В.В. Крестовский
Кровавый пуф
Хроника о новом Смутном времени Государства Российского
Антинигилистический роман

Книга вторая «Две силы»
Часть первая

На главную

Произведения В.В. Крестовского


СОДЕРЖАНИЕ


I. Сюрприз на пути в Варшаву

Станция Луга. Двадцать пять минут. Буфет!

Хвалынцев вышел из вагона и, вместе с толпой алчущих и жаждущих пассажиров, направился в залу, где дымящиеся блюда разнообразных снедей, среди столов, покрытых свежим бельем, ясным хрусталем, бутылками и цветами, так вкусно и приветливо манили к себе взоры и аппетит проголодавшихся путешественников.

Он спросил себе обед и, с торопливостью — по большей части свойственною непривычным железнодорожным путникам, которые боятся опоздать при роковом звонке — принялся истреблять поданные ему блюда.

Но не успел он еще изрядно потрудиться над крылом пулярки под рисом, как вдруг почувствовал, что кто-то сзади хлопнул его по плечу самым приятельским образом.

Константин обернулся и просто ошалел от изумления.

Перед ним стоял и улыбался Свитка, воочию тот самый Свитка, который давеча проводил его на железную дорогу и простился, так что Хвалынцев был убежден, что посвятитель и ментор его остался в Петербурге, а он вдруг — на тебе! — через четыре часа пути является тут как тут, нежданный, негаданный.

— Вы какими судьбами? — пробормотал изумленный Константин Семенович.

— Хм... Не судьбами, батюшка; судеб вообще нет, а есть железные дороги и непредвидимые случайности, и вот в силу одной из таковых случайностей я и еду с вами.

Хвалынцев недоверчиво поглядел на него.

— Но ведь вы же, провожая меня, сколько я понимаю, никак не располагали отправиться вместе? — заметил он, — и вдруг...

— И вдруг отправился!., ха, ха, ха... оно точно чудно немножко, но... в нашем деле, батюшка, случается иногда непредвидимые и совершенно неожиданные случайности: одна из таких, говорю вам, и постигла меня.

— Но когда же, наконец, она успела вас постигнуть, если вы, не думая ехать, простились со мной за три минуты до отхода машины?

— А вот в эти-то три минуты и постигла.

— Действительно чудно... Нельзя не согласиться! — с скептической улыбкой заметил Хвалынцев. — Куда же вы едете?

— По пути с вами.

— Я это вижу, но далек ли ваш путь?

— О, еще пространствуем малую толику! Я еду в Литву.

— Надолго?

— Мм... смотря по тому, как потребуют обстоятельства... Впрочем, не думаю, чтобы надолго: недели на полторы, на две — не более.

— И что же, это вы сами надумали ехать?

— Напротив, я и не воображал. Меня послали.

— Хм...

И кроме этого «хм!» Хвалынцев ровно ничего не нашел ответить ему, хотя в душе и подумал себе, что тут что-то не так... В душу его закралось темное подозрение: уж не с тою ли, мол, целью, чтобы следить за каждым его шагом, приставлен к нему этот Свитка? — «Чего доброго, они, может, думают, что я обману их доверие, что я изменю им, и потому так зорко следят за мною?» думалось ему. «Хм... Ну, все равно, пусть следят, осторожность, говорят, не мешает».

— Вы ведь во втором классе едете? — отнесся к Хвалынцеву Свитка.

— Во втором.

— А я в третьем. Я и билет-то себе взял только на Царскосельской станции, а дотуда заплатил уже в вагоне обер-кондуктору.

— И как же вы это так — без белья, без вещей, безо всего?

Свитка только улыбнулся и беззаботно махнул рукой.

— Есть мне когда думать о таких пустяках! — сказал он. — Были бы деньги со мною, а прочее все вздор! Сорочку лишнюю куплю себе в Вильне, в первом попавшемся магазине, а не то и добрые люди одолжат на время, а больше мне ничего и не надо. Послушайте! — как бы под впечатлением новой мысли, предложил он Хвалынцеву. — Пересаживайтесь-ка ко мне в третий! В третьем, конечно, менее комфорту, но зато гораздо веселее и занимательнее. Ей-Богу! Третий класс не лишен даже своего рода поучительности. Садись-ка право! А когда захочется спать, для пущего комфорту, пожалуй, и я тогда с вами во второй переберусь.

Хвалынцев согласился, и они поехали вместе.

«Черт их знает», думал себе Константин Семенович. «Это какой-то своего рода театральный эффект, такое неожиданное появление; как будто этого нельзя было сделать гораздо проще?! Или же они, в самом деле, следят за мной?.. Но, если верить им, в их деле участвуют многие тысячи людей, а над каждым из этих тысяч возможно ли устроить такой зоркий и бдительный контроль? Что же касается меня», пришел он к скромному заключенью, «то я пока еще вовсе не такая важная птица в этом деле, чтобы за мною нужно было следить особо. Не разберешь!»

И действительно, разобрать ему всю эту путаницу было невозможно, хотя, в сущности, ларчик открывался просто. Дело в том, что из «Петербургского центра» Свитка, дня за три до отъезда Хвалынцева, действительно получил поручение съездить в Литву для некоторых совещаний и переговоров с местными «филярами», а заодно уж ему было поручено еще и проследить за Хвалынцевым, убедиться в окончательной прочности его намерений и убеждений и, так сказать, проконвоировать его под своим личным досмотром до возможно дальнейшего пункта, пользуясь этим временем, между прочим, и для того, чтобы пуще и пуще укреплять его мысли, волю, желание и убеждение на новой почве общего дела. Агенты святой народовой справы никогда не упускали даже малейшего .случая в этом направлении, если только случай представлял им к тому маломальскую возможность и удобство. Но... Свитка и не подозревал, что именно его-то последняя миссия и заронила в душу нового адепта первое семя сомнения.

— Послушайте, Константин Семенович, — весело и радушно предложил он как-то во время пути, — ведь и для вас, и для дела, в сущности, решительно все равно, приедете ли вы в Варшаву несколькими днями раньше или позже; никто от этого, при настоящем положении дела, не выиграет, не проиграет, могу вас смело уверить в том моим словом. А я вам хочу предложить одну маленькую, но очень приятную экскурсию.

— Что такое? — с некоторым недоверием спросил Хвалынцев, уже невольно ожидая еще какого-нибудь нового сюрприза.

— А вот что: хотите вы познакомиться с нашей милой патриархальной Литвой? — предложил Свитка. — Могу вас уверить, знакомство это ни в каком случае не будет для вас лишним. Край превосходный, и посмотрите, как он дивно настроен! Вот уж именно, батюшка, если где можно с пользой для дела поучиться чему-либо, так это у нас, в Литве! Мы с вами проехались бы немного по краю, побывали бы у кой-каких помещиков... Поглядите на них... Может, и понравятся вам... А что за женщины! О, какие женщины, черт их возьми! Ей-Богу, поедемте! — соблазнял Свитка. — Побываем мимоездом в Вильно, в Гродно, вы тут по крайней мере воочию посмотрите, что такое были наши польские да и вообще европейские города в XVII и XVIII веке; ведь там, батюшка мой, чуть не на каждом перекрестке что ни дом, то целая история двух столетий! Да и вообще знакомство с целым краем, в общей сумме знаний, вещь далеко не лишняя, а жизнь и путешествие нам почти ничего не будет стоить — разве сущую безделицу... Итак, решайте-ка! — подал он в заключение свою руку. — Поедем, тем более, что все это продлится дней пять-шесть, ну, много неделю, но уж никак не дольше.

Хвалынцев, после нескольких соблазнительных увещаний, дал ему слово.

II. Впечатления по дороге Литвою

Пески, болота, тощие речонки, тощие пашни на глинистом или песчаном грунте, сосновые леса и тоже большей частью на песке; вереск да очерет, опять пески и пески, опять леса, леса и болота; убогенькие и словно пришибленные к земле серые деревнюшки; убогие и точно так же пришибленные иссера-белые крестьяне, которые при встрече с проезжим не мужиком уничиженно обнажают головы; тощие маленькие лошаденки рыжей масти; жиды на подводах с бочками водки; нищие при дорогах; набело вымазанные глиной корчмы с жидами и жиденятами; кое-где на выгонах убогая скотинка; свиньи под каждым забором, в каждой деревенской луже; высокие кресты на плешинах песчаных пригорков, обозначающие убогие, не обнесенные оградами кладбища; такие же высокие кресты, там и сям разбросанные по полям, вблизи и вдали, на сколько хватит око, целые группы крестов при деревенских околицах; кое-где аллеи пирамидальных тополей при въездах в панскую усадьбу; высокие, белокаменные, крытые черепицей, двухбашенные костелы и низенькие, убогие, почернелые, покосившиеся набок православные церкви; сытый, усатый пан в нетычанке; самодовольно выбритый ксендз на сытой лошадке и грязно, убого одетый священник пешком или в хлопском полуко́шеке» — голь, нищета, какой-то гнет, какая-то бесконечно унылая, беспросветная пришибленность, забитость, скудость во всем и повсюду, — вот то неприглядное впечатление, которое с первого взгляда сделала эта хваленая «Литва» на свежую душу Хвалынцева, привыкшего доселе к широким картинам великорусской, поволжской жизни. Он не воздержался, чтобы не высказать эти впечатления своему спутнику.

— Хм! — злобно и не без горечи ухмыльнулся в ответ ему Свитка. — Вас поражает пришибленность! а кто довел край до такого положения, как не русское правительство?

— Но, позвольте-с, — не совсем смело на первый раз возразил Хвалынцев, желая сделать возражение свое и поделикатнее, но в то же время так, чтобы в нем и некоторая доля «самостоятельности» проглядывала. — Позвольте-с, ведь то же самое правительство и в великорусских губерниях, а разница меж тем сильно заметна.

— Хм... И то да не то!., оно так только кажется. Свой своему по неволе брат, а здесь ведь край чужой, заграбленный — ну, так и дави его! Чего жалеть-то! В этом-то и вся нехитрая правительственная система.

— Ну, нельзя сказать, помещики на вид у вас глядят-таки сытенько, а крестьянин вон только подгулял на этот счет, — заметил Хвалынцев.

Свитка, с коварной усмешкой, как будто согласился в душе с возражением Хвалынцева, но нарочно, посвистывая, отвернулся в сторону и сделал вид, будто не расслышал или не обратил внимания на заключения своего спутника.

— Но уж, надеюсь, вы никак не станете утверждать, — начал он через минуту, — что это край русский. Худо ли, хорошо ли, но это у нас свое, самобытное, литовское! Да-с! Возьмите хоть самую внешность края, возьмите ее вы, человек мимоезжий, чужой, и скажите по совести: представляется ли все это вам краем русским? Разве хоть эти вон кресты, эти костелы не говорят вам прямо, что здесь католицизм и Польша?

В это самое время, как будто нарочно, неподалеку в стороне, показалась убогого, жалкого вида православная церквица с покосившимся восьмиконечным русским крестом.

— Что это, костел? — обратился Хвалынцев к подводчику.

— Гэто?.. не, паночку, гэто церква! — указал тот на убогий сруб своим кнутиком.

— Ну, а это-то как же? — с пытливым сомнением взглянув на Свитку, возразил Хвалынцев. — Попы да церкви-то как же?

Свитка с ироническим пренебрежением подфыркнул и скосил свои губы..

— Пфе! Ну, уж нашли возражение! — сказал он. — Попы!., да ведь эти все попы или насажены сюда вашим же правительством, или насильно обращены из униатов! Правительство и церквей настроило, обману ради. Тоже ведь своя пропаганда. Но только обмануть-то ему никого не удастся.

Хвалынцев замолчал и на минуту погрузился в некоторое раздумье.

— Но отчего же эти церкви в таком жалком виде, если правительство настроило их ради пропаганды? — снова принялся он упорно возражать, воображая тем самым поддержать свою самостоятельность и независимость мнений. — Ведь для такой пропаганды, которая действует обманом, нужен блеск прежде всего?

— Отчего-с? А оттого, что здесь крестьянство и весь народ вообще душой предан католицизму либо же бывшей унии и ненавидит всекаемое православие, — горячо заговорил Свитка, как бы заранее предчувствуя торжество своей аргументации. — Оттого, что в костел идет народ охотой, а в церковь по полицейскому принуждению, загоном. На благоустройство костела жертвует и пан, и холоп свою лишнюю копейку, а на церковь никто вам ни гроша не даст, а ремонтные деньги, что идут на поддержку от правительства, благочинные да попы в свой карман кладут, да на бумаге фантастические итоги выводят. Вот вам и причины этого «жалкого вида», да и вообще православная церковь жалка и бедна здесь потому, что она чужда всем и каждому, а костел здесь свой, и свой потому, что в нем польская вера, польский дух, а на их стороне все народные симпатии, и вы это увидите, вы сами убедитесь в этом. Вот, погодите, поедем мы с вами по помещикам. Ведь вы имеете, конечно, понятие о том что такое ваш великорусский помещик? — спросил Свитка опять-таки с каким-то затаенным коварством в душе, с какою-то внутреннею двусмысленностью и вообще не без задней мысли.

— Отчасти-с. Сам ведь тоже принадлежу к их лику, — ответил Хвалынцев.

— Ну, да вы-то исключение. А вот вы посмотрите-ка на наших! Это, батюшка мой, по общему убеждению, действительно представители краевой интеллигенции и цивилизации; тут хоть и патриархальность, но в ней есть движение, жизнь есть, отсутствие косности. Да впрочем что! Я хвастаться не хочу, а вы лучше сами увидите, сами посмотрите отношения их к общему делу, и вот в чем именно задатки нашего будущего успеха. Вся Польша, вся Литва, это как один человек!

Просвещая таким образом своего спутника, Свитка чуть ли не всю дорогу избирал Литву и местные отношения почти исключительной темой своих разговоров, и, пока они были друг подле друга, нельзя сказать, чтобы старания Свитки оставались бесплодны; он имел преимущество компетентного аборигена перед мимоезжим пришлецом, и Хвалынцев поневоле верил, если не всему, то очень и очень многому, потому что прежде всего он верил в безусловную честность самого Свитки, и если порой наплывала на него некоторая тень сомнения, то он старался гнать ее, как чувство недостойное порядочного человека, раз уже отдавшегося душой известному «делу».

III. В корчме

— Мы с вами, любезный друг, едем теперь к пану Котырло — старый мой добродей и золотая душа! — сообщил на последней смене лошадей Василий Свитка, который, по наблюдениям Хвалынцева, с тех пор как охватило его литовской жизнью и природой, как стал дышать родным литовским воздухом, сделался как-то слащавее, сантиментальнее, словно этот воздух и природа умаслили и размягчили его душу. О всем литовском он говорил и вспоминал не иначе как с похвалой и некоим сладостным умилением. «Чувство родины», думал про себя Хвалынцев, и потому мало в чем перечил ему относительно «Литвы» и ее прелестей.

— Кто этот пан Котырло? — полюбопытствовал узнать Константин Семенович.

— Э, золотая душа! — подтвердил Свитка. — Чуть-чуть не магнат, батюшка! был два трехлетия понятовым маршалком! И родство, и связи, и состояние! Очень старая дворянская фамилия! А уж как нас примут!

— Да за коим чертом, скажите пожалуйста, мы к нему поедем? — перебил его Хвалынцев, который, зная Свитку за демократа и красного, недоумевал что ему делать у пана Котырло, «чуть не магната», с родством, связями и состоянием.

— Для вас это должно быть вопросом совершенно равнодушным, — заметил Свитка. — А впрочем, недурно будет, если вы сами посмотрите на быт и жизнь нашего шляхетства. Лишнее знакомство в этом отношении не мешает, и даже будет полезно.

При этих словах Хвалынцев опять-таки уловил в лице приятеля мимолетную улыбку затаенного коварства. Ему показалось, как будто у этого Свитки есть на душе своя особая идея, особая цель, особые планы, которых он не высказывает, но словно желает подвести подо что-то своего приятеля и заставить его самого доглядеться и додуматься до чего-то.

* * *

Часов около восьми вечера путники наши выехали в местечко Червлёны, которым владел пан Котырло. Сквозь прясло осеннего тумана Хвалынцев заметил обширную, четырехстороннюю площадь, по краям которой вкривь и вкось лепились то серые, то выбеленные домишки, а посредине смутно вырисовывались две башни над темной массой каменного костела. Свитка приказал подводчику ехать в «заездный дом».

Деревянный домишко, к которому с одной стороны прилепилась сквозная галерейка на покосившихся столбиках, а сзади, под одной и той же кровлей, примкнул сарай для возов и лошадей, представлял собой и заезжий двор, и корчму, и клуб для местного населения.

Сыроватый туман от людского дыхания и тютюновый дым, ошибающий запах сивухи, бочка которой лежала на видном месте, несколько серых фигур за большим столом и на лавках вдоль стен, тускло освещаемых, сквозь чадный туман, мутным светом коптящегося каганца; неопределенных лет грязная шинкарка-жидовка; визг и вой нескольких жиденят, мал мала меньше, да суетящийся жид, который обрадовался приезду новых постояльцев, в сладкой надежде на барыши с их постоя, — вот что встретило Хвалынцева, чуть только он переступил порог «заездного дома».

Смежная комната, куда наших путников проводил суетливый еврей, носила название «панской» и отличалась относительной чистотой. Крашеный стол, два прежестких дивана, три-четыре стула грубой работы, да кривое, до невозможности засиженное мухами, зеркало составляли его убранство, к которому надо присоединить еще и те старые, и тоже до невозможности засиженные мухами литографии, какие только и можно еще встретить по захолустным заезжим домам да на почтовых станциях. Тут уже менее ошибало сивушным маслом, но зато господствовал характеристичный еврейский запах чернушки, без семян которой не пекутся еврейские булки.

Предоставив Хвалынцеву располагаться здесь как хочет со всем дорожным скарбом, Свитка тотчас же приказал проводить себя в панскую усадьбу.

Не раздеваясь, Хвалынцев разлегся на одном из жестких диванов и, как человек, которому ровно нечего делать и который достаточно устал с дороги для того, чтобы думать о чем-либо, стал рассеянно глядеть в полураскрытую дверь и невольно прислушиваться к разговору в смежной горнице. Говор был пьяноват, и потому достаточно громок.

Насколько Хвалынцев мог заметить мельком, там сидело несколько крестьян, и между ними человек лет под сорок, который и наружностью, и манерами своими старался приблизиться к типу мелкого Шляхтича-официалиста. По его жилетке и длиннополому сюртуку, по его смазным сапогам, усам и бакам, спускавшимся под подбородок, почти безошибочно можно было заключить, что этот субъект, которого мужики не без некоторой почтительности титуловали «добродеем, мопа́нковм и паном Михаилом», принадлежит либо к числу приказчиков вотчинной панской конторы, либо же просто к панской дворовой челяди.

— Цяпе́рь ни-ни!.. Цяпе́рь воля! — разглагольствовал один из пьяненьких крестьян, энергически ударяя по краю стола заскорузлой ладонью.— Треба тольки Богу та Цару дзяковаць што вызволиу!

— Яб яму ще й больш подзяковау, каб ион мяне вызволиу спад Янкеля! — заметил на это другой, не менее пьяненький крестьянин, намекая не без задней мысли на суетливого корчмаря-еврея. — Спакуль пан не зъеу, то Янкель зъесц! Заусим съесць, бадай яму!..

— Н-н-ну? — гнусаво и не без претензии на амбицию протянул Янкель с характерно еврейской растяжкой и певучестью. — Сказжит спизжалуйста, Янкель изъел. Зацем я тибе изъел и сшто я изъел? Н-н-ну?

