М.М. Ковалевский
Теория заимствования Тарда*

На главную

Произведения М.М. Ковалевского



Не знаю, представляют ли себе с достаточною ясностью в Париже, какою популярностью пользуется в России и в Америке один из наших коллег, Тард, а с ним вместе и самый психологический метод в социологии. Русский родом, я читал несколько месяцев лекции в Америке и могу поручиться, что ни один из современных французских социологов не пользуется там такою известностью, как знаменитый автор «Законов подражания» («Les lois de l'imitation») и «Социальной логики» («Logique sociale»). Еще задолго до моего переселения во Францию — тому назад лет пятнадцать — русские критики моей работы «Современный обычай и древний закон» обратили мое внимание на взгляды, высказываемые Тардом. Эти критики утверждали — совершенно, впрочем, неосновательно,— что Тард — систематический противник сравнительного метода в области права. Единственную причину сходства обычаев и законов у народов различного происхождения, часто значительно удаленных друг от друга пространством и временем, он видит, по их словам, лишь в том, что они подражали одному и тому же образцу. Читая труды Тарда, я с удовольствием убедился, что совсем не такова была мысль нашего знаменитого коллеги. Он и не думает отрицать частых аналогий в учреждениях и нравах разных народов и объясняет их совершенно так же, как делал это за несколько столетий до него знаменитый секретарь флорентийской республики, великий Макиавелли. В самом деле, разве Макиавелли не говорил, что люди всюду и во все времена — люди, что они обладают одинаковыми физическими потребностями и одинаковыми духовными склонностями. Раз признав это положение, можно думать, что люди будут походить друг на друга и своим образом жизни, и своим поведением**. Тард в «Законах подражания» говорит то же, замечая: эти аналогии всего вероятнее указывают на основное единство человеческой природы, на тожество органических потребностей, удовлетворение которых является целью всякой социальной эволюции, на тожество чувств и умственного склада***. Но в то время, как автор Il principe видит в неизменности человеческой природы помеху всякому иному прогрессу, кроме материального, Тард вполне признает возможность улучшения человеческих отношений. Он объясняет и характер этого улучшения, говоря, что социальная эволюция совершается, благодаря постоянному наслоению открытий и тех подражаний, которым эти открытия служат исходною точкой.

______________________

* Доклад, прочитанный по-французски профессором М.М. Ковалевским на парижском социологическом конгрессе в июле 1903 г.
** Il principe.
*** Les lois de l'imitation, p. 42.

______________________

Я думаю, однако, что, излагая эту теорию со всеми вытекающими из нее заключениями, Тард высказывает иногда отдельные мысли и употребляет выражения, которые оставляют в голове читателя некоторые сомнения. Об этих-то сомнениях я и позволю себе побеседовать с вами в этом коротком докладе.

Тард, по моему мнению, напрасно настаивает на том положении, что религия, правительство, человеческая речь, обычаи и т.д. имели отправным пунктом одну какую-нибудь семью. В своей «Социальной логике» он называет даже эту семью провиденциальной (стр. 88-90), так как все остальные семьи, по его мнению, только пошли по ее стопам, подражая этому единственному образцу. Я не могу согласиться с подобной доктриной не только потому, что не допускаю самого существования первобытной патриархальной семьи. Будь это даже иначе, мне все-таки трудно было бы представить себе, каким образом религии, языки и обычаи, как общие целой области, так и местные, могли быть вызваны к жизни подражанием единому образцу. Я отлично знаю, что домашняя религия существовала и у римлян, и у греков, и у индусов, персов, славян, германцев; я сам показал, что она существует и в наши дни у осетин и у многих других народностей Кавказа. С другой стороны, все знают, что у китайцев существует культ домашнего очага и что маниту краснокожих и специально могикан вовсе не дух, правящий судьбами человечества, как это полагал, например, романист Купер, но обожествленный предок.

