М.М. Ковалевский
Современные французские социологи

На главную

Произведения М.М. Ковалевского



Мне на днях пришлось беседовать с одним из представителей «отвлеченной науки об обществе» по вопросу о новых течениях в области социологии, и мы оба пришли к заключению, что в текущем столетии нельзя отметить, по крайней мере во французской литературе, ничего поистине нового. Последним «открывателем» был, пожалуй, Тард, с его учением о «междуумственном взаимодействии» и о тех потоках подражания, какие вызывает всякое новшество в социальной среде.

Строго говоря, и Тард только придал большее значение давно известному явлению, без которого, очевидно, немыслим был бы самый поступательный процесс развития общества или так называемый прогресс. Ведь образование, получаемое нами в юности, сводится ни к чему другому, как к усвоению начал общечеловеческой культуры. А это означает массовый процесс подражания.

И дальнейшее наше развитие связано с усвоением возрастающего запаса знаний, технического опыта и вызываемых обоими изменений в хозяйственном и политическом быту, а также в сфере общественной идеологии.

Конту, ставившему в прямую зависимость от роста наук изменение хозяйственных, общественных и политических устоев, не могла, очевидно, оставаться неизвестной мировая роль подражания. Тард только развил его мысль, пытаясь установить, не всегда удачно, те законы, которые управляют самым процессом подражания.

Если таким образом в построении новых доктрин протекшие 15-20 лет не оставили заметного следа, то следует ли из этого, что настал период упадка социологической мысли, что подорвана вера в возможность, при быстро накопляющихся конкретных знаниях, установить сколько-нибудь прочные и охватывающие всю их массу обобщения или так называемые эмпирические законы? Я лично далек от такой мысли. Четверть века прошла недаром. Голые формулы, висящие в воздухе гипотезы, нередко полученные чисто дедуктивно, подвергнуты были проверке на обширном материале этнографических и исторических данных, после чего одни рассеялись, как мираж, другие пустили корни в почву и явилась возможность строить на добытых обобщениях все новые и новые гипотезы. Найдутся, разумеется, «стародумы», которые при всяком пользовании социологом выводами конкретных наук об обществе будут повторять обычную фразу: «это не социология, это антропология, этнография, история, психология» и т.д. и т.д. Они не только найдутся, но и нашлись на страницах наших толстых журналов (подчеркиваю «наших», но не иностранных). Леви-Брюли и Дюркгеймы такими разоблачениями не стесняются и строят генетическую социологию на положительном фундаменте строго проверенных наблюдений этнографов и фольклористов. В результате получаются выводы, очевидно не лишенные социологического интереса, что религия в такой же степени, как и язык, является продуктом коллективного творчества, отражает на себе коллективную психологию масс, и та же коллективная психология выступает в общественном укладе и в той системе дозволенных и запрещенных действий, в которой надо искать зародышей столько же морали, сколько и права. Сказать, что такие выводы совершенно новы, было бы опять-таки преувеличением. Ведь Тэйлор не выдавал своего учения о первобытном анимизме, как результат индивидуального открытия того или иного первобытного гения. И то же в равной степени можно сказать и о тех более ранних сравнительных мифологах, которые предпосылали анимизму фетишизм или культ растений и животных. Кто позволит себе утверждать также, что Лафито, впервые заговоривший о материнстве у краснокожих, считал его продуктом индивидуального изобретения, или что те запреты, которые связаны с понятием экзогамии или с системой «табу», кем-либо объявляемы были новшеством, введенным каким-либо определенным лицом.

Вся перемена, пережитая этими основными построениями социологии, состоит в том, что из области весьма вероятных гипотез они перешли на степень основных начал, строго проверенных на громадном фактическом материале, приведенных в соответствие с другими, не менее основными положениями, нередко почерпаемыми из данных психологии животных и психологии детей, т.е. стали теми индуктивно-дедуктивными построениями, с которыми необходимо связано понятие о законах или о «постоянных отношениях, возникающих из самой природы вещей».

Положительное приобретение для социологической мысли заключают в себе поэтому такие труды, как «Элементарные формы религиозной жизни» Дюркгейма, «Умственные функции на низших ступенях общественности», «Мораль и наука о нравах» Леви-Брюля. Но этого мало: такое же значение должно быть признано и за работами Сенара, а за ним Бугле о кастах, и целого ряда других ревнителей социологии во Франции о сословиях и классах; не лишены того же значения и прения, происходившие в «Социологическом обществе» в Париже и на международных конгрессах «Института социологии» в Женеве и в Риме, о природе столкновений между обществами, об общественной солидарности и о прогрессе. Эта коллективная работа более намечала возможные решения поставленных вопросов, чем устанавливала сразу окончательные и бесспорные выводы. Параллельно с нею шли более систематические исследования, производимые отдельными социологами, к числу которых я считаю возможным отнесть и бельгийца Де Грефа, и недавно скончавшегося французского философа Фулье, и основателя «Международного Института Социологии» Рене Вормса.

Недавняя кончина Фулье вызвала первые попытки изложить в систематическом виде его философские и социологические воззрения. Одна из них принадлежит перу сына, того молодого и тем не менее уже знаменитого философа, который сам был духовным сыном Фулье, превзошел его известностью и умер в самый разгар своей славы. Я разумею автора переведенной и на русский язык книги «Иррелигиозность будущего». В тесном общении с ним протекла добрая половина жизни покойного Фулье. Он явился также издателем посмертных сочинений Гюйо, отстаивал приоритет некоторых его взглядов по отношению к Ницше и занялся философским образованием оставленного им сына.

Только что появившаяся в «Библиотеке современной философии», издаваемой Алканом, книга благодарного ученика заключает в себе и первый по времени биографический очерк Фулье, написанный его вдовою, и сжатую передачу того, что автор называет его философией и социологией. Читая это сочинение, проникаешься убеждением, что Фулье далеко не был тем эклектиком, каким привыкли считать его у нас, что учение об «идеях-силах» выражено им давно, еще в первых его трудах, что им проникнута вся его коллективная психология, в частности — психология рас, и вся его социология.

Многих из русских читателей быть может поразит самое упоминание об особой социологии Фулье. Я сам в моей книге «О современных социологах» не счел нужным посвятить ей особой главы. Мне остается теперь только покаяться в столь существенном упущении.

Фулье внес несомненно значительную оригинальность в старое учение об общественном договоре, стараясь примирить его с более современным и по-видимому его исключающим учением об общественном организме. Попытка примирения сделана Фулье с помощью той самой теории «идей-сил», которая служила ему путеводной нитью и в теории познания, и в области морали, и в области педагогики.

В довольно сжатой главе, так и озаглавленной: «Социология идей-сил», Опостен Гюйо отмечает, что еще в 1880 году, в сочинении, озаглавленном «Современная общественная наука», Фулье явился до некоторой степени предшественником и Тарда, и Дюркгейма, т.е. и доктрины о «междуумственных процессах», лежащих в основе социальных явлений, и учения об обществе, как об объективном явлении, отвечающем совокупности коллективных идей или представлений. Согласно Фулье, социология ставит своей задачей изучение природы, происхождения и развития общества, под влиянием причин физических, биологических, психологических и, в особенности, социальных.

Действием их объясняется и самая организация общества, и его дальнейшее развитие. В числе этих причин Фулье выдвигает одну: то представление, какое человеческие общества имеют о своем собственном устройстве и о дальнейшей эволюции. Социальный факт, по мнению Фулье, на лицо только тогда, когда имеется и воздействие одного сознания на другое, и воздействие совокупности сознаний на одно. В конечном исходе основной чертой социального порядка является возможность его изменения вместе с развивающимся сознанием. Социальный порядок — это продукт коллективного самоопределения, зарождающегося под влиянием «идеи-силы» и «чувства-силы». Каждое общество находится постоянно в состоянии самотворчества, в видоизменении существующего под влиянием идей и идеалов. Автор отмечает четыре оригинальных учения в социологической теории Фулье: одно из них составляет идея договорного организма. С первого взгляда может показаться, что самое понятие внутренне-противоречиво. Но оно во всяком случае передает оттенки мысли Фулье так же точно, как идея над-организма, пущенная в ход Г. Спенсером.

В печатаемом Гюйо неизданном отрывке частного письма Фулье мы читаем: «Общество — несомненно нечто живущее (vivant), из чего не следует, однако, чтобы оно было животным или растением».