— Чаго «ну»! — азартно приподнялся мужик. — Ты у мяне за скольки квартоу мого полкавалка зямли на рок узяу? га?.. За дзевяц квартоу? А я цябе засеяу, тай зняу хлеб, тай пазвазиу у пуню за скольки квартоу?.. га?.. За три?.. Уся моя праца тай увесь мой хлеб за двадцать квартоу пайшоу! А цяперь мяне аж на полкварты веры нема! А больш таго праз цябе пропасць повинен и заусим, з дзецями! Усё гаспадарство гэть до черта! А усё праз цябе!

— Не ты адзин, куме! И усе так-то! усе пад Янкелем! и усе спад Янкеля живуць! — примирительно заметил третий, с безнадежностью махнув рукой, словно желая выразить, что таковой порядок вещей предопределен уже свыше непреклонной судьбой и ничего, значит, против него не поделаешь.

— Н-ну-у? Хай зжонка несе сштуку халсцины, я цебе дам аж цалу кварту! — свеликодушничал Янкель.

Мужик только взглянул на него исподлобья и, укоризненно помотав головой, в бессильной и сдержанной злобе отвернулся в сторону. Очевидно, у жинки не было уж в запасе лишней штуки холста, за которую Янкель столь соблазнительно сулил целую кварту водки.

— Павер на бирку? Ну што, бачь, табе! — убеждал Янкеля кум примиритель, которому тоже весьма желательно бы было распить с кумом по лишней чарке.

— На биркэ? — ухмылялся Янкель. — А он-то и сшто такого? — красноречиво указал он на дверной косяк, на котором в длинном ряде сделанных мелом черточек последовательно отмечалось количество отпущенной в долг водки. — Болш на биркэ а ни ниц!

— А скольки ты наддау? Как мы не знали таго! — элегически убеждал кум, намекая корчмарю на самовольные и плутовские прибавки черточек на дверном косяке.

— Н-ну, малчи, сшволачь! — презрительно возвысил тот голос и отвернулся, явно показывая вид, что не намерен долее продолжать разговор с такими грубыми мужиками.

— Пачайка́йце, Панове! Я вам пагажду! — вмешался дворовый. — Гей, Янкель! Став кварту за мяне! Дай Боже на здаро́ве панам, бо каб не пан, дак бы и горелки не пакупиць!

— Але?! — протянул один из мужиков, кидая вопросительный взгляд на дворового. — Чи ще й мало было батогоу?

— А што ж ион сблаговол гля цябе?* — вступился дворовый.

— А не? не сблаговал? — насупив брови, горячо возразил пьяненький и потому расходившийся кум. — Што было шкоды якой, то усё ад няго! Нада прауду казац! Нас было у бацка́ три сыны — ледва усих троих у солдаты непоздавау, тай то двох здау, адзин я застауси, бо пад мерку не падайшоу, а тоб бацьку з маткой по миру хадзиць! А скольки батогоу праз его́мосць изъеу! А цеснота́, а беднота! А дзеучать скольки пашкодзиу нам? ой, та што там, Боже мой... Мло́стно й гутариць!** Пан!.. Не пан а черт ион быу гля нас! От-што!

— Гэто так, так! — одобрительно подтвердили некоторые из состольников; — прауду кажучи, треба вялыми Богу та Цару дзяковац за волю, бо цяперь хоць батожиць, може, не будуць; а й то згодно!***

______________________

* Cблаговать— причинять какую-либо мерзость, сделать недоброе.
** Млостно — тошно.
*** Згодно — выгодно, удобно.

______________________

— А усё ж без паноу Цар недау бы и воли, бо панам так схацелось, каб хлопи вольны были, от Цар и зрабиу по-паньскому! — наперекор общему мнению возразил дворовый, очевидно принявший на себя защиту панских интересов.

— Ай, што брехаць непутно! — махнув рукой, как на пустые речи, выкрикнул пьяненький кум. — Паны!.. А што ж паны упярод не хацели каб нам воля была, а цяпер удруг схацели яну?.. С чаго ж так?.. Полна, добраздею.

— Наш пан заусягды хацеу! — упорно отстаивал панский защитник.

— Наш пан?.. Ге-ге!

При этом возражении хлопы — себе на уме — только усмехнулись.

— Але! — подтвердил дворовый, — бо ион сильно магущи пан и багат незличито! И есць у няго много й золота, й сярабра, й бумажной манеты, и ион як захоче, то усих сваих хлопоу адзалациць! Нада только з им пакорна абхадзицца та слухац яго воли: што укаже, то й мусим рабиць, и усим нам з таго згода будзе!

— А то так... так, так! — поддакнул и Янкель, — бо взже ион вельки пан! И усшё и сшто захоцыть, то из вам й изделаиць! И сшам пан ассессоржи* и сшам пан шпраник, и усшё началство зпод пана зживуц, и сшам энгерал-гибернатор из им вельки пшияциулек! Ну-у, и сштошь ви тут говоритю!

______________________

* Aceccop — становой пристав.

______________________

— Пачайкайце, Панове! Пачайкайце трошку! — не без некоторой восторженности стал жестикулировать дворовый, возвысив свой голос.— Паны хацяц каб скарейш наврацилася Полыца, и як тольки яна наврацицца, нам усим тоды жицье будзе, як нетреба найлепш!* уся зямля наша, уся воля наша, ни начальства, ни падушных, ни чо́го не будзе, а будзем мы усе роуно як паны! Каб тольки Полыца!..

______________________

* Найлепш — наилучшее.

______________________

— Полыца!.. Ге-ге! — возразил ничем не довольный и во всем скептичный кум. — Дзед мой по́мёр ще за й за тридцать рокоу, так я ще тодысь памятую, ион сказувау яка така была та Полыца, бадай я ну черци драли! Щей й горш было, як при панщизне!

— Ну, горш панщизны не може й быць! — заметили некоторые.

— А забий мяне Бог, кали не горш! Стары людзи кажуць!

Стары людзи не ашука́юць*. Яны лепш, як мы памятуюць сабе.

В это время из усадьбы прибежал казачок звать Хвалынцева в дом, так что Константин лишился уже возможности быть невольным слушателем разговоров, имевших для него даже некоторую долю поучительности. Наскоро поправив свой туалет, он пошел вслед за казачком, думая себе: «ну, каков-то этот пан Котырло?»

______________________

* Не ашукаюць — не обманут.

______________________

Пьяные речи корчемной публики намного противоречили тем розовым картинам, которые рисовались столь идиллически-яркими красками в рассказах Василия Свитки. Все то, что из-за полупритворенной двери удалось Хвалынцеву расслушать в этой пьяной, но не лишенной смысла беседе, навело его на некоторые мысли, породившие в душе еще и еще несколько зачатков новых сомнений. Противоречие выходило явное. Свитка говорит, что между хлопом и помещиком дружба, любовь, согласие и взаимная поддержка, а речь подгулявшего хлопа дышит неудержимой ненавистью к благодетелю пану. Свитка говорит, что народ ненавидит русское правительство, а пьяный хлоп тепло благодарит Русского царя за волю, в которой пока еще, — да и то сомнительно, — видит единое лишь благо, что, может, теперь паны не станут уже больше его батожить. Свитка говорит что народ спит и видит, как бы поскорей возвратилась прежняя Польша с ее порядками, а пьяный хлоп проклинает эту желанную Польшу хуже чем недавнюю барщину. Свитка говорит, что у здешнего народа нет ровно ничего общего с народом великорусским, а между тем он, Хвалынцев, отлично с первого разу понимает речь этого народа, которая отличается только некоторыми местными особенностями. Свитка говорит, что здесь везде и во всем чистейшая Польша, веет польский дух, звучит польская речь, а между тем он, Хвалынцев, вместо польской речи слышит белорусский, родственный по духу и смыслу говор; польский же дух находит только в дворовом человеке, да отчасти в шинкаре-еврее, которые оба по своему положению терлись и трутся более около панства, приходят с панством все-таки в большее соприкосновение, чем хлоп-земледелец, и потому действительно заражаются польским духом. — «Но где же здесь собственно Польша?» думает себе Хвалынцев.— Где же она? В этих придорожных крестах? В этом костеле? В этой усадьбе разве?»

Он вступил в широкий, обсаженный пирамидальными тополями панский двор, и встречен был дружным лаем собак, от которых казачок ретиво отмахивался кнутиком, выгадывая таким образом безопасный проход своему спутнику.

IV. «Палац сломяны»

Длинный, низенький, одноэтажный деревянный дом, с высокой соломенной кровлей, бока которой справа и слева были срезаны, — дом с выдающимся посередине крыльцом, которое таким образом делило его посредством сеней на две равные половины, взглянул на Хвалынцева из вечерней мглы рядом освещенных окошек. По сторонам двора, вокруг и около, можно было разглядеть несколько жилых и хозяйственных построек, разбросанных без всякого порядка, в каком-то хаотическом виде.

Едва вступил Хвалынцев в сени и стал скидать с себя верхнюю одежду, как дверь из залы отворилась и на пороге ее, в сопровождении Свитки, показался сам пан Котырло, и притом с самым радушным, предупредительным видом.

Это был мужчина лет за пятьдесят, весьма еще бодрый и несколько дородный, очень живо напоминавший собою тех неслужащих дворян-помещиков, которые, большую часть своих досугов посвящая лошадям и собакам, арапникам и зайцам, стараются всю наружность свою, весь склад свой, весь тип свой приблизить к типу лихих, старослуживых отставных майоров-поляков, которые любят, чтобы в отставке их титуловали полковниками.

Пан Котырло, пожимая обеими руками руку Хвалынцева и весь расплываясь в сладко-приветливой улыбке, еще в сенях обратился к нему на французском языке с приветствием, которое заключалось в том, что он душевно рад видеть у себя человека родственной национальности, с которым познакомился уже заочно из рекомендации Свитки, и потому-де просит войти в свой дом, как в дом искреннего друга. Это приветствие и весь склад его, очевидно, были уже несколько обдуманы заранее.

Хвалынцев вступил в залу, где и был представлен всему семейству. Ему тотчас же с самой предупредительной любезностью был предложен на почетном месте, возле самого хозяина, стул за длинным чайным столом, вокруг которого сидело теперь все общество. На столе было вдоволь наставлено разных разностей: варений и печений, на которые вообще такие мастерицы польские хозяйки. Тут были и бабы, и мазурки, и сухаре́чки, и вендли́на, и шинка, и палатки, и ки́шки, и колбасы — и все это в большом изобилии. Тут же красовались какие-то разнокалиберные, сбродные чашки, блюдцы и стаканы, и глиняная крынка со сливками, прямо с погреба, и великолепнейшие тарелки старого саксонского фарфора под жирными кишками и палатками, и простой молочник с отбитым носком и со склеенною сургучом ручкой.

Все семейство пана Котырло в отношении Хвалынцева сразу же постаралось выказать самый радушный прием.

Сама пани Котырло — высокая худощаво-болезненная женщина, лет уже за сорок, постоянно хранила как бы несколько обиженный и богомольный вид, поджимала губы и закатывала порою глаза, но в сущности казалась бабой не злой. Она держала себя с некоторой церемонностью, очевидно, желая изобразить собой особу весьма хорошего тона. Подле нее лежал ворох корпии, которую она щипала очень тщательно, с богомольным видом сестры милосердия. Такие же ворохи корпии за этим столом Хвалынцев увидел еще перед двумя или тремя особами. Две дочери — две панны Котырлувны, прилежно занятые шитьем мужских сорочек и портов из самого грубого холста, весьма напоминали собой пухлый, сдобный папушник домашнего печенья. Видно было, что они с младенчества и по сей день отлично выкормлены в деревне на сытых помещичьих хлебах. Из себя довольно крупные, сильно и здорово румяные, востроглазые и смешливые, хотя и не очень-то грациозные, они постарались сразу завладеть Хвалынцевым и, вперебой друг дружке, обратились к нему на польском языке с банальным вопросом: «давно ль он в ихних краях и как нравится ему Польша?» — и только тогда лишь, как заметили, что гость их затрудняется ответом, не вполне точно уяснив себе смысл любезных вопросов, обе решились повторить их на языке французском.

— О, мы вас будем учить по-польски. Непременно будем! — тараторили обе Котырлу́вны. — И мы вас выучим! наверно выучим! И отлично!.. Ведь вы же кое-что понимаете?.. Это такой прекрасный язык!.. Язык Мицкевича!

— Кое-что — да! — согласился Хвалынцев. — В вашем языке есть много общего с русским...

— Мм... то есть с русинским, или вообще со славянским, но не с московским, pas avec la langue moscovite! — заметили ему на это панны, оставшиеся как будто несколько недовольны тем, что Хвалынцев заявил о сходстве польского языка с русским.

Они, в отношении своего гостя, с первых же минут пустили в ход то особое, не больно хитростное и не больно суразое кокетство, которое свойственно большей части этих паненок, выросших среди деревенских усадеб, промеж окольных заматерелых соседей, и все старающихся копировать, впрочем, по большей части весьма неудачно, одну из героинь Мицкевича, сантиментальную Зосю.*

______________________

* В «Пане Тадеуше».

______________________

Тут было и стрелянье глазами, и наивничанье, вовсе не наивное, и некоторое жеманство, с претензией походить на грацию котенка; но хорошего во всем этом было, по крайней мере, то, что оно казалось искренно. Видно было, что паненки наскучались в деревне и рады-радехоньки новому человеку, да еще молодому, да еще и столь недурному собой!

Молодой панич, их братец, являл из себя довольно красивого, но упорно молчащего юношу, в длинных сапогах и серой чамарке. Кроме этих лиц, составлявших семейство пана Котырло, тут же находилась еще не то племянница, не то сирота какая-то; потом еще нечто блеклое и сухопарое, вроде бывшей гувернантки, а ныне — род компаньонки или ключницы. И та, и другая сидели за шитьем портов и сорочек, точно так же, как и обе паненки.

Когда Хвалынцев впоследствии, под конец уже вечера, нескромно полюбопытствовал узнать, для чего собственно они в восемь рук столь прилежно занимаются шитьем из столь грубого материала, то они в некотором замешательстве сперва значительно переглянулись между собою, а затем уже одна из паненок ответила ему не совсем-то уверенным голосом:

— Это так... просто, для домашних надобностей... ничего более!

Далее от экс-гувернантки, за тем же столом, скромненько и тихонько сидел какой-то дальний, пожилой и притом бедный родственник, конечно родовитый шляхтич, всегда подобострастный к пану и пани; а потом еще тоже родственник, только уже под стать паничу-сыну, казавшийся чем-то вроде великовозрастного, но некончалого гимназиста, который на все очень добродушно, но очень глупо улыбался и пучил глаза. Но за исключением болтливой гувернантки, все это были лица без речей, служившие лишь для пополнения семейной картины и щипавшие корпию. Они и жили, и пили, и ели в Котырловской усадьбе, выказывая за то своим патронам чувства глубокой почтительности и благодарности, выражавшиеся в гуртовом целовании рук у пана и пани, после каждого завтрака, обеда, чая и ужина, причем, впрочем, экс-гувернантка и пожилой родственник самого пана Котырло лобызали не в руку, а в плечо.

— Как вы хорошо сделали, что приехали именно теперь, а не позже! — застрекотала одна из паненок, обращаясь к обоим приятелям, и потому ухитряясь с необыкновенной быстротой одну и ту же фразу произносить по-польски и тотчас же переводить ее, Хвалынцева ради, по-французски. — Я говорю, что вы необыкновенно хорошо и умно сделали, приехавши теперь: у нас тут послезавтра киермаш, гости понаедут, охоту устроим — вот весело-то будет!.. Я вас заранее ангажирую на первую кадриль — стрельнула она на Хвалынцева.

— А жалоба? — заметил Свитка, указав глазами на ее траурное платье.

Паненка несколько смутилась.

— Жалобу скинем на этот раз! — храбро поддержала ее сестрица.

— А что скажут? — продолжал Свитка.

— Ай, Иезус!.. «Что скажут»!.. Но мы так давно не танцевали!.. Вы, впрочем, не думайте, чтобы мы были дурные польки! — поспешила она заверить. — О, нет! далеко нет! И вы увидите! Мы вам докажем! Но ведь ужасная же скука, а это так редко удается!.. И, наконец, ведь в Вильне танцевали же все, публично, на Бельмонте, да еще как! Самые знатные дамы!..

— Да, но там была политическая цель! — возражал Свитка. — Там граф Тышкевич делал визиты портному и открыто катался с ним в своем экипаже; там первые аристократки танцевали с мастеровыми, с ремесленниками, с лакеями, даже с сапожниками,* но там оно понятно: там дело шло о пропаганде слияния.

______________________

* У поляков, вообще, звание сапожника почему-то исстари пользуется наибольшим презрением, несмотря на то, что из этого цеха у них выходили и выходят патриотические деятели, имена которых приобрели даже некоторую историческую известность, как, например, Килинский, Гишпанский и др.

______________________

— А мы разве не можем устроить то же с нашими хлопами? — восприимчиво подхватила шустрая паненка. — О, непременно устроим! И я заранее предлагаю вам тур вальса на погибель Москвы! Ну-с, посмотрим: как добрый патриот, посмеете ли вы отказаться от этого тура, если он будет предложен вам с такой идеей?

Свитка любезно и смиренно склонил свою голову, в знак покорности и согласия.

«Бедные паненки»! думал про себя Хвалыннцев. «И потанцевать-то им нельзя просто! Даже и под вальс нужна политическая подкладка!»

Сам пан Котырло, под шумок общей болтовни, вставляя время от времени какое-нибудь слово, вопрос или замечание, старался осторожно выщупывать Хвалынцева с более серьезных сторон. Так, между прочим, смесью французского, польского и даже русского языка сообщил он ему, что теперь Литва серьезно взялась за ум, потому времена-де такие: освобождение и прочее, что паны действительно задумывают серьезное слияние с народом, заботятся о народной нравственности, учреждают братства трезвости, устраивают школы, просвещают, вразумляют и прочее.

— И у меня ведь тоже школа заведена! — не без некоторой благодушной гордости похвалился он. — Ксендз обучает, органист обучает, ну, и они вот тоже иногда, — кивнул он головой на своих дочек. — Если вас этот предмет интересует, я вот вам завтра утром покажу ее.

— И много уже таких школ у вас заведено? — полюбопытствовал Хвалынцев.

— Да таки порядочно. В каждой парафин* стараются иметь; нельзя иначе: с этим делом торопиться надо! Дело благое!

______________________

* Парафия — приход.

______________________

— Ну, и успешно идет?

— О, еще как!.. Ведь инициатива-то наша! Да вот вы сами увидите!

— Значит, правительство тут совершенно не заботилось об этом предмете? — осведомился Хвалынцев.

— Мм... то есть как вам сказать! — замялся несколько Котырло. — Правительственные школы, положим, хоть и есть кое-где, но они все в упадке: народ не любит их, да и учить там не умеют.

— Что ж за причина? — удивился Хвалынцев.

— А причина, видите ли, та, что там поп, а здесь ксендз.

— Так что ж? — выразил гость еще большее удивление.

— О, Боже мой! — компетентно улыбнулся Котырло. — Вы спрашиваете «что ж», да кто же не знает, что наш ксендз во сто раз ученей попа и образованней, и цивилизованней! Ведь поп здесь ничем почти не отличается от хлопа: та же грубость, то же невежество! Тогда как на стороне ксендза и знание, и уменье, и метода, и любовь к делу; и, наконец, ксендз, как хотите, и роднее, и ближе мужику, — одним словом, симпатичнее: мужик ему верит, мужик его любит, уважает его. От этого и успех такой в наших школах. Тут все-таки свое, а там — извините — наяздовое, чужое.