Но рядом с этими религиями и у тех же самых народов, которые исповедовали или еще исповедуют их, наблюдается существование и областных божеств, более или менее национальных. Я отказываюсь от мысли не видеть в религии древних персов ничего, кроме фравашей, а в религии древних индусов — одних питри. Агни, или бог огня, и Варуна — бог небесного свода, наконец, Ашвины — божества солнца и луны — мне кажутся такого же древнего происхождения. Никто также не в силах доказать, что Перун, бог грома у русских славян,— был позднейшего происхождения, чем домовой, домашний дух, и даже чем Роженицы,— общие матери, почитаемые нашими предками, как сообщает автор «Слова некоего Христолюбца». Впрочем, все эти вопросы о времени происхождения того или другого верования или обычая наталкиваются на непреодолимые трудности, благодаря позднему появлению письменных памятников у народов исторических. Поэтому было бы гораздо целесообразнее, на мой взгляд, при решении подобных проблем сосредоточить все внимание на показаниях современников о духовном быте таких отсталых народов, как австралийские негритосы, например. В этом отношении мы имеем свидетелей, заслуживающих полнейшего доверия, я разумею, в частности, недавнее сочинение Спенсера и Гиллена. Оба они жили многие месяцы в среде австралийцев и научились местному или, вернее, местным языкам и наречиям. И вот что эти ученые говорят о коллективной психологии аборигенов центральной Австралии. У них нет и помину о домашней религии по той простой причине, что у них не существует и вполне установленной семьи. Индивиды, принадлежащие к одному и тому же племени, распределяются у них между различными группами, которых бывает минимум две. Браки заключаются у туземцев только между членами разных групп. Всякие супружеские отношения в недрах одной и той же группы запрещены. Это не мешает различным группам племени говорить на одном языке, или, вернее, наречии*. Группы одного и того же племени чтут различных тотемов**. Эти тотемы носят скорее топографический, чем семейный, характер, т.е. относятся к месту, занимаемому данной группой. Каждая группа имеет собственного вождя, известного под именем Алатунжа***. Он исполняет известные религиозные обряды и председательствует на известных религиозных церемониях, имеющих целью увеличить число растений или животных, которые служат тотемами для данной группы****. Наряду с этим местным, а не семейным характером языка, религии и правительства, обычай тоже далеко не составляет особенности той или другой семьи, а распространяется на всю область, занимаемую племенем. Эти местные обычаи к тому же время от времени обогащаются удачными нововведениями, придумываемыми тем или другим членом племени по случаю собраний, которые часто повторяются у них и носят ритуальный характер*****.

______________________

* Each of the various tribes speaks a distinct dialect, утверждают Спенсер и Гиллен (The Native tribes of Central Australia (c. 7)).
** Тотем — животное или растение, от которого известное племя ведет свои роды и которое поэтому считается священным.
*** Ibid., с. 9.
**** Ibid., с. 11.
***** Ibid., с. 12.

______________________

Я далек от мысли дать вам хотя бы слабое представление как о социальной, так и о религиозной организации негритосов, с такою точностью и такими подробностями описанной Гилленом и Спенсером. Но и то немногое, что я о ней сказал, достаточно, чтобы установить то положение, что тотемы, как божества, тесно связаны с известными определенными местностями, а не с теми или другими семьями и что местный характер обычаев и наречий, наконец, самое существование у туземцев местных, а не семейных обрядов — все это вместе заставляет нас предполагать, что отправная точка человеческой эволюции была не та, какую указывает Тард. Обожествление реки, пустыни, горы,— обожествление, к которому сводится культ Озириса или Тифона, у египтян произошло, на мой взгляд, непосредственно из этого местного характера наиболее древних культов. Фетишы или тотемы, связанные с известными, определенными местами, лучше объясняют нам происхождение областных религий, чем гипотеза о примитивном веровании, не переходящем за пределы семейного очага. Поклонение растениям и животным, как полезным, так и вредным, происходит прямым путем из этого местного тотемизма. Культ обожествленных предков мог появиться только с того момента, когда возникли различные семейные очаги. Эти очаги могли быть материнскими или отцовскими, т.е. построенными на культе общей матери, прародительницы общего прадеда.

