Н.И. Костомаров
Царевич Алексей Петрович

(По поводу картины Н.Н. Ге)

На главную

Произведения Н.И. Костомарова


Православная церковь с самого водворения христианства в Русской земле, стараясь утвердить святость и крепость брачного союза и семейных связей доставила нравственным правилом, что муж, без суда церкви расторгающий свою связь с женою, особенно насильно, против воли жены, поступает преступно перед Богом и нечестно пред людьми. Такой взгляд хотя и укоренился в нравственных понятиях, но долго встречал сопротивление в нравах и привычках, унаследованных от языческих времен и умягчавшихся медленно при неблагоприятных исторических судьбах русского народа. Довольно осталось нам черт, показывающих, что русская жизнь упорно не поддавалась поучениям благочестивых книжников о святости брачного союза. В XI веке митрополит Иоанн вооружился против языческих приемов домашней жизни и половых отношений. Тогда со времени крещения Руси едва проходило столетие; но через триста лет с небольшим после того француз Ляннуа, посещавший Новгород, замечал, что там мужья продавали и меняли жен; а через два века с небольшим после того, как Ляннуа был в Новгороде, патриарху Филарету оказалось нужным порицать русских людей за то, что они живут в связи с женщинами без венчания, продают и меняют их. Боязнь неразрывности брака была причиной, что многие, находясь в супружеской связи, не хотели венчаться, и от этого существовало различие жен венчанных и невенчанных, признаваемое даже официальными бумагами. Это явление заметно было в низших слоях народа, в особенности у казаков, которые более, чем всякие другие русские люди, предоставлены были на волю собственным народным взглядам и привычкам. В высших слоях нравственные понятия укреплялись прочнее; здесь люди были знакомее с церковью и ее учением; но ханжество нашло лазейки для человеческой необузданности: муж, невзлюбивший жены, загонял ее в гроб суровым обращением и побоями и искал себе оправдания в том, одобренном церковною нравственностью, правиле, что муж есть глава жены и имеет власть над нею; иногда же муж приневоливал жену вступить в монастырь, а сам женился на другой — форма соблюдалась, совесть успокоивалась, новый брак казался законным. Эту черту нравов наглядно показывает народная песня, изображающая судьбу женщины — "постылой жены", которую муж-боярин принуждает против ее воли постричься и посхимиться, а сам женится на ее разлучнице. Из жизни князей удельных времен мало известно примеров в таком роде: князья сравнительно были образованнее, находились в большем общении с духовенством и подчинялись влиянию церкви; пока церковь была сильнее их, они боялись ее. Но в Москве светская власть возросла до такой степени, что произвол ее не щадил уже духовных лиц; когда стали терять силу наставления последних о неподсудности церкви мирским властям, тогда и в семейной жизни верховных лиц явились примеры нарушения святости брака. Великий князь Василий Иванович поступил со своею женой Соломониею именно так, как поет упомянутая нами народная песня: он приказал насильно постричь свою жену в монастырь, а сам женился на Елене Глинской. Поднялись было голоса против такого беззакония, но должны были замолкнуть: у великого князя было много способов покарать того, кто дерзал охуждать его деяния, а пастыри принуждены были выдумывать софизмы к оправданию поступков властелина. Иван Васильевич, первый московский царь, шагнул далее. Он в течение своего царствования сочетался браком столько раз, сколько не дозволялось церковными правилами; не стесняясь, он запирал своих жен в монастырь, когда ему хотелось праздновать свою новую свадьбу.

После царствования Ивана Грозного в семейной жизни московских царей долго не происходило ничего подобного. Цари Федор, Борис, Шуйский жили согласно со своими женами. Вступила на престол новая династия, дом Романовых; первые цари из этого дома, один за другим, отличались безупречной семейной нравственностью. За ними не было ни женолюбия, ни необузданного разгула; вся царская семья в глазах народа показывала образец богобоязненной жизни.

Явился на престоле Петр; началась ломка, перестройка государственной, общественной, домашней жизни. Царь: бомбардир, шаутбенахт, каменщик, плотник, кузнец, лекарь, законодатель, учитель — всему сам дает почин; но не все у него идет на новый лад; многое в поступках Петра напомнило Руси времена старые, времена давно забытые. Александровская слобода царя Ивана оживала в Преображенском селе, и родитель царя Ивана, великий князь Василий Иванович, если бы встал из гроба, то нашел бы, что названный потомок его шагнул еще далее своего предка в свободе семейной жизни.

Петр женился на Евдокии Федоровне Лопухиной тогда еще, когда ему было шестнадцать лет. Он женился так, как женилось тогда множество людей: собственно, не он женился, а его женили. Его женила мать. Несмотря на обычность такого рода женитьбы в русской жизни, брак Петра был не похож на браки предшествовавших царей, его предков, потому что последние, благодаря слагавшимся обстоятельствам своей жизни, выбирали себе жен по собственной воле*, и в этом, как нам кажется, лежит первый зародыш последующей судьбы брака Петра, не похожей на судьбу прежних царских браков. Едва ли Петр выбрал бы ту, которую ему дали, если бы его не женили, а он сам женился. Впрочем, первые года его супружества, насколько нам известно, прошли спокойно; плодами супружеской связи Петра с Евдокиею были двое сыновей; из них меньшой, Александр, умер скоро после своего рождения; старший, Алексей, родившийся 18 февраля 1690 года, пережил своего брата себе на горе.

______________________

* Исключая первой супруги царя Михаила Федоровича, женившегося по воле матери; но эта женщина скоро умерла, не о ставя по себе почти никакого следа.

______________________

Царица Евдокия Федоровна была простая русская любящая женщина. В ее письмах, где она выражает свою грусть в разлуке со своим "лапушкой", слышится простодушное искреннее чувство.

Историки пытались объяснить, что Евдокия не могла удовлетворить духовным потребностям Петра по своей узкости, закоренелости в предрассудках, приверженности к старине, богомольству, праздности и т.п., что гениальная натура великого преобразователя требовала чего-то иного, высшего, более развитого, нуждалась в такой женщине, которая бы могла его понимать, на что неспособна была дочь Лопухина... Нам кажется, ларчик проще открывается. Петр поступил так же, как поступал обыкновенно русский удал добрый молодец, когда, по выражению песни, зазнобит ему сердце красна девица или "злодеюшка чужа жена" и станет ему "своя жена, полынь горькая трава".

Не чувствовавши влечения к Евдокии при выборе ее в жены, Петр сживался с нею и, может быть, сжился бы навсегда, если бы не приглянулась Петру немка, Анна Монс, с которой в Немецкой слободе свел его просветитель Лефорт, до того времени сам находившийся в связи с этой женщиной, а Петр не умел удерживать своих страстей и как самодержавный царь не считал нужным себе отказывать в удовлетворении своих побуждений. Немка ему пришлась по нраву; жена опротивела так же точно, как, отведавши через того же Лефорта иноземщины, невзлюбил он обычаи родной московщины.

Это знакомство с немкой произошло в 1692 году, и с тех пор, по свидетельству иностранцев, Петр стал чуждаться своего семейного очага.

Кто же и что была эта Монс? Любила ли она Петра? Нашел ли он в ней верное, искреннее, понимающее его сердце? Ничуть не бывало. Это был тип женщины легкого поведения, обладающей наружным лоском, тем кокетством, которое кажется отсутствием всякого кокетства и способно обворожить пылкого человека, но само по себе заключает неспособность любить никого и ничего, кроме суеты и блеска житейской обстановки. Анна Монс не любила Петра и, приобревши уже до знакомства с ним опытность в амурных делах, завела после связь с саксонским министром Кенигсеном. Из вынутых у случайно утонувшего Кенигсена бумаг Петру открылась ее измена; тогда Анна лгала перед царем и запиралась самым пошлым образом, пока не была уличена вещественными признаками обмана. На такую-то женщину променял Петр свою законную жену, царицу Евдокию, мать наследника престола Алексея.

Петр вовсе не был каким-нибудь записным любителем женского естества, переборчивым, непостоянным донжуаном: ему некогда было предаваться этого рода забавам, поглощающим большей частью ум дюжинных людей. Петр привязался к Анне Монс от всей души, привязался так же, как привязался потом к другой немке, возведенной им в сан императрицы, под именем Екатерины I. Понятно, что пленило Петра в немке из Немецкой слободы: то была иноземщина, та же иноземщина, которая побуждала его сшить и надеть на подвластную ему Московскую Русь западноевропейскую одежду.

Видно, что царице больно отзывалась эта перемена. В письмах она жаловалась царю, что не видит его; но, вероятно, жаловалась также своему отцу, своим родным, а те изъявляли неудовольствие к поступкам Петра. До Петра доходили эти жалобы. Около четырех лет, однако, Лопухиных не трогали. Петр совершал свои азовские походы и был занят. Царица оставалась забытою.

Но перед поездкою царя за границу, в марте 1697 года, открылся заговор Соковнина, Циклера и Пушкина. Заговорщиков казнили с разными вычурами.

Вслед за тем отца царицы сослали в Тотьму, а двух его братьев в Саранск и Вязьму. За что последовала эта ссылка — неведомо. Нельзя подозревать, чтоб эти люди могли быть причастными к заговору; да если бы так было, то их постигло бы иное наказание. Несомненно, что в то время много было недовольных между русскими намерением Петра ехать в чужие края; при его пристрастии к иноземщине русские боялись, что царь наводнит иноземцами Русь. Лопухины, родные царицы, были из таких, которым не по сердцу была иноземщина, и это понятно в их положении: плодом любви царя к иноземщине было уже то, что царь предпочел немку своей жене. Царь, не терпевший ни в чем несогласия с собою, отправил в ссылку родных немилой жены и в то время уже помышлял, как бы ему избавиться от ней самой. Ему хотелось сделать это так, чтобы разлука с нею имела вид добровольного с ее стороны согласия.

И вот, будучи за границей, из Амстердама и из Лондона, поручал он боярам, Льву Нарышкину и Стрешневу, уговорить царицу добровольно вступить в монастырь. То же писано было и духовнику царицы. Это не удавалось. "Мы, — писал к царю Стрешнев, — о том говорили прилежно, чтобы учинить в свободе, а она упрямится".

После своего возвращения из-за границы Петр начал разом, и бритвою, и топором палача, разделываться с ненавистною для него стариной. Тогда, призвавши царицу, сказал ей: "Как смела ты ослушаться, когда я приказывал неоднократно письмами отойти в монастырь, и кто тебя научил противиться?"

Бедная царица отвечала, что на ее попечении был маленький сын, царевич Алексей. Так передает дело современник, цесарский посол Гвариент, сообщая, что царь в доме почтмейстера Виниуса беседовал с Евдокиею несколько часов.

Как шла эта беседа — неизвестно, но, конечно, царю хотелось покончить все дело без шума; но и теперь это не удалось. Царица, очевидно, не соглашалась.

Через три недели после того Евдокию повезли насильно в карете в Суздаль и заключили в Покровском девичьем монастыре. Сначала ее оставили в мирской одежде; носились вести, что ее постригать не станут и будет она пребывать как царица; но чрез несколько времени затем отправлен был в Суздаль стольник Семен Языков, и в келье старицы Мартемьяны Евдокия была насильно пострижена под именем старицы Елены.

Петр был сердит на нее за ее несогласие постричься добровольно и за то осудил ее на жестокое житье: ей не дали ни прислуги, не назначили особой пищи. Она не получала даже того, что давалось царским сестрам, которых обвиняли в злоумышлении со стрельцами. Несчастная выпрашивала у братней жены прислать ей получше пищи, рыбы, вина, потому что в монастыре все гнилое: "Покаместь жива, пожалуйста, пойте, да кормите, да одевайте нищую", — писала она. Ее не только разлучили с сыном, но и не дозволяли видеться с ним...

Отверженная, заключенная, она через пять лет после того все еще относилась с любовью к царю и жалела, что не видит его и не слышит о нем. В 1705 году писала она боярину Стрешневу: "Долго ли мне так жить, что ево государя не слышу и не вижу, ни сына моего. Уже моему бедствию пятый кот (год), а от нево государя милости нет. Пожалуй, Тихон Никитич, побей челом, чтоб мне про ево государево здоровье слышать и сына нашего такожде слышати, пожалуй и о сродниках моих попроси, чтобы мне с ними видеться. Яви ко мне бедной милость свою, побей челом ему государю, чтобы мне пожаловал жить, а я на милость твою надеюся, учини милостиво, а мне ни чем тебе воздать, так тебе Бог заплатит". Моления были напрасны. В чем же виновата была эта бедная страдалица? В манифесте 5 марта 1718 года, напечатанном и публично прочитанном (впоследствии с другими подобными бумагами напечатанном при Екатерине I), излагались вины бывшей царицы; не скрыта была ее связь с Глебовым, возникшая уже не скоро после ее заточения; конечно, если бы царица в чем-нибудь была виновна до своего пострижения, то здесь не забыли бы этого поставить на вид; но в манифесте сказано только, что царица Евдокия для "некоторых своих противностей и подозрения постриглась", выражение неясное, но, при сопоставлении обстоятельств времени, противность ее состояла в том, что она любила Петра, любила своего сына; связь Петра с немкою огорчала ее, и, надеясь, что муж одумается, отгуляется, как говорится, она не хотела постригаться добровольно, не хотела осудить себя на вечную разлуку и с сыном, и с мужем.

Таким образом, совершено было одно из таких дел, которых не видала Русь за своими царями уже более столетия. Нравственные понятия русских в те времена не могли не возбуждать в народе порицаний поступка Петра. "Что это за царь? Жену в монастырь постриг насильно, а сам с немкой живет!" — говорили русские люди, хотя и попадались за такие речи под страшные пытки "изобретательного зверя" Федора Ромодановского в Преображенском приказе. Через двадцать лет, когда насилие над Евдокиею отрыгнулось новым страшным розыскным делом, несчастный епископ Досифей, преданный истязателям, говорил: "Только я один в сем деле попался, посмотрите и у всех что на сердцах. Извольте пустить уши в народ, что в народе говорят".

При пострижении царицы сыну ее было уже восемь лет; в такие годы мальчик начинает понимать, что вокруг него делается; впечатления этого возраста трудно изглаживаются в продолжение всей последующей жизни. Всегда, когда отец с матерью в ссоре, детям приходится делать выбор между отцом и матерью, любить то или другое лицо; любить обоих, когда эти оба не любят друг друга, слишком трудно: гораздо удобнее их обоих не любить; чаще всего так и бывает с детьми в подобных случаях. Но тогда, когда одна сторона насилует другую, когда другая является угнетенною, страдающею, сочувствие детей непременно будет на стороне последней. Иначе невозможно по свойству человеческой природы, скажем более: иначе человек не должен был бы носить звание человека.

После того что случилось между царем Петром и царицею Евдокиею, сердце царевича Алексея неизбежно должно было склоняться на сторону матери; сын не мог полюбить отца, и по мере того как отец упорно держал несчастную мать в утеснении, в сердце сына укоренялась нелюбовь и отвращение к родителю. Так должно было произойти, так и случилось. Алексей не мог любить отца после того, что отец сделал с его матерью. Естественно, должно было возникнуть в нем и отвращение от того, что было поводом к поступку отца с его матерью или что близко способствовало гонению, которое терпела его мать. Петр отверг Евдокию оттого, что ему понравилась другая женщина, а эта другая понравилась ему по ее иноземным приемам; в Евдокии Петру казались противными ее русские супружеские ласки, русский склад этой женщины. Петр осудил невинную супругу на монастырскую нищету в то самое время, когда объявил гонение русскому платью и русской бороде, русским нравам и обычаям, и естественно было сыну возненавидеть иноземщину за свою мать, и стало ему, в противоположность с иноземщиной, дорогим все московско-русское. Петр своим поступком с женою оскорбил православную церковь, потому что она церковь, одна имела данное от Бога право произносить суд между мужем и женой; и вот Алексея невольно тянуло к церкви, к ее уставам, к ее обрядам, к ее служителям, ко всему православно-религиозному; и Алексей должен был сделаться святошей. Все, что страдало с его матерью, должно было возбуждать в нем сочувствие; разом с матерью терпел русский народ, разоряемый завоевательными предприятиями Петра; и вот у сына должно было образоваться противное отцовским воинственным влечениям миролюбивое настроение. Алексей не любил ни войны, ни военщины, не пленялся завоеваниями и приобретениями, его идеал был мир и покой. Одним словом, все, что особенно любил отец, должно было сделаться особенно противным сыну, и все, что ненавидел отец, тянуло к себе сыновнее сердце.

В этом-то трагическом положении, в которое поставлен был царевич с ребяческих лет, в этой неизвестности выбора — быть на стороне либо отца, либо матери, затем, в естественном предпочтении угнетенной матери угнетающему отцу, заключается ключ к объяснению того характера, с каким Алексей является в истории. Бывают положения, в которых должен находиться человек, каких бы дарований он ни был и с каким бы темпераментом он ни родился; разница бывает только та, что при таких или других природных свойствах и способностях человек действует различно, но действует всегда в одном и том же направлении. Если бы царевич родился человеком великого ума и громадной воли, он все-таки явился бы в истории противником отца в его приемах и стремлениях, все-таки действовал бы во всем наперекор отцу. Этот царевич, напротив, был беден духовными дарованиями и рано сломился под гнетом печальных обстоятельств. Г-н Погодин (в своей статье "Суд над царевичем") напрасно силился показать, что царевич был не так ничтожен, как о нем составилось понятие; г-н Погодин указывает на следы замечательного ума, видимого в суждениях Алексея; мы, со своей стороны, во всем том, что писал царевич и что может для нас быть мерою его умственных дарований, не видим ничего, кроме самого дюжинного, повседневного ума, узкой ограниченности и односторонности*. Одобрительный отзыв о нем учителя Гюйсена, человека уклончивого, вообще имевшего в виду собственную карьеру и потому старавшегося угождать всем и не раздражать никого, не имеет для нас большого авторитета.

______________________

* Так, напр., г-н Погодин находит умными рассуждения, встречаемые в записках царевича по следующим случаям: священник, который на условном языке в письме царевича назван Коровою, искал места в Горицком монастыре. Царевич пишет, что он говорил тетушке о Корове, но лучше бы, чтоб Корова поднес челобитную горицкой братии и архиерею, и сам он, царевич, когда увидит архиерея, поговорит с ним, а нарочно посылать не следует, чтоб не докучать и не повредить любви с ним частными посылками. Здесь видна только трусость и больше ничего. Или, напр., что особенно умного в том, что царевич просил за какого-то Окунькова, к которому Бестужев за плутовство был немилостив? Или, напр., в письме из Дрездена к духовнику царевич извещает, что невеста царевича не хочет принять православия, но вместе надеется, что со временем это состоится, причем изъявляет такое избитое мудрование: "Всем больше надлежит положиться на волю Божию. Он многажды и мнящимся противными нам полезный устрояет и пр.". К доказательствам ума царевича г-н Погодин причисляет и такую записку: "Что пишешь, радетель, что будто я пишу к тебе отчаятельно о прибытии моем сими словами. Когда-де сие будет Бог весть, и сие мое слово отчаянию не подлежащее весьма, понеже весь живот наш и движение в руце Божией. То было бы отчаятельно как бы в волю Божию и с его изволения не положил я свое возвращение". Это указывает на набожность царевича, но, в сущности, не доказывает в нем большого ума, потому что подобные истины мог и глупец повторять, так как они были ходячими. Точно так же в письме от 17 сентября 1711 г. совет, даваемый господину Засыпке помянуть Иова и Евстафия, указывает на чтение религиозных книг, а не на особенный ум. Доказательства ума царевича, приводимые г-ном Погодиным, могли быть состоятельны, если бы был поставлен вопрос: не был ли царевич такой идиот, что и пяти пальцев пересчитать не умел? Но его таким никто не считал.