Деля внимание свое одновременно между разговором пана Котырло и болтовней его дочек, Хвалынцев в то же самое время оглядывал и обстановку, среди которой он находился.

Эта обстановка делала на него своеобразное и, до некоторой степени, даже странное по своей новизне впечатление. Свитка еще заранее рекомендовал ему, как идеал старопольского радушия и довольства, Котырловский «палац сломяны», то есть дворец под соломенной кровлей. «Дворец» тем паче должен был заинтересовать свежего, мимоезжего человека. И действительно, оригинальность бросалась в глаза сама собою, с первого взгляда: пан Котырло, обладатель целого местечка, так сказать, крупный собственник, крупный землевладелец, человек «с состоянием, с родством и связями», с влиянием, как бывший два трехлетия «маршалок понятовы»,* и наконец «чуть не магнат», как рекомендовал его Свитка, и что же? этот «чуть не магнат» живет в «сломя ном палаце» с низенькими, заплатанными окошками, на ржавых железных петлях и задвижках с расщелистым, скрипучим полом, со стенками, беленными мелом и глиной, с низким потолком, настланным на поперечные и ничем не маскированные балки. И тут же вот у пана Котырло висят по мазаным стенам прекрасные старые картины в тяжелых золоченых рамах, между которыми Хвалынцев заметил два приморских вида, созданных, по всем видимостям кистью Жозефа Верне, две маскарадные сцены, на которых явно сказался характер Вато, заметил одного Вувермана, с неизменным, характерным крупом белой лошади. Но рядом же с этими замечательными произведениями висели плохо раскрашенные, чуть не лубочные литографии, из которых одна изображала семейство польского старца-магната, изгнанника, за которым на заднем плане пылает его фамильный замок, сжигаемый московскими казаками, а на другой — известная могила Наполеона на острове Св. Елены, где склонившиеся над могильной плитой деревья образовывают в просветах своими сучьями и ветвями печально склоненный силуэт императора в традиционной маленькой шляпе и даже со шпагой. Тут же стояли старинные бронзы, французские и китайские вазы, старый фарфор на двух простеночных горках; над диваном красовалось большое роскошно-широкое зеркало, и вместе со всем этим жесткая, сборная, неудобная мебель «краевого», если даже не домашнего изделия, самой грубой, так сказать, Собакевичевской работы, из простой сосны и ясеня. Смежная гостиная, куда все общество, со своими корпиями и шитьем, переместилось после чая, была в том же роде, только сильно припахивала какою-то затхлостью и всецело носила на себе характер времен консульства и первой империи, но в ней, по крайней мере, случайно, или по преданию, был хоть какой-нибудь характер. В этой гостиной у окна стояли неизменные пяльцы с неизменным вышиваньем подушки, для которой делался теперь по узору польский «бялы оржел» со всеми его атрибутами. Над диваном помещалась картина «Страшного суда», где Христос принимает в свои объятия измученную женщину, в цепях и терновом венце, а Вельзевул когтями разрывает на части дебелую бабищу в сарафане и кокошнике, под которою в геенне огненной жарятся и корчатся православные чернецы, генералы, казаки, любодеи, обжоры, Иуда Искариотский и прочие тяжкие грешники; апостол Петр отмыкает врата рая, и в них входит целый легион праведников, одетых в кунтуши и конфедератки. По бокам «Страшного суда» висели портреты: хозяина в маршалковском мундире, опирающегося на книгу, и хозяйки, с пунцовым розаном в ненатурально извороченной руке. Все эти три произведения, обличавшие весьма бесхитростную кисть, были работаны лет пятнадцать тому назад живописцем-самоучкой из дворовых челядинцев одного соседнего помещика, снабжавшего таким образом большой любезностью сломяные палацы и костелы всего околодка произведениями собственного своего крепостного гения. Под «Страшным судом», в старинных инкрустированных рамочках черного дерева, висели рядом две миниатюры на слоновой кости: одна представляла бабушку нынешних внучек — паненок Котырлувн, — в белом коротеньком лифчике на сборках, с громадными коками, с поджатыми губами, как будто бы собирающимися произнести слово pomme, а другая изображала их дедушку, в разукрашенном наряде польского каштеляна. Далее по стенам помещались в рамочках, оклеенных золотым бордюром, литографические портреты разных польских патриотических знаменитостей, да еще кое-какие варшавские виды.

______________________

* Уездный предводитель дворянства.

______________________

Едва прошел какой-нибудь час с того времени, как все общество из-за чайного стола переселилось в гостиную, едва пан Котырло успел вдосталь похвалиться успехом краевых обществ трезвости, вводимых между хлопами по инициативе ксендзов и помещиков, а панны Котырлувны, вперебой ему, не успели узнать в достаточной точности танцует ли и любит ли гость мазурку, и нравятся ли ему польки (в этом, впрочем, они не сомневались), сама же пани Котырлова не успела вдосталь навздыхаться при воспоминании о последней проповеди отца-визитатора, приезжавшего в соседний кляштор, — как в дверях гостиной появился доморощенный лакей, в штанах засунутых в голенища смазных сапог, но зато в ливрейном фраке с фамильными пана Котырло гербами, и объявил, что ужин подан.

— Прошен’, Панове, до коляцыи! — сантиментально-прискорбным, но радушным тоном пригласила гостей пани Котырлова, полуболезненно подымаясь с места и указывая жестом на дверь, — и все направились в столовую комнату, соблюдая неизменную градацию мест и отношений: сначала хозяева с гостями, потом паненки с паничом, а потом уже приживальные лица без речей. Пан Котырло под руку подвел Хвалынцева к маленькому, отдельно в углу стоявшему столику, на котором был поставлен графинчик и старофамильная серебряная чарка. Пожилой, скромный родственник, с меланхолическим видом, медленно потирая руки, уже потаптывался около этого привлекательного столика и косился взором на заветный графинчик, почтительно, хотя и с внутренним нетерпением, выжидая своей очереди.

— Я вас попотчую правдивой старой литевкой! — сказал своим гостям пан Котырло, и сказал это тем отчасти торжественно-таинственным тоном, который всегда служит предварением о чем-нибудь необыкновенном, достопримечательном, чем можно и удивить приятно, и с удовольствием похвалиться. При этом он даже слегка чмокнул кончики своих пальцев, затем взял в одну руку графинчик, а в другую чарку и, держа ее перед Хвалынцевым, с толковым видом знатока стал неторопливо наполнять ее желтоватой влагой литовского нектара. Константин уже было совсем протянул к чарке свою руку, как вдруг пан Котырло с поклоном поднес ее к собственным губам и, откинув назад голову, мигом осушил ее. Невпопад протянутая рука гостя торопливо и неловко опустилась книзу, и эта маленькая ошибка несколько смутила и сконфузила Хвалынцева. Хозяин, кажись, заметил это и, опрокинув в себя чарку, тотчас же любезно падал ее Константину, самолично налил доверху и, сделав рукою пригласительный жест с радушной любезностью промолвил:

— Прошен’.

Хвалынцев выпил, не успев еще достаточно оправиться от своего конфуза, и почувствовал, как внутри его распространяется какая-то приятная, бархатно-гладящая и живительная теплота. «Стара литевка» была действительно достопримечательна. Но выпив, он подметил, что Котырло, ввиду его смущения, очень хорошо им разгаданного, смотрит на него каким-то улыбающимся, благодушно-ироническим взглядом. Эта подметка была для Константина причиной нового маленького конфуза.

— Что, хорошо? — прищурив глаз, спросил Котырло тоном неминуемо ожидающим похвалы великой.

— Кге!.. действительно, прекрасно!.. великолепная водка!.. никогда еще не пил такой! — крякнул Хвалынцев, ощущая внутри приятную жгучую теплоту, разливающуюся, что называется, по всем жилкам и суставчикам.

— Хе, хе, хе! — благодушно усмехнулся Котырло. — А уж это у нас на Литве обычай такой, — продолжал он, в намерении разъяснить Хвалынцеву настоящую причину его конфуза. — У нас всегда первую чарку пьет сам хозяин, а уж потом, тотчас же после себя, передает ее своему гостю и сам наливает. Это стародавний обычай! Хе, хе!.. Польша ведь только стариной и держится!.. А вы уж простите великодушно, потому что мы, поляки, от своих родных и старых обычаев никогда и нигде не отступаем.

— Это похвальная, прекрасная черта! — заметил Хвалынцев. — Но что же он обозначает собою, этот ваш обычай?

— А вот видите,— самодовольно пояснил Котырло,— Обычай этот идет вот откуда: случалось в былые времена, что на пирах и на банкетах иногда отравляли вином какого-нибудь гостя, соперника там, что ли, по любви, по выборам, по наследству, или тяжебника, понимаете? Ну, конечно, в древности чего не случалось... Так вот с тех пор у нас и обычай такой завелся, чтобы хозяин пил не иначе как первый из той самой чарки и из той самой бутылки, из которых он потчует своего гостя. Это для того, видите ли, чтобы гость был совершенно покоен, что ни чарка, ни водка не отравлены. Ну, конечно, старина, обычай, — вы понимаете? Прошу покорно до коляцыи!

И он под руку повел Хвалынцева к столу и посадил рядом с собою.

«Хороши, однако, нравы и обычаи были», подумал про себя Константин Семенович.

Стол наполовину только был покрыт грязною-распрегрязною скатертью, которая уже черт знает сколько времени была в употреблении, так что пестрела со всех концов разными масляными, винными, суповыми и соусными пятнами. За столом прислуживали: какая-то задрипанная, зашленданная и грязная-распрегрязная девка, рваный и заплатанный казачок, босиком, и лакей в фамильном фраке с аристократическими гербами. Девка поражала глаз своей смоклой грязью, казачок влиял на аппетит шмыганьем своего носа и тасканьем из оного, а лакей действовал на обоняние вонью сала и дегтя от своих смазных сапожищ, красовавшихся на нем вместе с аристократической ливреей.

Хвалынцев развернул салфетку и увидел, что она, подобно скатерти, была вся грязная-распрегрязная, затертая, пятнистая, давно уже незнакомая с мытьем и притом вся в дырьях, вся рваная от долгого употребления. Но тем не менее в одном из углов ее красовался шифр пана Котырло и неизвестно по какому праву приплетенная над шифром графская корона. Остальные салфетки были точно так же грязные и дырявые. Но зато между столовыми вещами кое-где виднелся богатый хрусталь и саксонский фарфор, и все это точно так же с графскими коронами и Котырловским шифром!

Ливрейный лакей внес и поставил перед экс-гувернанткой большую, дымящуюся миску с кипяченым молоком, в котором изобильно плавали «оборанки», нечто вроде наших российских клецок. Когда тарелка этого блюда была поставлена перед Хвалынцевым, причем казачок, подавший ее, оставил на закраине ясный след своего грязного, окунутого в молоко пальца, то пан Котырло не без самодовольства пояснил своему гостю, что это национальное польское блюдо называется «мнихи» и при этом посоветовал подложить в него «еще трошечку» масла да подсыпать перцу, соли и сахару, что и исполнил для самого себя в количестве весьма изобильном. Хвалынцеву польские «мнихи» не понравились, но он принудил себя съесть тарелку.

За этим блюдом шли неизменные: «бйгос» и «зразы с кашей», потом жареный «генсь зе сливками и з яблоками» и потом «налеснйки зе повидлами». Все это запивалось разными наливками: малину́вкой, вишнювкой и помаранчу́вкой», а в заключение последовала вдруг, совершенно неожиданно для Хвалынцева, жирная «кава за сметанкой». Он не привык ужинать и притом был уже давным-давно сыт, но хозяева так радушно и насильно подкладывали ему на тарелку и так изобильно подливали в рюмки, что он, наконец, нешутя, стал опасаться за свой желудок и свою голову. Это чересчур радушное гостеприимство, напоминавшее собою всеславянскую Демьянову уху, начинало уже походить на нечто вроде настоящей физической пытки, так что Хвалынцев под конец ощутил в себе даже злобственное настроение духа.

Вскоре после ужина, который стоил доброго обеда, путников наших отпустили на покой. Казачок проводил их через двор в отдельный флигель, где для них была уже приготовлена вытопленная комната с постелями, в которых подушки были непозволительно мягки, а тюфяки заменялись «сенниками», т.е. большими мешками, набитыми сеном.

— Фу-у!!.. Слава тебе, Господи!.. Наконец-то! — с облегченным, но не без злобы вырвавшимся вздохом произнес Хвалынцев, разлегшись на своем сыроватом сеннике, когда казачок совсем уже удалился из комнаты.

— Чего вы? — приподнявшись на локте, уставился на него глазами Василий Свитка.

— Одолели, проклятые! — пробормотал Константин Семенович.

— То есть, что это?

— Да все, мой батюшка!.. Ну, ударь раз, ударь два, да и удовольствуйся; а то ведь все боксом да боксом!.. Эдак ведь, пожалуй, и лопнешь!..

— Закормили? Хе, хе, хе!.. — ухмыльнулся Свитка. — Зато, батюшка, по-нашему, по-польски!.. Ну, а как вам понравилось?

— То есть, что понравилось?

— Да все вообще?

— Мм... как вам сказать!.. Я нахожу, что все это, в сущности ужасное свинство.

Свитка при этих словах даже привскочил с постели.

— Вот те и на! — смеясь, воскликнул он. — То есть, что вы собственно называете свинством? Объяснитесь пожалуйста!

— Свинством? — да все, если угодно! — отозвался Хвалынцев, пыхтя своей папиросой. — Это лучше всего я вам объясню сравнением.

— Ну-с?!.. Очень любопытно. Я вас слушаю.

— А вот, видите ли-с, — начал Константин, — меня прежде всего поражает здесь эта странная, какая-то таборная, полу-цыганская обстановка быта и жизни. Я, надо вам сказать, достаточно хорошо знаком со всевозможными обстановками великорусской помещичьей жизни, начиная от великолепных тузов славнобубенского дворянства и до последней мелкой сошки. Но картины этой жизни совсем не подходят к картинам той: тут у вас, действительно, нечто свое, не похожее на великорусский быт.

— Ну, вот то-то же и есть, что свое! сами соглашаетесь! — перебил Свитка.

— Погодите любезный друг! — возразил Хвалынцев. — Дело-то, вот видите ли, в чем: там, бывало, если помещик являет из себя туза, так уж он туз до конца ногтей своих, до малейшей подробности своей жизни, а если грязнец, то уж так во всем и всегда грязнецом и смотрит. Там, бывало если человек только тянется, чтобы походить на туза, так уж он из кожи лезет для этого, и наружную свою обстановку, так или иначе, но уж устроит, по возможности, соответственным образом, хоть и знает, что в перспективе через это имению наверное грозит продажа с молотка. А если нет у него таких стремлений и нет достатков, то уж на нет и суда нет! Вообще там у нас, как мне кажется, все как-то проще, беспритязательнее, соответственнее действительной сущности дела, потребностям и жизни.

— Ну-с, а здесь?.. — не без некоторой иронии подстрекнул его Свитка.

— А здесь, — начал Хвалынцев, — меня поражает, и уже не в первый раз, ряд противоречий, которые для непривычной натуры звучат рядом крупных диссонансов.

— Хм... Это любопытно! — заметил Свитка. — Объясните, пожалуйста.

— А вот сейчас. Там у нас, вот видите ли, грязца, так грязца, а комфорт, так уж комфорт, черт возьми! Здесь же... здесь полнейшее отсутствие порядочности в обиходных привычках жизни и тысяча самых кичливых претензий и магнатски-спесивых замашек. Здесь нет потребности и, кажись, нет даже самого понятия о настоящем достоинственном, человечески самоуважающем комфорте жизни, несмотря на средства и достатки. Зато куда как много есть крупной, но — извините за откровенность — дико шляхетской спеси!.. И это сказывается как-то невольно, само собою, с первого разу, с первого взгляда!

— То есть, в чем например?— несколько нахмурился Свитка.

— Во всем-с! — подтвердил Хвалынцев. — Не говорю уже о чересчур сельской простоте этого сломяного палаца, но эти Вато, Вуверманы, Верне рядом со «Страшными судами» и «Могилами Наполеона», эти севры и саксы рядом с крынками и рваными грязными салфетками, эти гербовые ливреи с заплатами и смазными сапожищами, — все это, батюшка мой, как хотите, выходят магнатские претензии с прорехами.

На этих словах Свитка вдруг погасил свечку и со словами: «Ну, прощайте, однако, я спать хочу!» — решительно перевернулся на другой бок, лицом к стенке.

Хвалынцеву показалось, что приятель остался как будто не совсем-то доволен его откровенным и столь обильным словоизлиянием. Он и сам сознавал, что, увлекшись откровенностью, сказал, быть может, несколько лишнего, несколько такого, чего бы человеку политикующему, находясь в чужом месте, под чужой, национально враждебной, но столь назойливо гостеприимной кровлей, не следовало бы вовсе высказывать, но... в то же время он чувствовал, что несколько рюмок разных вишнювок, малину́вок, помаранчувок и прочего невольно развязали язык его.

...«И черт его знает, что оно такое!» думается Хвалынцеву, мысль которого сама собою все возвращалась к предмету только что оконченных откровенных излияний. «Это ведь не спесивая голь, не наследие дон-Сезар де-Базана и ведь не прорехи бедности, — нет, напротив! тут во всем виден достаток, видны хорошие средства: но это просто неумение жить, незнакомство с порядочностью жизни, с комфортом, с гармоническим соответствием житейской обстановки; тут просто отсутствие порядочных привычек, просто нравственное захолустье какое-то и прирожденное свинячество, которое въелось в плоть и кровь и стало достолюбезным!»

И вот при всех этих мыслях и впечатлениях, Хвалынцев опять и опять-таки должен был сознаться, что хваленая Литва пока еще ровно ни в чем не показалась ему привлекательной.

«Или уж я сам такой закоренелый русак, и все мне это, значит, чужое», подумалось вдруг ему, «или у меня уж такое скверное расположение духа за все эти дни, или... или уж я и не знаю, наконец, что это такое!.. Знаю только одно, что все это мне крайне не по душе, но... ведь я-то сам, я ведь с ними, я ведь за них... Что же в них есть хорошего?.. Что?»

«Цезарина!» в ответ на этот вопрос подшепнуло ему какое-то глубоко затаившееся чувство — и яркий, красивый образ польской женщины, на несколько мгновений, снова встал, со всем своим обаянием пред его нравственными очами...

V. Szkolka dla dzieci viejskich*

Эту надпись прочел Хвалынцев на доске над крылечком небольшого домика, куда на другое утро повел его и Свитку обязательный пан Котырло. Перед этим они только что осмотрели хозяйственные постройки, стодолу, сараи, конюшни и птичник, скотный двор, винокурню, овчарню, псарню, мельницу, и гости не могли не заметить, что на всем этом хозяйстве лежала печать прочного, солидно-помещичьего благосостояния. Особенно понравились Хвалынцеву совсем почти незнакомые в Великороссии красивые и вековечные постройки сараев из полевого булыжного камня, скрепленного надежным цементом. Контраст между «палацом сломяным», как личным обиталищем пана Котырло, и всеми этими хозяйственными заведениями, расположенными хотя и хаотично, но зато построенными вполне солидно, прочно, хозяйственно и прекрасно, не мог не броситься невольно, сам собою в глаза его гостям. Пан Котырло хотел, что называется, товар лицом показать, и потому, произведши уже на гостей приятное впечатление своим материальным благосостоянием, намеревался теперь поразить их заботами о нравственном и умственном благосостоянии своих «подданных» и потому-то напоследок уже привел их в устроенную им сельскую школу.