Жизнь предполагает волю, направленную на самосохранение и дальнейшее развитие; эта воля оживляет органы и осуществляется посредством функций. Функции являются взаимным приспособлением органов между собою и их приурочением к внешней среде. Все эти характерные признаки жизни мы находим во всяком организованном обществе. В нем налицо общее желание жизни, совместное направление отчасти бессознательных тенденций к сохранению и прогрессу всей совокупности. Есть взаимные приспособления индивидов друг к другу и всех к общему целому. Есть приспособления этого общего к внешней среде; имеются органы и функции. Общество живет поэтому и образует организм — но организм особого рода. Оно реагирует не только на внешние воздействия. Оно имеет также внутреннюю жизнь, которая состоит в том, чтобы создавать идеалы и осуществлять их в действительности.

В «Социологических элементах морали», изданных в 1905 году, как и четвертью века раньше, в томике, посвященном «Современной общественной науке», Фулье высказывается в том смысле, что общество обязано своим существованием не только совокупности коллективных необходимостей, но и индивидуальным согласиям на признание этих необходимостей, согласиям более или менее предполагаемым, а не открыто выраженным. В представлении Фулье общество является не столько законченным организмом, сколько организацией, постоянно переживающей новый творческий процесс. Социологу, говорит он, приходится иметь дело не столько с законченным и неизменным бытием, сколько с постоянным становлением. Поэтому, в глазах Фулье, общество является организмом «осмысленным и волевым».

К этой доктрине примыкает и второе учение Фулье об обществе, построенном на договорном начале. Между людьми, принадлежащими к одному и тому же обществу, существует реальный договор, хотя и не открыто выраженный. Такое учение, издали напоминающее известную договорную теорию Руссо, привлекло к себе общественные симпатии теми выводами, какие делал из него сам автор. Он полагал, что у членов общества и их совокупностей имеются обязательства не только друг к другу, но и к предшествующим поколениям, наследие которых они приняли. А отсюда следует, что общество-государство не вправе отказать в содержании ни тем, кто лишен возможности зарабатывать жизнь трудом, ни оставленным без призрения детям. Эта идея долга, падающего на нарождающиеся поколения по отношению к предшествующим им во времени — долга, направленного к восстановлению справедливости,— составляет третью оригинальную черту в доктрине Фулье. Она построена была на том начале гражданского права, по которому на дарителя, как и на всякого вступающего в меновую сделку, вместе с выгодами переходят и обязательства (charges). Такие обязательства тяготеют не на частных лицах, а на всей совокупности членов общества. То, что привыкли называть братством, в действительности является не более как справедливостью (justice reparative).

Из всего сказанного само собой следует, что то учение об общественной солидарности, которое за последнее время связывают с именем Буржуа — автора книги, напечатанной под этим заглавием,— задолго до ее появления нашло пропагандиста в лице Фулье. Ему принадлежит известная фраза: «Изобретатель плуга невидимо работает заодно с пахарем». Но в этом отношении Фулье кажется мне только истолкователем мысли Конта, что миром управляют покойники.

Достаточно ли только что приведенных положений, чтобы признать за Фулье честь быть одним из основателей современной социологии, как это думает его преданный ученик, автор недавно вышедшей книги? (с. 132).

Мы склонны думать, что это было бы преувеличением. Не один Фулье старается оттенить характер добровольности, якобы присущей всякому обществу, понимая под ним народ-государство. О таком consensus socialis говорят и Де Греф, и покойный русский социолог Новиков, которого трудно не отнести к числу французских писателей по обществоведению, так как книги его выходили в Париже. В предисловии ко второму изданию* своего двухтомного «Вступления к Социологии» Де Греф говорит о себе, как о стороннике «контрак-туализма», пытаясь в то же время обособить свои взгляды от высказанных Фулье. Что касается до Новикова, то ему принадлежит, как известно, целое рассуждение о сознании и воле общественной.

______________________

* Изд. 1910 г., т. I, с. CIXIX; т. II, с. 440 и след.

______________________

У Конта, несомненно, надо искать зародыш того воззрения, что общество является не столько законченным организмом, сколько прогрессирующей организацией, на которой отражаются рост знаний и соответствующие перемены техники и хозяйственного строя. Таким образом, на примере Фулье оправдывается общая мысль, выраженная мною в начале статьи,— мысль о том, что современные социологи Франции только углубляют положения своих предшественников, подкрепляя их в то же время новыми фактами и соображениями.

Еще в большей степени, чем к Фулье, сказанное применимо к Рене Вормсу, инициатору «Международного Института Социологии» и «Парижского Социологического общества».

Вторым изданием выходит в нынешнем году его «Философия социальных наук». Автор предпочел это название термину «социология», хотя и не прочь признать, что философия социальных наук и социология — понятия взаимно покрывающая друг друга. По его определению, которое я вполне разделяю, социология является синтезом результатов, полученных конкретными общественными науками. Она показывает постоянную связь феноменов экономических, генезических, эстетических, интеллектуальных, нравственных, юридических и политических. Принимая эту классификацию социальных явлений, Вормс, по собственному признанию, следует за Де Грефом, предложившим ее в своем уже упомянутом нами «Вступлении в социологию» и пользующимся ею и в своих «Социологических законах» и в «Социальном Трансформизме», наконец, и в тех трех томах, которые озаглавлены «Структура обществ», и являются частичным осуществлением давно поставленной им темы общей социологии.

Мне кажется, полезно будет при дальнейшем изложении взглядов Бориса сопоставлять сказанное им с тем, что ранее или одновременно развито Де Грефом. Это не значит, чтобы между обоими авторами существовало тесное умственное родство. Вормс решительно отделяет социологию, как науку, от социального искусства или общественного реформаторства. Вспоминая о том, что Энрико Ферри однажды заявил: «Социология будет социалистической или ее не будет вовсе», он в одном месте своего сочинения пишет, что истина лежит в обратном, т.е. что только под условием строгого обособления социального искусства возможно поступательное развитие обществоведения. Де Греф далеко не так утвердителен. В одном месте своего вступления он даже не прочь допустить, что общественная наука прониклась учениями социалистов, и эти последние в свою очередь близко подходят к социологическим решениям, так что нет возможности при установлении общих положений новой науки совершенно игнорировать подготовительную работу социальных реформаторов. Тем не менее в самом содержании его книги влияние Сен-Симона и сен-симонистов, как и взгляды Прудона, принимаются в расчет лишь настолько, насколько в первых можно видеть зародыш последних по времени построений Конта, а во вторых — критику доктрины социальной гармонии и всей вообще Манчестерской школы. Ни Вормс, ни Де Греф не выдают себя за автодидактов; они почтительно относятся к своим предшественникам, при чем первый считает ими всех вообще основателей и работников в конкретных науках об обществе, а второй — главным образом Кетле, Конта и Спенсера.

Излагая общие им с другими мысли, они каждый раз указывают на то, что нового вносится ими самими в общую с их предшественниками доктрину. Вормс делает это попутно; Де Греф облегчает задачу читателя во вступительном очерке, написанном в 1910 году, где в 18 положениях передаются основные черты той доктрины, с которой он выступил, четверть века тому назад, в первом издании своего «Введения в социологию». Не все, конечно, в этих 18 пунктах носит печать оригинальности, например, хотя бы известное положение, что психология должна быть вставлена в классификацию наук Конта, и что место ей между биологией и социологией. Ведь то же самое сказано было раньше и Спенсером. Но вот, например, мысли новые в то время, когда они были впервые высказаны, да и то не вполне, так как сходство их с теми, какие развивал Фулье, бросается в глаза каждому.

Необходимость создания социологии, как особой науки, вытекает из того, что различия между обществами и организмами — не только количественные, но и качественные. Контрактуализм или способность к самоорганизации встречается в одних только обществах. Мы видели, что близкое к сказанному развивал и Фулье. Более своеобразно то положение, что всякий общественный феномен есть результат комбинации населения и физической среды. Всякий феномен становится социальным, если он одновременно не только органический и психический, но и физический. Театр и актер сливаются в нем воедино.

Признавая иерархию наук Конта Де Греф продолжает ее, применяя к различным порядкам социальных явлений. Экономический феномен он ставит в основу всех других, самый же этот феномен порождается соотношением территории и населения.

Остановимся на этих последних мыслях; покажем, что скрывается за ними и спросим себя, в какой мере они разделяются и Вормсом?