______________________

До ссылки матери царевич учился у Никифора Вяземского началу грамматики, а после удаления матери поступил под воспитательный надзор немца Нейгебауера. Этот немец был один из тех единоземцев, которые, заехавши в Россию, думали, что они находятся в сообществе существ низшего разряда и что их, немцев, призвание — очеловечивать эти существа. Он хотел быть чем-то важным в России, дразнил окружающих царевича русских людей и кончил тем, что раздразнил самого Петра и должен был уехать за границу. По отъезде Нейгебауера у Петра явилось было намерение послать сына за границу; уже иностранные дворы наперерыв хотели достать эту добычу из видов приготовить для себя будущего союзника. Саксония, Пруссия, Австрия хотели взять русского царевича на воспитание. Но никому он не достался. Петр раздумал отправлять его в чужие края и приставил к нему в России воспитателя, другого иноземца, Гюйсена. Этот наставник хотел дать русскому наследнику легкое, показистое образование и начал с французского языка, намереваясь пройти с царевичем на этом языке руководства к разным наукам с тою целью, чтоб царевич мог в разговорах показать кое-какое знакомство с тем, что входило в круг образованности. Ученье прерывалось тем, что Петр, назвавши сына солдатом, брал его к себе на время в походы. В 1705 году Гюйсен был назначен на дипломатическое поприще, и царевич, живя в Преображенской слободе, оставлен был без надлежащего надзора; он продолжал учиться по-немецки, геометрии, фортификации, но по донесениям учителя его, Вяземского, учился слабо. Наблюдать над воспитанием царевича поручено было Меншикову, а Ментиков, живя в Петербурге, совсем не занимался своим питомцем, и некоторые правдоподобно догадывались, что Меншиков с намерением оставлял царевича на произвол самому себе, чтоб потом сделать его в глазах отца неспособным к наследству. Петр тогда уже сошелся с Екатериной, посредством которой Меншиков держался в милости царя и усиливался. Если Алексей из любви к несчастной матери не любил отца, ее гонителя и угнетателя, то и Петр не любил сына, который напоминал ему ненавистную жену, хотя он и признавал его своим наследником, но по нужде, оттого, что судьба по рождению готовила Алексея отцу в преемники на русском престоле в глазах всего мира. Петру некем было заменить его. Своим суровым, грубым, чуждым отеческой ласки обращением Петр мог внушать сыну только страх и укоренить в нем зарожденную уже с детства нелюбовь к родителю.

В Москве царевич очутился в кругу людей, осуждавших деяния царя: и поступок с женой, и разорительную для народа шведскую войну, и построение Петербурга, и болезненное пристрастие Петра к морю, и любовь его к иноземцам, и враждебность к русской старине. Таких недовольных было в то время очень много на Руси, и, где бы царевич ни обретался, везде он встречал и слышал бы одно и то же. Петром недовольны были родовитые люди; ненавидело его духовенство. С.М. Соловьев справедливо заметил, что тогда недовольны были Петром не только какие-нибудь раскольники или, вообще, люди, не терпевшие и не допускавшие ровно никаких образовательных улучшений; к недовольным принадлежали и такие люди, которые сознавали потребность учиться и учить детей своих, люди, пробужденные к умственной жизни киевским просвещением. Они вообще не были врагами образования Руси; но дорога, по которой шел Петр, была для них не по вкусу; в особенности тяжела, невыносима казалась им чрезвычайная подвижность Петра, его напряженная деятельность, которой он требовал от всех.

Прибавим к этому, со своей стороны, что собственно культурная идея не была до такой степени чужда русскому уму, как некоторые думали. Повторять с иностранцами, будто бы русский народ ненавидел образованность и вести его к просвещению можно было только страхом, насилием, или, как выражаются ученые немцы, просвещенным деспотизмом (aufgeklarte Despotismus), было бы клеветой на русский народ. Наглядным опровержением этой клеветы может служить то обстоятельство, что киевское просвещение могло же пробудить умственные потребности. Правда, оно породило раскол, но когда мы вникнем в причины упорства со стороны раскольников, то легко согласимся, что упорство это было порождено и развито деспотическими мерами, а не каким-либо прирожденным или закоренелым отвращением русского человека ко всякому умственному движению вперед. Киевское просвещение, конечно, было односторонним, но то была только та односторонность, чрез которую, по неизменным законам человеческого развития, проходило всякое умственно развивающееся общество; по крайней мере, киевское просвещение вносило за собой такие взгляды, которые должны были содействовать дальнейшему движению умственной жизни в России: люди, усвоившие себе это просвещение, считали полезным делом заведение школ, распространение грамотности, посылку молодых людей за границу для воспитания, изучение иностранных языков и введение в общественную и домашнюю жизнь иностранных приемов. Все это не только не охуждалось безусловно, напротив, многими одобрялось. Если на пути русского общества к образованности являлись действительно важные препятствия, то они истекали главным образом от предрассудков духовенства, поддерживаемых властью; русским прежде запрещали ездить по своей нужде за границу; русских преследовали за ученье, опасаясь ересей. Чтоб Русь образовать, нужно было сделать независимым мышление, свободным сообщение с Европой, дать простор жизни, дозволить каждому устраивать свою судьбу; русским надобно было собственно "дозволять" просвещаться, а не принуждать их к просвещению насилием. Петр отрезывал русским бороды и старинное платье: такие меры удерживали бороды и старинное платье и сделали их принадлежностями мученичества; без этих мер, если бы царь только появился в европейском платье и за ним последовало несколько сановников, этого было бы достаточно; пример их подействовал бы на многих, и в короткое время, наверное, треть, если не половина Руси, обрила бы себе бороды и оделась по-европейски; точно так же, если бы русские узнали, что их более не станут пытать огнем, бить кнутом, сажать в тюрьмы и ссылать по подозрениям в неправоверии, что сам царь посылает молодежь за границу и возвращающихся оттуда ласкает, дает почетные и выгодные места, то все мыслившее бросилось бы учиться, ездить за границу, усвоивать понятия и взгляды, выработанные тогдашнею наукой, а вслед за тем и в России закипела бы умственная жизнь; культурные признаки сами собою входили бы в общественный и домашний быт; верховной власти оставалось не принуждать, не насиловать, а только дозволять, поощрять и показывать всем пример и дорогу. Русский народ упирается, упорствует, увертывается, противодействует, большею частью страдательно, чем деятельно, когда хотят добиться от него известного направления его жизни путем страха и наказаний; и, напротив, русский народ пойдет по тому же самому направлению не только охотно, но с увлечением, если власть станет привлекать к нему собственным примером, поощрением, ласкою, убеждениями, не относясь слишком сурово к неизбежным, временным проявлениям нежелания идти по указанному пути и понимая, что человеческая природа требует времени, чтобы переломить в себе привычку к старому. Петр этого не уразумел: его горячая натура не хотела ждать и не терпела никакого противоречия. Для того чтобы ввести в России признаки европейской образованности, нужно было, с одной стороны, более или менее продолжительное время, а с другой — надобно было безбоязненно допустить внутри русского общества борьбу понятий, верований и взглядов, надобно было терпеливо и милостиво сносить противодействия образовательным мерам; зато достигнутое таким путем прочно привилось бы к России, вошло бы в ее плоть и кровь, выработало бы в ней нечто зрелое, своеобразное, самостоятельное, твердое, здоровое. Но для такого образа действий не подготовило Петра ни воспитание, ни Европа, куда он ездил для самообучения; притом Петр и не поставил главной целью своей деятельности духовное просвещение народа. У него была цель — создать государство, которое бы не только не боялось нападений и в состоянии было бы от них отстоять себя, но само стало бы грозным для соседей, заставило бы их если не уважать себя, то опасаться своего материального могущества. Для этой цели нужно было войско и военные припасы, нужен был флот, нужно было море, а для того чтобы приобресть последнее, нужна была война; война же, по своему существу, не может допускать выжидания, а требует немедленной доставки многого такого, что в спокойное время достается продолжительным трудом. Всякая война влечет за собой чрезвычайные издержки, падающие всегда бременем на народную массу. Шведская война оказалась одной из упорнейших и тяжелых войн; издержки требовались за издержками, их должен был доставлять русский народ, выбиваясь из сил, разоряться, страдать. Петру хотелось, чтоб у него немедленно делалось то, чего он захочет. Это качество особенно является как бы прирожденным в тех государях, которые в детстве вступили на престол, почти не помнили себя ничем, как только государями, не были даже наследниками, не видели в своей стране никого выше себя по праву. Их стремления усиливались, если во времена детства этих государей бывали (а это действительно часто в таких обстоятельствах и случалось) смуты или бунты, незаконные поползновения, тем или другим путем клонившиеся к уничтожению или оскорблению верховного сана. Тогда с их наклонностями делать все непременно по-своему соединяется раздражительность, подозрительность, недоверие и заботливость предупредить все, похожее на сопротивление их воле, все, что напоминает им неприятные впечатления детства или отрочества. Такими и были при совершенно различных дарованиях Иван Васильевич Грозный, Людовик XIV, Петр Великий. Петр, в детстве почувствовавший на своей голове вдвойне законно данный ему (и по рождению, и по избранию) венец, перенес тяжкие унижения от мятежников, и они-то воспитали в нем то жестокосердие, с каким он относился ко всему, в чем видел малейшее противоречие своей воле. Петр считал себя одного умнее всех русских людей. Он смотрел на народ, как на ребятишек, которых следует взрослому учителю сечь, чтоб они учились. Такой взгляд был прямо высказан Петром в одном из его указов. Мало казалось того, что все должны были исполнять его приказания: все должны были желать того, что он желает, любить то, что ему нравится; иметь иной вкус, чем у него, — было уже преступление. Сам в высшей степени восприимчивый, переимчивый, деятельный, богатырски неутомимый, Петр хотел, чтобы все на него походили или старались приблизиться к нему, как к идеалу: все должны были чувствовать, думать, верить, как он прикажет, а средствами к побуждению идти по такому пути были: кнут, пытки, вырывание ноздрей, насилия всякого рода, поборы, доходившие до налогов на гробы, каждогодная высылка солдат в Ливонию, Финляндию, Польшу, Германию, высылки работников, погибавших тысячами от трудов, непривычного климата, дурного содержания; насильственные переселения семейств в созданный царем "парадиз", о котором русские люди не говорили иначе, как с искренним желанием, чтоб этот "парадиз" провалился в свое болото; ко всем тягостям, падавшим на народ, прибавлялись еще обдирательства царских чиновников по прежде заведенным порядкам, но вдобавок усиление доносничества, получившего новую организацию в учреждении фискалов, созданных для преследования злоупотреблений и большею частью злоупотреблявших своим званием. Мы не станем отрицать высоты целей Петра, но меры, постоянно употребляемые для этих высоких целей, были ужасны; вся Русь находилась как будто на продолжительной виске, под беспрестанными ударами, все для того, чтобы преобразить ее в могучее европейское государство. Понятно, что при таких мерах недовольство овладевало не только грубыми, тупыми, закоснелыми сторонниками старинного невежества, но и людьми, уважавшими просвещение, готовыми усвоить европейскую культуру и разделявшими вместе с Петром его конечные цели: известно, что люди, служившие ему в числе его сотрудников, как Дмитрий Михайлович Голицын, Борис Петрович Шереметев и многие другие, не разделяли всех его увлечений. Тем более неприязненно смотрели на эти увлечения те, которые не стояли на высоте государственной и общественной деятельности и с которыми сошелся тогда царевич.

Мы не знаем всех окружавших царевича и бывших с ним в соприкосновении; некоторых же знаем только по именам. Известно, что главными из близких к нему лиц в период его проживания в Москве или более в Преображенском были Нарышкины (Василий и Михаил Григорьевичи, Алексей и Иван Ивановичи), Вяземские (учитель Никифор, Сергей, Лев, Петр, Андрей), домоправитель Федор Еварлаков, муж царевичевой кормилицы Колычев, крутицкий владыка Иларион и несколько священников и монахов (духовник, верхоспасский священник, потом протопоп Яков Игнатьев, благовещенский ключарь Алексей, поп Леонтий и др.). Эти люди были друзья и собеседники царевича, вместе с ним молились, вместе веселились, вместе охуждали дела Петра, вместе охали над невзгодами своего времени. (Впоследствии очень близким и наиболее увлекавшим его вместе с собою в погибель был Александр Кикин). В образе жизни царевича рано являются приемы те же, которые видны и в развлечениях Петра, устроившего около себя всепьянственнейший собор и дававшего своим собеседникам разные насмешливые клички. И у царевича приятельская компания называется собором, и его приятелям розданы были клички (отец Корова, отец Иуда, Ад, Жибанда, господин Засыпка, Захлюстка, Молох, Бритый, Грач и проч.). Они хвастались пьянством. "Мы вчера повеселились изрядно, — писал царевич к своему духовнику. — Отец мой духовный Чиж чуть жив отошел до дому, поддержим сыном". В другом письме царевича к тому же духовнику Алексей Нарышкин сделал такую приписку: "Не оставь в молитвах своих меня и писанием, мы здесь зело в молитвенных подвигах пребываем; я уже третий день почитай не маливался и главный наш не умножает".

С ранних лет привык царевич таиться от родителя, быть осторожным, опасаться подсмотров и доносов. Его важнейшая тайна, которую он должен был скрывать, - было чувство к матери. Царевна Наталья, любимая сестра Петра, рожденная от единой с ним матери, донесла брату, что царевич ездил в Суздаль к матери. Петр потребовал сына к себе в Польшу, где сам находился с войском, и излил на него свой гнев. Можно понять, что такое обращение не поселило доверия и расположения сына к родителю. В другой раз сделал царь сыну гневное замечание за что-то, и царевич, чтобы смягчить озлобление родителя, прибегал к ходатайству близкой Петру особы. Но какой особы? Екатерины, заступившей место, принадлежавшее по праву матери Алексея, которая продолжала томиться в заключении. Само собой разумеется, царевич ненавидел в душе соперницу его матери и считал ее своим врагом, в чем после и высказывался; но он должен был притворяться, унижаться пред ней. Екатерина действительно выпросила прощение царевичу; Петру, конечно, было приятно, что сын обращается к ней с почтительными просьбами. Царевич после того должен был писать к Екатерине снова, благодарить за милости и просить на будущее время ее покровительства: "И впредь прошу, — выражал он, — не оставьте меня в каких прилунившихся случаях, в чем надеюсь на вашу милость". Такие события необходимо развивали в царевиче внутреннее огорчение, чувство безвыходной тягости своего положения в мире.

Не одни праздные развлечения наполняли, однако, время царевича. У него были вотчины, которых управлением он должен был заниматься. Отец поверял ему кое-какие государственные дела, требовавшие его отлучки из Москвы не на долгое время. За подписью царевича отправлялись указы, касавшиеся распоряжений по отысканию кроющихся от службы, городовых рабов в Москве военных действий против мятежников. В 1708 году Петр поверил ему набор рекрут в Смоленске; в 1709 году царевич привел отцу пять полков в Сумы. В исполнении этих поручений царевич не заявил себя ничем, что бы нам поясняло его ум и способности, тем более что это были такого рода дела, где и нельзя видеть: он ли сам действовал или другие за него.

Некоторые черты, относящиеся до времени его пребывания в Москве, показывают, что он тогда уже не был добросердечным простаком; напротив, в его характере проглядывали признаки грубой жестокости. В последующее время, припоминая житье его в Москве, духовник его писал ему: "А и в прежде бывшия времена и годы, егда присутствующу благородию твоему в Москве, многократне ты меня пугал и всячески озлоблял и в некоем доме и за бороду меня драл... есть и другие от милостиваго наказания и побой изувечены и хричат кровью". Духовник читал царевичу поучения о том, что следует быть милостиву к подчиненным; следовательно, в таких поучениях нуждался царевич. Впоследствии учитель его Вяземский открывал, что царевич драл его за волосы, бил палкой, а, будучи за границей, одного певчего избил до крови. Эти черты поясняют, что такое в глубине своей натуры был царевич Алексей Петрович и чего можно было ожидать от него, если бы он был на престоле. Заметим, что человек, которого он драл за бороду, его духовник, был лицо самое уважаемое как им самим, так и всем кружком близких к нему людей.