______________________

* Небольшая школа для деревенских детей (польск.).

______________________

Когда они вошли туда, там уже кишела как будто нарочно собранная напоказ толпа ребятишек, человек до тридцати, в присутствии сельского ксендза, — и учитель их, местный костельный органист, в наипочтительнейшем согбении, подошел к ясновельможному пану и облобызал его руку; ксендз же, которому была протянута рука, слегка облобызал панское плечо, за что был награжден мимолетным небрежным поцелуем в висок. Вообще, на поцелуи в руку и в плечо пан не изъявил ни малейшего сопротивления, из чего Хвалынцев справедливо заключил, что эти лобызания тут дело обычное. Ребятишки тоже было бросились подобострастно целовать, но уже не руку, а только полу панского пальто; однако процедура эта, вероятно, показалась пану слишком продолжительной, и потому он всех их прогнал на места, явно желая, впрочем, обнаружить при этом отеческую ласковость тона.

Наружность школьной комнаты сделала на Хвалынцева очень благоприятное впечатление: отсутствие всякого сора на полу, чистота стен, шкафчик с книжками, несколько простых длинных столов со скамейками, на стенах литографические изображения из Евангелия и из Библии, вроде историй блудного сына, Иова многострадального, Юдифи, отрубающей голову нечестивому царю Олоферну, Фараона, гибнущего с войском в пучине морской, десяти казней египетских и прочего в роде назидающем и устрашающем. Затем тут же висела таблица с портретами «крулей польских», портреты Костюшки, Собиеского, Понятовского и Мицкевича, а в переднем углу несколько образов, между которыми, кроме неизбежных Ченстоховской и Остробрамской, красовались «свенты Станислав, патрон польскен’, свенты Казимерж, патрон Литвы и свенты Юзеф, патрон Руси». У входной двери на стене было повешено маленькое распятие с раковинкой — «кршестельничкой», в которую была налита вода святая, дабы каждый входящий, буде он только добрый католик, мог бы омочить в нее конец большого пальца и сотворить крестное знамение. Все это, как нельзя более гармонируя одно другому, вполне соответствовало понятию о самой образцовой, самой благоустроенной сельской школе. Но особенное внимание Хвалынцева остановили на себе надписи вдоль стенных карнизов, сделанные по-печатному черными крупными литерами. Эти надписи, вроде кратких молитв, гласили, конечно по-польски. «Боже, змилуй сен’ над нами!» «Боже, збав ойчизнен!» «Под твоен’обронен’ уцекамы сен’!» и далее в подобном же духе.

Соображая виденное и осмотренное в это утро, и особенно глядя на эту «школку», Хвалынцев очень горько укорил себя в душе за скороспелость сделанных им вчера заключений о «свинячестве» домашней обстановки и жизни пана Котырло. «Если там и есть это свинячество», подумалось ему, «зато здесь какое благоустройство! зато в каком порядке все хозяйство!» И он преисполнился в душе некоторого уважения к создателю того и другого и с непритворным удивлением высказал ему, что не ожидал встретить ничего подобного и что сельским школам «у нас, в России», далеко до такого образцового устройства.

Это замечание пролило некоторый отрадный елей на сердце пана Котырло, который с подобающей самодовольной скромностью ответил, что рад всегда, по силе возможности, служить народу.

— Оно хоть и в клерикальном духе немножко, — прибавил он, как бы извиняясь перед Хвалынцевым, лишь только заметил, что тот обратил особенное внимание на стенные надписи, — но кто знает наш литовский народ, тот знает, что для него это всего необходимее.

«Пан органыста», руководимый отчасти ксендзом, стал показывать свою педагогическую деятельность и успехи своих школьников. Прежде всего он заставил их спеть всем хором, на костельный лад, какое-то величание и благодарение благодетельному и «найяснейшему» ойцу и пану Котырло за все его великие милости и заботы. Потом некоторые из школьников писали цифири на доске, а некоторые читали по своим букварям. Хвалынцев полюбопытствовал заглянуть в один из них и очень удивился в душе, увидя, что русский язык, то есть местный белорусский говор, на котором в этом букваре были составлены некоторые изречения и правила, изображается вдруг латино-польскими буквами. На первый раз это показалось ему несколько странным, потому что, казалось бы, и естественнее, и проще русскую речь изображать и русской грамотой, но спутник и ментор его, очень хорошо угадав по выражению лица мысль своего Телемака, предупредил его минутное недоумение своим разъяснением.

— Что вы смотрите на букварь? — с улыбкой спросил он вполголоса, в то время как внимание Котырло и прочих было отвлечено ответами учеников. — Верно что он по-польски?

— Да, — кивнул ему Хвалынцев.

— О, это вполне понятно, если вы возьмете в соображение ту непримиримую антипатию, которую чувствует здешний народ ко всему «москевському». Эта антипатия, поверьте мне, простирается даже и на шрифт москевський, и по русскому букварю он вам ни за что не станет учиться!

Пан Котырло, видимо развеселенный и удовольствованный впечатлением, сделанным на гостей его школой и успехами школьников, захотел — pour la bonne bouche— показать степень их бойкости и развития.

— А ну бо, хлопцы! — возвысил он голос (с крестьянами и школьниками Котырло изъяснялся местным говором). — Кто скаже мне цяпер верши? Ну, ты! — обратился он к одному мальчугану из тех, что был побойчее видом, — деклямуй мне верши! «Гуторку двох соседоу» вешь?

— Вем, пане! — бойко вскочил мальчуган с места.

— Ну, деклямуй! А мы послухаем! Они у нас и это умеют! Вы не думайте! — обратился он к Хвалынцеву.

Мальчишка торопливо и монотонно, как заданный урок, стал говорить стихи, видимо стараясь не сбиться и вовремя припомнить следуемое слово:

Мой саколику суседзе,
Муси канец света будзе,
Бо вже надто царь гуляе
И людзей, як псоу, стреляе,
Чувац, што в русской губерни
Гдзе народ яму быу верный
Дзесяць тысяч расстреляли
За то што прауды искали.

— Ну ты, далей! — ткнул Котырло пальцем на следующего мальчугана.

Тот, робея, и еще более боясь как бы не сбиться, продолжал стихи таким же монотонным, но уже заикающимся голосом:

А у Варшаве усе касциолы,
Навет усе жидоуски школы
Ободрали, обокрали,
И люд за касциолоу забрали
Да й у неволю засадили,
Каб больше Бога не хвалили.

— Ты цяпер! Дальш! — ткнул Котырло еще одного школьника, и тот сразу же подхватил гораздо бойче своего предшественника:

А усе по указу цара,
Може ен нечиста вера,
Антыхрист, што кажуц людзи,
Бо ен вельми круциц, муциц,
Народ Божий баламуциц,
Себе богом называе,
Кто не вериць, тых стреляе.

— От-так, так, хлопче! «Себе богом называе, а кто не вериц, тых стреляе!» Добрже, хлопче! добрже! — перебил его Котырло, видимо довольный всею этою сценою, и потрепал хлопца по щеке в знак своего высшего панского одобрения.

Он не оставил без подобного же благоволения и остальных хлопцев, которые успели отличиться так или иначе перед посетителями, а в знак высшей награды, раздал им несколько копеек и позволил облобызать свою руку. Мальчишки жадно целовали протянутую им панскую длань, но еще жаднее прятали себе за пазуху только что полученные копейки. Последние, как видно, составляли для них лучшее поощрение, чтобы заучивать наизусть подобные «верши».

— Это, конечно, только так... одни лишь шутки, шутки, вы понимаете! — обратился Котырло к Хвалынцеву насчет стихов таким добродушно приятельским тоном, в котором сказывалась как бы просьба о снисхождении и оправдание себя в столь невинной забаве. — Но... знаете, это воспитывает... вкореняет... Это шутки... а они меж тем возбуждают дух... дух, вы понимаете!.. как хотите, а мы все-таки дети Ржечи Посполитой, и этого нам забыть невозможно — никогда и никому, от первого магната до последнего хлопа!

Хвалынцев сочувственно кивнул головой, в подтверждение того, что он действительно понимает; но, в сущности, в голову его засело новое сомнение, вызванное опять-таки новым противоречием. Да и в самом деле, как же это так? Вчера вот в корчме отцы этих детей, в приятельской откровенной беседе, с теплой, живой благодарностью поминают Царя за недавнюю волю, а здесь вот, в школе, дети этих самых отцов, под ферулой пана Котырло, ксендза и пана органысты, трактуют того же самого Царя антихристом, который себя Богом называет и стреляет в тех, кто не верит в его божественность.

«Конечно, пропаганда», успокаивал себя Хвалынцев. «Это все понятно, как необходимость со стороны пропаганды, но...»

В этом-то «но» и явился камень преткновения, какой-то риф, коварно и предательски скрытый под гладкотекущей поверхностью воды. В пропаганде, направленной подобным образом со стороны помещика, шляхетского пана и «чуть не магната», смутно и почти инстинктивно слышалась Хвалынцеву какая-то ложь, неискренность, задняя, фальшивая мысль, какой-то разлад между лицевою стороною дела и его подкладкой, между жизнью и пропагандой. Но в чем именно кроется этот разлад, эта затаенная фальшь и неискренность, Хвалынцев пока еще не мог объяснить, не умел дать себе ясного отчета. Он только вдруг стал чувствовать, что тут все это дело, кажись, не совсем-то ладно и не совсем-то так выходит, как его уверяли, да и теперь еще всячески стараются уверить.

Потом... потом и еще одно не могло не броситься в глаза: хозяйство пана Котырло так благоустроено, и школа у него такая прекрасная, и так заботился он, по-видимому, об умственной и нравственной пище этих ребятишек, хоть отцы в корчме вчера и сильно-таки поругивали его (ну, да впрочем, темный народ эти отцы!), но вот что грустно: зачем эти мальчишки, то есть большая часть из них, на вид такие все хилые, болезненно-бледные, словно заморенные? Зачем, по крайней мере, две трети из них в эту прекрасную филантропическую школу являются не то что без сапог или в берестяных лапотишках, а чисто-начисто босиком, по холодной ноябрьской грязи и слякоти, и все одеты просто-таки в заплатах, в оборышах, в нищенских рубищах? Отчего это так? Отчего этот пан Котырло, столь богатый и благоустроенный, столь гуманно пекущийся о развитии своих хлопов, которые чуть не вчера еще были его «подданными», не попекся раньше хоть немного о том, чтобы крепостные его в рубищах не щеголяли? Неужели же и в этом все тот же «ржонд москевьский» причинен и повинен?

— Итак, вам понравилась наша школа? — спросил Хвалынцева Котырло, пожимая ему руку с таким радушием, на которое, по-видимому, не могло воспоследовать ничего иного, кроме безусловного комплимента.

— А у вас в России есть подобные школы? — вслед за тем спросил он.

— Может быть и есть где-нибудь, — ответил Константин, — но, говоря откровенно, мне подобное устройство приходится видеть еще в первый раз.

— В России! — пренебрежительно подфыркнул себе под нос Василий Свитка. — В России ничего нет, кроме кнута и острога.

— Грустная истина! — вздохнул, подняв глаза вверх, пан Котырло. — Грустная и горькая истина!.. Но это потому, что в России вообще нет народа, в настоящем смысле этого слова.

Это замечание и удивило, и задело за живое Хвалынцева.

— Виноват, я это не совсем-то понимаю, — заметил он, — и вы конечно извините меня, если после ваших слов я спрошу вас: что вы называете народом?

Народом!.. Народ — это мы, — уверенно с полным убеждением ответил Котырло.

— То есть... опять-таки прошу извинить меня: кто это мы? Для меня, русака, оно не совсем-то понятно.

— Мы, то есть цивилизованный слой Польши: духовенство, студентство, н-ну, пожалуй, ремесленники вообще, но, главнейшим образом, тот слой, который свято хранит в себе предания заветной вольной старины, предания свободы и Ржечи Посполитой, то есть шляхетство, магнатерия...

— Понимаю, но... все-таки магнатерия не народ.

— А что же? — подняв брови, живо спросил Котырло.

— Магнатерия — это магнатерия, то есть аристократия, каковой она была везде и повсюду, но это не народ.

В ответ на это Котырло улыбнулся очень вежливо, но очень тонкой улыбкой.

— Н-да, я согласен, — сказал он. — В России и даже, пожалуй, везде это так. Но в Литве и Польше, — а в Литве по преимуществу — народ это магнаты.

— Хм... не зная Литвы, не смею спорить, — сомнительно пожал плечами Хвалынцев. — Но мне кажется, что двадцать-тридцать фамилий еще не составляют того, что называется народом.

— О, да! Согласен!.. Ну, а двадцать-тридцать тысяч дворян-помещиков составляют его по-вашему или нет?

— По-нашему? Едва ли?!.. Да и вообще едва ли двадцать-тридцать тысяч составляют народ, там где есть несколько миллионов крестьян; не говорю уже о прочих не шляхетных сословиях.

— Ах, господа москали! Вот и все-то вы таковы! — досадливо, но стараясь не потерять вида любезности, воскликнул, пожимая плечами, пан Котырло. — У вас у всех, только Бога ради извините меня, — у вас у всех, говорю я, совершенно фальшивый взгляд на демократию. По-вашему выходит, что и Мирабо не смеет быть демократом потому только, что он граф Мирабо. Для вас демократия это — мужик, тогда как у нас, поляков, мужик— это есть в сущности не более как сырой, если только не мертвый экономический материал.

Хвалынцев, выпуча глаза, даже откинулся несколько назад от неожиданности такой фразы.

— Не пугайтесь кажущейся резкости такого определения, — мягко, взяв его за локоть, с сладкой убедительностью сказал Котырло. — Не пугайтесь, мой добрый и честный москаль!.. потому что, видите ли, по-нашему народ — это то, что живет, мыслит, чувствует, стремится к свободе, к знанию... то, что цивилизует, подымает нравственно, гуманизирует, образовывает темную, полудикую массу. Вот это народ по-нашему!

— А по-нашему, — возразил Хвалынцев, — это могло быть, пожалуй, вожаками народа, подобно тому как офицеры — вожаки солдат, да и то еще в таком только случае, если бы настоящий народ захотел и согласился признать их за вожаков своих, если бы они сами по духу и по крови принадлежали к тому же народу, были бы, так сказать, плоть от плоти его и кость от кости его.

— Э, Боже мой! — махнул рукой Котырло. — Опять-таки вы употребляете слово народ в вашем, извините меня, странном, исключительно московском смысле!

— Я иного не понимаю, — заметил Хвалынцев. — Для меня нет иного понятия в слове народ; для меня это только совокупность всех живых сил отдельной нации, без всяких каст, сословий и различий по происхождению, образованию, капиталу и по чему бы то ни было. Мы не выделяем из народа ни мужика, ни аристократа, ни невежды, ни цивилизованного.

— Хорошо, — согласился Котырло; — но какую же активную силу имеет сама по себе эта темная, нецивилизованная масса, инертивная по самой своей природе? Ведь для хлопа, как и для вашего крестьянина, нет других интересов, кроме интересов его желудка, то есть кроме экономических интересов.

— У нас были 1612 и 1812 годы, — скромно заметил Хвалынцев.

— Ну, опять-таки те же самые экономические интересы, — возразил Котырло, — потому что в первом случае поляки, а во втором французы мешали вашему «народу» отправлять свои естественные, экономические надобности. Мы хорошо понимаем, что «народа» в его настоящем полудиком состоянии не сдвинешь с экономической почвы, и потому-то мы образовываем, цивилизуем его, стараемся всевозможными усилиями поднять его на высоту того гражданственного сознания, что он и мы — народ единый и нераздельный. Не мы до него спускаемся, но его до себя подымаем, и неужели же вы за это осудите нас?

Хвалынцев, не имевший почти никакого понятия об исторических отношениях польской шляхты к ее «быдлу», мог только отдать полную дань похвалы и почтения таковому гуманному стремлению.

— Да-с!.. И вот потому-то, — продолжал Котырло, — шляхетство наше, которое создало для себя такую благородную миссию, и имеет все права называться народом по преимуществу. Мы еще только подготовляем мужика, но интеллигенция наша, дворянство наше, духовенство наше— у всего этого только и есть один великий лозунг: «великая, всецелая и нераздельная наша старая Польша».

VI. Маленький опыт слияния с народом

Прибежал запыхавшийся казачок и объявил, что гости едут. Пан Котырло заторопился навстречу этим новым гостям.

По тополевой аллее шибкою рысью приближался шикарный фаэтон, запряженный парою добрых узкошеих и длинноухих коней польской породы. Блестящая упряжь отличалась польско-краковским характером. Кучер в кракуске, с расшитой пелериной, с рядами блестящих наборчатых блях на поясе, с длинным бичом в руке, которым он так громко, так щегольски похлопывал, а сам глядел молодцом и словно бы настоящим кракусом. Гайдук на запятках, не менее молодцевато и как бы беспечно, крестом на груди сложив свои руки, сидел, видимо красуясь своей конфедераткой и чамаркой серого сукна, с зеленой оторокой. Он даже был вооружен револьвером и охотничьим ножом на лакированной портупее, в том роде, как у посланничьих выездных лакеев, и таким образом являл собою как бы стража и телохранителя своего пана, который с сигарой в зубах, в изящнейшем парижском костюме, небрежно покоился на эластических подушках своего фаэтона. Поравнявшись с Котырло, этот пан привстал в своем экипаже и, проносясь мимо, сделал «манифестацию» своей гарибальдийкой, широким размахом руки поднял ее над своею тщательно завитой расчесанной и напомаженной головой. Судя по его «люишке» и по вытянутым в мышиные хвостики усам, Хвалынцев принял было его за характерного француза, но, по объяснению пана Котырло, оказалось, что это Селява-Жабчинский, местный мировой посредник, либерал и bon-vivant, живший большей частью то б Париже, то в Варшаве, и притом большой «авантурник». Теперь для Хвалынцева стало ясно, почему наружность его столь напоминает и парикмахера, и светского шулера вместе. Сильно набеленная и нарумяненная дама, которая сидела подле него, могла бы показаться если не матушкой, то по крайней мере почтенной тетушкой этого господина; но оказалось, что некрасивая, хотя и желающая быть прелестной, особа — ни больше, ни меньше, как богатая супруга пана посредника; причем значительная разница лет, вероятно, не служила помехой для их семейного счастья.

Фаэтон, сопровождаемый разливистым лаем собак, шикарно подкатил к крыльцу сломяного палаца. Паненки и паничи повыбегали навстречу. Ахи, восклицания, поцелуи — словом: все радости приятнейшей встречи сопровождали прибытие этой четы, которая и по состоянию, и по посредничьему положению пользовалась в избытке ласкательным вниманием и почетом. Тотчас появился завтрак с неизменной «старой литевкой», с жирной «кавой» и всевозможными вкусностями домашней кладовой и кухни. А тем часом и еще новые гости подъехали: пан асессорж Шпарага и пан Косач — земский заседатель. Это, конечно, были гости не важные, но тем не менее люди нужные, и потому отказу в любезностях для них тоже не было, хотя пан Котырло, как родовитый состоятельный шляхтич, бывший «маршалок» и «чуть не магнат» держал себя пред Шпарагой и косачем с заметным оттенком благосклонного к ним достоинства.