Не настаивая более на этом пункте, я, на мой взгляд, представил некоторые основания, позволяющие утверждать, что семья, особенно единая и провиденциальная, могла и не «быть отправным пунктом всякой власти, всякой религии, всякого языка и всякого обычая».

Но этим еще не исчерпываются мои разногласия с нашим коллегой, которого я готов признать одним из самых ярких представителей современной социологии, понимаемой в смысле психологии коллективной. Я не могу так же признать и все установляемые им законы подражания.

Один из этих законов состоит, по мнению Тарда, в признании того факта, что люди начинают подражать не внешней, а внутренней стороне того или другого открытия. Подобное обобщение чисто эмпирического характера, по моему мнению, есть только одна из сторон того закона Огюста Конта, по которому накопление научных знаний влечет за собой соответственное изменение в развитии индустрии, искусств и политической организации. Но будучи эмпирическим обобщением, формула Тарда может быть признана законом лишь при том условии, если все известные нам исторические факты подтверждают ее. Но в действительности, по моему мнению, дело обстоит совсем не так. В Англии, например, Генрих VIII начинает с того, что устраняет не догматы католицизма, а его иерархическую организацию: он распускает конгрегации, экспроприирует их имущества, присваивает себе папскую власть. Все это, по моему мнению, мало согласуется с законом, по которому всякое подражание идет от внутреннего к внешнему. То же самое повторилось и с Петром Великим, царем-реформатором, который, желая сделать из своих подданных европейцев, начал с того, что сбрил им бороды и заставил их жен и дочерей танцевать на «ассамблеях». Так называемое подражание континентальными государствами английской конституции было тоже скорее подражанием внешним, формальным. В самом деле, трудно допустить, чтобы система самоуправления общества, к чему в конце концов сводится представительный парламентарный порядок, могла мирно уживаться с централизацией, бюрократией и той государственной опекой над коммунами, которые до установления третьей республики господствовали во Франции.

Другой пункт, в котором я не могу согласиться с мнением Тарда, следующий. Он возводит на степень закона то наблюдение, что всякое подражание сначала является в виде обычая, потом переходит в моду и кончает тем, что снова становится обычаем. В одном из своих критических исследований, посвященном, если не ошибаюсь, разбору книги Гиддингса, наш французский собрат тонко отметил тенденцию некоторых умов представлять себе всякую эволюцию проходящей через три различные стадии. Как и Гегель — этот, можно сказать, классический пример ума, который чувствует себя хорошо только в границах тезы, антитезы и синтеза,— Тард тоже не освободился от тенденции сводить всякую эволюцию к трем моментам. Но чтобы доказать, что обычай неизбежно уступает место моде, а мода в свою очередь переходит в обычай, автор «Законов подражания» пускается в исторические соображения, которые кажутся мне сомнительными. Я совсем не понимаю причины, по которой можно указывать на распространение феодальной системы или на принятие германцами римского права, как права национального, или на успехи представительного образа правления, как на доказательства того, что всякое подражание неизбежно идет медленно вначале, затем быстро распространяется и снова замирает. Дело в том, что я в общем представляю себе все эти явления иначе, чем делает это Тард.

Я склонен думать, например, что феодализм или по крайней мере его зачатки существовали в Англии до ее завоевания Вильгельмом и до введения континентальной норманской системы, и в этом со мной согласились бы многие английские писатели, начиная с Пальгрэва и кончая Стебсом. Я допускаю также, что феодализация земель в Восточной империи произошла независимо от влияния Западной Европы. То же самое было и в России, где поместья имели характер западно-европейских бенефиций. Как и бенефиции, они отличались вначале от наследственных имений, вотчин — аллодов.