Никто не имел на царевича такого нравственного влияния, как этот человек, и никому не оказывал царевич такого доверия уже потому, что он по своей обязанности был духовным руководителем его совести. Яков был уроженец Владимира, земляк и друг Досифея, находившегося потом в звании ростовского епископа и тогда показавшего себя ревностнейшим другом матери царевича. Яков более двадцати лет был в Москве — сначала дьяконом, потом священником в Верхоспасском дворцовом соборе в Кремле. Умный, сметливый и энергический, этот священник увидел возможность внушить царевичу то учение о безусловном подчинении мирского человека духовенству, которым некогда Сильвестр держал в руках несколько лет необузданного царя Ивана Васильевича и за которое, стараясь утвердить его силу в России, пострадал Никон. Впоследствии в 1714 году царевич, будучи за границей, рассердился на своего духовника за зятя последнего, который подвергся гневу царевича за злоупотребления по управлению его вотчинами; царевич написал духовнику колкое письмо. Духовник ответил ему припоминанием тех событий, которые некогда происходили между ними еще в те времена, когда царевич жил в Преображенском. "Помнишь ли, — писал Яков Игнатьев, — как некогда в Преображенском, в твоей спальне, пред лежащим на стольце Евангелием я спрашивал тебя: будешь ли заповеди Божия исполняти и предания апостольския хранити и меня отца твоего духовнаго почитати и за ангела Божия и за апостола имети и за судью дел своих, и хощеши ли меня слушати во всем, и веруеши ли, яко и аз аще и грешен есть, но такову же имам власть священства от Бога мне недостойному дарованную, что могу вязали и решити, якову власть даровал Христос апостолу Петру и прочим апостолам, глаголя: елице аще свяжеши на земли, будет связан на небеси, и хощеши смирения моего священству и власти во всем повиноватися и покорятися? И на сия вопрошения моя благородие твое пред св. Евангелием сице ответствовал: заповеди Божия и предания апостольския и святых его вся с радостию хощу творити и хранити и тебе отца моего духовнаго буду почитати и за ангела Божия и за апостола Христова и за судью дел своих чтити и священства твоего власти слушати и покорятися во всем должен". Ловкий поп был столько же добрым собеседником при испитии, сколько ревнителем церковной власти. На это указывают письма царевича из-за границы, где встречаются такие выражения — "истинно подпиваем и вас сердечных любителей напоминаем" или "и на сие писание излитие вина было, дабы оное вас при приятии сего же прияли принудило, дабы вам благополучно жили и сильно пити". Веселый нрав, неотставание от кутежей, вероятно, помогали этому священнику поддерживать свое влияние на царевича и его кружок. Вообще, над святошами имеют наибольшее влияние те духовные, которые хотя и проповедуют строгий аскетизм, но позволяют себе вместе с своими духовными чадами некоторые выходки житейского либерализма, вроде, например, дружеского винопития. Иезуиты очень хорошо понимали эту черту, истекающую из свойств человеческой природы, и потому как с своей нравственной теории, так и в обращении со своими учениками отличались, с одной стороны, строгостью благочестивой практики, а с другой стороны, снисходительностью к разным приятностям земной жизни. Наш отец Яков умел, как видно, приковать к себе царевича, несмотря на грубые выходки последнего. Царевич, хотя под горячий час и давал волю своим рукам до того, что посягал на честную браду своего "радетеля", а все-таки был суеверно привязан к нему более, чем к кому-нибудь. Разлучившись с ним поневоле, по случаю своей поездки за границу, совершенной по приказанию Петра, Алексей Петрович в 1710 году писал к Якову такие задушевные слова: "Не имею во всем Российском государстве такого друга и скорби о разлучении кроме вас, Бог свидетель... аще бы вам переселение от здешних к будущему случилось, то уже мне весьма в Российском государстве не желательно возвращение, паче же мне и оскорбление что вас не видети, где преж сего видел..." Главной нравственной связью царевича с этим лицом было то, что царевич открывал ему как духовнику свои заветные чувства к матери и нелюбовь к отцу. Кажется, священник служил отчасти посредником в сношениях между ним и матерью, насколько дозволяла трусость царевича. По крайней мере, впоследствии царевич при допросе своем объяснил, что отец Яков давал ему, лет тому назад одиннадцать или двенадцать (следовательно, в 1707 или 1706 годах), письмо от матери, в котором она писала о здоровье и просила у сына милостыни. Царевич прибавлял, что он ему тогда же велел вперед не возить таких писем, и Яков более не доставлял их; но мы, однако, вправе не доверять слишком точной справедливости известий, сообщенных под страхом мук. Царевич (как показал также на допросе) своему духовнику сознался в том, что желает родительской смерти, а Яков отвечал ему: "Бог тебя простит; и мы все желаем ему смерти для того, что в народе тягости много". Яков шевелил самолюбие царевича, сообщая ему, что в народе хвалят царевича, пьют за его здоровье, называют надеждой российской. На посредничество Якова в сношениях царевича с матерью указывает и то, что по отъезде своем за границу царевич, заботясь о безопасности своего духовного отца, убеждал его не ездить во Владимир: "Понеже смотрельщиков за вами много, чтобы из сей твоей поездки и мне не случилось какое зло".

Но если тягостно-зависимое положение царевича под гнетом сурового отца, вменявшего сыну в тяжкое преступление сношение с родной матерью, сближало царевича с духовными и подчиняло их влиянию, то из того никак не следует делать выводов, что учение о безусловном подчинении мирского человека церкви в лице духовенства, внедряемое в душу царевича отцом Яковом, осталось бы в этой душе непоколебимым и тогда, когда бы обстоятельства царевича изменились и особенно когда бы он стал государем. Чрез несколько лет, именно в 1714-1715 годах, когда долгая разлука ослабила силу прежних впечатлений, царевич поставил себя к своему бывшему духовнику в такие отношения, что духовник принужден был писать к нему вот какие строки: "Имееши мя не за ангела Божия, не за апостола Христова, не за судию дел твоих, но забыв свое обещание, сам меня судиши, называвши мя во твоем ныне ко мне писании любопристрастна, лживца, неправедна, чужим грехам потакателя и прорицавши мне от золотыя решетки, что в верху у Спаса, на низ падение и яко Илии жерца хребта сокрушение". Из этих строк ясно, что если бы царевичу Алексею судьба дала взойти на русский престол, то он постарался бы освободиться и от отца Якова, и от всяких покушений на безусловные подчинения его царской воли церковной власти, подобно тому, как освободились цари московские: Иван от Сильвестра, а Алексей Михайлович от Никона.

Кроме отца Якова, на царевича Алексея должна была иметь значительное влияние тетка его, царевна Марья Алексеевна, у которой оставалась общая дочерям Марьи Ильинишны давняя вражда к сыну Натальи Кирилловны.

В этом-то кругу царевич, настроенный против отца естественным влечением к страдалице матери, воспитал в себе и укрепил враждебное чувство как к особе родителя, так и к его преобразовательным и завоевательным планам, которыми вообще недоволен был тогдашний народ русский.

В 1709 году, осенью, отец потребовал царевича к себе и отправил за границу вместе с сыном канцлера Головкина, Александром, и князем Юрием Трубецким. Для царевича с этих пор наступил другой период жизни. Неприветливо ему, как глубоко русскому человеку, показалось на чужой стороне, в особенности когда он увидел себя удаленным от привычных и любимых бесед с духовным чином, бесед о вере, о церковных делах, которые были так по сердцу русским людям, и, чувствуя в этом потребность, он просил духовника прислать к нему переодетого русского священника.

По воле отца, царевич отправился в Дрезден, где должен был учиться геометрии и фортификации. Путь его лежал через Польшу, и там он пробыл несколько месяцев. (В Кракове мы его застаем 19 декабря 1709, а в Варшаве — в марте 1710.) Царь, кроме учения, определил еще и женить сына непременно на иностранке; на русской царь ни за что не дозволял ему жениться. Петр предоставлял ему свободу выбрать из иностранок себе жену по сердцу, но то была такая же свобода, как та, которую Петр предоставлял жене добровольно постричься. Устроено было в Шланкенберге, близ Карльсбада, свидание царевича с принцессою Бланкенбургскою, внукою Брауншвейг-Вольфенбительского герцога Антона-Ульриха, Шарлоттою, родною сестрой супруги императора Карла VI. Мысль женить на ней сына зародилась у Петра еще ранее; 19 апреля 1711 года был подписан с обеих сторон брачный трактат. Придали этому вид, будто царевич избрал себе супругу добровольно; сам царевич писал к своему духовнику, что его давно уже сватали на той принцессе, "однакож ему от батюшки не весьма было открыто", но когда он после того, как увидел ее, получил вопрос от родителя, хочет ли он вступить с нею в супружество, то, зная, что ему на русской жениться не дозволят, написал батюшке, "что когда его воля есть, чтоб мне быть на иноземке женатому, то я его волю согласую, чтоб меня женили на вышеписанной княжне, которую я уж увидел, и мне показалось, что она человек добр и лучше ея здесь мне не сыскать". Эти одни строки показывают, какова была добрая воля, предоставленная царевичу в выборе жены. Он согласился жениться только оттого, что уже объявлена была воля царя, чтоб ему жениться на иноземке; царевич, кроме того, знал уже царское желание, чтоб он женился именно на этой, хотя ему "от батюшки и не весьма то было открыто"; понятно, что не для чего было ему пользоваться даруемым дозволением жениться на какой угодно; его могли заставить жениться на Шарлотте и после заявленного им нежелания, наконец, его могли женить на другой, но хуже Шарлотты — эту, по крайней мере, он видел, и она ему показалась "человек добр".

Что царевича женили тогда поневоле, всего лучше показывает отзыв деда невесты, герцога Антона-Ульриха: "Народ русский никак не хочет того супружества, — писал он, — видя, что не будет более входить в кровный союз с своим государем. Люди, имеющие влияние у принца, употребляют религиозныя внушения, чтоб заставить его порвать дело, или, по крайней мере, не допускать до заключения брака, протягивая время; они поддерживают в принце сильное отвращение ко всем нововведениям и внушают ему ненависть к иностранцам, которые, по их мнению, хотят владеть его высочеством посредством этого брака. Принц начинает ласково обходиться с госпожою Фюрстенберг и с принцессою Вейссенфельдскою не с тем, чтобы вступить с ними в обязательство, но только делая вид для царя-отца своего и употребляя последний способ к отсрочке: он просит у отца позволения посмотреть еще других принцесс, в надежде, что между тем представится случай уехать в Москву и тогда он уговорит отца, чтоб позволил ему взять жену из своего народа".

Таким образом, немецкая родня невесты Алексея очень хорошо знала, что его женят насильно, что Алексей как русский человек, верный национальным предрассудкам и поддерживаемый соотечественниками, отказывается от брака с немкою. Однако брак этот был совершен в Торгау 14 октября 1711 года по воле царя и в его присутствии.

Православную благочестивую душу царевича сильно беспокоило то, что жена его лютеранка и ему не представлялась возможность понудить ее к принятию православной веры.

В особенности совестно было ему пред духовником своим; в письме к нему царевич утешал и себя, и духовника надеждою, что, быть может, супруга со временем примет православие, когда приедет в русский край и сама все рассмотрит.

Напрасна была такого рода надежда. Шарлотта осталась немкою до мозга костей, а царевич, со своей стороны, по замечанию императорского посла в России Плейера, "не вывез из Германии немецкого чувства и нрава".

Брак этот не был счастлив. После брачных пиршеств Петр послал царевича для собрания провианта в Польшу; там молодая чета прожила вместе с полгода, нуждаясь в деньгах, а потом, в апреле 1712 года, для них настала довольно продолжительная разлука. Петр отправил сына в Померанию для военных действий; царевич оставил жену в Эльбинге. В октябре 1712 года Петр велел ей ехать в Петербург. Кронпринцесса пришла в ужас. "Мое положение, — писала она родителям, — гораздо печальнее и ужаснее, чем может представить чье-либо воображение. Я замужем за человеком, который меня не любил и теперь любит еще менее, чем когда-либо... царь ко мне милостив; его жена под рукой вредит мне всевозможным образом, ибо она ненавидит меня столько же, сколько мне приходится ее опасаться, т.е. более, чем можно себе вообразить". О русском народе, среди которого ей предстояло жить, она составила себе самое невыгодное мнение; внушали ей омерзение и русские понятия, и русское богослужение, и русская нечистоплотность, и русские нравы. "Не говорю уже о том, — писала она, — что лютеране в их глазах не много лучше самого диавола — они столько их ненавидят и считают себя оскверненными их прикосновением; у нас полагают, что русские искренны и верны, но я могу уверить, что они лицемерны и вероломны..." К такому взгляду на круг, в который бросила судьба Шарлотту, присоединилось еще то обстоятельство, что служившие при ее дворе распустили слухи о двусмысленных отношениях кронпринцессы к одному молодому придворному (Плейницу), и эти слухи внушали подозрения даже родным Шарлотты. Все это было причиною, что, вместо поездки в Петербург, она под предлогом неимения денег уехала к отцу. Петр сердился. Не ранее как после происшедшего уже в феврале 1713 года свидания с Петром Шарлотта отправилась в Петербург, а свиделась с супругом только в августе: до этого времени царевич осужден был на неприятный для него поход вместе с отцом в Финляндию.

Ко времени прибытия царевича в Петербург относится событие, чрезвычайно важное для уразумения личностей как царевича, так и его родителя. Петр хотел проэкзаменовать царевича, чтоб узнать, до какой степени он успел в геометрии и фортификации, и велел показать себе чертежи, сделанные царевичем.

Чертежи показать было можно, потому что можно было и чужие чертежи показать за свои, но тут на царевича напал страх: а что если царь велит при себе чертить? Царевич выстрелил себе из пистолета в ладонь правой руки, но пуля попала не в руку, а в стену; царевичу только опалило руку. Отец увидал обожженную руку и спросил: что это такое? Царевич как-то отолгался. "В этом поступке, — замечает С.М. Соловьев, — виден весь человек, напоминающий собою тех русских мужиков, которые увечат себя, чтоб не попасть в солдаты". Соглашаемся с замечанием достопочтенного историка, но прибавим к этому, с нашей стороны, что в этом поступке виден и отец, как в поступках русских мужиков, калечивших себя из-за того, чтобы не попасть в солдаты, видно также, что такое была солдатчина. Петр сам объясняет нам тогдашнее положение сына пред царственным отцом, когда в письме своем (врученном царевичу по смерти жены последнего) сознается, что он часто бранивал сына, да не только бранивал, но и бивал, а потом долгое время не говорил с ним. Побои — вещь нелегкая и неприятная; они легко могут сбить с толку и заставить делать отчаянные глупости и природу более богатую умственными дарованиями, чем была природа царевича Алексея. По возвращении из финляндского похода Петр посылал царевича для наблюдения над постройкою судов в Ладогу, и с тех пор не видно, чтоб он поручал ему что-нибудь. С этих пор отец, как говорится, махнул рукою на сына и даже не хотел с ним говорить. Царевич жил в Петербурге с женою. Принцесса имела свой двор, окружена была исключительно немцами; между нею и Русью не образовалось ни малейшей связи. При ней постоянно была ее подруга, Юлиания Луиза фон Остфрисланд, особа, вооружавшая принцессу и против русских, и против мужа. Невыносимыми казались для немок грубые приемы жизни и обращения. Жизнь Шарлотты постоянно отравлялась разными огорчениями и лишениями. Деньги, которые следовало получать сообразно брачному контракту, выдавались ей неаккуратно и с затруднениями, а пожалованные ей имения в числе тысячи пятисот душ приносили мало дохода; крестьяне этих имений, как и вообще весь русский народ в те времена, были разорены тяжелыми казенными поборами и повинностями, так что приходилось их самих кормить и спасать от голода; принцесса постоянно нуждалась, не могла правильно платить своей немецкой прислуге и постоянно забирала в долг у купцов. С другой стороны, ей хотелось поправить расстроенные обстоятельства своих родителей, и она уступила им свое приданое в 20 000 р., сперва испросив на то согласие мужа, но потом, когда царевичу приходилось подписаться в получении этой суммы, которую, как уступленную матери кронпринцессы, получать на самом деле не следовало, царевич заупрямился, отрекался от своего обещания, наговорил жене колкостей и нанес ей глубокое огорчение. Кроме того, кронпринцесса поссорилась с сестрою царя, царевною Натальей, по поводу дома, занятого людьми кронпринцессы, из которого выгнал этих людей служивший у царевны хозяин дома Гедеонов. Кронпринцесса просила мужа заступиться за нее, а царевич, вероятно по трусости, боявшийся раздражать любимую его отцом тетку, не хотел вмешиваться в это дело: несогласие между супругами по этим поводам дошло до того, что царевич стал советовать ей уехать от него в Германию. "Если б я не была беременна, — писала Шарлотта своей матери. — то уехала бы в Германию и с удовольствием согласилась бы там питаться только хлебом и водою. Молю Бога, чтоб Он наставил меня своим духом, иначе отчаяние заставит меня совершить что-нибудь ужасное..." В письмах своих к сестре, императрице германской, Шарлотта, однако, скрывала свое горе и уверяла, что с нею обращаются хорошо, а впоследствии и свекор, и муж заявляли обвинения друг против друга в оскорблении принцессы. Петр после ее смерти объявил публично, что сын его дурно обращался с женою, а сын перед императором и его супругою объявлял, что отец обращается с женою, как со служанкою. Царевич, убегая сообщества немилой жены, по-прежнему проводил время со своими русскими приятелями, и особенно любил общество духовных, беседовал с ними о религиозных предметах, о разных видениях, которым от души верил, а также пьянствовал с ними, быть может, с горя, как русский человек. При строгом надзоре над ним и при своей трусости царевич не мог ни видеться с матерью, ни иметь с нею частых сношений. Впоследствии он признавался только в том, что во время пребывания в Петербурге сестра жены учителя его Вяземского, Марья Соловцова, передала ему от матери без всякого письма молитвенник, книжку, две чашечки, чем водку пьют, четки и платок. И это уже было преступление, за которое несдобровать бы Соловцовой, если бы узнал об этом Петр. Потом царевич посылал матери два раза по несколько сот рублей через царевну Марью Алексеевну. В минуты откровенности, вызываемой излишним винопитием, царевич высказывал свои задушевные чувства и желания (как сообщил о нем камердинер его и как он сам подтвердил справедливость слов камердинера). "Вот, — говорил он, — чертовку мне жену навязали! Как к ней приду, все сердитует, не хочет со мной говорить! Все этот Головкин с детьми! Разве умру, то ему не заплачу и сыну его Александру: голове его быть на коле, и Трубецкому... они к батюшке писали, чтоб на ней мне жениться" Не только с этими лицами, содействовавшими, как видно, его браку с Шарлоттою, но и с другими, которых он считал своими недругами, собирался разделаться со временем царевич; на кого он только злился, того в пьяном виде грозил со временем посадить на колья. "Для чего, — замечали ему, — ты так говоришь? Подслушают". "Я плюю на всех, — говорил пьяный царевич, — была бы мне чернь здорова; когда время будет без батюшки, я шепну архиереям, архиереи священникам, священники прихожанам, — так они и не хотя меня властителем учинят!" Отрезвившись, царевич, чтоб поправить свою откровенность, старался снять со своих слов характер истины. "Кто пьян не живет? — говорил он. — У пьяного всегда много лишних слов". Но что у трезвого на уме, то у пьяного на языке — гласит справедливая русская пословица. Слова, произнесенные этим чисто русским человеком в пьяном виде, без сомнения, облеклись бы в дело, да еще, вероятно, и в преувеличенном виде, если бы достиг престола этот русский человек, который еще в юности драл за бороду своего уважаемого духовного наставника и колотил подчиненных до того, что они харкали кровью. Петербург был для него ненавистен, и он утешался надеждою, что его отнимут у России. Когда его звали на какой-нибудь парадный обед у государя или у князя Меншикова или на спуск корабля, он говаривал: "Лучше бы мне на каторге быть или в лихорадке лежать, чем туда идти!"

Тяжелое нравственное состояние надломило здоровье царевича. В 1714 году царевича отпустили в Карлсбад для лечения. Ему так стало тяжело в России, что мысль о необходимости возвращения заранее уже томила его. Был у него в это время близким человеком Александр Кикин; прежде любимец Петра, Кикин навлек на себя опалу государя и хотя был прощен, но уже не вошел в прежнюю доверенность; он сблизился с царевичем. "Царевич, — говорил он ему, — пробудь за границею по долее; хоть и вылечишься, так отцу пиши, что надобно тебе еще лечиться; поедешь в Голландию, а там, после вешняго курса, в Италию, и так отлучение свое можешь продолжать года на два или на три".

Царевич, оставив в Петербурге беременную супругу, уехал в Германию, лечился в Карлсбаде, занимался там чтением церковной истории Барония и делал из ней выписки, любопытные потому, что показывают, какие вопросы занимали этого человека. Все это касалось обрядов, церковной дисциплины, спорных пунктов между восточной и западной церковью; при этом царевич делал собственные замечания в пользу восточной церкви, и особенно останавливался на чудесах: одним чудесам оказывал он совершенное доверие, некоторые, исключительно римско-католического изобретения, отвергал, а о некоторых отзывался с наивным сожалением, склоняясь, однако, более к признанию их исторической справедливости, чем к отрицанию (напр., "грады Сирии в тресением земли на шесть миль перенеслися с людьми и ограждением: будет правда, то чудо воистину!"). Такие заметки, делавшие бы честь дедушке Алексея, тишайшему Алексею Михайловичу, шли вразрез с тем, что могло занимать отца Алексеева, и не только последнего, но и вообще передовых людей его эпохи. Из оставшейся после царевича приходо-расходной книги видно, что он покупал себе книги, но также большею частью такие, которые относились к религии или церковной истории, напр., "богемский мартирологиум; животы святых богемских; животы святых Рибоденьера; животы святых немецких; Томас Акемпиз, о чудесах Божиих; Бернарда об истинной правде, Дрекселия о вечности; книга манны небесной..." Исключения составляли так называемые "смешные книги, а имя им Ларим, Лаврум, Ларисимум"; к этому разряду следует отнести "Колокольчик, О рождении жен, Фабелькопф, Езоповы басни...", значащиеся по приходо-расходной книге царевича. Такие забавные книги и прежде составляли развлечение русских грамотеев, устававших от серьезного чтения, каким считалось преимущественно чтение религиозных и церковно-исторических книг.