После завтрака кракус-кучер, отпрягший уже было коней и занявшийся в людской приятною «люлькою тютуну» в не менее приятной беседе, вдруг был потревожен очень досадным приказанием снова закладывать коней в фаэтон и живее подкатывать к крыльцу.

Пан Котырло, очень оживленно и даже не без громкого хохота разговаривавший о чем-то с посредником в своем кабинете, вышел оттуда с ним облаченный во фраке и готовый, по-видимому, ехать куда-то. Пан Селява-Жабчинский тоже переоделся в этот парадный костюм и, для пущего блеску, навесил на грудь посредничью цепь. О чем они там между собою так весело разговаривали, Хвалынцев, конечно, не знал, но слышал, как, выходя из кабинета, Котырло, со смехом пожимая плечами, говорил посреднику:

— Алеж то глупсьтво, муй пане! то юж надто!*

______________________

* Слишком, чересчур.

______________________

— Ну, ну, ничего! Так надо! Едем, едем! — поощрительно похлопывая его слегка по руке около плеча, уговаривал посредник и, натянув свежие палевые перчатки, не без грации изобразил легкий поклон всему обществу.

Сели в фаэтон и поехали.

— Куда это они? — спросил Хвалынцев у Свитки, глядя в окно на отъезжавший экипаж.

— Кажись, с визитами, — пояснил тот вкратце.

Часа через два они вернулись, а к этому времени подъехали еще двое гостей — двое помещиков солидного, старосветского покроя, пан Хомчевский, стрелок и латинист-классик, и пан Прындич, просто себе так «старожитный» пан, без всяких индивидуальных отличий.

— Ну, Панове, потеха! — с громким смехом влетел в залу парадный посредник, — давно уж такой потехи не видал! Ха, ха, ха!.. Ей-Богу, потеха!

— А что? А что такое? — оживленно обступили гости вошедших.

— Шляхетный пан маршалок делал визиты своим хлопам! — торжественно пояснил Селява, указывая на Котырло шутливо-церемониальным рекомендательным жестом.

— Ну, вот! Сам же потащил меня! — с полусмущенной улыбкой оправдывался маршалок, который хотя уже и не был маршалком, но всеми без исключения титуловался этим прозванием в силу старого польского обычая, где бывало достаточно человеку раз побыть чем-нибудь от маршалка до «вознаго», чтобы потом уже на всю свою жизнь серьезно титуловаться «паном маршалком» или «паном возным»*.

______________________

* Возный — Мелкая должность в старых польских судах вроде пристава.

______________________

— Хлопам!.. Визиты хлопам! — выпучил глаза пан Прындич, который был просто себе пан старожитный. Он весь был повергнут в пучину несказанного изумления, тогда как другой пан, Хомчевский, стрелок и классик, улыбкой своею выражал явное недоверие, — шутишь, мол, брат, знаем!

— А ей-Богу же правда. Вместе делали! — подтвердил посредник. — То есть ко всем наиболее влиятельным и богатым, но и к двум тоже самым бедным и ничтожным, pour ĺegalite, для уравновешения.

— Да за каким дьяволом, с позволения сказать, извините, понадобилось вам делать визиты к хлопам? — развел руками недоумевающий старожитный гость.— Разве они понимают шляхетное обращение?

— О, ретроград! — с комическим ужасом, качая головой, воскликнул посредник. — «За каким дьяволом!» А я бы посоветовал и вам-то поскорей взяться за ум! Надевайте-ка фрак, да и к своим отправляйтесь, по нашему примеру! Я уж это не в первый раз делаю.

— Алеж за яким дзяблем!? — начиная уже несколько горячиться, повторил ретроград.

— Э! Вы все свое! А интересы слияния?.. Ну, ну и... гражданская равноправность, пожалуй... Нет, это не лишнее, это не мешает... и в свое время, поверьте мне, очень-таки может пригодиться нам! Политиковать, так уж политиковать, мой пане! Вы думаете это наше изобретение, или что мы одни так делаем? Извините-с! Магнаты, князья, графы и те не гнушаются! Почитайте-ка, да послушайте-ка, что делается на Волыни! Вот с кого пример брать надо, если мы добрые патриоты!

— Ну, да! А сам говорит: «потеха»! — кивнул на него головой классик.

— А что ж, и действительно потеха! Только потеха не в том, что мы делали визиты, а в том, как они эти визиты принимали! Ха, ха, ха!.. О, Боже ж мой! Нет, это просто стоит в лицах представить!.. Вообразите себе, например, подъезжаем... гайдук спрыгивает с запяток, бежит, осведомляется: дома ли? принимают ли? могут ли принять?

И пан Селява-Жабчинский очень живо и изобразительно представил в лицах то глупое недоумение и недоверие хлопов, с каким они на первый раз, с непривычки, принимали панские визиты, как пугались бабы и девки, как они, словно шальные, опрометью кидались в хлевы и закуты прятаться от панского посещения, как ребятишки при виде такой паники начинали реветь и визжать со страху, как недоумелые хлопы долго не могли взять себе в толк, что это мол «визит», а не беда какая, не реквизиция, грозящая разорением и ссылкой или солдатчиной, и наконец, как скверно пахнет, какой воздух тяжелый и отвратительный в этих грязных, поганых, противных хатах, такой тяжелый и так это там все грязно, что нужны, мол, вся сила гражданского мужества и все самоотвержение ради великого дела, ради отчизны, чтобы решаться на подобные визиты, но... это необходимо, этого требует долг.

Вслед за тем цан Селява-Жабчинский очень юмористично, обращаясь преимущественно к дамам, рассказал, как они с паном Котырло, чуть не каждый раз стукаясь об низкие притолоки дверей, входили в своих фраках и раздушенных перчатках в эти противные хаты, как пожимали руку хлопу (хорошо, что хоть рука-то в перчатке), как рассаживались на лавке, словно в великосветской гостиной, и приглашали хлопа садиться рядом с собою, но глупый хлоп только кланялся да все пятился от них подальше, либо к печке, либо к двери; как они расспрашивали о том: «все ли он в добром здоровьи? Как поживает его супруга? Что детки поделывают? Хорошо ли идет хозяйство и пр.»; как объясняли ему, что теперь он такой же пан, как и они, такой же гражданин равноправный, и что они, мол, все вместе, без всяких различий, один и тот же народ, одни и те же дети общей матери Польши, а глупый хлоп, все-таки с непривычки же на первый раз, только глазами хлопал да кланялся учащенно.

— Впрочем, ничего! доброе начало положено! А там все пойдет уже само собой! — утешался розовой надеждой либерально-шляхетный посредник.

Слушатели с живым участием внимали его веселому рассказу, который очень часто прерывался их неудержимым смехом; но этот смех относился никак не к самому пану Селяве-Жабчинскому.

Хвалынцев, хотя и не вполне еще понимал по-польски, но все-таки понял всю сущность рассказа. Сначала он, по некоторому малодушию, из чувства условного приличия относительно гостеприимных хозяев, которые так искренно и так усердно хохотали, тоже состроил было нечто вроде смеющейся гримасы, но потом, почувствовав весь смысл панского издевательства, он ощутил в душе присутствие некоторого злобного настроения. Ему стало не то гадко, не то больно от этого цинического насмехания и от всего этого бесконечно-иезуитского лицемерия, которое побудило либеральных панов делать визиты, любезничать и толковать о слиянии и равноправности со своими жалкими хлопами, которых эти господа столь глубоко и столь шляхетно презирают.

«Нет! тут опять-таки что-то не то! Опять-таки фальшь какая-то!» подумалось ему снова, и опять в душе зашемила боль неясного сомнения.

VII. За стеною

Деревенский помещичий день проходит главнейшим образом в еде, и едою же подразделяется на части: от чая до закуски, от закуски до завтрака, от завтрака до новой закуски, а там до обеда, до лакомства разными вареньями и сластями, до чая, до ужина, после которого эта растительная жизнь завершается сном богатырским на мягких перинах.

В течение всего утра Хвалынцев вдосталь находился и насмотрелся на всевозможные хозяйственные учреждения пана Котырло, так что не грех было и устать, а потому после сытого и, но обыкновению, польски жирного обеда, ему стала-таки улыбаться заманчивая мысль: пойти и прилечь на часочек. Он отправился в отдельной флигелек, где еще со вчерашнего вечера для него и Свитки была отведена комната и где постоянно помещалась контора пана Котырло, в которой, как бы в некоем центральном министерстве, сосредоточивалось управление всеми сельскими и экономическими делами. Комната, занимаемая Хвалынцевым, отделялась от этой конторы одной лишь тонкой дощатой перегородкой, которая, впрочем, доходила вплоть до потолка, но изобиловала достаточным количеством щелей между досками, и эти щели волей-неволей давали полную возможность отчасти видеть и в совершенстве слышать все, что происходит за стеной.

Хвалынцев, питая в душе сладкую надежду на послеобеденный сон, нарочно постарался уйти никем не замеченный, из опасения чтобы паненки так или иначе не завладели его особой, а паче всего не вздумали бы затеять какие-нибудь petits jeux или засадить его за разбитые клавикорды. Маневр ему удался, и потому, пробравшись через двор в свою комнату, он спустил на окошке мату, очень искусно сплетенную из соломы домодельной работой, устроил в комнате полную темноту, улегся самым удобным образом и тотчас же заснул. Но не прошло и получаса, как сквозь сон до него стали долетать отзвуки какого-то говора, которые наконец-таки и разбудили его. Говорили за стеной в конторе. Хвалынцев перевернулся на другой бок и зажмурил глаза в надежде заснуть вторично. Не тут-то было: застенные разговоры принимают все более и более оживленный характер, и Хвалынцев, хочешь не хочешь, поневоле должен слушать их. Тем не менее, надежда на сон пока еще не окончательно его оставила: он всячески старался уснуть, не обращая внимания на говор, но через несколько минут, с досадой в душе, должен был оставить свои приятные надежды.

За стеной очень явственно можно было различить голоса мирового посредника, самого пана Котырло и нескольких крестьян. Что это голоса крестьянские, Хвалынцев сразу угадал по тому сдавленному, гортанному звуку голоса, которым обыкновенно говорят слабогрудые люди и который служит одним из характеристичных признаков белорусского крестьянина. И помещик, и посредник совокупными усилиями старались, по-видимому, в чем-то убедить призванных хлопов и относились к ним необыкновенно мягким, ласковым, вразумляющим тоном. С мужиками разговор у них шел на том смешанном, не то польском, не то белорусском наречии, которое, кажись, является продуктом чуть ли не местного изобретения самих же панов для объяснений с их хлопами. По крайней мере, польский пан никогда не объясняется с белорусским крестьянином ни на чистом польском языке, как на не совсем понятном для белорусса, ни на местном наречии, искони почитаемом «хлопским», то есть унизительным для шляхетного пана; поэтому житейская практика панов и выработала здесь эту средне пропорциональную мешанину.

Хвалынцев, слушая поневоле, вскоре стал догадываться и разуметь, о чем именно идет дело за стеною. Мировой посредник вместе с паном Котырло всячески старались втолковать мужикам, что если они желают на будущее время остаться крестьянами и получить на выкуп ту самую землю, которой они искони и по сей день пользуются, то «по закону» им придется платить в год по сорока рублей серебром за участок, но что помещик, пан Котырло, «от своей ласки панской», от всего чистого своего сердца желает им, хлопам, сделать добро за всю их верную службу, а потому великодушно соглашается отдать им ту самую землю на аренду по двадцати рублей в год за участок; но согласие свое на это дает в том только случае, если они из крестьян перейдут в дворовые, а этот переход в дворовые будет для них «незличито выгоден» в том отношении, что они-де, будучи дворовыми, будут пользоваться льготой и от платежа податей, и от рекрутчины, и что все это в высшей степени благодетельное для них дело есть такой пустяк, в сущности, что стоит лишь им, хлопам, не теряя золотого времени, сейчас же подписать добровольный акт, что они-де отказываются от своих прав на выкуп их участков, а оставляет те участки у себя в аренде — вот и все! А уж перечисление их в дворовые совершится самым законным путем, и это-де не ихняя уже забота, так как сам пан Котырло с паном посредником постараются об этом, но что во всяком случае дворовым быть и гораздо почетнее, и гораздо выгоднее, чем крестьянином, и что пан Котырло единственно из своей ласки панской, из великодушия, для их же добра предлагает им такую прекрасную сделку.

«Мм... не дурно», думает про себя Хвалынцев; «у пана Котырло, как видно, губа-то не дура. Двадцать рублей вместо сорока, аренда вместо выкупа, а в результате, на действительном-то факте одно лишь круглое обезземеленье хлопа... крестьянский пролетариат, вечная зависимость от пана — ей-Богу не дурно! и в то же время гуманные школы, гуманное «слияние», визиты к хлопам, высокие идеи о вольной отчизне, да что же это, однако! И неужели те не поймут и согласятся?»

Однако же хлопы, насколько можно было предположить себе за стеной, стали мяться и почесываться, выказывая раздумчивую нерешительность.

— А вы, папочку, кажеце, што павинны мы по сорок рублеу на рок за кавалок плациць? — послышался наконец один неуверенный голос.

Посредник подтвердил, что если на выкуп, то «по закону» надо будет по сорока.

— А выбачайце, яснавяльможный! — продолжал несмело другой голос, — бо мы цемны люд, може што й не зрозумели... А как знаць нам, по якому закону?

Посредник несколько замялся и пояснил, что «по закону», то есть собственно значит по уставной грамоте.

Хлопы снова зачесали в затылках и раздумчиво потупились.

— Алежь яна ще й не згатована, ще й не подпысана громадой? — заметил кто-то из хлопов.

— А, муй коханы! алежь то вшистко рувне! — ласково стал убеждать посредник. — Не подпысано тераз, ну, усе равно заутра, чи на послезаутра подпишамы, громада же без мала уся сгодилась, лечьбы насчет выгона да лесовых укосов сгодиться бы, а то и скончо́но!

— Але! — подтвердили некоторые хлопы.

И посредник вместе с паном снова принялись ублажать неподатливых хлопов и изображать им в самых привлекательных красках всю сладость выгоды, весь почет перехода из крестьянства в дворовые, причем главное что не сорок, а двадцать только, всего-навсего двадцать рублей платить придется!

Крестьяне все еще раздумывали, покрякивали, потаптывались с ноги на ногу и тупили глаза да головы в землю.

— А може й так, выбачайце, паночку яснавяльможный! — заговорил наконец один из них. — Може мой такий дурны розум, а я сабе мыслю так што... ну, добро ж: цяперь мы пираменимся з хлопоу на дворовыи, а патым нам вже й не вольно будзе з дваравых та й зноу на хресцьяны абернутьца. То кажу, так?

— А то так, так! — подтвердили и пан, и посредник.

— Ну, нехай, так! И я мыслю сабе, што муси быць так!.. А цяпер пан мне каже, как я за двадцять рубли зняу на гаренду мой кавалок; ну, гэто так, гэто гля мяне го́жо. А може й там, патым, праз сколько время, пан мне скажець: невольно больш за двадцять, а плаци каже напярод тридцать, альбо сорок рубли, кали хочешь гарендо́ваць, а не то, каже, вон пайшол! Ну, и што ж тоды мне будзе, без земли, без усяво?

И пан, и посредник необычайно поспешили возмутиться таким невероятным и коварным предположением. Селява-Жабчинский принялся уверять, что это вовсе невозможно, что их пан, пан Котырло, такой добрый, такой честный, благородный, великодушный человек, что он не то что не захочет, а и не подумает никогда сделать со своим верным и добрым хлопом подобную мерзость. Пан Котырло со своей стороны клялся и божился, ударяя себя в грудь кулаком и призывая пана Бога во свидетели, что никогда ничего такого и быть не может. Он горячо уверял, что любит своих хлопов, и что только из чистосердечного, искреннего желания добра для них же, дураков, делает им столь выгодное предложение, что он даже не ожидал от них за всю свою искренность и панскую ласку такого обидного, оскорбительного предположения, что он всегда желал быть для них «як пан ойтец» и думал, что и они до него тоже «як добры дзеци», а вместо того... Пан Котырло «деклямо́вал» все это не без горячего увлечения, и притом столь огорченным, даже оскорбленным отечески-ласковым тоном! А пан посредник тотчас же, подметя в пане Котырло эту огорченную струнку, грустно стал укорять неблагодарных хлопов, что как же, мол, им не стыдно и не совестно, и как даже перед Богом не грешно, в отплату за всю панскую ласку, за всю любовь и заботу панскую, за все попечения об ихнем же хлопском благе, платить ему таким обидным недоверием, что им-де следует покаяться, просить у пана прощения, просить его о позволении поцеловать руку панскую, и закончил тем, что пан Котырло, по доброте своей, верно не откажется простить их и, в знак примирения, велит поднести им по доброму «кручку паньськой вудки».

Добродетельный пан, в знак того, что у него мягкое, незлопамятное сердце, тотчас же распорядился послать за водкой своего конторщика, пана Михала, а пан Михал не замедлил явиться с целым двухведерным бочонком. Оскорбленный помещик, в своем присутствии, приказал пану Михалу угощать оскорбителей-хлопов, прибавя со вздохом, что в «такое время» он не желает, чтобы между им и хлопами оставалось какое-нибудь зло и недоразумение, и что он охотно им все прощает и забывает.

Хвалынцев слышал, как забулькала из бочонка хмельная влага, и ошибающий сивушный запах тотчас же достиг до его обоняния сквозь узкие щели перегородки. Заинтересованный всей этой сценой, он приподнялся с подушки и заглянул в одну из ближайших щелей. У большого стола, разглядел он, сидел Котырло с посредником, на котором красовалась его золотая цепь, и по взволнованным их лицам можно было догадаться, что их весьма живо и существенно интересует благоприятный для их желаний и целей исход предлагаемой сделки. На столе перед посредником лежал начисто переписанный лист бумаги, по всей вероятности, акт добровольного отречения от выкупного надела. У дверей помещалось человек двадцать хлопов, которых в эту минуту усердно угощал водкой пан конторщик, и в этом последнем Хвалынцев сразу же узнал того самого дворового человека, в длинном сюртуке, который вчера в корчме пропагандировал хлопам желанное восстановление Польши и прославлял неизреченную доброту пана Котырло.

После первого «крючка», пан был столь добр и ласков, что разрешил угостить по второму, а после второго, уж куда ни шло, чтобы произвести целесообразное действие — и по третьему. По три «крючка» на брата не замедлили произвести его: бледно-болезненные, забитые, зачахлые лица хлопов раскраснелись, оживились и повеселели. В тоне их придавленных изнутри, тоще-гортанных голосов послышалась какая-то расплывающаяся мягкость. Они все поочередно подходили к пану с приниженным, согбенным выражением своей благодарности; кто посмелей, тот целовал панскую руку, а кто поробчее, тот ограничивался благоговейно-почтительным лобызанием передней полы панской драповой венгерки, щегольски отороченной белыми смушками и фигурно расшитой черными шелковыми снурками. После этой церемонии, которую пан Котырло принимал как должное, как необходимое, с самым невозмутимым чувством сознания своего родового, шляхетного превосходства, хлопы загалдели меж собою, а посредник еще пуще стал распинаться перед ними за их собственное благо, за льготы быта дворовых людей, которые меж тем остаются такими же крестьянами, при тех же участках, а главное за эти соблазнительные двадцать вместо сорока рублей платы. В среде хлопов уже раздавались поддающиеся, сочувственные голоса, и не прошло десяти минут, как согласие их на сделку было дано, и акт добровольного отказа от выкупных наделов подписан и скреплен самым надлежащим и законным порядком. Таким образом, целая деревня в двадцать дворов, соседняя с местечком, но в числе прочих точно так же принадлежащая пану Котырло, переходила у него в состояние безземельных дворовых. Двадцать прекрасных участков, вследствие добровольных отказов пьяных крестьян, становились его полной и неотъемлемой собственностью на веки вечные. Вместе с этими двадцатью участками было приобретено, по крайней мере, сорок безземельных, вполне от пана зависимых батраков-пролетариев.