Я не был еще знаком с построениями того и другого писателя, когда в качестве гипотезы высказал то положение, что биосоциальный фактор густоты населения является первичным по отношению к экономическому, который, в свою очередь, обусловливает собою политическую надстройку. Эта мысль в первой ее половине встречена была сочувственно Костом в его «Объективной социологии». Автор, — я это ясно вижу теперь,- даже излишне подчеркивал оригинальность моей мысли, которая, как читатель может убедиться из сделанной у Де Грефа выдержки, довольно близка к утверждению, что экономическое явление вызывается комбинацией территории и населения. Вормс решительно стоит на точке зрения Коста, когда в 3-й части своей «Философии Общественных Наук», говоря о населении, как об одном из социальных элементов, указывает на зависимость экономических явлений от густоты и концентрации населения. Прилив или отлив его из сел в города, или наоборот, имеет важные не только экономические, но и нравственные последствия: является возможность говорить о «densite morale», т.е. о нравственной густоте.

И в этом отношении между социологами Франции или, точнее, социологами, пишущими по-французски, установилось за последнее время полное соглашение. В «Разделении Общественного труда» Дюркгейм в сущности говорит то же самое, указывая на влияние, какое рост населения оказывает даже на постановку вопросов о ренте, о срочном пожизненном или наследственном съеме земель у собственников, о возникновении таким образом арендных соглашений, о прикреплении крестьян к земле или откреплении их от нее, о возникновении различий между условиями городской и сельской жизни, что в свою очередь влияет на нравы и представления людей. В этом отношении социологи нашли готовые обобщения у экономистов, которые, начиная с Тюрго и Адама Смита, переходя к Мальтусу и Рикардо и оканчивая Лориа и историками хозяйственного быта сел и городов, как нельзя лучше выяснили взаимоотношение, существующее между возрастающей или убывающей густотой населения и целым рядом экономических явлений, в свою очередь находящих отражение и в политическом укладе, и в гражданском праве, и в нравах, и в этических представлениях людей. И в этом вопросе подтверждается ранее высказанная нами мысль, что социология строит свои положения, пользуясь выводами конкретных наук об обществе. А если так, то какой смысл и значение имеют заявления тех или других ее критиков, что она, мол, берет свой материал и свои выводы напрокат то у антропологов и этнографов, то у историков и экономистов? Она иначе и поступать не может, если только не считать ее — что было бы неправильно — также своего рода конкретной дисциплиной, изучающей один вопрос о природе и формах общения, как это делает Зиммель*. Вормс принимает установленную Де Грефом иерархию социальных явлений, с оговоркой, значительно ослабляющей ее смысл. Он не решается утверждать, что они следовали в известном историческом преемстве, а не зародились одновременно. Это замечание подкашивает в корне учение, например, о политической надстройке над экономическим фундаментом, на котором покоится, как известно, теория исторического материализма. Но автор «Философии общественных наук» не пускается на этот счет в желательные подробности и не преломляет, так сказать, копья с последователями Марксова учения. Не будем и мы останавливаться на этой стороне столь распространенной в наши дни социологической доктрины, тем более, что мы имели случай довольно обстоятельно заняться ею в отдельной главе наших «Современных социологов». Единственная оригинальная черта внесена в этот старый спор не Вормсом, который в этом отношении является только последователем чужих мнений, а Де Грефом. В специальном сочинении, посвященном экономической эволюции, Де Греф указывает на то, что формула Маркса: порядок производства определяет собою общественную политическую и умственную жизнь,— может быть заменена другою, по которой во всех этих отношениях перемена условий обмена или, как он выражается, циркуляция ценностей, играет роль решающего фактора**. Дюркгейм, в сущности, думает то же, противополагая общества, построенные на начале разделения труда и вытекающего отсюда обмена, обществам, в которых самое большее встречается обособление занятий между обоими полами. Таким образом под различными только формулами скрывается одна и та же мысль. И Вормс принимает ее, но скорее как доказательство тому, что в вопросе о взаимодействии экономических и политических факторов далеко не сказано последнее слово и не установилось полного соглашения даже между последователями исторического материализма.

______________________

* По вопросу о влиянии густоты населения, т.е. того биосоциального фактора, который в моих глазах является первичным, Зиммель и в американском журнале «Социология» от июля 1902 г., и в своей «Soziologie» говорит приблизительно то же, что и Дюркгейм. Общественная структура социальной группы существенно зависит от числа индивидов, в ней объединенных. Известные формы общежития необходимы и даже возможны только под условием известного численного отношения между населением и территорией. Как, например, он ссылается на коммунистические общества древности, необходимо предполагающие численно ограниченную организацию.
** Dans l'ordre econoniique le phenomene circnlatoir est lui-meme a la base comme pins simple et plus general que la consommation et la production, introduction a la sociologies т. I, 1911, XOVI.

______________________

Другой, весьма существенный предмет, затронутый Де Грефом и вносящий оригинальность в его доктрину,— это не столько построение им нового закона, «закона ограничения» (loi de limitation), сколько протест против мысли Конта, что человечество в своем целом рано или поздно составит ту общественную организацию которая лежит в основе его социологических синтезов. В просторечии это означает ни больше ни меньше, как следующее: государства, как политические организации исторически сложившихся народностей, не призваны к исчезновению даже в отдаленном будущем, что не мешает, разумеется, возникновению не только европейского, но и мирового федерализма. Эта мысль и составляет ближайшую задачу первого тома того обширного сочинения, которое едва ли будет доведено до конца неутомимым бельгийским социологом. Я разумею его «Структуру обществ» (La Structure generale des societes).

В таком беглом очерке, каков настоящий, я не могу дать даже приблизительного понятия об этом наиболее обстоятельном и оригинальном из сочинений Де Грефа. Я могу привесть из него только отрывок, указывающий, каково задание автора. Всякий общественный агрегат, получаемый путем комбинации населения и территории, является одновременно не только комбинацией биологической и психической, но еще чем-то более сложным и конкретным. В этом агрегате имеется равновесие, как внутреннее, так и внешнее. Всякий агрегат, подобно любой органической материи, имеет форму или структуру: ни один не является аморфным; его равновесие никогда не бывает устойчивым. Увеличение массы служит ближайшим и простейшим условием общественной дифференциации. Квантитативная вариация лежит в основе всех вариаций квалитативных. Всякий социальный агрегат, какова бы ни была его масса, раз он имеет определенную форму, необходимо ограничен, как ограничены все силы природы, математические, механические, астрономические, физические, как ограничена и всякая организованная материя. Ограничены также физические и умственные силы человека. Этот наипростейший и наиболее общий закон, в силу которого всякая материя, как и всякий организм, имеет свои границы, свою форму, структуру, применим и к человеческим обществам: и они подлежат так называемому Де Грефом закону ограничения. Де Греф старается приложить этот общий закон к человеческим обществам, доказывая необходимость государственных границ и обособленность классов. Развитию первой мысли посвящен второй том, а развитию второй — третий.

Вормс считается с общими положениями их автора, когда говорит, что общество может считаться конституированным, раз налицо имеется политически организованная нация, отвечающая понятию государства. «Четыре слова,— пишет он,— употребляются иногда безразлично, как бы заменяя одно другие: народ, нация, общество и государство. Полезно, однако, установлять между ними различия. По нашему мнению, они применяются к одной и той же коллективной единице, но рассматриваемой с различных точек зрения. Термины народ и нация означают группу, изучаемую со стороны ее структуры; термины же общество и государство имеют в виду самое ее функционирование. Социальная группа называется народом или нацией, когда мы рассматриваем ее только как существующую; она называется обществом или государством, когда мы рассматриваем ее как живущую. Теперь спрашивается; чем отличается народ от нации, а общество от государства? Термины народ и общество употребительны, раз заходит речь о множественности составляющих их элементов или множественности феноменов, представляемых их жизнью. Термины же нация и государство являются подходящими каждый раз, когда мы имеем в виду оттенить единство, к которому сводятся составляющие их элементы и развивающиеся в них явления. Нация — это организованный народ; государство — это общество, дисциплинированное правительством и законами. Жизнь самопроизвольно развивается в обществе; она стеснена всякого рода обязательствами в государстве. Народ может быть рассеянной толпою; нация — внутренно объединенная масса. На низших ступенях истории, среди первобытного человечества или отсталых типов современного, имеются уже народы и общества, но неизвестны нации и государства». Вормс заканчивает свои противоположения приведением таблицы, позволяющей одним взглядом распознать эти отличительные черты народа и нации, общества и государства*.

______________________

* Философия обществ, наук, т. I, с. 36-37.