Во время пребывания царевича за границею, царь показал к своей беременной невестке такие образчики обращения, которые несколько подтверждают жалобы Алексея насчет дурных отношений его отца к его жене. Когда Шарлотте приближалось время родить, Петр приставил к ней посторонних лиц женского пола; кронпринцесса этим очень оскорбилась. Поводом к такому поступку Петр выставлял то, что "отлучение супруга ея принуждает его к этому, дабы предварить лаятельство необузданных языков". Это остается непонятным. Нельзя предположить, чтобы Петр поступал так потому, что возникали какие-нибудь подозрения насчет неверности кронпринцессы своему супругу; в таком случае принятые меры не имели смысла; скорее, можно подозревать, что Петр боялся, чтоб не подменили ребенка и вместо дочери не подставили сына. Шарлотта родила дочь; Петр стал с нею очень ласков.

Алексей на этот раз не исполнил совета Кикина. Из Карлсбада, находясь в раздумье, он писал к Кикину, спрашивал еще раз его совета. Кикин боялся писать ему прямо, советовал покоряться отцу, во всем его спрашиваться и только прибавил: "Ты своего дела не забывай". Кикин надеялся, что царевич поймет смысл того выражения, но царевич не понял и воротился в Петербург. Будучи в отечестве, он тосковал и, выпивши, говорил ближним: "Быть мне пострижену, коли не при отце, так после него постригут меня, как Василия Шуйскаго, и куда-нибудь в полон отдадут. Мое житье плохое!.."

"Что это значит, чтоб я дела своего не забывал?" — спрашивал царевич Кикина, напоминая о письме, посланном последним к царевичу за границу. "Можно было бы догадаться самому, — сказал Кикин. — Напрасно ты не повидался ни с кем от французского двора, король человек великодушный, он королей под своей протекцией держит, и тебя-де ему не великое дело продержать".

Вслед за тем кронпринцесса Шарлотта стала снова беременною, но и царица Екатерина, жена Петра, была также беременна. Октября 12-го родила кронпринцесса сына Петра, а через десять дней скончалась.

Императорский посол Плейер, бывший тогда в Петербурге и близко знавший обстоятельства того времени, положительно сообщает, что смерти Шарлотты способствовали большие огорчения, которые она переносила в России.

Еще до своего разрешения от бремени, она предсказывала свой конец, а после разрешения, которое совершилось довольно легко, с досадой слушала поздравления и желания здоровья, говорила, что лучше было бы, если бы вместо этих желаний молились Богу о кончине ее; она узнала, что царице досадно, зачем у жены наследника родился на свет сын, царица хочет ее тайно преследовать; и это повергало Шарлотту в отчаяние. Она нарочно требовала себе из пищи и питья того, что запрещалось врачами, называла докторов, пользовавших ее, палачами, говорила, что они своими лекарствами только мучат ее, так как она хочет умереть. Правда, кронпринцесса пред смертью писала к царю письмо, исполненное благодарности, а своему гофмаршалу Левенвольду поручила донести ее родным, что она, пребывая в России, всегда была довольна, что со стороны государя не только все было исполнено по брачному контракту, но еще и сверх того оказаны были ей различные милости; но такие предсмертные заявления женщины благочестивой, помнившей евангельскую заповедь о прощении оскорблений, и притом матери, боявшейся за судьбу детей своих, не уничтожают исторической силы донесений Плейера, подтверждаемых и словами царевича, и письмами самой кронпринцессы к родителям, и, наконец, соображениями о тогдашних обстоятельствах.

Кронпринцессу похоронили в Петропавловском соборе чрез шесть дней после ее смерти, 27 апреля. По возвращении в дом царевича, где должно было происходить поминовение по усопшей, царь вручил царевичу публично письмо.

Письмо это было подписано 11 октября из Шлиссельбурга, следовательно, за 16 дней до его отдачи, накануне рождения у царевича сына. В этом письме царь выставил на вид неспособность царевича к престолу, вспоминал, что он его уже и бранил, и бил, и несколько лет не говорил с ним, но все напрасно. Царь грозил лишить сына наследства, если он нелицемерно не исправится. "Не мни себе, — говорилось в конце письма, — что один ты у меня сын и что я сие только в устрастку пишу: во истину (Богу извольшу) исполню, ибо за мое отечество и люди живота своего не жалел и не жалею, то како могу тебя непотребнаго пожалеть? Лучше будь чужой добрый, неже свой непотребный".

Главным недостатком царевича, делавшим его в глазах отца неспособным к правлению государством, было нерасположение Алексея к военным занятиям: "Паче же всего о воинском деле ниже слышать хощешь, чем мы от тьмы к свету вышли, и которых не знали на свете, ныне почитают. Я не научаю, чтоб охоч был воевать без законныя причины, но любить сие дело и всею возможностью снабдевать и учить..." Петр приводит, с одной стороны, пример греческой монархии, которая, по его мнению, пропала от того, что греки "оружие оставили и, единым миролюбием побеждены и желая жить в покое, всегда неприятелю уступали", а с другой — достойный подражания, по его мнению, пример Людовика XIV. "Думаешь, что многие не ходят сами на войну, а дела правятся. Правда, хотя не ходят, но охоту имеют, как и умерший король французский, который не много на войне сам бывал, но какую охоту великую имел к тому и какие славные дела показал в войне, что его войну театром и школою света называли!.."

Здесь-то высказал Петр вполне постановку военного дела и внешней обороны государства на первый план во всей своей преобразовательной государственной деятельности, определившую на грядущие времена характер русской истории, двинутой на новую колею Петровской эпохой. Тот же взгляд проявился у Петра и при торжестве по поводу Ништадтского мира, когда поднесли ему от сената новые титулы "Императора, Петра Великого и Отца Отечества". Он сказал: "Должны всеми силами благодарить Бога, но, надеясь на мир, не ослабевать в военном деле, дабы не иметь жребия монархии греческой"*.

______________________

* Нельзя не согласиться с верностью и справедливостью этого взгляда при господстве в Европе ложных, эгоистических, противохристианских оснований государственной политики, когда думали, что каждое государственное тело должно основывать свою силу на слабости других, когда государственной мудростью считалось уменье всеми силами сделать побольше зла соседям.

______________________

Что значило то обстоятельство, что Петр дал сыну 27 октября письмо, написанное, по-видимому, за шестнадцать дней до отдачи этого письма в те руки, в которые было назначено отдать его? Историки наши долго не задавали этого вопроса. Первый, сколько нам известно, г-н Погодин задал его для исторической науки и попытался разрешить довольно удачно (в статье "Суд над царевичем" — Рус. Беседа. 1860 г. Кн. 12). Письмо подписано задним числом. Петр давно уже подумывал отрешить сына от престола. Ему желательно было бы вместо нелюбимого сына Евдокии передать престол детям Екатерины. Пока не было детей мужеского пола ни у Екатерины, ни у Алексея, Петр медлил. Но у Алексея родился сын. Из свидетельства современника Плейера видно, что Екатерине настолько причиняло досаду это событие, что ее досаду могли заметить. Неприятно было это и Петру, слишком привязанному к Екатерине. Пока кронпринцесса была жива, и притом больна, Петр не решался бросить свои громы на царевича — это было бы чересчур жестоко и бесчеловечно по отношению к матери, так как смысл данного царевичу письма явно показал бы ей, что ее новорожденный сын лишается своего права. Но кронпринцесса умерла, тогда Петр составил или велел составить это письмо и вручил царевичу. Нужно было соблюсти "аншталт", как говорилось в то время. Для того-то Петр подписал свое письмо задним числом, до рождения внука, иначе бы сразу показалось, что царь осердился на сына, в сущности, за то, что у этого сына родился наследник. С другой стороны, не надобно было медлить: Екатерина не сегодня-завтра готовилась родить; она могла родить сына: тогда опять дело бы имело такой вид, что Петр поражает своего сына от нелюбимой жены только потому, что у него родился сын от любимой, и тогда бы он не мог выразиться в своем письме: "...не думай, что ты один у меня сын"; неуместно было бы сказать и в конце письма: "Лучше будь чужой добрый, чем свой непотребный". Теперь аншталт был соблюден, хотя и сшит белыми нитками. Письмо подано было царевичу тогда, когда у царевича был уже сын. Если бы Петр не имел намерения лишить внука престола, зачем же было давать сыну такое письмо, которое будто бы написано до рождения внука? Тогда можно было бы прежнее письмо переписать и изменить сообразно текущим событиям. Вот это обстоятельство, по нашему мнению, всего более лишает нас возможности объяснить подачу письма иным способом, как ее объяснил г-н Погодин.

Недовольство Петра появлением на свет мужеской отрасли своего сына совпадает и с теми предосторожностями, каким подвергалась Шарлотта при первых своих родах. Тогда Шарлотта родила дочь, и Петр успокоился; теперь она родила сына, и Петру было это не по сердцу. Екатерина вооружала его против Алексея. Приближенные Петра также действовали на него. Вероятно, слова, произносимые царевичем в пьяном виде, не оставались неизвестными; люди, близкие к Петру, а Меншиков в особенности, должны были помышлять о целости своих голов.

На другой день после отдачи письма царевичу Екатерина родила сына Петра. Говорили после, что царевич, узнав об этом, сильно запечалился; и было от чего, особенно после полученного им накануне отцовского письма! Царевич прежде всего обратился к своим близким друзьям — Кикину и Вяземскому.

"Напрасно не отъехал, — сказал Кикин, припомнивши царевичу свой прежний совет, — да уж взять того негде! Теперь тебе покой будет, когда от всего отстанешь, лишь бы только так сделали!"

"Волен Бог да корона (т.е. носящий корону), — сказал Вяземский, — лишь бы покой был".

Царевич обратился после того к людям сильным, близким к отцу, адмиралу Апраксину и к князю Василию Владимировичу Долгорукову. Он сознавался в своей неспособности к правлению, просил уговорить царя отпустить его в деревню на житье. Царевич готовился послать царю письменный ответ на его письмо. При этом князь Василий Владимирович Долгорукий сказал такие двусмысленные слова, совершенно в духе старомосковского остроумия, выработанного долговременным страхом под произволом властей:

"Давай писем хоть тысячу, еще когда-то будет! Старая пословица: Улита едет, коли-то будет; это не запись с неустойкою, как мы преж сего меж себя давывали".

Хитрый боярин дал понять, что, по его соображениям, как ни вывертывайся царевич, а участь его решена.

Царевич через три дня после получения отцовского письма послал царю ответ: он сознавался, что "памяти весьма лишен и всеми силами умными и телесными от различных болезней ослабел и непотребен стал к толикаго народа правлению, где требует человека не такого гнилаго как он". Царевич отрекался от наследия, указывая на то, что у него "слава Богу брат есть, царевич Петр, которому дай Боже здравие", призывал в свидетели Бога на душу свою в том, что не претендует и претендовать не будет на корону.

Письмо было написано в угоду Петра; видна подделка под его образ мыслей, его взгляды и способы выражения. Царевич мог, по-видимому, быть покоен: все им сделано!

Он спрашивал у Василия Владимировича Долгорукова, приехавшего к нему царским именем, как принял государь его ответ?

"Чаю, лишит наследства и, кажется, доволен", — сказал Долгорукий, но вместе с тем прибавил с прежним своим старомосковским остроумием: — Я тебя у отца с плахи снял. Теперь ты радуйся, дела тебе ни до чего не будет!"

Петр вслед за тем заболел. Говорили, что он заболел опасно, исповедовался, причащался. Александр Кикин сказал по этому поводу царевичу: "Отец твой не болен тяжко; он исповедается и причащается нарочно, являя людям, что он гораздо болен, а все притвор; а что причащается — у него закон на свою стать".

Проверить справедливость догадки Кикина мы не в состоянии, но замечательно, во всяком случае, какой взгляд составился о Петре между людьми, знавшими его.

Петр выздоровел. 19 января 1716 года царевич получил от отца новое письмо. Царь гневался на сына, зачем он в своем ответе к отцу писал только о слабости телесной, а не отвечал насчет своей негодности... Это была со стороны Петра придирка: царевич в своем письме положительно признал себя лишенным "памяти и сил умных". Но причины, которые не дозволили Петру удовольствоваться простым отречением от наследства, выражены в новом письме совершенно здраво и прямо: "0 наследстве вспоминаешь и кладешь на мою волю то, что всегда и без того у меня... что же приносишь клятву, тому верить невозможно для вышеписаннаго жестокосердая. К тому ж и Давидово слово: всяк человек ложь. Також хотяб и истинно хотел хранить, то возмогут тебя склонить и принудить большия бороды, которыя, ради тунеядства своего, ныне не в авантаже обретаются, к которым ты и ныне склонен зело".

Наконец отец дал ему на выбор что-нибудь одно: "Или отмени свой нрав и нелицемерно удостой себя наследником, или будь монах... дай немедленно ответ, или на письме, или самому мне на словах резолюцию. А буде того не учинишь, то я с тобою как с злодеем поступлю".

Царевич стал советоваться со своими друзьями, что теперь ему делать?

"Постригайся, царевич, — сказал Кикин, — ведь клобук не прибит к голове гвоздем: можно его и снять... а впредь что будет, кто ведает". Эту остроту говорил Кикин царевичу и еще раньше того времени.

"Когда иной дороги нет, — сказал царевичу Никифор Вяземский, — то иди в монастырь; да пошли по отца духовнаго и скажи ему, что ты принужден идти в монастырь, чтоб он ведал; он может и архиерею рязанскому (Стефану Яворскому) сказать, чтоб ведали, что ты ни за какую вину пошел в монастырь".

Друзья, значит, советовали ему идти в монастырь, но с тем, чтобы иметь возможность из него выйти, когда придут новые времена.

Царевич отписал царю, коротко выразивши свое решение в таких словах: "Желаю монашескаго чина и прошу о сем милостиваго позволения".

Вслед за тем он писал своему прежнему московскому духовнику "радетелю" Якову, что по принуждению идет в монастырь, и стал распоряжаться своим имуществом. Тогда у него была любовница, бывшая крепостная девушка Вяземского, Евфросинья Федорова. Манифест Петра, обвиняющий царевича, говорит, что еще при жизни Шарлотты царевич сошелся с нею. Это и вероятно, так как со времени смерти Шарлотты прошло только около трех месяцев, а уж царевич показывал к этой девушке такую привязанность, которая указывала на более или менее продолжительную связь его с нею; собираясь в монастырь, он более всего заботился о ее судьбе и поручил ей отдать письма Якову Игнатьевичу и брату Александра Никитина, Ивану; в письмах просил обеспечить ее деньгами.

Но Петр также понимал, что "клобук не гвоздем к голове прибит". Не продолжая переписки, Петр чрез неделю приехал к сыну, когда сын был болен. Царевич на словах повторил отцу, что желает постричься.

"Это молодому человеку не легко, — сказал Петр, — одумайся, не спеши. Подожди полгода".

Петр уехал за границу, приказавши царевичу обдумать свое положение, и, обдумавши, дать отцу окончательное решение.

Все обстоятельства этого дела до сих пор показывают, что царь был в каком-то колебании, вероятно, возбуждаемый против царевича влиянием близких лиц и в то же время удерживаемый от каких-нибудь решительных жестоких мер и отеческим чувством, и уважением к законному аншталту, который он соблюдал прежде и с Евдокиею, побуждавши ее долгое время вступить добровольно в монастырь, как бы избегая необходимости употребить насильственные меры, признавая их неизбежными только тогда, когда более кроткие не удавались. И с царевичем слагалось что-то в том же виде. Царевич с шагу на шаг доходил до безвыходного положения. Слыша отзыв отца о своем недостоинстве, он беспрестанно отрекается от наследства. Петру этого недовольно, потому что чуткий ум Петра видит неискренность. Петр требует или изменить свой нрав, или идти в монахи. Сын решается идти в монахи, следовательно, поступает сообразно воле родителя; но отцу этого недовольно. Если бы Алексей был вроде сына Грозного, царя Федора Ивановича, или вроде брата Петрова Иоанна, быть может, Петр и удовольствовался бы добровольным пострижением Алексея, но Петр недаром писал сыну в письме: ты разума не лишен. Петр видел в сыне не просто неспособного по умственным силам, он видел в нем не более, не менее как врага своей жены Екатерины, своих детей, своих приближенных и сотрудников, всего, наконец, своего дела. И таким врагом, конечно, Алексей был... Петр понимал, что после его смерти Алексей тотчас снял бы клобук, надетый по принуждению, возложил бы на себя корону, добровольно уступленную, и принялся бы истреблять, уничтожать и ломать все петровское и людей, ему помогавших, им воспитанных, и плоды дел его. Петр в нерешимости выжидал, что далее будет. Его разнообразные хлопоты не давали ему сосредоточиться. на одной мысли о сыне; но он не мог успокоиться на объявленном решении сына, не мог довериться обещаниям царевича. Петр требует от сына отмены нрава или исправления, требует того, во что едва ли сам верит?.. В искренности такого требования мы вправе сомневаться. Во-первых, если Петр считал это возможным, то зачем оставлял бы своего сына перед тем без внимания до такой степени, что не говорил с ним несколько лет, как в том сознавался сам в своем письме к сыну? Во-вторых, тогда незачем было ему в настоящее время, уезжая за границу, оставлять сына в Петербурге. Находя неуместным его согласие идти в монастырь и допуская надежду, что сын может исправиться, Петру всего подручнее было взять сына с собою, чтобы испытать на деле, может ли сын изменить свой нрав и сделаться достойным престола. Мы не допускаем такого черного подозрения, чтобы Петр заранее хотел довести сына до трагического конца, какой постиг несчастного Алексея; но, кажется, решивши уж в своем уме, что сыну не царствовать, Петр тогда сам для себя не решил еще, как ему с сыном поступить. Иначе нельзя объяснить его тогдашних поступков.

Оставшись в Петербурге, царевич был пугаем разными слухами и внушениями. Кикин сообщил ему, будто князь Василий Долгорукий давал такие соображения и советы царю: "Если царевича постригут, то царевич долго будет жить, а лучше таскать его с собой, так он от волокиты умрет, не в силах будучи снести труда". Другие шептали царевичу, что Меншиков и царица хотят его тайно свести со света. Кикин отправился за границу с царевной Марьею Алексеевною и обещал высмотреть лучшее убежище для царевича. Суеверный до крайности, царевич тешил себя надеждами на скорые перемены, предвещаемые разными видениями и откровениями, которые побуждали ожидать то смерти государя, то освобождения матери царевича. Сибирский царевич в марте 1716 года говорил ему: "Перваго числа апреля будет перемена: либо твой отец умрет, либо Петербург разорится; я во сне видел!" Пришло первое апреля. Царевич русский не дождался предсказанной сибирским царевичем перемены, а сибирский увертывался так: "Я говорил только перваго апреля, а не сказал, что именно этого года". Никифор Вяземский сообщил Алексею слышанные пророчества о том, что Петру жить только пять лет, а рожденному от Екатерины сыну, Петру, семь лет и т.п.