Пан Котырло вздохнул свободным, облегченным вздохом, и от нескрываемого внутреннего удовольствия, потирая свои мягкие полные руки, расщедрился вовсе и приказал пану Михалу поднести крестьянам, за их покорство и разумность, еще водки по скольку там придется на весь остальной бочонок.

Хлопы всем гуртом кланялись и благодарили еще раз за панскую милость и ласку.

Дело было кончено, и через несколько минут контора опустела.

Вся эта сцена сделала на Хвалынцева возмущающее впечатление. Будучи сам помещиком, и едва лишь девять, десять месяцев тому назад заключая со своими крестьянами добросовестный акт уставной грамоты, он не мог не понять теперь, какая гнусная обманная проделка кроется под великодушием пана Котырло. Оставаясь в потемках своей комнаты и лежа на сеннике с заложенными под голову руками, он невольно погрузился в новое, тяжелое и глубокое раздумье.

VIII. Два храма

На другой день, от раннего утра еще, местечко Червлёны кишело народом, который сбрелся сюда с разных окрестных деревень, усадеб, фольварков и местечек по случаю «киермаша». Червлёнский костел праздновал свой храмовой праздник, а в Червлёнах искони уже с храмовым праздником была неразлучна ярмарка — киермаш. Мелкая шляхта, в бричках и тележках, останавливала лошадей и задавала им корм либо на дворе у костельной ограды, либо же в заездных домах у «пани Янкелевой» и у «пана Эльки», а все что на общественной лестнице стоит ниже «дробной шляхты», как например: войты, полесовщики, сотские и десятские, да и крестьяне, которые позажиточней, все это гуртом лепилось по корчмам, которыми в немалом количестве изобиловали Червлёны. Окрестные паны приезжали в крытых нетычанках и в допотопных колясках, но не иначе как в польской упряжи «с бичом», и ехали, кто познатней и покороче знакомей, прямо в усадьбу к пану Котырло, а прочие битком набивались в двух-трех «панских» комнатах заездных домов, где пани и паненки торопливо переодевались в праздничную, парадную «жалобу», боясь опоздать к «набоже́ньству», так как на вышке костельной колокольни давно уже трезвонили в раскачивающиеся «дзвоны». Мужики в белых, начисто выстиранных «кошу́лях» и в новых свитках, бабы с цветными ху́стками на головах, девки в лентах и в ярких искусственных цветах, заплетенных в косы, и те и другие с разноцветными «пацюрка́ми» на шеях и с неизменными «шкапле́ржами», выставленными нарочно напоказ, ради щегольства, поверх бараньих «кожу́шков» и суконных «сукмянцев», перехваченных в талии, все это и пешком и на возах, в плетенных из лозы «полуко́шиках», с разных сторон направлялось к базарной площади, которая сплошь уже заставлена была возами, так что почти не было и проходу. Одни из них оставались «догляда́ть» возы, другие шли «до косьциолу», третьи до «церквы», которая, сгорбившись и покосившись от ветхости, тоже благовестила себе в убогий колоколишко, где-то там вдалеке, на выезде из местечка, около кладбища.

«До плебаньи, на обядек до пробоща», точно так же как и «до пана Котырло» понаехали свои особые гости в образе соседних ксендзов, между которыми в виде непременного и неизменного чирья, еще со вчерашнего вечера уже затесался какой-то странствующий краснорожий бернардин «клесграж», «ксенз-браци́шек», учуявший некием инстинктом предстоящий «обядек с колдуна́ми, с тушеной капустой, со старой лите́вкой, пи́вкем, миодкем и ксендзовскими наливками». Странствующий бернардин, как и подобает смиренно-скудному служителю Божию, не имел при себе ничего, кроме своей коричневой хламиды да небольшого чемоданчика, сплошь набитого тетрадками проповедей, приноровленных ко всевозможным празднествам католического костела. С этим чемоданчиком, да еще с запасом всевозможных «новинок», сплетен, «диктериек» и анекдотов, он обтекал мир литовский, сказывая свои проповеди и анекдоты, и за то получая от ксендзов и панов временной приют, лакомый кусок, а иногда и подводу с живым бараном — до следующей плебании.

Весь проход от ограды до паперти занят был рядами нищих, убогих, хромых, горбатых и слепых обоего пола, и в их среде голосами разными и воплями дикими раздавался нестройный хор всевозможных «канты́чек». Один «старушек подкосьцёльны» с «ксёнжкою» и «кием» в руках, разбитым старческим голосом завывает «Лаза́ржа».

Певны человек богаты
В злото, сребро, шкарлаты,
Ядзль, пил, тылько танцовал,
Дзень и ноц банкетовал...

Другой «старушек», увешанный «ружаньца́ми, крижака́ми, медалика́ми и шкаплержа́ми», заправляет целой партией, которая с ожесточением подхватывает за ним «Дзесенциору»:

А Бог розска́зал: верж в Бога еднего,
Други: име́ня не берж дармо Его,
Трше́цие: паме́нтай, бысь свенцил дни мо́е,
Чва́рте: ша́нуй ойца, ма́ткон’ твое́н’,
Пио́нте: не за́бий, шусте; не цудзо́лож,
Сюдме: не кра́дний; усьме: фа́льшу не́ множ,
А дзевенте: не по́жондай,
До цудзых жо́нек не пршисёндай.

И все это козлогласование покрывается вперебой «жебра́ньем» в самом плачевном, скрипучем надоедливом тоне:

— Паночку! Пане́нко! Дроге́ньки, злоцёньки! Хоць грошичек на мяне беднаго калеку! — причем к мимоидущим протягиваются десятки рук, шапок, тарелок, и чуть лишь грошик попадает в которую из них, тотчас же начинаются завистливые щипки, тычки, колотушки и ругань вперемежку с «паночку, злоце́ньки! Ма́тко Бо́жско!» и пр.

Тут же рядом с нищими ютятся столики и стойки, покрытые и завешанные четками, крестиками, образками, пестрыми шкаплержами, литографиями Ченстоховской и Остробрамской Богоматери, распятиями, «крштеленица́ми» и прочими предметами подобного рода, служащими на религиозные потребы «доброчинных католиков».

Коляска пана Котырло уже дважды подъезжала к костелу, подвозя поочередно все его семейство, которое помещалось впереди всех, на особом видном месте, где на широком ковре было поставлено несколько кресел и стульев. Орган гудел и гремел с высоты хор, и голос пана-органиста звучал и разливался особенно звонко какими-то праздничными трелями, когда Хвалынцев вместе с Свиткой вошли в костел. Алтарь, убранный по-праздничному кружевами, букетами фальшивых цветов и рядами длинных восковых свеч; по бокам главного и меньших алтарей позолоченные и раскрашенные статуи разных святых, с характерно-католическими физиономиями, в каких-то изысканных и как бы театральных позах; воздетые руки и плешивый затылок ксендза, облаченного в кружева и в пестрый коротенький «о́рнат», а по бокам его двое коленопреклоненных мальчиков в «кóмжах» с разноцветными лентами на груди и с пронзительными колокольчиками в руках; по бокам скамеек и по стенам ряды разноцветных «хорóнгви» в виде знамен, — все это, увиденное в первый раз, произвело на Хвалынцева довольно яркое и приятное впечатление. Невольно давая себе в нем отчет, он заметил, что все в этом храме рассчитано на внешний эффект, все так и бьет на зрение, на слух, на внешнее чувство, и не мог не сознаться, что все это действительно хорошо и очень красиво, хотя и чересчур уже изысканно и декоративно.

Оглядывая молящуюся публику, которая разместилась по рядам скамеек, он тоже не мог не заметить, что на скамейках этих расселось все то, что так или иначе причисляет себя к крупной и дробной шляхте: крупная шляхта впереди, дробная назади; на самых же задних местах заседали разные официалисты, лакеи, горничные, псари, егеря и вообще наиболее крупные личности из панских дворен; хлопы же смиренно теснились, и уже не сидя, а стоя позади всех избранных и шляхетных, в полутемном пространстве под хорами. Все эти пани и паненки в красивых и разнообразных жалобах, все эти солидные паны в смушковых венгерках и молодые паничи в чамарках, порой старались изобразить на лицах своих напряженное чувство религиозного экстаза (в особенности же молодые пани и панны), но по большей части шушукались между собою и с видимым праздничным удовольствием глазели по сторонам, а иногда не без кокетства кидали как бы случайные взоры на молодых паничей, которые в свою очередь видимо рисовались своими небрежно-красивыми позами и щегольскими чамарками. Кто из них хотел казаться в некотором роде демократом, тот щеголял чамаркой из простого серого сукна, а кто желал проявить в себе тенденции аристократического свойства, тот облекался в драповые или, что еще грандиознее, в бархатные; но как аристократические, так и демократические венгерки и чамарки необходимо были с величайшей изысканностью расшиты шелковыми снурками, так что в тех и других собственно сказывался лишь великолепный шик двоякого рода: шик аристократический и шик демократический,— так сказать, шик Чарторыйских и шик Мерославского.

Но если жалоба, и оба шика, и кокетливые взгляды с непринужденными позами, и вызываемое по временам напряженно-религиозное выражение лиц носили на себе как бы деланный и очевидно показной характер, то хлопы в своем тесном, полутемном углу молились с тупым, но искренним фанатизмом, почти не вставая с колен и то ударяя себя в грудь кулаками, то распростираясь на полу ниц, что называется «кржижем». Эти оттенки молитвенного настроения шляхты и хлопов сами собой сказывались слишком ярко, для того, чтобы наблюдательный взгляд свежего, постороннего человека, каким был теперь Хвалынцев, не мог сразу же их подметить.

«Где же однако народ?» подумалось Хвалынцеву, глядя на ряды скамеек, переполненных шляхтой, и на темное пространство под хорами, где теснилось несколько десятков серых свиток и сукмянов. — Где же эти хлопы, которые так привержены костелу? Неужели же тут вот и все?»

Сомнение взяло Хвалынцева: ему насказали слишком много, так что действительность, сравнительно с рассказами, казалась теперь скудна и мизерна. «Этого быть не может!» подумал он и решил удостовериться собственными глазами. Для этой цели он пошел в ту убогую «церкву́», которая где-то там, на выезде, как бы заброшенная и заглохшая, уныло звякала в убогий колоколишко. Ему захотелось сравнить и посмотреть, что за публика собирается там в этой церкви?

— Где тут церковь? Это, что ли? — спросил он у встречного хлопа, дойдя до самой околицы.

— Але, паночку! Ось та сама! — пробормотал хлоп, обнажая почтительно голову и указывая на ветхое, покосившееся, заплесневелое и какое-то облупленное здание. Хвалынцев не без изумления окинул взором то, что называлось храмом Божиим. Хотя и в душе, и на деле он признавал себя человеком вполне индифферентным к делу религии вообще, но тут — и сам невесть почему— почувствовал вдруг какое-то горькое, обидное ощущение: эта церковь называлась в этом крае русскою церковью, тогда как костел назывался польским костелом. А сравнение между той и другим, при первом же взгляде на них, невольно било в глаза, невольно и притом само собою напрашивалось в мысли: тот красуется на площади, на лучшем, на самом видном месте селения, а эта запрятана в какую-то трущобку, словно бы ее стыдно и на глаза показать добрым людям; тот гордо высится своими белыми башнями, красуется своим фронтоном и прорезными, причудливо-узорчатыми крестами, а эта стоит себе словно бы пришибленная к земле, и если бы не покосившийся крест над входом, то ее скорее можно бы было принять за заброшенный хлебный амбар, чем за церковь — до такой степени во всей внешности ее отсутствовали признаки благолепия, подобающего даже самому бедному храму. Привыкнув на всем знакомом ему пространстве Великороссии встречать множество церквей, то щегольски-богатых новой архитектурой, то изящных в простоте своего древнего стиля, и во всяком случае благолепных, Хвалынцев был просто поражен этим четырехугольным срубом, действительно, напоминавшим что-то вроде амбара или сарая.

Он вошел в притвор и выступил на середину храма. Два узеньких оконца с заматовелыми стеклами, тускло пропускавшими несколько скудных лучей дневного света, освещали бледный иконостасик, с образами какого-то смешанного характера: не то это были католические образа, не то православные. Тоненькие свечи желтого воску теплились перед местными иконами не в паникадилах, а в каких-то высоких железных подсвечниках, изображавших собою утвержденный на подножке и увенчанный обручем прут, который был утыкан горящими свечами. Эти подсвечники являлись, по всей вероятности, произведением местной кузницы. Священник облачен в убогую, старенькую, изношенную ризу; на клиросе нестройно поет дьячок с каким-то любителем из хлопов и двумя крестьянскими мальчиками. И все это вокруг так бедно, так скудно, так пришибленно!..

Хвалынцев оглядел молящихся, пришел в изумление, оказавшееся, после некоторого размышления, изумлением поучительного свойства. В церкви было не много народа, но народ этот был исключительно серый — куда ни глянь — все одни только свитки хлопские, сукмяны да кожушки, и нигде ни тени, ни малейшего признака того, что могло бы напомнить собою принадлежность если не к шляхте, то хоть к помещичьим дворовым людям: одни только хлопы и хлопы...

«Вот она русская-то церковь!.. Что ж это, однако?!..» снова подумалось Хвалынцеву, и теперь для него уже вполне стали ясны те мимолетные выражения, которые, во время своего путешествия по Литве, там и сям удалось ему подслушать: «хлопська вяра; поп до хлопа, плебан до пана». Русский инстинкт, русское чувство, помимо собственной его воли, закрадывались в душу Хвалынцева, незаметно подтачивая кору напускного космополитизма, и это чувство, чем более теперь глядел он на представшую ему картину, тем глубже сказывалось какой-то обидой, какой-то горечью и грустным раздумьем. Это чувство смутно подсказывало ему, что во всем слышанном от Свитки и Котырло о «казенной вере», о «казенной церкви» опять-таки кроется какая-то фальшь, какая-то утайка лицевой стороны дела, какая-то тенденциозная маска...

В церкви было холодно. По ней ходил сырой пар от людского дыхания, который, мешаясь с дымом ладона, наполнял внутренность храма каким-то мглистым туманом. Хвалынцев стал вглядываться в лица молящихся, и ни в одном из них не подметил того исступленно-фанатического деланного экстаза, который столь крупными чертами кидался в глаза в костеле. Здесь, напротив, общее выражение лиц было обыденное и до того спокойное, что глаз поверхностного наблюдателя скорей бы даже мог принять его за признак религиозного индифферентизма, и на это последнее предположение могло бы пожалуй натолкнуть отчасти и то обстоятельство, что многие женские груди украшались католическими шкаплержами, в руках у некоторых из баб были очевидно польские молитвенники, а иные из них так даже и крестились по-римски; но все-таки общее впечатление слишком различествовало от впечатлений, только что унесенных Хвалынцевым из костела.

Когда он пришел в церковь, то застал почти уже самый конец обедни, которая здесь кончилась гораздо ранее костельной «мши». Вскоре прихожане стали выходить из церкви и группами останавливались, «балакая» промеж себя в церковной ограде. Вышел и священник — из себя поджарый, захудалый попик, не молодых, но еще и не преклонных лет, в тощенькой шубенке. Еще едва показался он на паперти, как многие из хлопов, с фамильярно-почтительной приветливостью сняв свои шапки, подходили под благословление «пана ойца», а иные, без малейших признаков робости или застенчивости, замечаемой в них постоянно в отношениях с панами и панскими официалистами, приветливо и радушно вступали с «паном ойцом» в разговоры, так что, судя по этому обращению, можно было безошибочно предположить, что пан ойтец для серого хлопа свой человек, родной и близкий его быту, его жизни, его интересам. Одна кучка хлопов, человек в пять или шесть, отличавшаяся наибольшей солидностью, обступила священника, очевидно, прося у него какого-то совета, и пан ойтец, степенно толкуя о каком-то деле, скрылся вместе с ними в низенькой двери своей начисто выбеленной хаты.

«Да, хоть тут и шкаплержи у иной бабы, и два польские молитвенника, и кажущийся индифферентизм», подумал себе Хвалынцев, глядя на эти группы расходящегося люда, «но... все-таки Польша, кажись, не здесь, а там, в костеле... Здесь — одни хлопы, а там битком набито шляхтой... и все-таки здесь-то нимало не похоже на Польшу», решил он сам с собой. «Это скорей же что-то свое, самобытное, если уж не считать его русским». — Пойду еще поглядеть на Польшу! сказал он себе и снова направился к костелу.

Пришедши туда, он застал уже на высоте кафедры краснорожего бернардина, который с сильной жестикуляцией и с декламаторскими приемами католического оратора горячо импровизировал какую-то проповедь. Голос его то возвышался до визга фальцетных нот, то падал до глухого, гробового баса, то гремел громовыми раскатами, то стихал до умиленно-нежного шепота. Публика слушала его с напряженным и живым вниманием, чутко ловя каждое слово, каждый жест, — и на лицах присутствующих ясно отпечатлевалось выражение какой-то мрачной, глухо-исступленной ненависти, сдавленной боли, внутреннего страдания... Многие пани и паненки утирали тихие слезы, паны слушали в каком-то фанатически-озлобленном молчании, хлопы же из своего полутемного пространства под хорами устремляли на проповедника взоры, исполненные тупого внимания. Казалось, что слово проповедника, главнейшим образом, имело в виду именно хлопов и по преимуществу к ним обращалось.

Хвалынцев, конечно, с трудом вникал в смысл этой речи, но все-таки кое-что понял. Бернардин говорил о страданиях Богоматери перед крестом и гробом распятого Христа и проводил параллель между Ее страданиями и мукою отчизны, которая плачет над гробом распятого народа польского; говорил, что как Христос воскрес от смерти, так и народ польский должен восстать, чтобы воскреснуть «в рувно́сти, вольно́сти и неподлеглости из-под неволи москевскей». Для этой цели каждый добрый католик должен избегать всякого общения со схизматиками, даже до такой степени, что если бы в отсутствие ксендза пришлось какому отцу крестить своего умирающего ребенка, то пусть лучше ребенок умирает некрещеным, чем принявшим крещение от поганой руки «схизматицкого попа», ибо в этом случае чистая душа его уподобляется духу пса и утрачивается не только для Польши, но и для неба. Слово свое бернардин заключил, наконец, тем, что каждый добрый поляк уже потому должен все свои силы и средства употребить на дело отчизны, что и сам Христос был «родовиты поляк» и не за что иное, как только за свое польское происхождение распят и замучен жидами и москалями*.

______________________

* Такого рода мысли во многих проповедях того времени далеко не составляли исключения, и даже нелепости, подобные родовитошляхетному происхождению Христа, сколь они ни кажутся теперь невероятными, находили в них свое место. Это факты, на которые легко могут быть даны доказательства, тем более, что в свое время они не были пропущены даже и русскою литературой.