______________________

Я привел этот отрывок с целью показать самый способ изложения Вормсом его мыслей. Он отличается сжатостью, своего рода «лапидарностью» и на первый взгляд грешит догматизмом, пожалуй, даже схоластикой. Но дело в том, что на французском языке термины народ, нация, общество и государство, исключают собою употребление таких терминов, как народность, которая, очевидно, может и не совпадать с народом, как составленным подчас из нескольких народностей или включающим в себя лишь часть определенного народа. С этой точки зрения классификация, предлагаемая Вормсом, может показаться несколько узкой и не обнимающей собой всего разнообразия политических организаций этнографических групп. Вормсу приходится рассматривать, например, Австрийскую империю, с разнообразием населяющих ее племен и различием в политических отношениях этих племен между собою и к общему целому, как явление исключительное, как нечто напоминающее тот monstrum politicnm, каким воображению Пуффендорфа рисовалась предшествовавшая образованию Австрии Римско-Германская империя. Мы задумаемся поэтому, прежде чем перенесть в наш толковый словарь предлагаемую Вормсом классификацию. Но она во всяком случае свидетельствует о том, что в глазах ее автора не человечество, а организованное в государство население отвечает понятию общества.

Для Бориса процесс общественной эволюции рисуется в форме объединения семей в роды, родов в племена, племен в государства. Он не особенно останавливается на этом вопросе, но, видимо, отдает предпочтение ходячей доктрине над тою, которая выдвинута была английскими и за ними некоторыми немецкими писателями, говорящими об обособлении семьи из более безразличной массы особей разных полов, обнимаемых, по терминологии столько же Спенсера, сколько и Колера, термином «стадных соединений».

Характерным для автора «Философии общественных наук» является отрицание им идеи прогресса. Вормс — противник не одного лишь учения Кондорсе о безостановочности поступательного движения человечества и отождествления его с возрастающим счастьем наибольшей части людей; он просто-напросто отрицает самую мысль об усовершенствовании материальных и нравственных условий человечества в связи с эволюцией обществ. Для него, по-видимому, несомненным является один рост знания. Но какое отражение этот рост имеет на то, что мы называем прогрессом,— об этом Вормс не то что не говорит, а не считает даже возможным поднять речи. «Идея прогресса, пишет он, имеет чисто субъективную ценность. Мы называем прогрессом то, что кажется нам усовершенствованием по отношению к предшествующим порядкам, но критерий для суждения об этом усовершенствовании мы создаем сами. Мы говорим о том, что те или другие существа прогрессируют, когда они более или менее осуществляют наш идеал. А между тем нужно было бы знать как раз обратное — знать, насколько они приблизились к их собственному идеалу. А это именно то, что нередко всего труднее определить».

Наша точка зрения в этом отношении радикально противоположна точке зрения Вормса. Заодно с Контом мы полагаем, что без идеи прогресса не может быть и социологии, самый же прогресс, как мы не раз доказывали, сводится к расширению сферы солидарности, как внутри политически обособившихся национальных групп, так и между этими группами, обнимаемыми общим понятием человечества.

Только что вышедший во втором издании 1-й том «Философии общественных наук» Вормса отразил на себе то влияние, какое оказали на автора прения как в социологическом обществе в Париже, так и на конгрессах международного института социологии. В своем введении он говорит о том, что коллективная работа во многом выяснила его взгляды на спорные вопросы, разделяющие социологов, и в частности, заставила несколько отступить от слишком ортодоксального отношения к теории государства — общественного организма. Второй и третий томы во втором издании, насколько можно судить по первому, посвящены будут вопросу о методах социальных наук и об основных положениях, вытекающих из изучения этих наук.

Начинающим свои занятия ими нельзя не рекомендовать в особенности II том сочинения Вормса. Он введет их в самую лабораторию исследований, посвященных раскрытию отдельных сторон общественного быта, указывая в то же время на связь, существующую между методами общественных наук и методами наук о материи неорганической и органической. Особенно полезной кажется мне попытка Вормса свести в систему те приемы, какими орудует социолог и вообще ревнитель общественного знания, под две группы: приемов анализа и приемов синтеза. К числу первых принадлежат приемы непосредственного наблюдения, статистический, монографический, прием анкеты, приемы этнографический, исторический и даже экспериментальный. Говоря о последнем, автор указывает на ограниченность его применения; так как каждое общественное явление необыкновенно сложно, то о повторяемости его в истории едва ли может быть речь. Экспериментация ограничивается поэтому наблюдением перемен, происходящих в разных странах под действием тех или других причин, например новых законов по одному и тому же предмету. В конце концов важнейшим приемом анализа в социальных науках все же является наблюдение.

Переходя к приемам синтеза, автор посвящает отдельные главы рассмотрению таких вопросов, как поиск причин, отношение сосуществования, отношение преемства. Второй том заканчивается четырьмя главами о классификации, индукции и дедукции в области социальных наук, наконец об аналогии и гипотезе.

Читая этот том, в котором в сжатом и общедоступном виде изложены способы изучения общественных вопросов, к каким прибегали и прибегают в наши дни этнографы, экономисты, статистики, историки и, наконец, социологи, трудно не прийти к заключению, что он является существенным дополнением к тому образцовому использованию приемов Огюста Конта при построении им социологии, какое мы находим во второй части известной «Логики» Милля. Сказать это — равносильно очень высокой квалификации самой книги. Несомненно, что в ней нельзя искать последнего слова по методологии всех и каждой из конкретных наук об обществе. Она не освобождает, например, от чтения таких монографий, как та, которая посвящена была недавно методам исторического исследования академиком Лаппо-Данилевским. Но насколько последнее сочинение обращено к лицам, уже имеющим некоторую историческую подготовку, настолько книга Бориса обращается ко всем, кто обнаруживает простую любознательность по вопросу, как добываются эмпирические обобщения в области социальных знаний. Неудивительно, если книга, вышедшая частями в 1903-1904 и 1907 годах, уже потребовала нового издания в 1913 году.

В противоположность II тому, третий едва ли удовлетворит тех, кто, не будучи сам посвящен в вопрос о спорности общих положений, выдвигаемых конкретными социальными науками, ждет от книги, посвященной их синтезу, своего рода откровений. Оказывается, что более или менее бесспорными можно считать только некоторые труизмы, с которыми давно познакомила широкую публику европейская журналистика. Но эта, так сказать, самоограниченность автора, избегающего всякого спора о гипотезах и ставящего себе, по-видимому, задачу ознакомить читателя не столько с собственными взглядами, сколько с теми, по отношению к которым существует большее или меньшее единомыслие, имеет и свои выгодные стороны. Оно очерчивает контуры той terra ferma, той незыблемой почвы, на которой приходится строить дальнейшие обобщения. Да и самая банальность развиваемых в книге взглядов на самом деле является только мнимой. Она существует исключительно для тех, кто привык считать бесспорными известные положения, не раз повторенные популяризаторами современного общественного знания. В доказательство нашей мысли остановимся на некоторых примерах. Вторая глава посвящена вопросу о расе. Мы столько раз слышали за последнее время о расовой вражде, что у нас не зарождается даже сомнения в том, что понятие рас вполне выяснено и что есть возможность не только признать их постоянство, но и установить определенную иерархию их. А между тем оказывается, что чистых рас почти не существует, что их свойства меняются с временем, что они постоянно делают заимствования друг у друга и что в ходе истории культурное руководительство не раз переходило от одной расы к другой. Иерархия рас, пишет Вормс, не представляет собою ничего абсолютного и неизменного. В течение веков превосходства, которыми отличалась та или другая раса, подвергались изменению и руководящая роль переходила от одного народа к другому. Черные расы, быть может, предшествовали белым столько же в долине Нила, сколько и на берегах Инда. Желтая раса достигла значительного экономического и общественного развития в пределах Китая задолго до Европы; краснокожие Мексики и Перу обладали довольно развитой культурой. Среди народов белой расы умственное господство переходило от Египта, к халдеям, евреям, финикиянам, персам, грекам и римлянам. А в новое время ряд наций: итальянцы, испанцы, французы, голландцы, англичане, немцы, американцы, вправе гордиться тем, что в известные эпохи они были главными инициаторами в поступательном ходе человечества (т. III, с. 42-43).