Я старался когда-то показать, что индусские iktaa превратились постепенно в Империи Великого Могола из бенефиций в лены, или наследственные поместья. Мне случалось также слышать от Масперо, что феодализм не остался чужд и Египту эпохи фараонов.

Но все эти видоизменения произошли совершенно непосредственно, т.е. помимо всякого прямого подражания одного народа другому. Исходным их пунктом был тот факт, что в обществах, где обмен далеко не составляет общего правила, где довольствуются потреблением собственных продуктов, всякая государственная служба может быть вознаграждаема лишь уступкой известных доходов, собираемых либо с управляемых, либо с земледельцев. Служилый человек живет поэтому или «кормлением», т.е. с доходов своей должности, или с доходов, получаемых с данной ему во владение земли. Так было с англосаксонскими танами, меровингскими ан-трустионами, служилыми людьми древней Московии, индусскими талукдарами и земиндарами и т.д. Прибавьте к этому потребность в покровительстве богатых и сильных,— потребность, которая чувствовалась с величайшею интенсивностью в разнородном, разделенном на бесконечное число крошечных мирков феодальном обществе, и вы поймете причины, заставлявшие как мелких собственников, так и общинников превращаться из людей свободных, какими они были на первых порах, в простых «держателей», владеющих своими землями лишь в качестве наследственных арендаторов.

При такой точке зрения, на феодализм нельзя смотреть как на моду, быстро распространявшуюся из одной страны в другую, благодаря человеческой склонности к подражанию. При предлагаемом мною толковании будет понятна и остановка, наступившая в известный момент в его развитии. Она произошла не потому, что мода сменилась снова обычаем, а потому, что меновое хозяйство явилось на смену хозяйству натуральному. С развитием обмена накопление движимой собственности, в частности денег, дает возможность главам государства вознаграждать всякую службу, как военную, так и гражданскую, не одними только землями и земельным доходом. Регулярная армия и бюрократия, оплачиваемые государством в форме жалованья, являются поэтому на смену феодальному народному ополчению и вотчинной полиции и суду, органы которых получали вознаграждение за свою службу в виде приношений от тяжущихся.

Было бы слишком долго доказывать, что в распространении римского права в эпоху возрождения, так же как и представительного режима с конца ХVIII столетия, нужно видеть скорее приспособление, чем подражание. Европа в XVI веке только что вступила в тот период своего экономического развития, который известен под именем капиталистического или менового хозяйства. Такой порядок предполагает свободу договоров, а ни одна юридическая система не отвечает этому требованию лучше, чем римское право. И потому-то Дигесты*, открытые за целые века раньше, становятся общим правом в Германии с XVI столетия. Но при применении этого чужеземного законодательства все-таки были удержаны многие положения местного обычного права, касающиеся преимущественно земельных порядков. Если бы это было не так, новому гражданскому своду в Германии не пришлось бы так много заниматься трудным вопросом о сохранении остатков обычного права в системе, последние корни которой восходят к Юстиниану.

______________________

* Законодательство Юстиниана.

______________________

Что же касается так называемого подражания английской конституции, то, копируя ее, континентальные государства на самом деле только возвращались к своим старым исконным принципам — соучастию народа и его представителей в составлении законов и бюджета, так же хорошо известным с давних пор и Франции, и Германии, и Испании, и Италии, как и Англии. Не только в Средние века, но далее в XVI столетии мы видим участие в осуществлении суверенитета не одного короля, но и штатов,— генеральных и провинциальных,— а также верховных судов. Теория Монтескье о необходимости разделения властей была не столько выражением английской парламентской практики, сколько возвращением к той «готической монархии», которая когда-то, по его мнению, царила у всех народов Западной Европы.

