидить человек, сделал себе тенку от солнца. Здравствуйте, говорю. — "Здравствуйте". — Разговорились. — "А здесь, кажеть, деньги есть, да еще не очищенные. Русский генерал Краснов поклал..."

— Зачем?

— А это, видите, было после войны, двадцать восьмого году. Русские, значить, стояли у Адрианополе, а турки призвали из Надолии, с теплой стороны, всякую урвань. А в теплой стороне в тую пору была чумная боль, умирали дюже шибко... Вот турки стали перевозить таких умерших и пускали в ручьи и реки. И пустили заразу. Тогда, значить, русские войска снялись и пошли назад, а турчин кинулся им наперерез, от Калафату. Да видишь и сам не поспел ускочить: как попал на это место, так и пошло его косить — все так и луснули, а русской уже подался к Шакче (Исакче)... Поставили высокие шесты, запалили смоляные канаты, сделали ночь, как день, снялись русские войски, всё идуть и идуть. Потом прошли и стало место, где были лагери, пусто... А она, боль, притаилася. Вот на заре, на самой, скачеть на почтовой тройке кульер к главнокомандующему, и на нем сумка с казной. Как доскакали до того места, так тут все и погибли: пали лошади, помер ямщик, и сам кульер отбежал недалеко, тоже помер. И случилось на ту пору, булгар проезжал из лесу. Видить: все мертвые, и сумка лежить с казной. Взял он слегу большую, зацепил тую сумку, волокеть к себе. Когда посмотрить, а из сумки выскочил вроде клубок дыму, да по слеге к нему ползеть... Он кинул и шест и сумку, давай Бог ноги. Прибежал к генералам: так и так. Тогда значить поняли, что она, боль эта, больше всего угрызается в металл.

Вот царь Миколай и приказал генералу Краснову всю войсковую казну закопать в землю. На семнадцати тройках привезли и закопали в самый этот курган...

— Отчего же до сих пор не выкопали?

— Боялись, что не очистились еще. Приходили два солдата из Рассей. Царь Александра Миколаевич бумагу им давал: ежели, говорить, что-нибудь станет Карла румынской прекословить, скажите: мои это деньги. А Карла, видишь, не дозволил: вы на мое королевство боль пустите... Ну, теперь уже я верно знаю, что все очистилось... Только бы как-нибудь Карпенку с этого места содвинуть, я этот клад весь возьму. Плант сделать нужно, требуется пятьдесят франок... Я говорил землемеру, сделай мне плант, а я тебе после полбочонка золота отсыплю... Не хочеть... дурной человек, под Венерой имеет рождение...


— Эй, Филимон!

Мы все трое вздрогнули от неожиданного окрика. Он раздался сзади из развалин, и эхо старой башни придавало ему странный отголосок.

— Филимон, старый черт! Куда схоронился?

Филимон весь съежился и стал приподыматься с земли, упираясь старческой рукой в камень. В пролете башни, всклокоченный, с заспанными глазами появился человек-птица, которого я видел в старом водоеме. Лицо его запухло, борода свалялась, он был, видимо, сердит и недоволен. Подойдя к нам и не обращая внимания на кого-нибудь в отдельности, он сел на камень и дрожащими руками стал свертывать папиросу, поставив предварительно на землю пустую бутыль.

— Пустая! — сказал он, указывая на посуду. И потом, вытаскивая из кармана коробку спичек, прибавил лаконически: — ну, давай франку! Побегу за вином в Енисалу, а то к багаджию.

Старые глаза Филимона заморгали еще сильнее. Передо мной, вместо недавнего владыки гераклейских, махмудийских и вообще всех добруджанских сокровищ, был жалкий сконфуженный старик, глядевший на человека-птицу виноватым взглядом.

— Послушай, что я тебе скажу, Шулик...

— Я тебе не Шулик, — отрезал тот.

— Ну, Макарушка, послушай ты меня. Давай без вина копать. Скоро откопаем малый клад...

Шулик строго посмотрел на старика и сказал гордо, сквозь зубы, в которых торчала еще незажженная папироска:

— Что еще будешь мне говорить?.. Ты меня, Макара

Шулика, не знаешь?..

Филимон заискивающе и подобострастно засмеялся.

— Бедовый ты, Макарушка, право бедовый. Ну, что делать. Я сколько тебе обещал от этого клада? Двадцатую долю? Бери десятую часть! Ну, ну, пятую... Пять тысяч франок?

— Вина мне давай!

— Нету, Макарушка...

— Так пущай же тебе черти копают...

— Ах, Макарушка, в нашем деле нехорошо такие слова говорить. Ну, что делать! Мы с Дудиком как-нибудь без тебя уж... А то... ты и сам не копаешь, и нам не даешь ходу.

— Бе-ез мене? — спросил Шулик с злобной усмешкой... — А бумага у тебе есть? — спросил он вдруг совершенно начальственным тоном... — Покажи чертикат, покажи планты...

Он чиркнул спичкой, закурил и, важно усевшись на камне, сказал:

— Я здешний человек, Журиловский... Мене мэр знаеть... а вы кто такие собрались? Сейчас у Енисалу до нотаря дойду, он вас усех тут шатающих...

Но тут глаза его остановились на мне. В них мелькнуло какое-то воспоминание, и он прибавил смягченным тоном:

— Я не про вас, господин. Вы можете понимать Шулика... А они кто? Тьфу!

Он сплюнул и презрительно засмеялся.

— Пять тысяч сулить... Дурак! Давай ты мне пять франок, да сейчас! Слышишь! Чего тут шукаешь, голова!..