Так как автор ставит себе задачей не столько передачу собственных взглядов, сколько более или менее установившихся и всеми признанных,— то он скорее может считаться консерватором, нежели новатором в научной доктрине. Это резко выступает, например, в таких вопросах, как вопрос об индивиде. Ревнители так называемой коллективной психологии сходятся в развитии того взгляда, что индивидуальность также является продуктом истории. Эта мысль красной нитью проходит, например, в сочинениях Дюркгейма, не исключая и его последнего по времени трактата: «Об элементарных формах религиозной жизни». В том же направлении написана появившаяся недавно в «Американском журнале социологии» статья Дюрбара, озаглавленная «Социальный базис индивидуальности». Вормс смотрит на вопрос с ранее установившейся точки зрения, или, точнее, он старается выделить в новом учении то, что кажется ему прочно установленным, от того, что носит еще характер гипотетический. Не следует ли, пишет он, объяснять самого индивида общественными необходимостями? В наши дни не прочь думать так. В обширных современных обществах индивид принадлежит к значительному числу независимых друг от друга групп — к определенной расе, полу, возрасту; он живет в определенной местности, исполняет известную профессию, состоит членом того или другого класса, примыкает к той или другой партии, числится в том или ином вероисповедании, участвует в тех или иных свободных ассоциациях. Таким образом с разных сторон воздействуют на него несходные влияния; он становится тем или иным под влиянием сил, развившихся в этих разнообразных кругах; он будет их порождением, и то направление, которого он будет держаться в жизни, явится комбинацией тех разнообразных импульсов, которые все эти круги будут давать ему. Можно также представить себе все эти группировки в форме кругов, имеющих свои отличные размеры и свои отдельные центры и пересекающих друг друга в определенных местах. Индивид явится в таком случае местом преломления этих различных кругов. Чтобы определить его положение в пространстве, достаточно будет установить их собственные положения, так как тем самым будут указаны их общие элементы. А отсюда тот вывод, что можно познать индивида, определив, к каким группам он принадлежит. Оставим в стороне математическую терминологию приверженцев такого воззрения и проникнем в самую суть их мнения. В некотором смысле они правы, а в некотором смысле их точка зрения ошибочна. Справедливо, что можно было бы узнать все об определенном человеке, если бы мы могли окончательно приписать его ко всем тем группам, к которым он принадлежит; но это, как мы увидим, немыслимо. С другой стороны, не группа — создание индивида, а индивид — группы. Правда, группа влияет на человека, развивает его, видоизменяет и увлекает; но почему человек принадлежит к той или другой группе? Потому, что присущие ему характерные особенности привлекли его в ее среду. Группа возникает потому, что в ней сошлись люди, имеющие одни и те же отличительные особенности. Вормс указывает, что в число неразрешимых вопросов, по крайней мере при современном состоянии знания, надо включить вопрос о происхождении индивидуальности. Он связывает его с другим, еще более широким — с вопросом о том, чем обусловливается различие организмов всех вообще живых существ, и далее, отчего всякая материя, как неорганическая, так и органическая, принимает определенные и различные формы? Этим вопросом занимались еще Платон и его учитель Сократ, над ним останавливались схоластики, искавшие определить principinm individuationis, над ним работали двадцать веков ученые мыслители,— и он все же покрыт мраком неизвестности.

Спорным, крайне трудным, но не устраняющим возможности разрешения является и другой вопрос, тесно связанный с предыдущим,— вопрос о природе и условиях появления великих людей, тех, кого мы в просторечии называем гениями. Для многих гений не более как интенсивный выразитель своего времени, его запросов и требований; он появляется в положенное время. Тард критикует такой взгляд, говоря, что выбор этого времени зависит от самого «гения». Вопрос не может быть решен без долгой предварительной работы. Нужно было бы, говорит Вормс, составить список всех великих людей, выяснить, чем каждый обязан своей среде и что, затем, должно быть приписано исключительно его прирожденным способностям или гению. По верному замечанию Тарда, не существует какой-то бездны между гениальным человеком и толпою. Изобретения и открытия не составляют исключительного достояния чрезвычайных способностей. Мы все в большей или меньшей мере — раз попав в известные условия — обнаруживаем инициативу. Вопрос о великих людях в сущности сводится к вопросу о том, при какой счастливой встрече двух или большего числа разнородных мыслей в уме, разумеется, способном к обобщению, зажигается та искорка, от которой исходит всякое новшество в науке, технике, искусстве или жизни.

Говоря об индивидуальности, Вормс, по-моему, недостаточно останавливается на вопросе о том, в какой мере переход от общества, не знавшего дифференциации социальных функций, к обществу, построенному на начале разделения труда, содействовал развитию индивидуальности. Дюркгейм, а за ним и другие ревнители так называемой коллективной психологии, в последнее время — Дюрбар, справедливо останавливаются на той мысли, что индивидуальность стала развиваться в тесной связи с только что указанной эволюцией. О дикаре, говорит Дюрбар, трудно собственно сказать, что он ведет индивидуальное существование, в особенностях которого от жизни других членов одного с ним рода-племени он дает себе ясный отчет. Даже при допущении, что его жизнь имеет личный отпечаток, стороны, которыми она отличается от других, так немногочисленны и эти отличия в такой степени лишены сколько-нибудь систематического единства, что трудно говорить серьезно о том, что на практике они вносят много нового и своебытного. Психическая жизнь дикаря исчерпывается его родовым общением. Он и не думает независимо, и не поступает иначе, как в согласии с обычаем; наконец, он даже не индивидуализирует своей оценки жизненного опыта. Фетишизм, представляющий в культуре дикаря религиозную интерпретацию этого опыта и основание для общественной морали, принимается каждым членом племени без всякой критики и определяет его поведение. Согласный с обязательными нормами образ действий в обществах, близких к первобытному, определяется не логическим признанием необходимости авторитета и власти, а исключительно тем, что такого же порядка держались предки. В своей практической жизни дикарь не выходит из круга созданных религией запретов или «табу», которыми определяется вся рутина повседневной жизни. Дикарь не ищет усовершенствований и ни в чем не отступает от порядка, установленного этим «табу», так как всякое отступление могло бы повергнуть его группу в беду. Преступление и наказание являются делом рода, так как не зародилось еще понятия об индивиде, как о моральной ценности. Таким образом на этой ступени развития элемент общественный достигает максимального развития, а индивидуальный — минимального*.

______________________

* Американский журнал социологии. Июль, 1912 г.

______________________

Из приведенного отрывка, отражающего собою не столько мысли самого автора, сколько всей плеяды тех мыслителей, которые не считают возможным обходиться без того, что мы называем генетической социологией, и что прежде слыло под еще менее удачным названием «доистории» — с очевидностью выступает ограниченность той точки зрения, на которой стоит Вормс. В одном месте своей книги он говорит, что не видит причины строить обобщения на других фактах, как на фактах по преимуществу новой истории. «К чему социологам обширное знакомство с бытом дикарей и варваров,— пишет он на стр. 14 III-го тома своей книги.— Оно раскроет пред ним такие порядки, которых мы только стараемся избежать. Что нам действительно нужно, это узнать, как и какою ценою создана современная гражданственность, а этого можно достигнуть, опираясь преимущественно на факты новой истории». Автор обещает поэтому опирать свои выводы на наблюдениях, заимствованных из среды современных народов.

В этих строках не трудно увидеть критику того направления, которого держатся Дюркгейм, Маус, Леви-Брюль и целая плеяда ученых, частью опубликовавших уже, частью не опубликовавших результаты своих личных исследований, плеяда, к которой принадлежит и сравнительный историк-юрист Флак, настаивающий на тесной связи зарождающегося права с магией,— этой предшественницей религии, как пытался доказать английский ученый Фразер.

В таком сжатом очерке, как настоящий, я не имею, разумеется, возможности даже резюмировать те выводы, к которым пришли перечисленные мною исследователи. Но они во всяком случае клонятся к признанию, что человеческая психика, мораль, право, подверглись с веками таким изменениям, которые необходимо приводить к признанию человеческого прогресса, с чем, как мы видели, Вормс не считает возможным согласиться.

Дюркгейм в новейшей своей работе удачно использовал обильный материал, накопленный трудами английских этнографов в Австралии, начиная с работ Файзона и Хауита «о Камилароях и Курнаях» — австралийских племенах, сохранивших многие черты первобытности, в том числе деление на тотемы, экзогамию или запрет брачного сожития в пределах одного и того же тотема или его подразделения, и оканчивая обширными томами Спенсера и Гиллена о племенах Южной и Центральной Австралии. Он восполнил полученные таким образом сведения теми, какие об организации тотемистических групп заключает книга известного Моргана «О древнем обществе», построенная не на всегда удачном сопоставление быта краснокожих Северной Америки с древнейшим бытом римлян и греков. На основании всего этого Дюркгейм сделал попытку показать, что религия имеет своим источником коллективную психологию тех начальных, частью материнских, частью отеческих родов, какими являются тотемы. Общераспространенность такой организации кажется ему более или менее доказанной не только благодаря наличности ее у туземцев Индии, как установлено английскими этнографами, но и тем сводом сведений о тотемах, какой сделан был Фразером, и теми попытками доказать наличность тотемистической организации в древнем Египте, и в древней Греции, какие принадлежат Масперо и новейшим французским египтологам,— с одной стороны, и Соломону Рейнаку — с другой.