Из всех только что сделанных замечаний следует, что больше всего мы расходимся с Тардом в одном пункте: следует ли признать, что развитие обществ сводится к постоянному заимствованию народами друг у друга или к тому роду второстепенного творчества, каким является приспособление. Единственная область, где народы действительно сплошь подражают друг другу,— это область науки и техники; во всем остальном они, худо ли, хорошо, только приспособляют свои собственные учреждения к новым требованиям, которые по временам, если не постоянно, возникают в их собственной среде. Они приспособляют их, видоизменяя. Эти изменения часто вызываются иностранными образцами, но они только в том случае пускают в стране корни, когда не противоречат прямо всему тому наследию прошлого, которое слагается из верований, нравов, обычаев и учреждений известного народа. Благодаря такому противоречию нового старому, закон о майорате, введенный в России Петром Великим, остался мертвой буквой. По той же причине не привилась и попытка Екатерины ввести в наших городах ремесленные цехи. Я думаю, что корни французской централизации и бюрократизма гнездятся в той постепенной перемене народной психологии французов, начало которой было положено созданием «великих бальяжей» (своего рода губерна-торств) при Филиппе-Августе и с учреждения постоянной армии при Карле VII, не говоря уже о позднейшем установлении интендантов при Людовике XIII и Ришелье. Не то ли же самое можно сказать и о той удивительной амальгаме бюрократического абсолютизма и представительного образа правления, пример которой дает государственный строй Пруссии? Во всяком случае трудно объяснить политическую организацию республиканской Франции и федеральной Германской империи простым подражанием одному английскому образцу. И в том и в другом случае мы одинаково имеем перед собой пример приспособления, т.е. самостоятельного развития, и того второстепенного творчества, которое только вдохновляется иностранными образцами, часто далее не схватывая вполне их действительного характера.

В своем более позднем труде «L'opposition universelle» Тард сам видит во всяком изобретении своего рода приспособления. Изобретение, говорит он, это социальное название приспособления (с. 428). На этот раз я совершенно с ним согласен. Бесспорно, что всякое открытие есть только видоизменение, результат счастливого сочетания в могучем уме никогда дотоле не сходившихся между собою мыслей; от их сближения и получается новая искра истины. Но чтобы эти новые завоевания человеческой мысли могли быть применены к жизни, надо чтобы общественная среда благоприятствовала им или, выражаясь языком Тарда, чтобы они соответствовали верованиям и желаниям тех, которые ими воспользуются. Этим и объясняется, почему некоторые открытия целыми веками оставались на степени простых проектов. Машины были известны и раньше второй половины XVIII века; технические изобретения, ставившие себе целью сокращение человеческого труда в индустрии, появлялись еще в античном мире и в Средние века, но экономический строй, если не совсем чуждый обмену, то прибегавший к нему лишь в исключительных случаях, не видел никакого преимущества в бесконечном увеличении количества продуктов, сбыт которых был или затруднителен, или просто невозможен. Натуральное хозяйство, т.е. хозяйство, которое производит для непосредственного потребления, прекрасно уживается с дешево стоящей, но зато и очень мало производительной работой невольников и крепостных. Оно вовсе не стремится заменить ее введением дорого стоящих машин. В этом и заключается коренная причина тому, что так называемая промышленная революция произошла только с появлением менового хозяйства и упрочением капитализма, т.е. в конце XVIII и в первой половине только что истекшего столетия.

Было бы ошибкой думать, что другое, не менее важное открытие,— открытие достоинства человеческой личности и, следовательно, ее свободы, несовместимой с рабством и крепостничеством, восходит только к XVIII столетию или даже к XVI — к эпохе Возрождения. Некоторые греческие софисты, как, например, Алкидам из Элей, провозгласили этот принцип, по свидетельству Аристотеля, гораздо раньше Иисуса Христа или Эпиктета и за тысячу лет до начала освободительного движения, если не единичного, то массового. Надо было, чтобы экономическое развитие современных обществ привело к капитализму для того, чтобы вслед за рабством исчезло окончательно и крепостничество.