В августе 1717 года приехал из-за границы курьер и привез царевичу грозное письмо отцовское. Царь предоставлял ему на выбор что-нибудь одно из двух: или ехать к нему, не мешкавши более недели, или вступить в монастырь, и в последнем случае приказывал уведомить — куда поступит, в какое время и в какой день. Царь подтверждал, чтобы на этот раз "сие конечно учинено было". Захваченный отцом врасплох в Петербурге, царевич сразу поддался было на избрание для себя монашеского клобука в надежде, что клобук не гвоздем к голове прибивается; иначе ему тогда никакого спасения не было; он был в руках отца; теперь обстоятельства были иные: отец, вызывая сына за границу, сам невольно показывал ему дорогу к бегству. Мысль о побеге давно уже гнездилась в голове царевича; теперь она уже окончательно окрепла. Царевич, получивши письмо отца, собрался даже ранее срока, назначенного в письме.

Одна забота тяготила его: что делать со своей любовницей Евфросиньей. Царевич открылся своему камердинеру, Ивану Большому Афанасьеву, что едет не к батюшке, а куда-нибудь в иное место, либо к цезарю, либо в Рим; царевич доверил камердинеру и то, что Кикин поехал проведывать убежище. Камердинер отнесся к этому не совсем одобрительно*, но обещал хранить тайну. "Я от батюшки не чаял присылки, — продолжал царевич,— а теперь вижу я, что мне путь правит Бог. А се и сон я видел ныне, будто я церкви строю: это значит, что мне путь достоит".

______________________

* — Воля твоя, государь, только я тебе не советник, — сказал камердинер.
— Для чего?
— Потому что, как удастся, то хорошо, а когда не удастся, тогда ты на меня будешь гневаться.

______________________

Царевич взял у Меншикова тысячу червонных, а другую тысячу от сената. Меншиков, прощаясь с царевичем, спросил: "Где же ты оставляешь Евфросинью?" — "Я возьму ее с собою до Риги, а потом отпущу в Петербург".

"Возьми ее лучше с собою", — сказал Меншиков.

Вероятно, этот совет давался с коварною целью подвести царевича под гнев отца. Петру, наверное, не слишком было бы приятно, если бы сын приехал к нему с Евфросиньей, тем более, что царевич не на шутку стал привязываться к этой женщине и уже подумывал на ней жениться. Денежных средств у царевича было не слишком много, но перед отъездом он дал пятьсот рублей Федору Дубровскому для передачи матери, вероятно, соображая, что, уехавши за границу, не скоро будет иметь возможность оказывать ей помощь.

Царевич выехал с Евфросиньей, с ее братом Иваном Федоровым и с тремя служителями. В Риге он занял у обер-комиссара Исаева 5000 червонных и 2000 мелкими деньгами.

Проезжая из Риги Либаву, царевич встретился на дороге с царевною Марьею Алексеевною, возвращавшеюся из Карлсбада. Царевич вошел к ней в карету для беседы. Он только вполовину открыл ей свой умысел.

"Еду к батюшке, — говорил он, — да не знаю, буду ли угоден. Я себя чуть знаю от горести. Рад бы куда скрыться".

Царевич заплакал.

"Куда же тебе от отца уйти, — сказала царевна, — тебя везде найдут!.. А мать зачем забыл, не пишешь и не посылаешь ничего? Послал ли ты ей что-нибудь после того, как чрез меня была посылка?"

Царевич сообщил ей о последней посылке с Дубровским.

"А письмо написал?"

"Я писать опасаюсь",— сказал Алексей.

"А что, — заметила царевна, — хотя б тебе и пострадать, так бы нет ничего; ведь это за мать, не за кого иного".

"Что в том прибыли, что мне беда будет, а ей пользы из того не будет ничего. Жива ли она или нет".

"Жива, — сказала царевна, — ей было откровение, и другим было также: ростовскому архиерею Досифею... что отец твой опять возьмет ее к себе и дети у них будут, а станется это таким образом: будет отец твой болен, и, во время болезни его, будет некое смятение, и приедет отец твой в Троицкий Сергиев монастырь на Сергиеву память, и мать твоя будет тут же, и отец твой исцелеет от болезни, и возьмет ее к себе, и смятение утишится!.."

Подобные поэтические мечтания были в духе старой Руси. При этом, верная родной Москве, царевна прибавила: "А Питербурх не устоит за нами: быть ему пусту; многие о сем говорят..." Царевна заставила царевича написать матери хотя маленькое письмо. Царевич на этот раз пересилил свою трусость, так как думал бежать; он уже не боялся отцовского гнева за написание письма к опальной матери и написал: "Матушка государыня, здравствуй, пожалуй, не оставь в молитвах своих меня!.."

"Повидайся с Кикиным, — сказала царевна, — он в Либаве и хочет тебя видеть!"

Царевич приехал в Либаву, отыскал Кикина.

"Ну что, —спрашивал он, — нашел ты мне место?"

"Нашел, — сказал Кикин, — в Вене. Поезжай туда, цезарь тебя не выдаст. Мне сказывал Веселовский, что при дворе его спрашивали, за что тебя лишают наследства? А я ему сказал: ведаешь сам, его не любят; чаю для того больше, а не для чего иного. Я уверился, что Веселовский не намерен возвращаться в отечество, и стал с ним смелее, и спросил: ну, а как царевич сюда приедет, примут его? Веселовский мне отвечал: а поговорю с вице-канцлером Шенборном, он ко мне добр. По нескольком времени, он мне сказал: я говорил с Шенборном, и он у цезаря спрашивал в разговоре, и цезарь сказал, что он примет его, как сына своего, и даст ему три тысячи гульденов на месяц".

Впоследствии, хотя Кикин отрекался от справедливости своих слов об участии Веселовского и Веселовский, как увидим, действовал в поимке царевича в видах царя, но слова, сказанные Кикиным в Либаве о Веселовском, могут быть, хотя до некоторой степени, справедливы, так как Кикин говорил при этом, что Веселовский не думает возвратиться в отечество, а это действительно случилось с Веселовским; очевидно, Кикин был близок с Веселовским, когда знал его такие намерения, которые Веселовский не мог бы открывать никому, кроме тех, к кому имел большое доверие.

Царевич рассказал Кикину обстоятельства своего выезда из Петербурга, сообщил, что открывал о своем намерении камердинеру.

"Пиши к нему, чтоб ехал к тебе, — сказал Кикин, — только я да он знают; на меня подозрения не будет, потому что я в Петербурге не был, а будет Иван в Петербурге, будет то небезопасно, чтоб не промолвился с кем!"

Царевич сообщил Кикину, что когда он прощался с сенаторами, то князь Василий был особенно к нему ласков, а Меншиков присоветовал ему взять с собою Евфросинью.

"Пиши и Василию Долгорукову, — сказал Кикин, — будет ли на меня суспет о твоем побеге, я покажу письмо твое Долгорукову и скажу: знать царевич с ним советывал, что его благодарит; я сие письмо перенял. И к Меншикову напиши, благодари, что присоветывал девку взять с собою; может быть, князь покажет письмо твоему отцу, и он будет иметь о нем суспет".

Царевич сделал так, как советовал Кикин, и отправился в Вену, приняв вымышленное имя польского подполковника Коханского.

В Вене 21 ноября (по стар. стил.), после десяти часов вечера, офицер, выходя с письмами, следуемыми для отправки на почту, из квартиры вице-канцлера Шенборна, находившейся при дворце, наткнулся на неизвестного человека, шедшего по лестнице в больших сапогах.

Незнакомец на ломаном немецко-французском языке требовал немедленного допущения к вице-канцлеру. Ему сказали, что если дело, то он может явиться утром в 7 часов, в канцелярию, потому что вице-канцлер теперь хочет спать. Незнакомец ломился в дверь и требовал немедленного свидания, говорил, что должен сообщить нечто такое, о чем нужно будет известить тотчас же его величество! Вице-канцлер велел допустить его, принял в ночном халате; незнакомец объявил, что прибыл русский царевич, оставил свой багаж и прислугу в Леопольдштадте, а сам находится на площади в трактире bey Klapperer и хочет представиться вице-канцлеру, так как наслышался о нем много доброго. Вице-канцлер сказал, что оденется и пойдет к нему сам, а незнакомец объявил, что царевич недалеко и немедля явится к вице-канцлеру, как только пошлют к нему офицера. Не успел вице-канцлер одеться, как царевич был уже перед ним.

Прежде всего царевич попросил всех удалиться и оставить его наедине с вице-канцлером.

"Я пришел искать протекции у моего свояка-императора, просить спасти жизнь мою; меня хотят погубить и моих бедных детей лишить короны".

Произнося эти слова, царевич оглядывался тревожно по сторонам, бегал с места на место.

"Успокойтесь, — говорил ему Шенборн, — вы здесь в совершенной безопасности. Расскажите спокойно, в чем ваше несчастье и чего требуете?"

Царевич продолжал:

"Император должен спасти мою жизнь, обеспечить мне и моим детям наследство; отец хочет меня погубить, а я ничем не виноват. Я никогда не раздражал отца, да и не мог... я слабый человек... Меншиков меня так нарочно воспитал; меня споили, расстроили умышленно мое здоровье; теперь отец говорит, что я не гожусь ни к войне, ни к правлению, — нет у меня достаточно ума, чтоб управлять. Господь раздает наследства, а меня хотели постричь и засадить в монастырь, чтоб отнять наследство... нет, я не хочу в монастырь., император должен охранить мою жизнь..."

Царевич говорил эти слова крикливым голосом, не мог стоять на одном месте, и, бегая по комнате, перевернул кресло... Он остановился и попросил пива. Пива близко не было, ему предложили мозельвейну.

Царевич выпил и сказал: "Ведите меня сейчас к императору".

"Вы здесь в совершенной безопасности, — сказал вице-канцлер, — но к императору вам явиться невозможно; теперь поздно, притом необходимо прежде представить его величеству правдивое и основательное изложение дела, которое вас так беспокоит, тем более, что мы ничего не слыхали подобнаго относительно такого мудраго монарха, как ваш родитель".

"Я ничем не заслужил этого от отца, — говорил царевич, — всегда был ему послушен, ни во что не вмешивался, я стал слабый человек от гонений и от того, что меня на смерть спаивали; но отец все-таки был добр, пока не родились у жены моей дети, и она умерла... с тех пор пошло хуже и хуже, особенно, как новая царица родила сына. Она с князем Меншиковым постоянно раздражала против меня отца; у них нет ни Бога, ни совести; они все толковали ему одно и то же... а я ничего отцу не сделал, я люблю и почитаю его, как велят десять заповедей, но не хочу постригаться и делать вред моим бедным малюткам... Царица и Меншиков непременно хотят или моей смерти, или пострижения".

Царевич замолчал; потом, собравшись с духом, несколько спокойнее стал рассказывать повесть своей жизни, начиная от своих детских лет.

"Я действительно не имел охоты к солдатчине,— сказал он между прочим,— но вот несколько лет назад отец поручил мне правление, и все шло хорошо, и отец был доволен; но с тех пор, как царица родила сына, меня задумали уморить или запоить; я сидел дома тихо, как вдруг прошлаго года отец стал принуждать меня отказаться от наследства и жить частным человеком, или идти в монастырь, а в последнее время послал с курьером приказание, чтоб я либо ехал к отцу, либо же постригался немедленно; я постригаться не хочу — это значит губить тело и душу, а ехать к отцу — значит ехать на муки, или меня опоят; уже меня предупреждали, что отец на меня гневен, а царица и Меншиков, зная, что царь становится слаб здоровьем, хотят меня отравить... так я написал отцу, что приеду к нему, а сам, по совету добрых друзей, приехал к императору; он мне свояк, он государь великий и великодушный. Сам отец мой очень его уважает; он один мне может помочь; я не хотел искать спасения ни во Франции, ни в Швеции, так как там враги моего отца... Я прошу у императора спасения моей жизни. Я знаю, говорили, будто я дурно обращался с женою моею, сестрою ея величества императрицы: Бог знает, что это неправда, напротив, так поступали с нею мой отец и царица; они обращались с моею женою, как с девкою, к чему жена моя не привыкла по своей эдукации; это ее очень огорчало, да и меня вместе с нею заставляли терпеть нужду; и особенно дурно с нею обходились, когда она была беременна... Я предаю себя и своих детей в защиту императора, умоляю не выдавать меня отцу; он окружен злыми людьми, — и сам он человек жестокий, ни во что считает человеческую кровь, думает, что он имеет над людьми такое же право, как Бог; много уже он пролил невинной крови, часто собственноручно казнил осужденных им; он всегда гневен и мстителен, никого не щадит. Если император выдаст меня отцу, это все равно, что на смерть; если отец и будет ко мне добр, то мачеха и Меншиков не успокоятся, пока не уморят меня всяческими оскорблениями или не опоят меня ядом..."

Царевич стал снова порываться, чтоб его допустили к императору и императрице, ссылался на то, что он с ними в свойстве; вице-канцлер опять отговаривался ночным временем:

"Принимая во внимание такой щекотливый вопрос, как неудовольствие между отцом и сыном, и притом, так как вы прибыли инкогнито, то я нахожу более благоразумным, если вы не будете говорить с их величествами, для избежания толков в свете, а предоставите здешнему двору оказать вам явную или тайную помощь и, может быть, найти средства примирить вас с родителем".

"Нет никакой надежды, — сказал царевич, — примирить меня с отцом, я умоляю, пусть дозволит император мне жить либо открыто при его дворе, либо тайно, и куда-нибудь ушлет; я полагаю надежду, что этот великий государь не откажет мне в своем великодушии и не оставит своего свойственника".

Вице-канцлер уговаривал царевича подождать ответа до завтрашнего дня. Царевич ушел на свою квартиру.

На другой день по докладу вице-канцлера у императора была секретная конференция по поводу приезда русского царевича. Вечером вице-канцлер сообщил царевичу такое решение. Хотя его императорское величество не может себе вообразить, чтобы его величество царь был так вооружен против почтительного сына или допускал других делать сыну зло, тем не менее, однако, сочувствуя горю и жалобам царевича, император обещает ему покровительство, сообразно своему великодушию, родственной связи и христианской любви, и будет стараться примирить его с родителем, а до того времени признает лучшим, если царевич будет оставаться тайно и не станет представляться их величествам, тем более, что состояние беременности ее величества не дозволяет ей свиданий и разговоров.

Царевич волею-неволею должен был подчиниться такому решению. 23 ноября его препроводили с людьми под большим секретом в замок Вейербург. Вслед за тем через несколько дней послан был к нему секретарь с вопросами или пунктами, касавшимися повода и цели его прибытия. На эти пункты царевич отвечал в таком же духе, в каком излагал свою судьбу и обстоятельства вице-канцлеру в разговоре, но, между прочим, присовокупил следующие замечательные слова:

"Свидетельствуюсь Богом, что я никогда не предпринимал против отца ничего несообразнаго с долгом сына и подданнаго и не помышлял о возбуждении народа к восстанию, хотя это легко было сделать, так как русские меня любят, а отца моего ненавидят за его дурную низкаго происхождения царицу, за злых любимцев, за то, что он нарушил старые хорошие обычаи и ввел дурные, за то, что не щадит ни денег, ни крови своих подданных, за то, что он — тиран и враг своего народа".

Но при дворе рассудили, что пребывание царевича близко Вены может быть скоро узнано, и положили перевести его подалее: ему предложили отправиться в Тироль под видом государственного арестанта для большего отклонения подозрений. Царевич согласился на это с радостью, потому что увидел в этой мере заботливость императора укрыть его от преследований отца. 7 декабря его повезли в Амбах, оттуда на судне отправили по Дунаю до Молька, а потом на почтовых под караулом в Тироль и привезли в крепость Эренберг, лежащую посреди гор на высокой скале и почти лишенную сообщений по трудности пути. Там Алексея сдали коменданту и вручили последнему инструкцию, в которой предписывалось на сумму от 250 до 300 гульденов в месяц содержать присланное лицо со всяким довольством, готовить ему и состоящим при нем людям кушанье, какое им угодно, давать всегда чистое постельное и столовое белье, прилично убрать ему комнаты, снабдить их мебелью, призывать к нему в случае болезни врача, давать книги, если он потребует, дозволять ему развлечения; если он захочет, то заняться с ним какой-нибудь игрою, дозволять прогуливаться на свежем воздухе внутри крепости, дозволять писать письма и, принимая их от него, посылать нераспечатанными к принцу Евгению. На все время пребывания арестанта с его людьми в крепости не дозволялось солдатам и их женам выходить за ворота крепости под страхом смертной казни, а караульным запрещалось вести с кем бы то ни было разговор о том, кто содержится в крепости, а на всякие вопросы велено отзываться незнанием. Царевич убедительно просил прислать ему священника; Шенборн отвечал, что это невозможно и надобно потерпеть, но велел доставлять ему газеты, из которых царевич мог знать, что делается в его отечестве.

Между тем Петр, дожидавшись сына и не дождавшись его долгое время, смекнул, что царевич, испугавшись роковой минуты, убежал. Петр сразу догадался, куда направил путь скрывшийся от него сын и, находясь в Амстердаме, потребовал к себе из Вены своего резидента, Веселовского, дал ему указ разведывать о царевиче и вручил письмо к императору Карлу VI. Русский царь сообщил императору, что сын его, который всегда оказывался непослушным отцу и жил дурно со своею супругою, родственницей императора, получивши повеление ехать к отцу, скрылся неизвестно куда; царь просил императора, если бы царевич оказался явно или тайно в его областях, приказать прислать его под караулом вместе с Веселовским для отеческого исправления.

Прежде чем Веселовский прибыл на свое обычное место в Вену, он, по приказанию Петра, проехал по дороге от Франкфурта-на-Одере через города, ведущие в Вену, и донес царю, что нашел на след подполковника Коханского, который, по многим признакам, должен быть царевич; в Вене след Коханского потерялся, но вместо его явился какой-то польский кавалер Кременецкий, и по некоторым признакам можно было догадаться, что этот Кременецкий есть не кто иной, как тот самый, который назывался Ко ханским. Открылось, что Кременецкий спрашивал дороги в Рим; Веселовский, как он доносил царю, ездил нарочно по дорогам, ведущим из Вены в Италию, но никаких следов не увидел. Такие донесения для Петра были, конечно, неудовлетворительны. 24 февраля царь приказывал отправлять надежных людей в Италию и Швейцарию отыскивать беглеца.