В тесном умственном общении с Дюркгеймом работает и Леви-Брюль, главным образом, над выяснением истории развития нравов и на анализе первобытных умственных представлений. Он также не прочь признать влияние общественной организации на выработку тех запретов или «табу», которыми дикари установляют целую систему недозволенных действий,— первоначальный источник тех норм, из которых слагается одинаково и нравственность, и право. Его точка зрения, таким образом, существенно расходится с тою, которая считает источником морали религию. В интересной работе Гастона Боне-Мори, озаглавленной: «Моральное единство религий», сделана попытка показать, что основатели мировых религий более или менее сошлись в основных началах этики. Очень интересны в этом отношении, например, следующие сопоставления. Душа усопшего, представши на суд Озириса, говорит ему в качестве рекомендации своего доброго поведения: «Я никому не причинил зла, я не убил, не украл, не прелюбодействовал, я не повинен в лжесвидетельстве, я не остался глух к мольбам просителей». Разве то же не повторяется в Декалоге: не убий, не прелюбы сотвори, не укради, не пожелай жены искреннего твоего, ни вола его, ни двора его и т.д. Соглашаясь даже с тем, что, как выразился один из членов конгресса религий в Стокгольме, раввин Клейне, история религий и история нравственности указывают нам, как во все времена великие умы стремились достигнуть одинаково нравственного уровня, мы тем самым нимало не отрицаем глубокой бездны, отделяющей эпоху зарождения нравственных запретов от эпохи появления связанных с религиозными системами этических учений. Религиозные реформаторы не довольствовались признанием существующих в их стране нравов: они делали попытку видоизменить их в направлении, благоприятном расширению человеческой солидарности.

Книга Леви-Брюля проводит поэтому весьма основательно различие между нравственностью и нравами. В правилах нравственного поведения всегда отражается культура народов, стоящих на одинаковом уровне развития. Немудрено поэтому, если среди белой расы эти советы доброго поведения более или менее одинаковы. Этим объясняется, почему между нравственными воззрениями различных религиозных толков встречается столько сходства. Но его нельзя констатировать при сопоставлении нравственных учений отдельных мыслителей, а это обстоятельство и заставляет Леви-Брюля отрицать самую возможность «теоретической», как он выражается, морали, т.е. такой, которая одновременно являлась бы и спекулятивной, и нормативной... Попутно автор высказывает несколько положений общего характера, имеющих ближайшее отношение и к определению задач социологии. «Несомненно,— говорит Леви-Брюль,— что она в тех своих частях, которые посвящены религиозному, нравственному и юридическому развитию человечества, неотделима от психологии. Но абстрактная психология, имеющая своей задачей изучение умственной жизни современного человечества, способна дать только вероятное и в большинстве случаев ложное решение. Прогресс научной социологии один проливает свет на начальные умственные функции людей (les functions mentales primitives). Этих сведений мы не могли бы получить другим путем, и так как то, что она нам открывает по отношению к воображению, к коллективным представлениям, к организации мыслей и верований, касается древнейшего проявления этих функций, до которого мы только можем подняться, социология со временем может сделаться весьма полезной для положительного объяснения и наших высших умственных функций. Предполагаемое знакомство наше с человеческой природой вообще в отношении к нравственной и умственной ее стороне уступит со временем место совершенно иной психологии. Она основана будет на терпеливом, мелочном, методическом изучении нравов и учреждений, в которых объектировались чувства и мысли различных человеческих обществ, когда-либо существовавших и оставивших доступные нашей интерпретации следы» («Мораль и наука о нравах», с. 81).

Таким образом, под влиянием развития социологии предвидится существенное изменение и других научных дисциплин, предшествующих ей в той схеме наук, какая намечена была Контом и восполнена Г. Спенсером. Подобно тому, как теория Мальтуса и установленная им формула роста средств пропитания в арифметической прогрессии, а роста населения в геометрической, оказали свое влияние на биологическую доктрину о борьбе за существование, как лежащей в основе всего растительного и животного царства,— так точно учение о росте нравов и учреждений несомненно отразится и на научной постановке психологии, обогащая ее точными представлениями о начальных умственных и чувственных процессах, проявляющихся столько же у дикарей, сколько и у младенцев.

Сам Леви-Брюль сделал попытку в своей книге: «Об умственных функциях в обществах, близких к первобытности» — использовать то, что мы называем «генетической социологией», для построения системы начального мышления. Разумеется, мы не можем дать нашим читателям и приблизительного понятия о всем богатстве содержания его сочинения (почти 500 с. мелкого шрифта). Мы можем отметить только тот факт, что в этой книге ставится вопрос — отвечает ли начальная умственная деятельность людей тем же законам элементарной логики, на каких построено наше мышление. Писатели, ранее Леви-Брюля поднимавшие этот вопрос, в том числе Тейлор, не высказывали на этот счет никакого сомнения. То же самое можно сказать о Бринтоне, хорошем знатоке религиозных верований краснокожих. И в моих сочинениях по сравнительной этнографии, древнейшему праву и генетической социологии я указывал на то, что ограниченность знаний и суеверное отношение к зиждительной силе магии — ближайшая причина того, что дикари довольствуются в своих умственных процессах самыми грубыми аналогиями и признают возможность вызывать актами магии аналогичные явления в жизни природы. Так, они льют воду на землю в надежде вызвать тем самым дождь; они наносят раны грубому изображению того или другого лица в надежде вызвать его смерть. Поступая таким образом, они только в более грубой форме впадают в те ошибки, от каких несвободны многие современные писатели, допускающие причинную связь между следующими во времени явлениями, руководствуясь началом post hoc ideo propter hoc. Но недавние наблюдения этнографов в Австралии познакомили нас с таким детством мысли, которое наводит Леви-Брюля на решение, колеблющее самое представление о том, что человеческая логика осталась неизменной в своих основных положениях с древнейших времен. Доселе мы думали, что различие первобытных обществ от культурных в этом отношении более квантитативное, чем квалитативное. Мы не допускали, например, способности дикарей считать далее известного, ограниченного круга чисел. Мы видели следы тому и в языке некоторых культурных народов, например англичан, которые отправляясь от цифры 20 (Score), и помножая ее на цифры от одной до двадцати, вызывали тем в уме представление о более крупных числах. Мы указывали и на то, что у евреев счет не шел далее сотен, а для тысячи и больших сумм — употреблялся неспециализированный термин «тьмы», и на то, что численные представления осетин были более или менее ограничены. Работы Спенсера и Гиллена о быте уроженцев Австралии подтвердили вполне нашу точку зрения. Но в то же время они обнаружили такие элементарные отступления в мышлении первобытных народов от общепризнанных начал логики, как признание, например, части за целое. Значит ли это, однако, что мы вправе говорить в применении к ним о какой-то особой логике? Разве и в наши дни не встречается суеверных людей, которые считают нужным закапывать обстриженные волосы и ногти из опасения, чтобы они не могли попасть в руки врагов, которые, действуя чарами, способны вызвать болезнь и смерть? Но Леви-Брюль еще далее идет в своих утверждениях, стараясь доказать, что первобытному мышлению неизвестен закон противоречия. Прежде чем согласиться с ним, необходимо будет подвергнуть тщательной проверке те данные, на которых опираются его выводы. Многое из того, что считалось более или менее установленным Спенсером и Гилленом, вызывает сомнения в позднейших путешественниках. Они не могут примириться, например, с тем, чтобы австралийцам неизвестен был тот факт, что рождению предшествует половой акт. Во всяком случае Леви-Брюлем поставлен один из важнейших вопросов истории культуры и социальной динамики — вопрос о том, можно ли допустить то, что он называет mentalite prelogique, для которой он выводит, на основании богатого этнографического материала, свои особые законы: например, закон соучастия (loi de participation), сводящийся в сущности к тому, что сопутствующие друг другу явления находятся в причинной связи между собою. Этот закон устраняет необходимость противополагать целое его части и устраняет, как думает Леви-Брюль, действие основного закона логики — закона противоположения. Но в заявлениях тех или других дикарей, что они попугаи или земноводные, быть может, скрывается иной смысл, чем тот, какой находит в них Лечи-Брюль,— смысл прямого отождествления себя с животными? В заявлении, что они земноводные, пожалуй, скрывается память о том отдаленном периоде, когда для защиты от диких зверей они принуждены были жить в отстраиваемых среди озер и заливов свайных постройках? А в заявлении, например, одного племени Центральной Бразилии, что его члены — попугаи, можно видеть следы той системы тотэмов, которая, как выяснено работами Фразера, Масперо, Соломона Рейнака и др., не говоря уже о Моргане и об авторах этнографических описаний Австралии, пользовалась и пользуется широким распространением среди древних народов и отсталых племен нашего времени. Книга Леви-Брюля, таким образом, ставит на очередь новые вопросы, остающиеся, однако, спорными и после ее выхода. Это нисколько не умаляет ее цены. Когда Лафито впервые указал на существование племен, у которых счет родства производится по матери, а не по отцу, его сообщение признано было более или менее баснословным. Оно нимало не помешало построению теории происхождения агнатического рода путем разрастания патриархальной семьи. А о самом Лафито и об его оригинальной доктрине вспомнили только тогда, когда Бахофену и Мак-Леннану, защищая теорию первобытного материнства, пришла мысль — первому — об изучении мифических сказаний греков и римлян, а второму — этнографических материалов, сообщенных древними анналистами и того, какой дают нам путешественники о быте отсталых племен, населяющих Новый и Старый Свет. Позднейшие исследования показали, что счет родства по матери вовсе не говорит о том, что владычество некогда принадлежало женщинам, как думал Бахофен. Отсутствующего нередко отца заменял всегда известный брат по матери, которому и принадлежало руководительство возрастающим поколением. Сказать, что и в настоящее время все споры решены и выяснена действительная природа материнства — нельзя. И главная трудность несомненно лежит в том, что с течением времени однажды сложившиеся обычаи нередко начинают служить другим целям, чем те, ради которых они были созданы. Толкование их по здравому смыслу нередко оказывается поэтому ошибочным.