Возьмем другой пример. Компас был, по-видимому, известен еще древним китайцам и без всякого сомнения морякам южной Италии, и однако же великие морские путешествия, которые он делал возможными, стали совершаться только тогда, когда европейские народы почувствовали, что им тесно, и стали искать для себя других небес, другой природы, т.е. в эпоху мучительного зарождения капитализма.

Как объяснить себе также причину, почему открытие в Амальфи текста Пандектов, восходящее к первым крестовым походам, принесло свои плоды только веками позже, когда меновое хозяйство потребовало введения юридической системы, благоприятствующей свободе договоров, что, как известно, произошло в окончательной форме лишь в XVI столетии.

Если всякое открытие приобретает свое социальное значение только тогда, когда оно соответствует верованиям и желаниям тех, кто им пользуется, и если, с другой стороны, всякое подражание предполагает приспособление индивидуального открытия к тем же самым верованиям и желаниям, то из этого следует, что в основании всякой социальной эволюции мы находим изменение коллективной психологии. Этого достаточно, чтобы признать, что основы социологии не могут лежать вне психологии. Великая заслуга Тарда в том и состоит, что он, вслед за другими двумя-тремя великими социологами — Контом, Спенсером, Лестер Уордом, понял эту истину. Мы должны отдать ему справедливость еще и в том, что он лучше, чем кто-либо из наших современников, уяснил себе, что индивидуальная психология не может служить основой науке, которая ставит себе целью изучение жизни обществ, т.е. коллектив-ностей. Таким образом Тард один из первых заговорил о необходимости создать совершенно новую психологию, ту, которую немцы с Лазарусом и Штейнталем во главе назвали Volker — psychologie (психологией народов). Я предпочитаю, впрочем, термин «коллективная психология», потому что им можно пользоваться далее в тех случаях, когда дело идет об изучении верований и желаний групп более широких или более узких, чем нация, как, например, рода, коммуны, цеха, касты сословия, класса — с одной стороны, расы или союза народов — с другой.

Мне остается только сказать, каким образом такая наука могла бы возникнуть. Я держусь того мнения, что единственное средство познать духовное состояние народа состоит в изучении всей совокупности его верований, учреждений, частного обихода, привычек и обычаев. Тот, кто стремится раскрыть нам психологию той или другой нации, не должен ничем пренебрегать — ни народными сказками, ни былинами, ни пословицами, ни поговорками, ни юридическими формулами, ни законами как писаными, так и неписаными. Таким образом folklore, понятый в самом широком смысле слова, призван оказать великую услугу науке об обществе и его психических проявлениях. История занимает в этом отношении уже второстепенное место, объясняя нам настоящее при помощи прошедшего, дух народа — наследием, полученным им от предков.

Данные, добытые из этих двух источников, дадут нам возможность составить себе представления более общего характера; а из синтеза этих представлений получится правдивая картина всей совокупности идей и чувств, сокрытых в народной душе, — термин неопределенный и не совсем подходящий, но без которого я не могу обойтись в данную минуту.

Этим-то длинным путем, а не прямым анализом, хотя бы и очень остроумным, чувств и душевных движений посетителей того или иного салона или клуба, и будут положены прочные основания коллективной психологии. Говоря это, я еще раз расхожусь с Тардом, который, на мой взгляд, не дает себе достаточно ясного отчета в том, какую роль играет личность в образовании общественного мнения. Это влияние, по-видимому, значительно нейтрализируется при выработке той массы предрассудков, обрядов, обычаев и т.д., из которых слагается народный folkore. Поэтому-то изучение фолклора и кажется мне наиболее верным путем для выяснения того, что именно из индивидуальных открытий и изобретений делается общим достоянием.


Опубликовано: Вестник воспитания. 1903. Кн. IX. С. 1-15.

Максим Максимович Ковалевский (1851—1916) — русский учёный, историк, юрист, социолог эволюционистского направления и общественный деятель, член I Государственной думы и Государственного совета. Академик Императорской Санкт-Петербургской Академии Наук.


На главную

Произведения М.М. Ковалевского

Монастыри и храмы Северо-запада