В России скоро распространился слух о том, что царевич, отправившись к отцу, пропал неизвестно куда; начали ходить о нем то счастливые, то печальные вести. Одни говорили, что царь приказал схватить его на пути близ Гданска и заслать в отдаленный монастырь; другие, что он скрывается в цезарских землях и скоро приедет к своей матери. Разнеслись даже такие вести: солдаты взбунтовались за границей, царя убили; дворяне хотят привезти царицу в Россию, заключить ее вместе с ее детьми в тот самый монастырь, где томится законная супруга Петра, освободить последнюю и возвести на престол царевича Алексея. Эти слухи возбуждали радость в народе. "Здесь, — писал в Вену из Петербурга императорский посланник Плейер, — все готово к бунту; и знатные и незнатные жалуются, что их утесняют, детей хотят делать мастеровыми, имения отягощают налогами, людей выводят на крепостные работы" — эти слухи, сообщаемые Плейером, передавались Шенборном царевичу.

Веселовский обращался с вопросами к министрам императора; ему отвечали, что ничего не знают. Был у Веселовского приятель, между близкими к императору людьми, референт тайной конференции Дальберг; он открыл ему тайну о царевиче; посланный Веселовским в Тироль капитан Румянцев сообщил Веселовскому, что царевич находится в Эренберге под видом государственного преступника, которого считают польским или венгерским князем. Апреля 8-го Веселовский подал императору письмо, писанное Петром еще в декабре прошлого года. Ни император, ни министры его не хотели ничего объяснить Веселовскому о царевиче; император написал такой ответ царю, в котором не было сознания, что царевич находится во владениях императора, но в то же время послана была нота в Англию: английский король был также свойственником царевичу по родству с Бранденбургским домом. Император желал узнать, захочет ли английский король защищать царевича, если царь станет доставать сына оружием. В Эренберг послан был секретарь Кейль показать царевичу и оригинальные письма к Петру, и копию ноты, посланной английскому министру. Кейль должен был известить царевича о том, что убежище его открыто, и предложил ему по этому поводу, если ему угодно пользоваться покровительством императора, переехать подалее, в Неаполь. При этом царевичу было сделано замечание, чтоб он помнил, что не следует подавать поводов к отцовскому неудовольствию, в особенности следовало бы ему отставить прислугу, которая для отца кажется непристойной, дабы ничто не имело вида, будто его императорское величество, оказывая царевичу свою протекцию и через то вступая в неприятные столкновения с отцом его, заступается за то, что неуместно и достойно порицания. Царевич, приведенный в тревогу отцовским письмом и словами секретаря, заливался слезами, становился на колени, умолял пощадить его, делать с ним что угодно, только не выдавать отцу. Его повезли в Неаполь. Он взял с собой только свою Евфросинью в мужской одежде. Остальная прислуга оставлена была до времени в Эренберге. По дороге встречались им подозрительные лица с царскими проезжими письмами. До какой степени царевич был это время предан винопитию, показывает донесение провожавшего его Кейля — "употребляю всевозможные усилия, чтоб удержать нашу компанию от сильнаго и весьма частаго пьянства, но тщетно".

Они прибыли в Неаполь 17(6) мая и помещены в замке Сент-Альмо на холме, господствовавшем над городом. Оттуда царевич написал письма: одно к сенаторам, другое к духовным; в этих письмах извещал, что убежал от озлоблений, так как его хотели насильно постричь, и находится под покровительством некой высокой особы; он просил не верить, если будут распускать вести, будто его нет в живых. Письмо это обещали послать по назначению окольными путями, однако не послали.

Недолго проживал царевич в неизвестности. Румянцев следил за ним до самого Неаполя, когда царевича везли туда. Петр узнал обстоятельно, где его сын, и 26 июля прибыл в Вену посланный от русского царя, Петр Толстой, вместе с отыскавшим след царевича Румянцевым. Петр поручил Толстому домогаться выдачи Алексея, обещая от отца прощение царевичу, а если император никаким образом не согласится на выдачу, то, по крайней мере, добиться свидания с царевичем, чтобы убедить последнего воротиться в отечество. Если никакие представления не подействуют на императора и он не допустит к царевичу Толстого, последний должен был объявить, что такие поступки императора царь примет за явный разрыв и будет мстить за обиду своей чести.

Посланный представил письмо царя императору.

Царь просил выдачи сына. Император, с совета своих министров, не согласился на выдачу, но дозволил Толстому ехать в Неаполь уговаривать царевича к возвращению на родину. Много способствовала этому теща императора и царевича, которая боялась, что если раздор между Петром и его сыном доведется до крайности, то от этого могут потерпеть ее внуки, дети царевича. Императорское правительство хотело избавиться от царевича, но так, чтоб не падало дурной тени на самого императора, а потому императорскому наместнику в Неаполе (находившемся по Утрехтскому миру в числе владений Габсбургского дома), вице-королю (вице-рою) Дауну поручалось, со своей стороны, содействовать, чтоб царевич добровольно согласился воротиться в отечество; если же царевич не поддастся никаким убеждениям, то Даун должен был уверить его, что он безопасно может оставаться под покровительством императора. Император почему-то думал, что отец сердится на сына более всего за связь с женщиною, которую царевич возил с собою, и поручил Дауну внушить царевичу, что примирение с отцом легче состоится, если царевич отпустит от себя эту женщину. Но царевич озадачил Дауна такими словами: "Если мой отец гневается на меня за эту женщину, то почему не потребует удаления этой женщины? Напротив, он хочет наложить руки на меня самого!"

24 сентября 1717 года Толстой и Румянцев приехали в Неаполь.

Через день вице-король Даун пригласил в свой дом царевича с тем, чтоб доставить царским посланцам возможность видеть царевича и тогда, когда бы последний заупрямился и не хотел допускать их к себе. Так поступил императорский наместник для того, чтобы, сообразно письму, полученному от своего государя, содействовать возвращению царевича.

Толстой передал царевичу письмо от отца. Петр хотя и упрекал сына в бегстве, но приглашал последовать тому, что будут ему говорить от имени царя Толстой и Румянцев, и написал такие строки: "Я тебя обнадеживаю и обещаю Богом и судом Его, что никакого наказания тебе не будет, но лучшую любовь покажу тебе, ежели воли моей послушаешь и возвратишься".

Толстой вручил царевичу письмо от тещи; она подавала царевичу совет помириться с родителем.

Царевич не поддался ни на что. Он боялся, чтобы приехавшие к нему соотечественники не наложили на него рук; то же считал возможным и сам император, полагавший, как вообще полагали на Западе, что московиты способны на всякий дикий и грубый поступок, воспрещаемый правилами европейского общежития.

Через два дня, 28 сентября, Даун снова назначил свидание царским посланцам с царевичем у себя.

"Я не поеду в Россию; я боюсь явиться перед гневным отцом; я не смею, — говорил царевич, — я напишу об этом императорскому величеству, моему протектору".

"Император, — сказал Толстой, — не станет тебя удерживать и вступать во вражду с отцом твоим. Царь будет считать тебя изменником и не отстанет, пока не добудет тебя живаго либо мертваго; мне приказано не удаляться отсюда, прежде чем я не возьму тебя; куда бы тебе ни увезли — я буду за тобой ездить по следам".

Трусливый царевич задрожал, схватил Дауна за руку, увел в другую комнату и говорил:

"Что, если отец станет меня требовать вооруженною рукою, будет ли мне покровительствовать цезарь?"

"Не обращайте внимания на эти угрозы, — сказал ему вице-король, — его императорское величество очень желает вашего примирения с родителем, но если вы не считаете безопасным для себя ваше возвращение, то извольте оставаться; его императорское величество настолько могуществен, что может охранить тех, которые отдаются под его протекцию".

Ободрился царевич: "Я ни за что ни под каким видом не хочу попадаться в руки отца", — сказал он Дауну. Но по своей робкой, слабохарактерной природе он не смел также решительно отвечать Толстому и прибегнул к таким уловкам, к каким обыкновенно прибегают подобные царевичу люди в минуты необходимости решиться на что-нибудь важное: он сказал, что повременит, подумает...

После того царевич запрятался в замке Сент-Альмо и не поехал к вице-королю на третий разговор.

Нужно было, однако, чем-нибудь покончить. Даун устроил третье свидание уже в самом замке Сент-Альмо, отправивши туда с Толстым и Румянцевым своего помощника фельдцейгмейстера Венцля. Из этого свидания также ничего не вышло.

Толстой думал склонить Дауна, чтоб он постращал царевича; Толстой поминал о награждениях со стороны царя, хотя не имел на то царского указа; Даун готов был способствовать возвращению царевича, действуя только в тех пределах, какие ему были указаны императорскими письмами. Оказался податливее и склоннее к принятию наград секретарь его Вейнгардт. Толстой дал ему сто шестьдесят червонцев. За это Вейнгардт отправился к царевичу и стал, как бы от себя лично, говорить, что императорская протекция не совсем надежна: если царь объявит, что прощает сына, а сын не поедет, и после того царь вздумает вести войну, то император нехотя выдаст сына отцу.

Слова Вейнгардта сильно растревожили царевича. Он стал побаиваться, как бы в самом деле не хуже для него вышло, когда он теперь отвергнет предлагаемое отцовское прощение, а после попадется в руки отцу. Он написал записку к Толстому и просил приехать к нему, только без Румянцева, — последнего царевич боялся. Толстой приехал и говорил с царевичем наедине.

"Я получил от государя письмо, — сказал царевичу Толстой, — он собирает войско в Польше, хочет ввести его в Силезию и доставать оружием своего сына, а сам готовится ехать в Италию. Ты помнишь, государь давно хотел ехать в Италию, теперь для сего случая поедет; не думай, что он тебя видеть здесь не может! Кто ему запретит?"

Это поколебало царевича; он сказал: "Я бы поехал к отцу, только если бы у меня не отняли Афросиньи и дозволили жить в деревне".

Затем он обещал еще подумать и дать ответ завтра.

Толстой понял, что с таким характером царевича дело потянется, и приступил к Дауну с просьбою попугать царевича разлукою с Афросиньюшкой. Даун на самом деле не смел отнять Евфросиньи у царевича, потому что это было бы уже насилие, но попугать царевича разлукою с нею он считал дозволительным, во-первых, оттого, что император приказал ему содействовать добровольному согласию сына ехать к отцу, во-вторых, оттого, что царевичу от лица императора было заявлено, что если отец сердится на него за женщину, которую он с собою возит, то царевич должен знать, что императору неприличным окажется заступаться за поступки, достойные порицания. Притом если бы оно и совершилось, отлучение Евфросиньи от царевича, то и тогда можно было бы найти увертку, объявивши, что это еще не есть нарушение покровительства, обещанного только особе царевича, — это не значило бы, что император выдает его отцу. Буква закона и приличия соблюдались. Вице-король велел сказать царевичу, что прикажет отлучить от него женщину в мужской одежде. Царевич испугался и просил повременить до утра, чтоб поговорить со своей Евфросиньей. Царевич предполагал искать спасения у папы в Риме, если цезарь его разлучит с нею. Евфросинья стала ему советовать во всем покориться отцовской воле и просить прощения у отца.

Это обстоятельство решило все. Царевич на другой день объявил Толстому и Румянцеву, что едет в отечество с двумя кондициями: во-первых, если ему позволят жениться на Евфросинье, а во-вторых, жить в деревне. Толстой не имел права согласиться на такие кондиции и находил их паче меры тягостными, но все принял на себя и дал согласие словесно.

"Я еду с вами, — сказал царевич, — а вы упросите моего отца, чтоб мне дозволили жениться, не доезжая Петербурга".

Толстой дал слово стараться, чтобы с царевичем было поступлено по его желанию, и в тот же день послал к царю известие о благополучном исходе своего предприятия паче всякого ожидания.

Толстой, со своей стороны, представлял царю свое мнение, что всего лучше дозволить царевичу жениться: с одной стороны, это уронит его в глазах цезаря, и весь свет будет видеть, что сын ушел от отца из-за этой девки, а с другой — в своем государстве все узнают, что такое царевич.

Давши слово ехать в Россию, царевич прежде съездил в Бар поклониться мощам св. Николая. Толстой и Румянцев последовали за ним неотступно туда же. Возвратившись со своего богомолья 14 октября, царевич отправился из Неаполя на Рим и беспрестанно толковал со своими дядьками о том, как бы отец дозволил ему обвенчаться за границею до приезда в Россию. Толстой и Румянцев очень боялись, чтобы царевич под какими-нибудь впечатлениями не изменил своих намерений: они не были спокойны, пока не выедут из владений императорских. Поэтому Толстой не останавливался в Вене, проехал ее с царевичем с третьего на четвертое декабря ночью, и путники, не останавливаясь, достигли Брюнна, но здесь для них произошла неожиданная задержка. Генерал-губернатор Моравии, граф Колоредо, не дозволил путешественникам следовать далее, прежде чем не увидится и не поговорит с царевичем. Он исполнил полученное от императора приказание.

Царевич проехал Вену и не явился к императору: это обстоятельство подало императору подозрение, что царевича везут поневоле, что, быть может, он раскаялся в данном согласии и желает остаться под покровительством императора. Поэтому-то император велел моравскому генерал-губернатору графу Колоредо непременно видеться с царевичем и узнать от него причину, почему он не представился ему в Вене?

Толстой сначала упорно не хотел ни за что допускать кого бы то ни было видеться с царевичем.

Это давало повод заключать, что над царевичем делается принуждение, что сам царевич, вероятно, сказал бы что-нибудь такое, чего сказать Толстой не допускает его. Колоредо, сообразно императорскому повелению, задержал путешественников, несмотря на протест Толстого, вопиявшего о нарушении народных прав, угрожавшего разрывом с Россиею. Но потом, 23 декабря, Колоредо был допущен к царевичу, и царевич на вопрос генерал-губернатора, почему он не представился императору в Вене, объявил, что все произошло по причине дорожных обстоятельств, от трудности явиться ко двору в приличном экипаже и с приличною обстановкою. Толстой и Румянцев стояли тут же. Колоредо ничего более не оставалось, как отпустить из Брюнна путешественников и дозволить им продолжать свой путь беспрепятственно до выезда из владений императора.

Это объясняется, по нашему мнению, тем, что (как следует полагать по расчету времени) доставлено было царевичу письмо отца, писанное от 17 ноября к Толстому и Румянцеву. В этом письме Петр приказывал передать царевичу свое согласие на брак его с Евфросиньею и проживание в деревне только с тем, чтобы венчание произошло в пределах России, а не за границею, для избежания большего стыда. Царевич успокоился обещанием царя и родителя.

Евфросинья следовала за ним медленно, потому что была беременна и направлялась по иной дороге, вместо Вены, на Нюренберг, Аугсбург и Берлин. Царевич получал от нее письма, писал к ней, советовал ехать потише, особенно через горы, говорил о своем будущем ребенке, которого называл Селебеным (?). Замечательно, как сильно и постоянно занимали царевича церковные обряды. В одном из своих писем к Евфросинье он выражался: "А что ты писала, чтобы Судакову (одному из трех служителей, оставленных в Эренберге) дать денег, и дай ему ты против тех же равно с ними, а когда велишь ему у себя петь вечерню и утреню в воскресенье, а он, еленою (?) живучи, забыл гласы, и ты скажи ему, что декабря в 1-й день был осьмый глас, поэтому он может знать, что петь..."

Вступивши в пределы России, царевич ехал на Москву. Уверенность в счастливом окончании дела не покидала его. 23 января 1718 года он писал Евфросинье из Твери: "Все хорошо, чаю, меня от всего уволят, что нам жить с тобою будет, Бог изволит в деревне, и ни до чего нам дела не будет". Между тем в отечестве он мог замечать расположение к себе народа; Плейер, следивший зорко за расположением умов в России, доносил своему правительству, что во время проезда царевича народ кланялся ему и говорил: благослови, Господи, будущего государя нашего! Помещики, духовные, простой народ — все, по свидетельству Плейера, отзывались в то время с любовью о царевиче Алексее.

31 января царевича привезли в Москву.

Отец его был уже там.

3 февраля его ввели к отцу, которого окружали нарочно приглашенные духовные и светские сановники. Царевич был без шпаги. Он упал к ногам родителя, заливался слезами, просил помилования.

"Я покажу тебе милость, — сказал царь, — но только ты должен отречься от наследства и указать тех, которые присоветовали тебе бежать за границу к цезарю".

Царь ушел с ним в другую комнату и говорил наедине. В тот же день в Успенском соборе, пред Евангелием, царевич подписал клятвенное обещание никогда, ни в какое время не искать, не желать и ни под каким предлогом не принимать престола, а признавать истинным наследником своего брата Петра Петровича.

В тот же день опубликован был манифест ко всему русскому народу, заранее приготовленный. В этом манифесте объявлялось о давней, постоянной неохоте царевича к воинским и гражданским делам, о его безнравственности, о том, что он, еще при жизни своей жены, взял "некакую бездельную и работную девку" и с оною жил явно беззаконно, и это способствовало смерти его жены, излагалась история побега царевича, сообщалось, между прочим, что императорский вице-рой в Неаполе объявил царевичу, что цезарь не станет ни по какому праву держать его в своих владениях (против этого известия впоследствии протестовал Даун)*. Наконец, в том же манифесте объявлялось, что царь, отеческим сердцем о нем "соболезнуя", прощает его и от всякого наказания освобождает, но лишает наследства после себя, "хотя бы ни единой персоны нашей фамилии не оставалось", а вместо отрешенного от наследства назначает наследником другого своего сына — Петра, которого все подданные должны признать наследником посредством целования креста. Затем все, которые будут признавать Алексея за наследника, объявлялись изменниками.

______________________

* В протесте Дауна не говорится также, чтобы Даун стращал царевича разлучением с Евфросиньей, но в этом случае мы вправе более верить Толстому. С какой стати последнему сваливать часть своих заслуг на другого, когда для него гораздо лучше было бы явить Петру свое искусство, если бы он сумел достать царевича без чужой помощи.

______________________

Казалось, задушевное желание Петра достигалось; сын ненавистной Евдокии в глазах всего народа, в глазах всего света показал себя недостойным; он осрамлен, очернен, ошельмован, как говорилось тогда; сын любимой, дорогой Екатерины признан наследником. Прощение недостойному сыну объявлено торжественно.

Но прощение объявлено с тем, если Алексей откроет своих соучастников: этого не было объявлено Алексею в то время, когда Толстой выманил его из заграничного убежища.

Петр был сильно раздражен заговорами, восстаниями всякого рода, противодействиями своим мерам и явными, и тайными, и деятельными, и страдательными; Петр был уверен, что на Руси есть много не любивших его. Петру предстоял удобный случай поймать некоторых из них, и притом не простых, а влиятельных людей.

На другой же день после объявления манифеста начался розыск. Царевичу задали вопросные пункты, требовали от него показаний не только о действиях, но и о словах, какие он произносил сам и какие он слышал от других в разное время.

Царевичу дали вопросные пункты, которые оканчивались такими зловещими словами:

"Ежели что укроешь, а потом явно будет, то на меня не пеняй, понеже вчерась пред всем народом объявлено, что за сие пардон не в пардон".

Мелкая, эгоистическая натура Алексея проявилась во всей силе. Царевич настрочил показание, в котором прежде всего очернил Александра Кикина как главного советника к побегу, наложил подозрение на своего камердинера Ивана Большого Афанасьева (хотя, как показывал, объявивши о намерении учинить побег, не получил от него одобрения), показал на Дубровского, которому передавал деньги для матери, на своего учителя Вяземского, на сибирского царевича, на Ивана Кикина, на Семена Нарышкина, на князя Василия Долгорукова и отчасти на царевну Марью Алексеевну. Царевич оговорил Кейля, секретаря имперского канцлера Шенборна, показавши, будто он принуждал его писать письма к сенаторам и архиереям, хотя эти письма не были посланы. Показания царевича не заключали полной искренности, которая все-таки бывает свойством более благородных натур; царевич раскрывался вполовину; он сказал настолько, что его показания могли притянуть в беду других, а о себе не сказал всего; он делал так, как всегда делают в таких обстоятельствах подобные царевичу люди.