Сказанное об обычаях в значительной степени может быть повторено и об обрядах. Леви-Брюль приводит тому разительный пример. Мертвецам у некоторых народов влагают в уста золото или яшму. При допускаемой, под влиянием по преимуществу греческой мифологии, гипотезе о всеобщем господстве анимизма, этот обряд интерпретируется в том смысле, что золото послужит покойнику в будущей жизни, и является затем как бы подтверждением первобытной веры в духов, ведущих более или менее близкое к нам существование. Но из расспросов туземцев оказывается, что они связывают с этим обрядом совершенно иное представление: считая золото и яшму самыми чистыми металлами, они полагают, что их чистота сообщится и трупу покойника и вызовет его нетленность. А такое толкование дает повод Леви-Брюлю настаивать на мысли о том, что дикарям недоступен закон противоположения и что их логика, наоборот, отправляется от неизвестного нам представления о необходимом воздействии друг на друга двух или более сопутствующих явлений (loi de participation).

Из всего сказанного следует, что работы по генетической социологии, к которым, благодаря Дюркгейму, обратились напоследок и французские ученые обещают не малую поживу и для учения о прогрессе. В этом отношении я становлюсь решительно на сторону новой школы и высказываюсь против той, какая имеет своим важнейшим представителем Тарда и находит отклик и в книге Бориса, и в недавней статье Фаге, появившейся в парижском журнале «Кегле» по поводу выхода в свет интересного тома Дельваля об истории идеи прогресса. Дельваль доводит свою историю до конца XVIII века, обещая читателям продолжение своего труда. Мы дождемся исполнения этого обещания, чтобы познакомить русских читателей с главными выводами автора. В настоящее же время мы обратимся к рассмотрению тех соображений, по которым Вормс не только отрицает идею прогресса в смысле усовершенствования условий общественной жизни, но и высказывает некоторые сомнения насчет общеприменимости той формулы общественной эволюции, какую дает Спенсер, говоря о все большей дифференциации и интеграции общественных функций. Главным возражением против непрерывности поступательного движения является падение древней культуры — культуры классических народов и зарождение новой гражданственности лишь на расстоянии нескольких столетий со времени нашествия варваров. Я полагаю, что причина такого, на мой взгляд, узкого понимания истории раннего средневековья лежит в добровольном игнорировании, во-первых, культурной роли Византии, а во-вторых, того положения, что в понятие поступательного роста человечества должны входить столько же квантитативные, сколько и квалитативные явления. Культура древнего мира, как всем известно, не выходила за сравнительно ограниченные пределы orbis romani, в центре которого лежало Средиземное море. В Средние века эта культура, благодаря Византии, распространяется и на Восток; одновременно она переходит за границы Рейна, под влиянием распространения римской гражданственности на немецкие племена, в эпоху Тацита еще сохранявшие свою относительную первобытность. При восстановлении Карлом Великим Римской империи в тесном союзе с главою католического мира начинается насильственное сближение с греко-римской культурой или, точнее, с усвоенными из нее началами обращенных в христианство варваров вплоть до немецкого моря. Полусветские, полурелигиозные ордена тевтонских рыцарей и меченосцев распространяют ее затем на прибалтийских славян и финские племена — прусов, латышей и эстонцев. Еще ранее идет, благодаря христианскому миссионерству, передача элементов древней культуры кельтам Ирландии, Шотландии и саксонскому населению Англии. Скандинавский мир вместе с христианством получает и элементы античной гражданственности. Наконец, под влиянием миссионеров, вышедших с Балканского полуострова, и принятая князем Владимиром восточного православия, расширяется культурное влияние Византии на славянские и финские племена, поселенные по Волхову, Днепру и верховьям Волги.

Римско-эллинская культура, не обнаруживая поступательного хода в смысле квалитативном, переживая даже в этом отношении некоторого рода понижение, в то же время охватывает собою весь материк Европы. Квалитативный рост ее начинается с зачатками Возрождения, быть может и несколько ранее, со времени находки рукописей Аристотеля и позднее Платона и комментирования их сперва арабскими философами — Аверроэсом и Авиченой, а затем Фомой Аквинатом и схоластиками. С этого времени и идет безостановочный ход развития точного знания. Квантитативно европейская культура, выросшая на почве усвоения культуры классических народов, распространяется и на новые материки, со времени открытия Америки, островов Тихого и Индийского океанов и материка Австралии. Мы вошли в тот период истории, когда исчезает возможность говорить об одной лишь европейской культуре и приходится заменить эту квалификацию прилагательным «мировой». С защищаемой здесь точки зрения трудно отнестись иначе, как с полным скептицизмом, и к теории ricorsi или какого-то спирального развития человечества, какую в середине XVIII века построил итальянец Вико, и к тем попыткам ее оживления, какие мы находим у некоторых новейших писателей — Рауля де ля Грассери, например, приурочивающего свою доктрину к Гегелевской триаде (тезис, антитеза и синтез). Вормс говорит об этой последней попытке, что она, подобно теории немецкого социолога Вейзенгрюна, указывает на то, что за периодом противодействия или оппозиции вновь развившемуся течению в различнейших сферах общественности следует как бы возрождение старого и его примирение с новым. Эта мысль защищается де ля Грассери некоторыми далеко не бесспорными данными, представляемыми на правах примеров. Они почерпнуты главным образом из истории права. Де ля Грассери ссылается, например, на то, что права женщины, одно время отнятые мужчинами, снова оживают. Кровомщение, одно время подавленное государственной властью, снова оживает в применении к преступлениям, направленным против чести (дуэли). Прямое народоправство, одно время уступившее место представительному, возрождается в форме плебисцита и референдума и т.д. Если более внимательно разобрать эти примеры, то можно будет усомниться в точности приведенных фактов. Мы видели, что система материнства не совпадает с первоначальным владычеством женщин. Есть основания сомневаться в том, чтобы дуэли и система личного отмщения обид чести вступили бы в период прогрессивного развития, а не наоборот — упадка. Дуэль, весьма распространенная в англо-американской среде еще в XVIII веке, несомненно дискредитирована в общественном мнении Нового Света, допускающем замену ее столь «буржуазным» приемом, как привлечение обидчика к вознаграждению за вред и убытки. Она едва ли прививается также к русскому обществу; появившиеся со времени введения у нас представительных палат случаи подражания французским приемам решать шпагою столкновения между депутатами, встретили в русском обществе скорее насмешливое отношение. Наконец, в плебисците, особенно в той форме, какую он принял в эпоху обеих наполеоновских империй, следует видеть не возвращение к началу прямого народоправства, а карикатуру той практики, какой придерживались в эпоху Гракхов. Остаются референдум и прямой законодательный почин, которые опять-таки трудно сближать с вечевыми порядками и с присущим им стремлением решать все дела единогласно, «едиными усты». Где принято считать волю большинства за выражение общей воли — там отсутствует всякая идея первобытности. Наше время готово отнестись с большим признанием к правам меньшинства и не прочь говорить даже о пропорциональном представительстве. Но в этом нет ничего схожего с теми порядками, о которых в применении к германцам говорит Тацит: «О менее важных делах судят старейшины, а о более важных — все». Попытки возвращения к старому часто вызываются силою традиции, но и это старое воссоздается или только внешним образом, как например, тогда, когда городские власти средневековых республик Италии получают римское название консулов или подвергается таким видоизменениям, которые дают повод говорить не о возрождении, а о приспособлении. Что вновь появившиеся течения встречают отпор в старом и что исходом их столкновения с ним является приспособление старого к вновь заявленным требованиям,— это в значительной степени отвечает действительности. На признании такого скорее эмпирического обобщения, чем закона причинности, остановились по справедливому замечанию Бориса, как на конечном выводе, и теоретические построения Тарда. Хотя Тарда и считали непримиримым противником Спенсеровой доктрины об эволюции, но Вормс справедливо указывает на то, что в действительности они далеко не стояли на двух противоположных полюсах. Чтобы показать действительное согласие взглядов Спенсера и Тарда — думает Вормс,— достаточно ввести в формулу первого легкую перемену терминов, от которой она только выиграет. Когда Спенсер говорит, что общество переходит от смутной гомогенности к координированной гетерогенности, он далеко не так решительно противопоставляет эти два существительных, как склонны понимать это мы. Его мысль может быть передана более точно положением, что общество переходит от смешения в гомогенности, к координации в гетерогенности. Но то же самое допускает и Тард. Спенсер, говоря о гомогенности, имеет в виду только определенную социальную группу, а Тард, настаивая на гетерогенности всего человечества, не распространяет ее на отдельные социальные группы, нации, государства. К тому же он ничего не говорит о периоде первобытности. При начале же исторической жизни народов общество несомненно представляет, в глазах обоих писателей, значительную гетерогенность. И по отношению к позднейшим периодам их взгляды сходны. Тард настаивает на том, что под влиянием подражания устанавливается большее однообразие, а Спенсер говорит о возрастающей координации. Когда последний останавливается на росте обособления между отдельными социальными органами и индивидами, он опять-таки встречается с Тардом, настаивающим на возрастающей индивидуализации людей.