______________________

Весь этот грубый, дубоватый фанатизм бернардинской проповеди поразил Хвалынцева в особенности тем, что непосредственное, прямое влияние его всецело отразилось всею своею положительной стороной не на хлопах, на которых оно было рассчитано, а главнейшим образом на цивилизованной шляхте. Это была для него своего рода новость, вполне неожиданная: до сей минуты он никак не мог себе представить, чтобы на людей, которых Свитка столь многократно выдавал ему в своих беседах за сок интеллигенции края, можно было подействовать столь грубыми наркотическими средствами. На миловидных личиках этих паненок, на физиономиях всех этих статных паничей и панов родовитых, в эту минуту столь ярко отпечатлевалось чувство фанатической ненависти, что в источнике ее уже невозможно было усомниться.

«Что же после этого все те речи, которые мы слышали!» с горечью подумалось ему, «все эти возгласы о взаимном братстве, о борьбе «за свободу вашу и нашу»!., неужто опять-таки фальшь, опять лицемерие!?..»

Болезненное чувство горечи, обиды и тяжкого сомнения все более и более закрадывалось в его душу; давешний космополит петербургских болот здесь, «на Литве», почти помимо собственной воли, начинал чувствовать себя русским. Это общество было ему чуждо, и в ту минуту он до поразительной ясности сознал в себе ощущение одиночества и полной отчужденности. Один только образ Цезарины яркими блестками мелькал мгновеньями в его влюбленном воображении; но теперь этот образ уже не примирял, а только смирял его внутреннюю борьбу и на минуту баюкал его сомнения.

«Мша» была кончена. В костеле готовились к какой-то процессии. Молодые паненки подняли на плечах своих парадные носилки с образом ченстоховской Богоматери, убранным в кисею, кружева и пестрые ленты; паничи схватились за древки знамен и хоругвей, которые плавно заколыхались над толпой своими разноцветными полотнищами; перед алтарем поднялся балдахин с кистями, под которым поместился ксендз с реликвиями в руках, прижатых к груди — и вот загудел орган, зазвенели колокольчики — и все присутствовавшие разом опустились на колени.

Костел в то же время наполнился громкими и торжественными звуками, в которых сразу послышалось Хвалынцеву что-то знакомое: он узнал их. Это был тот самый знаменитый гимн «Боже цось Польске», который еще столь недавно пела Цезарина в тот роковой вечер и который тогда же порешил его судьбу...

Теперь те же самые звуки с исступлением и силой вырывались из сотни человеческих грудей и заглушали собою гул и аккорды органа. Но вот все присутствовавшие поднялись с колен — процессия медленно и торжественно двинулась вон из костела. Впереди ее сакристиян на длинном посеребренном древке нес распятие, покрытое траурным крепом; за ним, в руках какого-то дюжего панича, склонялась наперед черная похоронная хоругвь с серебряными позументами и кистями, как бы осеняя собою траурный крест; за этою хоругвью рядами потянулись остальные костельные стяги, паненки с разукрашенным образом, паны и пани с зажженными свечами, мальчишки с пронзительными колокольчиками и наконец сам ксендз под балдахином, благоговейно поддерживаемый под руки самим паном Котырло и вообще самыми важными, влиятельными панами околодка. Вся эта процессия, с неумолчным пением того же гимна, при звуке колоколов, обошла вокруг костела и остановилась в ограде, неподалеку от главных ворот, где была вырыта довольно глубокая яма в аршин окружности.

Несколько дюжих хлопов, откуда ни возьмись, притащили громадный крест, окрашенный в черный цвет с белыми траурными каймами по всем ребрам и с какой-то надписью поперек продольного бруса. Ксендз пробормотал по книжке какие-то приличные случаю молитвы, окропил святой водой яму, и высокий крест был водружен, врыт в землю, забит клиньями и камнями, для пущей крепости, и наконец освящен при пении «Боже цось Польске».

Под влиянием охватившего всю душу чувства одиночества и отчужденности, Хвалынцев хоть и вышел вместе с толпой из костела, но теперь отделился от нее и, выйдя за ограду, примкнул к толпе серых хлопов, любопытно глазевших на торжественно-красивое шествие. Он поднял глаза на траурный крест, только что водруженный на надлежащее место, и прочел на нем крупную надпись: «Тен кржиж поставионы ту на памионтек о дню 2-ого марца 1861 року в Варшаве».

«А, это значит, на память о пяти патриотических жертвах!» вполне основательно домекнулся он.

А в это время из сотни шляхетских грудей еще пуще гремел, потрясая холодный воздух, неизменно повторяющийся припев народного гимна:

Пршед Тве олтаржи занесим благане:
Ойчизны вольность рач нам вруциц, Пане!

— Анакейка! слышь, братец? Цудно́!.. Яй-Богу цудно! — обратился по соседству с Хвалынцевым какой-то серый и уже подгулявший хлоп к стоявшему рядом с ним белобрысому парню. — Штойта, слышь Анакейка, паны спеваюць, каб паншизна наврацилась... Яй-Богу!

— Ну-у? — недоверчиво обернулся на него белобрысый.

— А так! — подтвердил сосед. — Вот-яна, слышь, панцизны вольнасць!..

Хвалынцев прислушался и точно: в гуле и шуме смешанных поющих голосов и ярмарочного гвалту у певцов выходило как будто и в самом деле панщизна, вместо отчизна.

— Ай, добрадзею, и то! — с наивным удивлением согласился белобрысый парень.

— Яны вже дауно пра то спеваюць, — заметил на это кто-то из толпы. — Усе у Бога моляць, каб яна зно́у варацилась...

— А пек им! Бодай их и зямля не приймала бы! — прорычал белобрысый, медвежевато косясь на процессию, и в голосе, которым сказаны были эти слова, явно прозвучала нотка какой-то стародавней, накипелой и наболелой ненависти,— Пайдзем лучш до корчмы, дабрадзею! — прибавил он, хлопнув по плечу соседа, — каб и не чуваць пра то!

«Вот те и на!» подумал себе Хвалынцев и даже мысленно при этом присвистнул сардонически. «Это уже всего прелестней! Паны об «ойчизне», а «сырой экономический материал», вместо того, знай себе «панщизну» чует! Вот и поди ты тут!» — И он, хочешь не хочешь, не мог воздержаться, чтобы не засмеяться при этом горьким и несколько озлобленным смехом.

IX. Киермаш

После сцены с крестьянами, которую случайно и подневольно выглядел и выслушал Хвалынцев за стеною панской конторы, нравственному чувству его стало претить дальнейшее пребывание под гостеприимным кровом пана Котырло. Не находя удобным в данный момент пускаться со Свиткой в интимные объяснения по этому предмету, он в тот же вечер объявил было ему, что хочет ехать далее, но Свитка, погруженный в свои собственные дела и поручения, и притом постоянно развлекаемый привольной жизнью в радушной семье старых своих знакомых, не имел ни времени, ни охоты вглядываться и вдумываться в нравственное состояние своего спутника: он не подметил ни затаенной борьбы, ни сомнений, волновавших Хвалынцева, и потому просто-напросто стал уговаривать его повременить отъездом еще какой-нибудь денек-другой, с тем, чтобы потом зараз уже тронуться вместе.

— Я еще не кончил тут своих поручений, а вам все равно, да и люди ведь хорошие! — говорил он, убеждая приятеля остаться. Но о том какого рода его «поручение» — Свитка вообще отзывался довольно глухо, а Хвалынцев, помня одно из первых правил «организации» — отнюдь не выведывать того, что не касается прямых и непосредственных обязанностей его, как члена, не почитал уместным допытываться у Свитки о роде и свойстве его дел и поручений; он знал только, что эти поручения касаются «общего дела». Но при наплыве тех сомнений, которые неожиданными сюрпризами ставили перед ним самые простые столкновения с самой обыденной житейской практикой здешних мест, он чувствовал, что словно бы с ним играют в жмурки, что он должен случайно и притом ощупью наталкиваться на здешнюю фальшь и здешнюю правду. Эти сомнения начинали втайне грызть и мучить его, потому что, благодаря им, он чувствовал внутренний разлад между своей однажды принятой решимостью бесповоротно отдаться «делу» и тем голосом внутренней правды, который стал подсказывать ему, что о деле-то собственно он вот и до сих пор все еще почти понятия не имеет, и что оно во многом, кажись, выходит вовсе не таково, каким ему старались его представить. Но... своего рода point d’honneur [дело чести (фр.)], верность раз данному слову и, главнейшим образом, обаятельное чувство к обаятельной женщине заставляли его идти вперед без оглядки, и потому, сам пугаясь своих сомнений, он сначала было намеревался сгоряча уж лучше сразу убежать от них и для того поскорее уехать отсюда. Он сознавал, что это, положим, бесхарактерно и глупо, ибо напоминает страуса, прячущего голову ввиду опасности; но в то же время оно казалось ему и вполне последовательным ввиду раз данного обета. И таким образом, он стоял теперь в нерешительном раздумьи на явившемся перед ним распутьи. Однако, убедительные просьбы Свитки повременить двумя днями и основательно представленные им резоны о крайней затруднительности путешествия одному «москалю» по незнакомому, глухому краю, заставили Хвалынцева покориться перспективе дальнейшего пребывания в Червлёнах. Теперь же, после костела и церкви, после только что разыгравшейся любопытной и поучительной сценки между каким-то «добродзеем» и «Аникейкой» и, наконец, после столь ясно и живо сознанного чувства собственной отчужденности от всего этого шляхетского мира — Хвалынцеву уже самому захотелось поприглядеться да понаблюдать по возможности более этот мирок и местные отношения. «От самого себя не уйдешь», решил он размышляя о всех своих сомнениях, «уж если раз они закрались в тебя — кончено! не выживешь! куда ни беги, повсюду погонятся за тобою, пока не разубедишься так или иначе!»

После довольно шумного и людного завтрака у пана Котырло, Хвалынцев отправился вместе со Свиткой бродить по ярмарке. Базарная площадь перед костелом еще более, чем давеча, загромоздилась крестьянскими возами, так что лавировать в узком лабиринте меж оглоблями, лошадиными хвостами, колесами и воловьими мордами было весьма затруднительно. Волы, коровы, лошади, овцы, свиньи, телята, возы, люди, солома, сено, гуси, индюшки — все это перемешалось между собою в самом пестром беспорядке. Там вон навалена целая гора новеньких ведер, бочонков, балеек и кадушек; тут невыносимо сельдями воняет; здесь натыкаешься на груду горшков, на копу овса; справа продают косы и грабли, слева — сапоги, валенки, полушубки, а несколько далее разные сласти: пряники, фиги, орехи; вот понесло с одной стороны дегтем, с другой — цыбулькой; а там вон пестреет «панский товар»: яркие ленты, ситцевые платки и шерстяные материи; там шапки и картузы; там кнуты и ободья, колеса, сани, и тут же толкутся бабы и молодицы, какие-то шляхтянки, какие-то солдаты. Городские барышники и наезжие паничи в венгерках, с арапниками в руках, шныряют между возами и прицениваются по преимуществу к коням. Земские власти, вроде войтов и сотских, степенно похаживают с кнутиками и дубинками. Полесовщики, с охотничьими барсуковыми сумками через плечо, стараются сбыть пристреленного зайца или дикую козу. Евреи снуют во все стороны с вечной своей хлопотливостью и гвалтом, в яве олицетворяя собой изречение царя Соломона: «суета сует и всяческая суета». Нищие слепцы уселись на самом бойком месте и в целых шесть глоток что есть мочи дерут своего «Лазаржа», и вместе с их гнусавым пением несется по площади ржание жеребят, коровье мычание, хрюканье и визг огорчаемых поросят, гусиный гогот, гул людского говора и разнообразные крики, а наипаче всего гвалт жидовский — бесконечный, всеодолевающий, повсюду слышимый и непрерывный. Вот какая-то хмельная баба, верхом на лошаденке, избоченясь, продирается сквозь толпу, встречаемая и сопровождаемая громким смехом, а рядом с ней выплясывает трепака загулявший хлоп, под звуки визгливой скрипицы, приобретенной от какого-нибудь захожего солдатика. Двое других хлопов обнявшись следуют за плясуном и усердно подпевают ему:

Чики, чики, чичику
Едзець баба на быку,
Пытается у Василя
Чи далеко до сяла?
Ах ты баба косово́ка
Видзишь, сило недалека!

Публика, глядя на них, утешается и сопровождает всю эту компанию дружным, одобрительным смехом.

Проходя мимо одной корчмы, приятели наши заслышали звуки диковатой музыки.

— Зайдем-ка, поглядим: это любопытно, — предложил Свитка.

Хвалынцев с удовольствием согласился, и они в ту же минуту очутились в дымной пропитанной винными парами атмосфере довольно просторной комнаты, в которой скучилось человек шестьдесят народу. В углу, подле шинкарского стола, помещались музыканты: старик еврей бойко действовал руками на цымбалах, молодой еврейчик с увлечением, раскачиваясь всем корпусом и закидывая назад растрепанную голову, лихо пилил на скрипице, а другой азартно гудел на бубне. Несколько пар, где молодица с парнем, а где и просто баба с бабой, обнявшись под руки друг с другом, танцевали, так называемые «кружки», нечто вроде вальса, и при этом подпевали себе в лад коротенькие песни.

Ах ты мати мая,
А я дочка твая,
Чаму ж мяне не учила
Як я маленька была?

притапывая каблуками и манерно склоняя набок голову, голосила одна разбитная молодица, а здоровенный «дзецюк», не давая ей кончить, подхватывал наперебой:

Дзевчиначка го, го, го!
Люби мяне голаго:
Я сарочки не маю
Жаницися думаю.
Як сарочку здабуду,
Жаницися не буду.

А в это же самое время другой «дзецюк», не обращая ни малейшего внимания ни на музыку, ни на танцы, сидел облокотись обеими руками на стол, перед своей кружкой пива, и проливая, по-видимому, совершенно беспричинные слезы, зычно горланил себе особую, самостоятельную песню:

Забалела галава ад зяленаго вина;
Сабералась галава до слауна горада Масквы,
А на той же на Маскве долга улица широка...

Хвалынцев с живейшим любопытством прислушивался ко всем этим песням, к их своеобразным напевам, в которых неизменно слышится что-то тягостное, тягуче-тоскливое, но в которых однако же чутко сказывалось ему как будто что-то свое, знакомое, родное...

— Гей! музыка! Каб це ободрана кабыла спотка́лася! Грай казачка! Казачка, кажу! Танцоваць хачу! — хлопнув ладонью по столу и вытерев сермяжным рукавом слезы, поднялся с места парень, только что певший про Москву, и затем, раздвинув танцующие пары, выступил на середину комнаты и выбрал себе пьяненькую партнерку, которая, руки в боки, поместилась напротив него.

Музыка не заставила долго просить себя и тотчас же грянула «казачка». Дзецюк, прислушиваясь к звукам, подергивал в такт плечами, а молодица семенила на месте, как вдруг он рванулся отчаянно вперед, взмахнул рукою, схватился за пасмы волос своих и пошел, и пошел работать и отчеканивать то носком, то каблуками, с самым серьезным и даже мрачным выражением лица.

А по корчме раздавалась разухабистая, лихая песня:

Ой, ты, дзевка, лебедка мая
Сподобалася мне паходка твая!
Як ты идзешь, то мне мило глядзець,
Як ты сядзежь, мае сердцо дрыжиць,
Як ты ходзишь, дак ты цешишь мяне,
Як ты станешь, дак смешишь мяне!

Но вдруг дзецюк остановился, не кончив и даже как-то разом оборвав свою пляску. Он перевалисто, медвежеватыми шагами воротился на свое прежнее место, отодвинув с него какого-то хлопчика, и снова подперев голову обеими руками, сосредоточенно понурился над своей недопитой квартой пива. Через несколько минут, всё так же, ни на кого не обращая внимания и с тем же мрачным выражением лица, он вдруг, словно бы был совсем один в этой горнице, заголосил себе новую песню:

Ой, спод Слуцка, та спод Клецка
Езде дружба* модецка,
Од княжати из-под Минска,
Вояваци места Пинска,
Места Пинска воеваци,
От Ляхоу обороняли
Хоць прийшли не дали рады**:
Погинули усе от здрады***.
А я пойду у пост вяликий
До Турова, до владыки,
Щоб молебну одслужици,
Да й покаюсь за грехи,
Дзень и ноц буду малици,
Дзень и ноц буду прасици,
Кабы сгинули Ляхи.

______________________

* Дружина, рать.
** Помощи, пособия.
*** Измены.

______________________

— И вы говорите, что это не Русь! — не выдержав себя, наконец, с дружеским укором обратился к Свитке Хвалынцев, долго с серьезным вниманием присматривавшийся и прислушивавшийся к этой песне. — И вы хотите доказать, что это... (он не договорил и замялся на минуту). Ах, любезный дружище! кой черт! Это просто та же самая наша Русь сиволапая! Как и везде — все одна и та же!

Свитка улыбнулся с легкой иронией.

— Вы полагаете? — проговорил он самоуверенно, авторитетным тоном.

— Не полагаю, я убеждаюсь, — со вздохом подтвердил Хвалынцев. — Песня не врет, а вы вслушайтесь в эту песню: в ней все, и звуки, и склад, и пошиб, все это русское, наше. Да и детина-то этот горланит себе, небойсь, не про Варшаву, а про «славный город Москву», чай, сами слыхали? И мне кажется, как вы с этим народом ни бейтесь, ничего вам против этого не поделать!

— Ну, это еще бабушка надвое сказала! — с тою же самоуверенной иронией заметил Свитка.

— Надвое?.. Ой ли?.. Глядите, не ошибиться бы нам!.. Ведь эта бабушка — сама жизнь, понимаете ли, жизнь, а тут она становится чуть ли не вразрез с нами.

— А давеча в костеле? что?!..

— В костеле?.. А давеча в церкви? — скажу я вам на это.

У Свитки чуть заметно дрогнули углы губ и нахмурились брови, от какого-то неприятного, скрытого чувства.

— А вы были там? — как бы совсем равнодушно спросил он Хвалынцева.

— Был-с; и там и здесь — в обоих.

— Ну, и что же?

— А то, что коли уж говорить откровенно, хоть на Литве, по-вашему, народ — это шляхта, а эта серочь, — «простой экономический материал», говоря вашими же словами, но...

— Что же «но»? — с худо скрытой досадой улыбнулся ментор.

— Но... но чем больше вглядываюсь, тем больше убеждаюсь, и просто чую моим русским инстинктом, что он, этот «экономический материал», не пойдет вместе с нами!

— Не пойдет охотой, все равно пойдет силой, — с спокойной уверенностью проговорил Свитка.

— Силой? Да кто же его заставит? Уж не шляхта ли?

— К чему же шляхта? На это есть у нас другие факторы: русское правительство заставит.

Хвалынцев не без изумления посмотрел ему в глаза и, в виду этого самосознательно уверенного, спокойного тона, невольно рассмеялся.

— Qui vivra, verra! [Поживем — увидим! (фр.)] — пожав плечами, ответил на его смех приятель.

X. Панское полеванье

На другой день, еще на рассвете, часов около шести, казачок явился в опочивальню наших приятелей и стал настойчиво будить их. Хвалынцеву хотелось еще понежиться в том сладком сне, который всегда одолевает под утро не впору разбуженного человека, но Свитка быстро вскочил с сенника и, поёживаясь от легкого холода, проворно стал надевать сапоги и мыться, чтобы поскорей разогнать остатки одолевавшей дремоты.

— А ну-те бо! вставайте, вставайте! Нечего нежиться! На службе ведь вам этого не позволят! — тормошил он Хвалынцева, наскоро совершая свой туалет. — Слышите, вон уж охотники собрались, ружья справляют, собаки визжат... Да и кони-то никак готовы! Ну, ну просыпайтесь! Полно вам в самом деле! Ясю! давай пану одеться!