Вид у Филимона был совершенно уничиженный. Он забормотал что-то о железной плите" о какой-то комнате под водоемом, куда липоване опускали на веревке шалыгу, и как эта шалыга стучала в чугунную дверь, о том, как на горе бывают огни... Но Шулик, скептический и наглый, только смеялся.

— Огонь! Где ты видел огонь на горе? Огонь бывает на степе...

— Ну, вот, Макарушка, и на степе тоже.

Шулик многозначительно подмигнул мне и сказал:

— Нар-род! Дураки, так они дураки и есть. Правда, господин? Он думаеть, как огонь горит, то сейчас ему и клад. А того не понимаеть, отчего он, огонь, только под пасху горить?

— А отчего?

— Я знаю отчего! — сказал он самодовольно. — Вы у меня спросите: тут прежде запорожцы были. Знаете запорожцев? Войну усе делали, вбивали их на войне много, да у могилах закапывали. Вон там усюду, по степе: где увидите могилу, называется курган, то под каждым запорожец лежить... Такой у них закон был: кого на войне убьють, то они бывало миром мирують. Так ето теперь под пасху миро над могилами горыть... А они думають, — клады. Ха-ха-ха!

Шулик хрипло засмеялся и, довольный своим объяснением, опять подмигнул мне, как человеку, который может его понимать.

— Усякая вещь имеет свою натуральность, — прибавил он докторальным тоном. Очевидно, он считал себя материалистом.

Филимон тихо дернул меня за рукав и отвел в сторону, за угол башни. Войдя на время под старые ворота, он порылся в темном уголке и вышел оттуда с посохом, набалдашник которого изображал фантастическое чудовище. Палка была, видно, недавно начата и даже не отделана.

— Хотите палочку на память? — сказал он, не глядя мне в глаза. — Дадите отделать, палочка хорошая...

— Хорошо, — сказал я. — Но ведь вы бы ее продали. Скажите, сколько это стоит?

— Четыре франочки не покажется дорого?

— Хорошо, возьмите пять.

— Нет, четыре будет... Дурной человек этот Шулик, напрасно я с ним и связался. А теперь уж нельзя. Малость и докопать-то осталось, а он вот как поступаеть...

Я отдал пять франков. Старик густо покраснел, принимая деньги, и сказал застенчиво:

— Можеть, и не стоить пять франок. Ну, хорошо, господин, найду клад, и вы счастливы будете. Фунт золота отдам...

III

Новый крик донесся, заглушенный расстоянием, снизу. Это подымались на гору и звали меня мои знакомые липоване, уже возвращавшиеся из Журиловки. Филимон забеспокоился, встревоженный Дудик выбежал из-за угла.

— Сойдите к ним, господин, поскорее, — попросил меня Филимон. — Нехорошо, когда застанут нас...

— О-го-го-го! — раздался тонкий голос богатыря Ивана Гаврилова совсем близко. Шулик, не торопясь, тоже присоединился к нам. Филимон сунул ему в руку монету. Человек-птица посмотрел ее, усмехнулся и исчез за выступом скалы в стороне, противоположной той, откуда приближались липоване. Пока я следил за ним, — Филимон и Дудик тоже исчезли. Я оглянулся кругом: все было тихо, развалины стояли темные и молчаливые, как в первую минуту, когда я поднялся сюда. Можно было подумать, что моя встреча с "искателями" была сном, если бы над старым водоемом не показалось вдруг испуганное лицо Дудика.

— Кирку, кирку давайте, — прошипел он, указывая на железную кирку, лежавшую на траве, на самом видном месте.

Я подал кирку, голова опять скрылась. В эту самую минуту в разломе стены показалось могучее брюхо Ивана.

— Ну что, сняли планты? — спросил он, отдуваясь и озираясь по сторонам. — Вот она, Ераклея! Поверите: сорок пять лет уже здесь не бывал. Мальчонком бегал... Ишь тишина какая!

И на выразительном лице некрасовца легкой тенью промелькнуло особенное выражение. Очевидно, и на него веяло от этих стен "ощущением прошлого".

Внизу сарыкиойские беглецы угостили нас ухой, и через час наша лодка опять качалась на водах лимана. Из-за стены камыша опять глядела на нас сверху "Ераклея", величавая, потемневшая. Месяц подымался тонким, почти не светящим серпом, глубокое небо искрилось, точно в его глубине ползали мириады живых светляков... Земля и вода, и линии горизонта утонули в сплошном сумраке. Только вверху изломы Енисалейской крепости рисовались на небе причудливо и странно.

— Гляди, гляди, братцы, — сказал вдруг, среди общего молчания, гребец... — На Ераклее опять огонь...

Действительно, на самых верхушках крепостных стен слегка мерцали красноватые отблески. Должно быть, "искатели" варили ужин в водоеме.

— Стало быть, правда? — задумчиво сказал Игнат.

— Очищается... — прибавил гребец, и наша лодка двигалась дальше среди молчания, проникнутого ощущением близкой и глубокой тайны.

________________

Через два дня, на заре, я подъезжал к Тульче. Под самым городом, на росистой дороге, мы обогнали двух пешеходов. Филимон шел спокойно, как всегда. Дудик плелся за ним, подавленный и угнетенный.

1897


Впервые опубликовано: Русское богатство. 1897. № 11.

Короленко Владимир Галактионович (1853-1921) русский писатель украинско-польского происхождения, журналист, публицист, общественный деятель, почётный академик Императорской Академии наук по разряду изящной словесности (1900-1902).



На главную

Произведения В.Г. Короленко

Монастыри и храмы Северо-запада