Только что приведенные страницы рассеивают довольно распространенное представление о том, что Тард и Спенсер расходились в основных точках зрения. Насколько дело идет об общественной эволюции, такого расхождения, как показывает Вормс, в действительности не было. Но мне кажется, что между обоими мыслителями, как и их последователями — Борисом, с одной стороны, и Дюркгеймом — с другой, продолжает держаться одна существенная противоположность: дифференциация и связанная с ней интеграция общественных функций рисуется воображению Спенсера и за ним Дюркгейма чем-то наступающим самопроизвольно, процессом до некоторой степени механическим, вызываемым к жизни самым сгущением населения. Тард и Вормс, наоборот, настаивают на той мысли, что в основе всякого общественного трансформизма лежат психические причины: появившиеся в людях желания или, точнее, запросы и вожделения. Вормс посвящает целую главу вопросу о двигателе общественной эволюции и старается свести все факторы ее к одному — к новым запросам, пробуждающимся в людях и под влиянием требований среды, и под влиянием изменения в технике производства и общественной структуре, в свою очередь обусловленным новыми изменениями в психике. Что же такое, спрашивает он, эти вновь пробуждающиеся вожделения или запросы? Это тот импульс, который человек получает при мысли, что его современное состояние может быть улучшено проявлением деятельности или движения в направлении к лучшему. В социологии, говорит он, нам предстоит заняться исключительно коллективными запросами; насколько они индивидуальны, они нас не интересуют. Для нас важны только те, которые проявляются во всем человечестве или в отдельных национальных группах (т. III, стр. 257 и 258).

Вормс грешит в этом месте чрезмерной исключительностью; очевидно, и желания, проявившиеся в более тесных группах — в городе-республике, в классе, партии и т.д.,— входят также в область коллективной психологии и, тем самым, в область социологии. Но основная его мысль тем не менее остается верной. Мне вспоминается по поводу ее спор, какой еще в ранней молодости мне пришлось слышать в Лондоне, в гостеприимном доме философа Джорджа Льюиса. Его жена — известная английская писательница Джордж Элиот — упрекала Бокля за то, что его общая схема как бы порождает в уме представление, что тот или иной общественный и политический уклад определяется чем-то независимым от воли людей. Такая доктрина, полагала она, весьма опасна, так как она парализует то сознательное стремление к лучшему будущему, которое, в ее глазах, являлось ближайшим рычагом для поступательного движения общества. Насколько справедлив упрек, направленный великой писательницей против Бокля,— это еще вопрос. Но несомненно одно в учении Тарда и его последователей: сведение причин всех перемен в общественном и политическом укладе к появлению, как выражался Тард, известных верований и желаний — представляет одну из наиболее положительных сторон. Другое дело — в какой мере она может быть признана оригинальной. Разве Конт не учил тому, что в росте положительного знания лежит причина всякого общественного трансформизма, и разве перемены в наших верованиях и желаниях не стоят в тесной связи с ростом знания? Не станем же мы в настоящее время веровать в наступление дождя при совершении известных магических действий и произнесении известных заклинаний и соответственно желать совершения этих действий и заклинаний? — Мы не станем делать этого, очевидно, только потому, что источник происхождения дождя для нас в настоящее время не составляет тайны. Не будем мы поэтому также преклоняться перед чародеем — «дождедателем» и признавать неограниченность его власти над собою.

А с этой переменой в нашей коллективной психике тесно связана и невозможность тех политических порядков, которые опирались на таких верованиях и желаниях. Но если верования и желания, стоя в тесной связи с уровнем знаний, в свою очередь вызывают явления общественного и политического трансформизма, то наступление их мыслимо только тогда, когда эти определенные верования и желания станут осуществимыми. Для этого необходимы те перемены в общественной среде, источник которых в конце концов лежит в биосоциальном факторе размножения населения и его уплотнения. Те или другие мыслители могли мечтать и в древности, и в Средние века о наступлении братского обмена между людьми естественных продуктов почвы и климата. Но при разобщенности, вызываемой прежде всего слабой густотой населения, такие верования и желания необходимо оставались без осуществления, и идея мирового обмена и общественной солидарности всех членов великой человеческой семьи не встречала даже того скромного признания, какое выпало ей в удел в наши дни.

Все это я говорю с целью показать, что взаимодействие психического и биосоциального факторов в действительности гораздо более тесно, чем склонны допускать это, с одной стороны, последователи психологической школы в социологии, с другой — сторонники экономического или исторического материализма. На этой мысли я настаивал в моей книге о современных социологах и продолжаю настаивать и теперь.

Но, поступая таким образом, я, в сущности, только развиваю взгляды, которых придерживался сам основатель социологии. Дюркгейм справедливо указал, что Контом по достоинству оценено было и влияние биосоциального фактора возрастания плотности населения, и связанных с нею изменений в условиях техники, в свою очередь зависящих от роста знаний. Меня не удивляет поэтому, если французские социологи, и в числе их Вормс, не перестают отводить в своем преподавании значительное место изложению социологической доктрины Конта, если с этой целью в течение ряда лет читаются отдельные курсы и в парижской юридической школе, и в школе Обществоведения в том же Париже. Конт все еще продолжает оставаться не только прадедом, но и отцом социологии, и всякое игнорирование высказанных им мыслей сопровождается хотя бы тем неожиданным последствием, что оригинальные учения, высказываемые отдельными писателями по отвлеченному обществоведению, оказываются, при поверке, в лучшем случае только развитием его мыслей, а иногда суживанием их и искажением. Что совершается в области социологии, то повторялось уже не раз в истории других наук: критики Дарвина в конце концов не упразднили необходимости восхождения к нему в вопросах биологии; и то же значение по отношению к наукам о неорганической природе сохранили доктрины Ньютона и Лавуазье. Если мы все еще должны считаться со взглядами Конта, то это доказывает только, что основные положения социологии уже установлены, и установлены ее творцом. Социология действительно является наукой не только зарождающейся, но и зародившейся, и современным ее ревнителям остается только продолжать и укреплять давно начатое дело.


Опубликовано: Вестник Европы. СПб., 1913. Июль. С. 339-369.

Максим Максимович Ковалевский (1851—1916) — русский учёный, историк, юрист, социолог эволюционистского направления и общественный деятель, член I Государственной думы и Государственного совета. Академик Императорской Санкт-Петербургской Академии Наук.


На главную

Произведения М.М. Ковалевского

Монастыри и храмы Северо-запада