Александра Кикина схватили в Петербурге, пытали там же, потом вместе с Иваном Большим Афанасьевым привезли в Москву и подвергли страшным истязаниям в Преображенском приказе. Его пытали четыре раза. Кикин упорно запирался, отрицал справедливость показаний царевича, наконец, 5 марта после невыносимых мучений пытки сказал :

"Что царевич в повинной своей написал и то он делал, а иного не упомнит, только во всем том он виноват, а тот побег царевичу делал и место он сыскал в такую меру: когда бы царевич был на царстве, чтоб был к нему милостив".

Его приговорили к жестокой казни.

На другой день казни истерзанный Александр Кикин лежал на колесе еще живой; царь проехал мимо него, слышал его стоны, вопли, моления об отпущении души на покаяние в монастырь; царь приказал отрубить ему голову и воткнуть на кол.

Камердинер Иван Большой Афанасьев оговорил многих, но не спас себя, и его приговорили к смерти, но приговор отложили.

То же сделано было с Дубровским, сообразно показаниям царевича.

Сенатора князя Василия Долгорукого арестовали в Петербурге и отправили скованным в Москву, а вслед за тем в Петербурге арестовали многих лиц* и заковали в ножные кандалы: их отправили в Москву. Всем, находившимся в Петербурге, запрещено было до возвращения государя в Петербург из Москвы выезжать из Петербурга по Московской дороге, под опасением потери жизни. Можно вообразить себе всеобщий ужас, господствовавший в это страшное время.

______________________

* 21 февраля отправлены к Москве из Спб. господин генерал князь Василий Володимирович, Петр Матвеевич, сибирский царевич, Аврам Лопухин, Иван Кикин, князь Богдан Гагарин, Михайла Самарин, да камердинер Иван Меньшой Афонасьев, Никифор Богданов, Еверлаков, Константин Баклановский, дьяк Волков, дьяк Воронов, поп Греческий. Они посланы под караулом от гвардии майора господина Юсупова-Княжева пополуночи в 9 часу в ножных железах все. Того же числа привез в гварнизон под караулом светлейший князь г-на секретаря Волкова.

В 22-й день. Привез господин генерал-майор Чернышев в гварнизон под караул пополудни во 2 часу Ивана Ивановича Нарышкина, Василия Михайловича сына Глебова; и на оных наложены ножные железа Того ж числа привез под караул лейб-гвардии Преображенского полка сержант Спицын Александра Кикина, секретаря Гаврила Конспицкого, да человека его ж Бобрина, да двух денщиков, Шишукова да Жукова и пр.

______________________

Князь Василий Долгорукий, человек государственный и близкий к царю, хотя не любивший Меншикова, царского любимца, не мог быть обвинен в соучастии с царевичем, но ему поставили в вину остроты, которые он отпускал над царевичем, которого хорошо понимал. Припомнили ему тогда его замечание на сходство писем царевича к отцу с записями, которые давали в старину бояре друг другу. Долгорукий и после отъезда царевича за границу еще проговорился неосторожно. Когда услыхали, что царевич возвращается в Россию, князь Василий сказал: "Вот дурак! Поверил, что отец посулил ему жениться на Афросинье! Жолв ему, а не женитьба! Чёрт его несет: все его обманывают нарочно". Подобного рода выражения поставлены были ему в вину. Яков Долгорукий написал тогда царю сильное и умное письмо, выставлял заслуги лиц своего рода, оказанные Петру, и указывал царю, что "ино есть дело злое, ино слово с умыслом и намерением злым, ино есть слово дерзновенное без умыслу и хотя не безвинное, однако не такой достойное мести, какой достойны злодеи, умыслом виновные". Князь Василий все-таки был отправлен в Петропавловскую крепость и впоследствии заплатил за свои остроты ссылкою в Соликамск. Учитель Вяземский отписался, показавши, что он не знал об умыслах царевича, притом и царевич давно уже не любил его и теперь наговорил на него по злобе.

Но розыск, производимый тогда в Преображенском приказе, не ограничился только теми лицами, которые притянуты были по оговору или по подозрению в содействии царевичу к побегу. В тот же день, когда заданы были вопросные пункты царевичу, Петр послал Григория Скорнякова-Писарева за бывшею своею женою Евдокиею, в монашестве Еленою. Скорняков-Писарев привез ее в Москву и донес, что нашел ее не в монашеском, а в мирском платье; это было вменено ей в большое преступление. Вслед за несчастною царицею притянули в Преображенский приказ толпу мужчин и женщин духовного и мирского чина. Скорняков-Писарев (впоследствии и сам испытавший горькую участь), угождая Петру, давал советы хватать того и другого, чтоб открывать "воровство".

Тогда открылось, что отверженная царица после долгого томления в монастыре завела любовную связь с майором Глебовым, человеком женатым, уже не молодым, имевшим взрослого сына. Попались ее письма к этому человеку (замечательные как образчик выражения сердечных чувств старорусской женщины) . Царица на допросе созналась в связи с ним. Сознался и майор Степан Глебов, но не хотел сознаваться ни в писании, ни в произнесении хульных слов на Петра и Екатерину. Не добились от него сознания посредством кнута и жжения горячими углями и раскаленным железом, и все-таки посадили на кол 16 марта на Красной площади. Испытывая невыразимые страдания, он был жив целый день, затем ночь и умер только пред рассветом, испросивши тайно у одного иеромонаха причащение св. Тайн пред смертью. Колесован был ростовский епископ Досифей за то, что поминал Евдокию царицею, утешал ее разными вымышленными откровениями, гласами от образов, видениями и тому подобными, издавна принятыми в старой Руси способами, пророчил, между прочим, ей быть снова царицею. Казнили смертью духовника царицы, посредника в сношениях с Глебовым; подвергли жестокому наказанию кнутом нескольких женщин, и в том числе монахинь, угождавших Евдокии. Сама Евдокия была отправлена в ссылку в Ладожский женский монастырь. Царевну Марью Алексеевну послали в Шлиссельбург; после она была переведена в Петербург и оставлена в особом доме под надзором.

Во время страшного розыска в Преображенском приказе произошло в глазах Петра замечательное событие:

2 марта, в Соборное воскресенье, в обедню, царю Петру подал некий человек бумагу. Бумага эта оказалась присяжным листом на верность царевичу Петру Петровичу, объявленному наследником престола. На нем было подписано:

"За неповинное отлучение и изгнание от всероссийскаго престола царскаго Богом хранимаго государя царевича Алексея Петровича христианскою совестью и судом Божиим и пресвятым Евангелием не клянусь и на том животворящего креста Христова не целую и собственною своею рукою не подписуюсь; еще к тому и прилагаю малоизбранное от богословской книги Назианзина могущим вняти в свидетельство изрядное, хотя за то и царской гнев на мя произлиется, буди в том воля Господа Бога моего Иисуса Христа, по воле Его святой за истину аз раб Христов Иларион Докукин страдати готов. Аминь, аминь, аминь".

Этот Докукин был подьячий. Три раза подвергали его жестоким истязаниям. Он никого не выдал, хулил Петра и Екатерину и кричал, что пришел добровольно пострадать за имя Христово. Его колесовали.

Пример Докукина открывал Петру, что между сторонниками его сына находятся (хотя немногие) люди, о которых можно было сказать, что они не чета жалкому, ничтожному царевичу. Петр понял, что сила, вооружающаяся против него, не в самом сыне — а за этим сыном. "Когда бы не монахиня, не монах и не Кикин, Алексей не дерзнул бы на такое неслыханное зло! — говорил Петр Толстому. — О, бородачи! Многому злу корень старцы и попы! Отец мой имел дело с одним бородачом, а я с тысячами".

В изобилии лилась человеческая русская кровь за этого царевича, а он сам между тем тешился уверенностью, что страданиями преданных ему людей купил себе спокойствие и безмятежную жизнь со своей дорогой Афросиньюшкой. "Батюшка, — писал он к Евфросинье, — взял меня к себе есть и поступает ко мне милостиво! Дай Боже, что и впредь также, и чтоб мне дождаться тебя в радости. Слава Богу, что от наследства отлучили, понеже останемся в покое с тобою. Дай Бог благополучно пожить с тобой в деревне, понеже мы с тобой ничего не желали только, чтобы жить в Рожественке; сама ты знаешь, что мне ничего не хочется, только бы с тобою до смерти в покое дожить. А будет что немецких врак будет (т.е. что будут писать о его деле заграницею), о сем, пожалуй, не верь. Пожалуй, ей-ей, больше ничего не было!"

Ничто, по-видимому, не угрожало ему. Царское слово было ему дано. Царевич все открыл, а если не все, то некому обличить его. Чего же более?

18 марта царь уехал из Москвы в Петербург. Царевич уехал с ним. Екатерина заранее писала к Меншикову, чтобы приготовить, починить и убрать для царевича двор, бывший Шелтингов.

12 апреля была пасха. Царевич, явившись с поздравлением к мачехе, валялся в ногах у нее и умолял ходатайствовать пред царем о дозволении жениться на Евфросинье. Это делалось вслед за тем, когда осуждена была на увеличенные тяжкие страдания его родная мать, опозоренная публичным извещением о ее связи с Глебовым!

Наконец приехала давно жданная Евфросинья. Но царевич не встретил ее, не обнял при свидании. Ее, еще беременную, засадили в Петропавловскую крепость 20 апреля; туда же посадили ее брата Ивана Федорова и трех служителей, разделявших изгнание царевича за границею.

Там она, должно полагать, и родила своего Селебеного; но что сталось с этим ребенком, неизвестно.

В одну из суббот, в мае, царь отправился в Петергоф, и царевич поехал туда же.

Вот к этому-то моменту описываемой нами трагедии относится картина г-на Ге, по поводу которой мы решились припомнить нашим читателям, с нашим собственным взглядом, события более или менее всем известные. Царь Петр допрашивает царевича. Перед ним бумаги — это роковое показание Евфросиньи, которого никак не ожидал царевич.

Художник изобразил безукоризненно мастерски этого царевича. Тупоумие, мелкая трусость, умственная и телесная лень, грубая животность видны в его чертах, пораженных горем и тоскою; его горе не таково, чтобы возбудить к себе то сострадание, которое неразлучно бывает с уважением. Всмотритесь повнимательнее в эти черты, и вы увидите в них что-то недоброе, лживое, лукавое... Это такой человек, который с первого раза покажется чрезвычайно добрым, но который тотчас проявится иным, когда вы вступите с ним в серьезное дело. Он себя считает выше других, но при своем неумении взяться за дело и вести дело он постоянно нуждается в помощи других, в нужде станет унижаться, но первому же, кто ему окажет услугу, заплатит очень дурно, даже, быть может, именно потому, что будет чувствовать себя обязанным к нему благодарностью и тяготиться этою обязанностью. При своей умственной нищете, он склонен к суеверию, но неспособен к истинной вере, которая может быть только уделом людей с волею. В беде, постигающей его, он хочет возбудить к себе сострадание, но невольно возбуждает жалкое презрение; зато он не будет сострадать чужой беде: на это он слишком беден духом. Это человек, забитый деспотизмом, но всегда желающий деспотствовать над другими... Таким представляется Алексей Петрович на картине г-на Ге.

Минута роковая. Петр прочтет ему показание, Алексей растеряется...

Все его надежды поколебались в эту минуту. Афросиньюшка, с которой он надеялся скоро вступить в брак, у него уже отнята. Но эту Афросиньюшку он увидит скоро: ее везут за ним в закрытой тележке. Он увидит ее, но как? Существо, которому он весь отдался, для которого жертвовал так охотно надеждою короны, — это существо явится низким, предательским оружием его погибели!

Евфросинье в крепости задали вопросные пункты о том: кто писал царевичу во время его пребывания за границей, кого хвалил царевич, кого он бранил, что о ком говорил?

Если бы Евфросинья была подосланною от Петра соглядатайницею за царевичем, и тогда не могла бы она лучше исполнить своей обязанности. Припоминая, как Меншиков советовал царевичу взять ее с собою за границу, в то время, когда царевичу, как едущему к отцу, решительно невозможно, казалось, давать такой совет, невольно приходишь к подозрению: не подкуплена ли она была заранее, чтобы следить за царевичем? Но обращать подозрение в уверенность нет исторического права, тем более, что вопрос легко может быть разрешен и другими способами: Евфросинья делала из страха то же самое, что могла делать из выгод!

"Царевич, — показала она, — писал не раз цезарю жалобы на отца, писал письма к архиереям с тем, чтоб эти письма подметывать, жаловался постоянно на родителя, что он хотел лишить его наследства, и как мог искал живот его прекратить; сам царевич очень прилежно желал наследства, изъявлял радость, когда читал в курантах, что брат его Петр Петрович болен". "Видишь, — говорил он, — батюшка делает свое, а Бог свое!" Царевич надеялся на сенаторов, не сказавши, однако, Евфросинье, на кого именно надеется, а только говорил такие слова: "Хотя батюшка и делает то, что хочет, только Как еще сенаты похотят, чаю, сенаты и не сделают, чего хочет батюшка!" Когда слыхал о видениях и читал в курантах, что в Петербурге тихо и спокойно, то говорил: "Тишина недаром. Может быть, отец мой умрет, либо бунт будет. Отец надеется, что, по смерти его, вместо малолетняго Петра, будет управлять мачеха его, царевича, думая, что она умна, — но тогда будет бабье царство и добра не будет, а будет смятение; иные станут за брата, а иные за меня"... "Я, — говаривал он, — когда стану царем, то старых всех переведу, а наберу себе новых по своей воле. Буду жить зиму в Москве, а лето в Ярославле. Петербург будет простым городом; кораблей держать не стану, войны ни с кем иметь не хочу; буду довольствоваться старым владением..." Услышал царевич, будто в Мекленбурге бунтует русское войско, и очень обрадовался. Евфросинья показала также, что царевич из Неаполя хотел было бежать к папе, но она его удержала.

Когда царевичу предъявлено было это показание, он запирался.

Ему дали очную ставку с Евфросиньей. Он кое в чем сознался.

Затем ему дали целую кучу вопросов, на основании разных показаний, особенно Ивана Афанасьева Большого, не столько о делах, сколько о словах двусмысленного значения, в разные времена произнесенных царевичем. Царевич и тут по одним пунктам сознавался, по другим — запирался.

Вслед за тем царевич, очевидно, находясь в состоянии того перепуга, когда человек, потерявши присутствие духа при виде страшной опасности, не ищет уже средств избавиться от беды, а сам в беспамятстве бросается в погибель, написал показание, в котором наговорил столько, сколько даже не был вынужден говорить; он открывал свои тайные помышления, а отвечая на вопрос, на кого имел надежду, набросил тень подозрения на многих государственных людей — на Якова Долгорукова, Бориса Шереметева, Димитрия Голицына, Куракина, Апраксина, Головкина, Стрешнева и других. Правда, он не обвинял их в том, что б они знали об его замыслах, но называл их своими друзьями, готовыми к нему пристать, как он думал. Он снял обвинение с имперского чиновника Кейля, на которого прежде наговаривал, будто тот принуждал его писать письма к сенаторам и архиереям, — на этот раз он притянул к делу киевского митрополита, сознался, что писал к нему, — просил этого архипастыря всем сказывать, что царевич уехал от принуждения вступить в монастырь и находится в добром здравии. Этому показанию придали тогда важное значение. Царевич заявил, что киевский архиерей ему друг. Мы не станем утомлять читателей наших подробностями показаний царевича, тем более, что их можно найти в VI томе "Истории" Устрялова. Важнейшее, оказавшее более всего пагубное влияние на судьбу царевича, состояло в таких словах:

"Когда слышал о мекленбургском бунте (войска русскаго, как писали в иностранных газетах), радуяся говорил, что Бог не так делает, как отец мой хощет, и когда бы оное так было, и прислали бы по меня, то бы я с ними поехал; а без присылки поехал ли или нет, прямо не имел намерения, а паче и опасался без присылки ехать, а когда-б прислали, то-б поехал. А чаял быть присылке по смерти вашей, для того что писано, что хотели тебя убить, и чтоб живаго тебя отлучили, не чаял. А хотя б и при живом прислали, когда б они сильны были, то-б мог поехать".

Царевич не был еще арестован и не сидел в крепости (куда его засадили уже в половине июня). Но есть свидетельства, показывающие, что, находясь еще на свободе, он подвергался истязаниям. Уже после его смерти осужден был на каторжную работу крестьянин графа Мусина-Пушкина Андрей Рубцов, видевший, как на мызе, где был царевич, по приезде царя, повели царевича под сарай и оттуда слышны были стоны и крики, а двое других лиц, слышавших о том от Рубцова, Прошилов и Леонтьев, казнены смертью за дерзкие рассуждения об этом событии (Рус. Вест. 1860 г. № 21). Эти известия делают понятным: отчего царевич мог писать показания, явно составленные под влиянием перепуга.

Гвардии капитан Скорняков-Писарев отправился в Киев, сделал обыск бумагам митрополита и ничего не нашел, но митрополита Иосафа Кроковского, больного и престарелого, отправили в Петербург: он умер на пути, в Твери. Царевич показывал и на главное лицо между тогдашними архиереями, на Стефана Яворского; он был расположен к царевичу; но Стефана не тронули, хотя царь давно уже косился на него за речь, некогда произнесенную с участием к царевичу, бывшему тогда за границею в свою первую поездку.

Сознание царевича в том, что он готов был пристать к бунтовщикам и действовать открыто против отца, дало повод не стесняться по отношению к лицу царевича царским обещанием помилования.

13 июня написаны были два объявления: одно к духовным, другое к светским судьям, избранным из воинских и гражданских чинов.

Крепко стоя за свое царское самодержавие (на которое, как знал царь из истории своих предков, бывали посягательства, особенно со стороны духовных), Петр в своих объявлениях, прежде всего, счел нужным сказать, что он "по божественным и гражданским правам, а особливо по правам российским" имеет "довольно власти учинить за преступление по своей воле без совета других", но призывает советников, уподобляясь в этом случае врачу, который, не доверяя себе в лечении собственной болезни, приглашает других врачей... В объявлении духовенству сказано, что хотя это дело и не духовного суда, но царь приглашает духовенство на основании повеления закона Божия, как значится в XVII гл. Второзакония. В объявлении к светским царь клянется самим Богом и судом его, что Ему не будет противен их суд, требует, чтоб они вершили это дело отнюдь не "флатируя или не похлебуя", ему, государю: "Не разсуждайте того, что тот суд ваш надлежит вам учинить на моего, яко государя вашего, сына, но, не смотря на лицо, сделайте правду и не погубите душ своих и моей, чтоб совести наши остались чисты в день страшнаго испытания и отечество наше безбедно".

Духовенство отвечало хотя уклончиво, но замечательно мудро. Выписав разные места из св. Писания, свидетельствующие об обязанности детей повиноваться родителям, оно представило на волю государя действовать или по Ветхому, или по Новому завету; хочет руководствоваться Ветхим заветом — может наказать сына, хочет ли предпочесть учение Нового завета — может пощадить и простить его по образцу, указанному в притче о блудном сыне и в поступке Спасителя с женою-прелюбодейницею "Сердце царево в руце Божией есть; да изберет тую часть, аможе рука Божия того преклоняет!" — так сказано в конце приговора духовных.

Церковь, в лице своих представителей, исполнила свое дело: указала дух, в каком должна действовать мирская власть, признающая себя христианскою, а затем, что могла делать более эта церковь, не имевшая никакого оружия, кроме слова, никаких понудительных мер, кроме нравственного влияния?

Что могли сказать светские судьи, сохраняя свое достоинство в равной степени, как сохранили его духовные? Они могли сказать: царь-государь, ты дал свое царское обещание сыну чрез Толстого в Неаполе, что ему наказания не будет, если он возвратится. Сын твой поверил слову царя-родителя, и судить его нельзя; если он сделает еще что-нибудь преступное, в таком случае созывай нас, мы будем судить его. Но могли ли говорить так люди, во главе которых сидел Александр Меншиков, личный враг царевича, желавший его гибели ради спасения собственной головы и своих детей?

Вслед за составлением суда, 14 июня, царевич был посажен в Петропавловскую крепость.

17 июня светские судьи потребовали его в свой суд в сенате.

Царевич оговорил Аврама Лопухина, своего дядю, будто он, во время пребывания царевича за границею, сообщал цезарскому резиденту Плейеру, что за царевича стоят и "заворашиваются" кругом Москвы, для того, что о царевиче ведомостей много; царевич оговорил своего духовника Якова Игнатьева: последний, некогда узнавши от царевича на исповеди, что царевич желает отцу смерти, сказал: "Бог тебя простит, и мы желаем ему смерти".

Пытали Лопухина; расстригли и пытали три раза Якова. 19 июня настала очередь самому царевичу. Его пытали в крепости и дали 25 ударов кнутом, допрашивали: все ли то правда, что он писал в своих показаниях? Он подтвердил под пыткой, что все, сказанное им, правда, что он никого не поклепал и ничего не утаил. Тогда пытали вновь его бывшего духовника и дали ему ровно столько же ударов, как и его царственному духовному сыну.

22 июня, после обеда, по царскому повелению приехал в крепость Толстой и взял с царевича показание, в котором излагались причины его непослушания отцу. По тону этого показания видно, что оно писано с голоса, требовавшего, чтоб писали именно так, как было написано. Царевич обвиняет себя в ханжестве, в "конверсации" с попами и чернецами, в неохоте к воинским делам, в том, за что постоянно сердился на него Петр. Язык показания совсем не обычный язык царевича, слишком известный по его письмам; и язык и склад речи — Петра. В конце царевич оговаривает императора, будто тот обещал ему вооруженную помощь: "И ежелиб до того дошло, и цезарь бы начал то производить в дело, как мне обещал, и вооруженною рукою доставить меня короны Российской, то-б я тогда, не жалея ничего, доступал наследства, а имянно: ежели бы цезарь за то пожелал войск Российских в помочь себе против какова нибудь своего неприятеля, или бы пожелал великой суммы денег, то-б я все по его воле учинил, также и министрам его и генералам дал бы великие подарки. А войска его, которыя бы мне он дал в помощь, чем бы поступать короны Российской, взял бы я на свое иждивение и одним словом сказать: ничего бы не жалел, только чтобы исполнить в том свою волю".

24 июня царевича повели на пытку; дали ему пятнадцать ударов. Он подтвердил прежние показания.

Тогда же дали 25 ударов Дубровскому, говорившему царевичу, что рязанский митрополит к нему добр, да и еще дали 9 ударов Якову Игнатьеву.

В этот же день, 24 июня, подписан был царевичу смертный приговор ста двадцатью членами суда.

25 июня Григорий Скорняков-Писарев ездил к царевичу допрашивать, что значат найденные в его бумагах выписки из Барония? Царевич сознался, что делал выписки "приличныя на себя, отца и на других, чтоб видеть, что прежде было не так, как теперь делается", показывал их учителю Вяземскому, но не думал их рассевать в народе. Странно, что этот вопрос сделан был уже по окончании суда.

На другой день, 26 июня, съехались в восьмом часу утра в крепость царь с девятью сановниками (Меншиковым, Головкиным, Фед. Матв. Апраксиным, Мусиным-Пушкиным, Стрешневым, Толстым, Шафировым, Бутурлиным и Як. Фед. Долгоруковым). Учинен был застенок, т.е. пытка. В 11 часов они разъехались.

В тот же день, как записано в книгах гварнизонной канцелярии, пополудни в 6 часу царевич преставился. На другой день, 27 июня, была годовщина Полтавской битвы. Царь обедал на почтовом дворе в саду, вечером веселился. Тело его сына в 9 часу вечера вынесли в губернаторский дом.

На следующий день тело царевича перенесено было в церковь Троицы.

29 июня, в день царских именин, царь обедал в Летнем дворце, присутствовал на спуске корабля, а вечером был фейерверк и веселый пир до глубокой ночи. Тело царевича лежало у Троицы. Июня 30-го, вечером, в присутствии царя и царицы тело царевича было предано земле в Петропавловском соборе рядом с гробом покойной супруги его. Траура не было.

Царевич гнил в земле, а дело его еще продолжалось. 8 декабря были казнены смертью обвиненные его показаниями: духовник его Яков Игнатьев, дядя его Аврам Лопухин, камердинер его Иван Большой Афанасьев, Дубровский и Воронов. Других били кнутом и вырезали им ноздри.

Царь опубликовал о смерти царевича, что он, выслушавши смертный приговор, пришел в ужас, заболел болезнью вроде апоплексии, исповедовался, причастился, потребовал к себе отца, просил у него прощения и так скончался по-христиански около 6 часов пополудни 26 июня. Этому описанию кончины царевича не все поверили; пошли слухи иного рода: что царевич умер насильственною смертью, но какою — говорили разно. Иностранцы, ловившие слухи, передавали за границу известия, будто царевич был опоен, будто ему отрубили голову и т.п. Одно бродившее по рукам и переписываемое, напоследок напечатанное (у Устрялова) письмо, составленное, как в нем сказано, Александром Румянцевым, описывает очень трагически, как Румянцев с Толстым и Бутурлиным, по царскому повелению, удушили царевича подушками; но достоверность этого письма едва ли может выдержать строгую историческую критику*.

______________________

* Письмо это заподозрил уже г-н Устрялов; однако некоторые доказательства его поддельности, приводимые г-ном Устряловым, недостаточно сильны; напр., что письмо писано к некоему Дмитрию Ивановичу Титову, а г-н У стр ялов не мог отыскать такого Титова. Но разве не могло быть у Румянцева близкого лица, неизвестного г-ну Устрялову? Или, девку Евфросинью Румянцев называет росту высокого, а граф Шенборн, видевший ее в мужской одежде, назвал ее petit page; во-первых, здесь выражение petit может относиться не к росту, во-вторых, женщина в мужском платье всегда покажется ниже, чем в женском. В письме говорится затем: царевичев обоз к Москве поспел и с ними привезена девка Евфросинья. Г-н Устрялов думает, что Румянцев не мог сделать такой ошибки и не знать, что Евфросинья проехала из-за границы, а не из Москвы. Но мы не знаем, как везли Евфросинью: могли ее везти прямо в Москву, думая, что царевич там, а потом уже повезти в Петербург.

Гораздо важнее следующие несообразности, замеченные Устряловым: в письме, писанном от 27 июля, говорится, что Евфросинья в монастырь на вечное покаяние отослана, когда известно, что 5 июля того же года царь дал указ: "Девку Афросинью отдать коменданту в дом, и чтоб она жила у него и куда похочет ехать, отпускал бы ее со своими людьми", а в распределении вещей, оставшихся после царевича, писанном уже в ноябре 1718 г., показано много разных женских вещей, которые велено отдать Бутурлину для передачи девке Афросинье; следовательно, она не была отдана в монастырь в июле 1718 года. Миллер, который жил близко к этому времени, говорит, что Евфросинья вышла за офицера с.-петербургского гарнизона. В письме Румянцева говорится, что Аврам Лопухин и Яков, духовник царевича, казнены достойною смертью, а между тем они были казнены гораздо позже 27 июля, от которого будто бы писал Румянцев Титову, а именно они были казнены 8 декабря. Но главное, что бросает тень подозрения на это письмо, это то, что такой ловкий человек, как Румянцев, не решился бы поверить письму такую важную государственную тайну.

Некто кн. Козловский в 1844 году сообщил о разных материалах, относящихся к Петру, будто бы полученных каким-то Чертковым чрез адъютанта фельдмаршала Румянцева из архива Румянцевых; в том числе он сообщил о письме Александра Румянцева к Титову в Рязань (Ивану Дмитриевичу, а не Дмитрию Ивановичу), о подробностях приезда царевича в Москву, о свидании его с царем и о его отречении от престола. Это письмо по своему тону походит на то, о котором мы упомянули, узнавши его из книги Устрялова. Замечательно, что в материалах, изданных кн. Козловским, приводимые им некоторые документы были уже напечатаны при Петре, но у Козловского отличны от напечатанных. Покойный Пекарский, на основании сходства слога письма Румянцева, напечатанного Козловским, с письмом о задушении царевича, склонялся к признанию подлинности и последнего. Но самые эти материалы, представляя несогласные редакции того, что уж было напечатано при Петре, едва ли могут приниматься без критики, пока не объяснится, что за причина такой разницы... Кроме того, мы не знаем, как стары списки письма о задушении, приписываемого Румянцеву. Г-ну Пекарскому в 1859 году было известно, что это письмо стало ходить по рукам назад тому не более пяти лет. В таком случае, что же мудреного, если какой-нибудь досужий любитель старины составил его по образцу того письма, которое было напечатано Козловским и которое, хотя также отзывается несколько церковно-книжною речью, не в меньшей степени, чем письмо о задушении, представляет черт, побуждающих отрицать его подлинность.

______________________

В записной книге гварнизонной канцелярии не говорится, чтобы в застенке в присутствии царя и девяти сановников пытали именно царевича; правда, и под 19 и 24 июня, когда мы наверное знаем, что пытали царевича, также говорится теми же словами: "Учинен застенок"; но и после, когда уже царевича не было на свете, в той же записке встречается подобное известие о застенке в присутствии царя. Таким образом, известие о застенке 26 июня может относиться к царевичу, но может относиться и не к нему. И мы думаем, едва ли оно к нему относится. Зачем пытать его, когда уже ему объявлен смертный приговор, когда его собственная судьба окончилась? Плейер, бывший тогда в Петербурге, не знавший, конечно, подробностей розысков, секретно производившихся в крепости, но следивший за ходом событий, говорит, что заметил, как в день смерти царевича ездило к нему в крепость высшее духовенство и Меншиков; тогда в крепость никого не пускали, а к вечеру ее заперли. Из записок, которые велись в доме Меншикова, видно, что Меншиков бывал у царевича и царевич был очень болен, а к вечеру скончался. Из записок с.-петербургской гварнизонной канцелярии мы, как выше сказали, узнаем, что в это утро царь, Меншиков и другие сановники были в крепости, где был учинен застенок для кого-то, а в шестом часу в тот же день царевич скончался. Если сообразить все эти обстоятельства, то невольно приходишь к догадке, что после объявления смертного приговора духовенство — как сообщает Плейер — приходило к царевичу для христианского приготовления его к смерти; царь с вельможами приходил к нему прощаться, как это значится в известии, сообщенном самим царем о кончине сына, а затем смертный приговор был исполнен неизвестно каким образом.

Почитатели Петра видели в поступке с сыном, безусловно, великий подвиг принесения в жертву отечеству своего родного сына. Другие видели здесь только дурную сторону. Г-н Погодин изобразил царевича до того сочувственно, что, читая статью о суде над царевичем, пожалеешь, отчего такой прекрасный человек не царствовал у нас вместо самого Петра!

Если на поступок Петра смотреть с той нравственной точки, которая не может измениться ни при каких условиях времени, то этот поступок не имеет оправдания. Верность данному слову считалась всегда первою общественною добродетелью. Можно ли не назвать достойным порицания поступок Владимира Мономаха с половецкими князьями или императора Сигизмунда с Гусом на Констанцском соборе? Точно к такому же разряду относится поступок Петра, давшего сыну свое родительское обещание не наказывать его, а потом предавшего его мукам и смерти. Петр руководился здесь в значительной степени своими родственными чувствами. Он не любил Алексея, сына ненавистной, отверженной им жены, и хотел доставить преемство престола потомству Екатерины; это видно из того, что Петр начал отдавать Алексею на выбор: либо исправиться, либо отречься, тогда уже, когда у Алексея родился сын; отец продолжал налегать на него настойчивее, когда родился сын у Екатерины. Если бы у Петра не было такого побуждения, то, отрешивши Алексея от наследства, он мог назначить, по праву первородства, своим наследником внука, который был так же мал, как и рожденный чрез несколько дней после внука сын Петра, Петр Петрович. Петр надеялся воспитать себе достойного преемника в сыне, но ведь то же мог он сделать с внуком. Чтобы оправдать свой поступок и придать ему законный вид, Петр установил закон, по которому царствующий государь, мимо всякого права рождения, может отдавать после себя престол по желанию. Несостоятельность и неудобоприменимость такого порядка вещей показались в истории самого Петра; ему пришлось умереть, не воспользовавшись изданным законом, не указавши после себя преемника себе.

Несмотря на все это, надобно сознаться, что для Петра, в его положении, представлялось выбирать что-либо одно: либо совершить жестокое дело, либо всю жизнь подвергаться страху заговоров и восстаний и быть всегда уверенным, что после его смерти наступят смуты и потрясения, которые могут окончиться истреблением его детей, его сотрудников, разрушением того государственного здания, над созданием которого он трудился всю жизнь.

Трагическая судьба Алексея Петровича оставляет в истории поучительный образчик того нравственного закона, по которому содеянная несправедливость влечет за собою необходимость совершить другую, иногда же целый ряд несправедливостей. Важность зла бывает соразмерна кругу, на который простирается влияние совершающего несправедливость. Петр в молодости совершил несправедливое дело с женою, от которой имел сына, долженствовавшего быть наследником престола. По естественному человеческому свойству этот сын с детства получил враждебное чувство к отцу; чувство это развивалось оттого, что сам отец не любил сына; сначала оставлял его без надлежащего надзора и руководства, потом, покоряясь необходимости существующей вещи, должен был признавать его тем, чем он был, т.е. единственным сыном и наследником; он хотел деспотическим и суровым обращением заставить его подражать ему и походить на него, но тем самым еще более утвердил в сыне то, что зародилось в детстве и получило первое развитие в отрочестве, т.е. вражду к отцу, а вместе с тем и вражду ко всему отцовскому направлению. Неизбежность рокового столкновения вытекает сама собой. Петр видит неспособность сына к престолу; он видит ее тем живее, что не любит этого сына; отцовское чувство не затмевает для него правды. В противоположность этой нелюбви к сыну Евдокии Петр любит Екатерину, любит ее детей, и тут-то, естественно, является у него мысль заменить нелюбимого сына другим, но, сохранивши, однако, по наружности, некоторого рода права. И вот Петр совершает еще одно несправедливое дело; он требует от сына невозможного — исправиться, быть не тем, чем сын был до тех пор; хочет перемены всего установившегося с детства существа своего сына, иначе грозит и отречением, и монастырем: "Я хуже, как с злодеем поступлю", — пишет он сыну. Сын боится уже не только насильственного пострижения, но и тайного убийства; сын чувствует, что он для отца лишний, что он ему мешает, что для отца всего приятнее было бы, если б умер сын его. Что могло быть естественнее для царевича в его положении, как спасать заранее свою жизнь? Сын убегает за границу, но убегает не затем, чтобы сыскать себе мирное и тихое пристанище, не думает он посвятить себя жребию частного человека; он убегает с сознанием своих прав и заявляет об этих правах соседнему государю. Что тут делать Петру? Оставить сына за границею? Невозможно! Мало того, что Алексей после отцовской смерти немедленно явится в Россию за отцовскою короною, — всякий час, когда Алексей будет в чужих краях, он опасен для Петра. Та страна, где Алексей будет скрываться, будет иметь у себя такое пугало, посредством которого власти, управляющие этою страною, могут держать в покорности Петра и Россию; кроме того, враги и завистники России могут воспользоваться этим сыном для своих видов, а сын сделается их покорным орудием. Если б этот сын, убежавши из России, заявил пред целым светом, что желает проживать частным человеком, тогда иное дело; но Алексей этого не сделал; явившись к Шенборну, он первое слово пред ним произнес о том, что отец лишает его наследства, которое ему, царевичу, принадлежит по указанию самого Бога. Как же Петру оставить в покое такого претендента? Петр выманил его из-за границы родительским милостивым словом; Петр дал обещание, что, когда сын явится в отечество, ему не будет никакого наказания. Беглец поверил обещанию и воротился.

Что тогда делать Петру? Исполнить данное слово?

Но Алексей раз уже отрекся от наследства поневоле, а потом пред двором иноземного государя заявил о своих правах; отсюда логически вытекало, что и в другой раз, отрекшись от наследства так же поневоле, при удобном случае Алексей сделает то же. Прощеный враг все-таки останется врагом, если в нем останутся убеждения, которые сделали его врагом: он не будет показывать своей вражды только до тех пор, пока это невозможно. Положение Алексея было не таково, чтобы Петр мог для него сделать невозможным когда-нибудь заявить свои права; сторонников, готовых поддержать эти права, нашлось бы всегда много на Руси.

Если допустить, что Алексей, под страхом допросов, наговорил на себя лишнее относительно своей готовности пристать к мятежному войску и идти с оружием, против отца, то все-таки несомненно то, что, притворившись прежде пред отцом в готовности отречься от наследства, Алексей не думал от этого наследства отрекаться и при первом удобном случае предъявил бы свои права в ущерб видам и планам своего отца.

Петру оставалось совершить еще несправедливость — нарушить данное слово! И Петр решился на эту несправедливость.

Но следует ли особенно чернить и порицать Петра?

Вся история государств от начала мира преисполнена неправдами: одна другую порождала; одною хотели исправить другую и через то, невольно спасая самих себя, совершали третью, четвертую и т.д., а, совершая их, были уверены в том, что они необходимы, и старались уверить других, что так следует по законам правосудия. Так делалось издавна, всегда, повсюду. "Всяк человек ложь", — сказал некогда Псалмопевец, и Великий Петр недаром повторил эту истину в одном из своих писем к царевичу Алексею.


Впервые опубликовано: Древняя и новая Россия. Ежемесячный исторический иллюстрированный сборник. СПб., 1875. № 1, 2.

Костомаров Николай Иванович (1817-1885) общественный деятель, историк, публицист и поэт, член-корреспондент Императорской Санкт-Петербургской академии наук, автор многотомного издания "Русская история в жизнеописаниях её деятелей", исследователь социально-политической и экономической истории России, в особенности территории современной Украины, называемой Костомаровым южною Русью и южным краем.



На главную

Произведения Н.И. Костомарова

Монастыри и храмы Северо-запада