Хвалынцев, наконец, преодолел свою дремоту и вскочил с постели.

Под окнами на дворе, действительно, слышен был звонкий, веселый визг собак, забираемых на смычки, фырканье и топот заседланных коней, громыханье колес о промерзлую почву и разные людские голоса, говор, возгласы, споры и распоряженья. Хвалынцев приподнял соломенную мату и, протерев запотелое стекло, вглядчиво прищурил глаза: сквозь утренний туман на дворе было заметно большое движение: псари, егеря, кучера, лакеи и всякая дворовая челядь хлопотливо и спешно снаряжалась к охоте. Судя по этому легкому туману, день обещал быть хорошим, с легким, бодрящим морозцем. Ага! да кроме изморози, и легкий снежок еще выпал — первый ноябрьский снег — и белой скатертью сплошь запушил крыльцо с протоптанными свежими, мокрыми следами, соломенные крыши, обширный двор и там вдали, за греблей, широкие поля на отлогих косогорах. Слава Богу! самый подходящий денек для доброй охоты! Вид этого свежего первого снега, пар, валивший из конских ноздрей, веселый визг слегка озябших собак, суета людская на дворе и легкий холодок в комнате, где остывшая за ночь печка не давала уже тепла, все это произвело на Хвалынцева бодрящее, веселое впечатление, и он, с невольной улыбкой в лице и с ощущением легкого здорового озноба во всем теле, поспешно стал натягивать свое платье. За стеною, в панской конторе, тоже слышались негромкие голоса и щелкали осматриваемые курки; шомпола шипели в дулах, загоняя пыжи из пакли; дробь и картечь с мелким рокотом сыпались в стволы, поминутно скрипела и хлопала дверь, то впуская то выпуская кого-нибудь из охотников и каждый раз при этом напуская в комнату утреннего холода, который резким ощущением давал себя чувствовать даже сквозь щели перегородки, отделявшей от конторы комнату наших приятелей.

Менее чем в четверть часа Хвалынцев был уже готов: затянул ремнем свою дубленку, и через темные сени переступил порог конторы. Там он нашел станового, пана Шпарагу, который был страстным охотником, и пана Косача, который хотя охотником и не был, но от компании не отставал. Либеральный пан посредник, несмотря на столь раннюю пору, уже успел облечься в изящный английский охотничий костюм и, попивая чай с коньяком, наблюдал, как его лакей, тоже одетый по-охотничьи, заряжал его дорогую лондонскую двухстволку. Двое старосветских панов, пан Хомчевский и пан Прындич, очевидно привычные и бывалые охотники, вырядились по-свойски: в русские кеньги да в теплые полушубки, и никому кроме самих себя не доверяя заряжать свои старые винтовки, закусывали на дорожку копченым салом и запивали его из «добрых килишков» «гданскою» водкой. На столе, посреди разнокалиберного прибора, носившего на себе явный характер спешного холостого беспорядка, шипел уёмистый самовар, и Хвалынцев с величайшим удовольствием хватил стакан горячего чаю.

В костеле звякал колокол: это пан Котырло, как добрый, старый охотник, свято исполнявший все традиции и обычаи заправского «полеванья», еще с вечера заказал ксендзу на утро литию святому Губерту, покровителю охоты, и теперь ксендз исполнял приказ своего пана.

Хвалынцеву тоже одолжили кое-какое старенькое одноствольное ружьишко, на замке которого он прочел российскую надпись «Тула». Через полчаса, один из псарей явился доложить, что все уже готово. Старосветские паны вместе со становым Шпарагой наскоро пропустили еще по одному килишку — и вся компания высыпала на двор. Псари с доезжачим, на кое-как заседланных клячах, вытянулись перед крыльцом в одну шеренгу; впереди их на сворах, переминаясь на молодом снегу и поджимая с холоду ноги, повизгивали и облизывались собаки. Далее стояли запряженные повозки, брички и нетычанки; из них одне были приготовлены для охотников, которые предпочитали ехать в экипажах, а другие дожидались выхода дам. Пани и паненки тоже хотели присутствовать на охоте, но, по всегдашнему обыкновению запаздывать при раннем вставаньи, в настоящий момент были еще не готовы, справляясь со своим туалетом. Несколько коней, по большей части из кавалерийского брака, стояли у крыльца, заседланные, — который английским, который казацким, а который и Бог весть каким седлом, в ожидании панства. Но вот, появился на крыльце сам пан Котырло с персидским кинжалом за поясом, с буйволовым рогом через плечо и с черкесской нагайкой в руке. Опытным, строгим глазом окинул он всю охоту, пожал руки гостям, кивнул головой остальным охотникам, почтительно снявшим свои шапки, и вскарабкавшись на подведенную ему серую кобылу, набожно перекрестился и дал знак трогаться со двора. Охотники, крестясь и нахлобучивая шапки, при радостном визге и лае собак, потянулись вслед за паном Котырло, который, как и всегда в подобных случаях, никому не уступал почетного звания марша́лка охоты. Хвалынцев с Василием Свиткой, предпочитая ехать в таратайке, тронулись вслед за другими, вместе с фурой, в которой помещались съедобные запасы, выпивка и походная кухня.

Охота, как видно, готовилась на славу, потому что по дороге, выезжая то навстречу, то с боковых проселков, время от времени, присоединялись к главному корпусу новые охотники, — кто в повозке, кто верхом со сворами, — почтительно кланялись пану Котырло, как главнокомандующему соединенных сил, приятельски здоровались с остальными и, весело болтая, смешивались с пестрой толпой панов, псарей и доезжачих.

Спустя около получаса, всю эту компанию нагнали и экипажи с дамами. Веселые, разрумянившиеся на утреннем холодке лица паненок и их звонкое молодое щебетание тотчас же послужили значительной приманкой для многих охотников, особенно из тех, кто побойчей да помоложе, так что они со всех сторон облепили своими конями дамские экипажи и, рассыпаясь в тысячах любезностей и комплиментов, старались заставить гарцевать своих Росинантов и вообще заботились о том, чтобы держаться как можно более лихими молодцами.

Хвалынцев не без улыбки оглядывал этот кортеж, да по правде сказать, нельзя было и не улыбнуться: молодые паничи и даже некоторые из солидных пожилых панов снарядились словно бы не на охоту, а на неприятеля. У кого за поясом торчал ятаган турецкий, у кого револьвер, у кого в кобурах пара дедовских пистолей, у кого даже сабля или шашка сбоку, и все при этом еще с ножами, с кинжалами, с ружьями, винтовками, двухстволками, а некий пожилой пан, выехавший к охоте с одного проселка, вместе с двумя своими гайдуками, явился даже одетым в уланский колет, с красными отворотами, с лядункой через плечо, в старой, Николаевского времени, уланской шапке с помпоном, от которой спускались на спину шнурки серебряных этишкетов; сбоку у него лязгала кавалерийская сабля, а разбитый на ноги конь был заседлан с уланским вальтрапом. Пан отдал всем под козырек, по-военному, и, стараясь держать посадку, то и дело закручивал свои сивые нафабренные усы. Несмотря на посинелое от мороза лицо, он стоически переносил холод, предпочитая красоваться в своем кургузом колете, коротенькие фалдочки которого преуморительно шлепали на рыси об жирные, круглые ляжки воинственного пана; и сам он при этом тоже грузно шлепал в седло, встряхиваясь всем корпусом и эполетами. Несмотря на то, что был давно уже в отставке, экс-улан все-таки не воздержался, чтобы ради этакого парада не напялить на себя закоптелые от времени эполеты. Это был пан Копец, титулуемый не иначе как «паном пулковником», хотя на самом деле был только ротмистром в отставке. — Пан пулковник знаменит был на весь околодок воинственным жаром своих гиперболических рассказов о баснословных делах и невероятных подвигах былого времени. Только иногда он сбивался в показаниях, говоря, что служил то в знаменитых «чвартаках», то в «уланьскей лигии рабов ойчизны», тогда как в сущности, самая служба его началась гораздо позже 1831-го года, и все это очень хорошо знали, но тем не менее все любили пана пулковника за его воинственный жар и даже с увлечением шляхетного гонора слушали его рассказы.

К пану пулковнику тотчас же пристроились человек двенадцать всадников, и он не преминул построить их на ходу в одну шеренгу, а сам, став перед ними и преуморительным образом, сбиваясь в командных словах, давно уже им полузабытых и наполовину присочиняемых, браво и громко командовал всей этой ватаге:

— Швадрон! У право по трши заездзь! Прямо, дырэкция у право!.. Швадрон! до фронту тршимай! Марш!

И все эти паны и паничи, в своих разнообразных чамарках, венгерках и дубленках, со всем своим разнокалиберным оружием, то и дело дергая поводьями коней, но неизменно стараясь при этом гарцевать и красоваться на виду у дам, по-видимому, самым серьезным образом подчинялись импровизированной команде пана пулковника и проделывали разные эволюции: то вдруг заезжали по три, то справа рядами, то строили фронт, — и пан пулковник, видимо войдя в роль командира, хвалил их самым начальственным тоном. Но вдруг он выхватил свою саблю и, закричав «швадрон! пики к ата-а-ке!.. марш-марш!» всадил шпоры коню и, неистово размахивая саблей, пустился в карьер вдоль по вспаханному полю. «Швадрон» во весь опор, с гиком и криком, бросился за ним. Раздалось вдруг несколько выстрелов. Но громче всех гремел голос пана пулковника.

— Напришуд, Панове!., за мной!.. Бей! коли!., руби!., шах-мах!.. Гоп-гоп!.. «Марш марш, Хлопицький, а за ним Дембицький»!.. «Еще Польска не згинэла»!.. За мной!

Бог весть, до каких пор продолжалась бы вся эта потеха, если бы пан Котырло, с досадливой миной на недовольном лице, не остановил своим властным маршалко́вым криком воинственную компанию, выговаривая ей, что неуместными, преждевременными выстрелами они только зверину попугают и без толку коней потомят, так что и вся охота, пожалуй, пойдет ни к черту.

— Алежь знатно, пане, москаля побили! Досконале! — покручивая ус, похвалялся пан пулковник, возвратясь со своею пестрою ватагою к дамским экипажам. Паненки вполне одобрили его воинственный жар, за что он отблагодарил их кавалерийским салютом своей сабли. Паничи тоже казались необычайно довольны подвигом своей победоносной атаки на москаля и с гордо самодовольными улыбками присоединялись к эскорту дамских экипажей.

— Эк им любо-то в солдатики играть! — говорил в это время Хвалынцев своему приятелю.— Ради чего все сие бысть, однако? И ради чего этот барин в каком-то шутовском наряде выехал, скажите мне, пожалуйста?

Свитка немного поморщился.

— Что ж, тут дурного ничего нету, — процедил он сквозь зубы.

— Дурного нет, но смешного много.

— Как кому!.. А по-моему и это не лишнее: может пригодиться.

Хвалынцев недоверчиво засмеялся.

— Ну, полноте! — сказал он, — серьезный вы человек, а говорите неподобное! Ведь не научит же такая потеха и взаправду бить москалей!

— Все-таки... это... это дух воспитывает.

— Хм... Разве что дух! — помолчав, согласился Константин, видя, что тон и направление его замечаний не нравятся Свитке.

Меж тем компания прибыла уже на условный пункт, к опушке Карначевской рощи. Эта небольшая роща, в которой на обычном месте тотчас же расположился повар с походными таганцами и вертелами и со всею своею фурой, должна была, по заранее составленному плану, находиться в тылу линии охотников. Шагах в пятистах от нее синел сосновый бор, известный под именем «Вишовника». Когда Хвалынцев, озадаченный странной этимологией этого слова, осведомился у своего возницы, откуда происходит и что обозначает это странное название, то тот весьма наивно и просто ответил ему:

— А то, паночку, гля таво, што в ём спакуль веку усё вешаютца... гля таво й Вишо́вник.

— То есть как это вешаются? — переспросил Константин, оставаясь в некотором недоумении перед таким объяснением.

— А так, як усягды! — тем же тоном ответил возница, — на поясцу, чи на вяро́вци... захлестнець за сук, пятлю сделаець, та й гатова!

— И много тут вешалось?

— А усе, кому го́ро яко́, аль так сабе ма́рно жиць на сведи...

— И давно ему такое прозвание дано?

— А дауно. Ще й от здедоу зосталося... То здауна так, паночку!

Хвалынцев пожал плечами.

— Чего вы? — озирнулся на него Свитка.

— А того, что сколько ни жил в России, — отвечал Константин, — и в скольких местах ни перебывал, но, ей-Богу, нигде не встречал такого характерного названия!

— Не доводилось, значит, — заметил Свитка.

— Да!.. А вот здесь довелось! — с некоторого рода маленьким злорадством отпарировал Хвалынцев, поняв из тона Свитки сокровенный смысл его замечания, которым он хотел сказать, что и в России мол то же самое. Всеми этими случайностями, на лету подхваливаемыми сведениями обогащалась сокровищница знакомства Хвалынцева с хваленой Литвою.

Между Карначевскою рощею и Вишо́вником, почти по самой опушке, растянулась полукруглой линией длинная цепь охотников, занявшая собой от одного фланга до другого расстояние версты в полторы, коли не больше. Хвалынцеву досталось место при самой дороге, которая, пролегая мимо Карначевской рощи, уходила в глубь соснового бора. Он выбрал себе наиболее удобный пункт, около старой, опаленной и разбитой грозой сосны, которая одиноко высилась своим искалеченным стволом над мелким хвойным кустарником, и довольно удобно примостился за ее прикрытием, в ограждение себя от чуткого внимания зоркого зверя. Наторенный проселок, со своими двумя глубокими колеями, пролегал от него шагах в пяти, не более. Вправо и влево от себя, шагов на пятьдесят расстояния, Хвалынцев мог видеть двух соседних стрелков, которые оба принадлежали, кажись, к дворне пана Котырло. «Если и дам промах, значит, те поддержат», подумал себе Константин, не имевший претензии считать себя ни особенно ловким, ни особенно опытным и страстным охотником. Он в охоте всегда любил более окружавшую его природу и потом хороший способ убить праздное время не без пользы для собственного здоровья.

В воздухе было тихо и чуялся легкий морозец. В лесу тоже стояла тишина невозмутимая, только ветер порою с легким шумом тянул по вершинам. Прошло с добрый час времени с тех пор, как Хвалынцев занял свое место под опаленною сосною. Вдруг далеко-далеко в лесу послышался короткий лай собаки. Через несколько мгновений к нему присоединился другой собачий голос, к другому третий, а там еще и еще, и минуты через три лес огласился знакомою переливчатою музыкою... Гончие дружно вели по зверю. Хвалынцев заботливо осмотрел свой курок и прислушался: направление собачьего лая казалось значительно левее... «Далеко; не на нас ведут»... В эту самую минуту ухо его различило другой, совсем посторонний звук. Он обернулся и увидел, что позади, приближаясь к нему, громыхает по замерзлым колеям легкая повозка, запряженная в одну лошадку. По морозцу лошадка бежала бойко, так что повозка приближалась довольно быстро. Вдруг соседний стрелок справа неистово замахал на нее руками, как бы желая остановить, но видя, что это не помогает, решился наконец закричать вполголоса, продолжая свою жестикуляцию:

— Стой!.. Стой!.. Назад!.. Невольно!.. Невольно далей!.. Пречь за колеи!

Повозка почти приблизилась к тому месту, где стоял Хвалынцев.

— Тпрру-у!.. Тпруу-ся! — послышался из нее недовольный голос. Лошадка стала и отфыркнулась.

Хвалынцев обернулся и увидел священника, того самого, как показалось ему, который вчера служил обедню в Червленской церкви. Он один сидел в своей повозке и сам правил.

— Полеванье, запе́вне? — начал было он по-польски, заметив Хвалынцева и приподняв ему свою широкополую шляпу.

— Да, батюшка, охота — отвечал тот по-русски.

— Так-с... проехать, значит, не можно?

— Не знаю, право... Вероятно, нельзя. Потому облава с той стороны — сюда, значит, гонят.

— Так-с... Хм... Какая ж досада, право! — со вздохом причмокнув языком, проговорил священник, безразлично осматриваясь в лес и по сторонам озабоченным взглядом.

— А вам очень спешно? — спросил Хвалынцев.

— Да надо бы... болящий тут у меня один — вот в Миньках, за лесом тут... версты четыре будет.

— Так вы что же, навестить?

— Да; лекарствице везу...

— Сами лечите? — продолжал расспрашивать Хвалынцев, который, соскучившись стоять более часу на одном месте и слыша по лаю, что зверя гонят совсем в другую сторону, рад был случаю развлечься немножко болтовнею с посторонним человеком, который к тому же представлял собою для него некоторый интерес, как русский священник этого края.

— Да-с, врачуем с Божьею помощью, — скромно и просто отвечал тот. — Медиков-то по ближности нет, ну да не всегда и едут они охотно к селянину... Так вот по необходимости... и тем паче своего прихода. А вы, осмелюсь полюбопытствовать, сдается мне, русский? — с некоторою застенчивостью вдруг спросил он.

— Русский, батюшка. А что?

— Так, по выговору слышно. Очень приятно... Знаете, в здешнем крае это на редкость, если кто из России. Верно на службу прибыть изволили?

— Нет, батюшка, проездом... Совсем случайно попал.

— Сродников, значит, или знакомых имеете?

— Да вот почти только что познакомился. У попутчика моего тут знакомые, а я уж так только с ним.

— Так-с, так-с,— раздумчиво проговорил священник, вглядываясь в даль дороги все тем же безразличным взглядом. — Вчера, если не ошибаюсь, — вдруг прибавил он, приветливо обращаясь снова к Хвалынцеву, — в церкви нашей изволили быть... сдается мне, будто приметил за обедней...

— Как же, батюшка, был, — словоохотливо подтвердил Константин. — Это первая еще церковь, в которой мне довелось быть в здешнем крае.

— Церкви-то вообще здесь не богатые, — заметил священник, как бы извиняясь в нищенской внешности своего храма.

— Зато костелы, кажись, очень богаты?

— Костелы... Н-да, костелы богаты... Ну, да большому кораблю большое и плаванье, говорится...

— А разве православная церковь здесь такой маленький кораблик?

— Не маленький, а знаете... извините на моем откровенном слове, — забытый, так сказать, обиженный корабль, и трудно плавать в здешних морях-то: очень уж много всяких камней подводных...

— Почему так?

— Да по всему-с: и духовно, и материально. Теперь начать хотя бы с материального: ведь ксендз вон, даром что безбрачен, а одного казенного положения получает почти втрое более против нашего брата, ну и от помещиков тоже поддержка большая, а нам откуда же? Хлопы народ ведь бедный, круглый год картошку да хлеб с. мякиной едят... на поддержку храма и то вон во сколько лет никак не скопимся... А в России-то нас, к тому же, кажется, как будто и за русских совсем не почитают... и не знают нас даже... совсем позабыты... Так вот и сиротствуем — и народ, и церковь, и священнослужители...

Хвалынцеву, после столь откровенно и беспритязательно высказанных слов, захотелось, придравшись к случаю, проверить несколько достоверность Свиткинских и Котырловских сообщений.

— А меня, напротив, все уверяли тут, — сказал он, — что правительство костел притесняет, а всячески пропагандирует православие, что даже в заграничных газетах жалуются.

Священник усмехнулся.

— Кто это уверяет-с?

— Да вот новые мои знакомые.

— Да?., ну что ж... бывает. — Священник как бы затруднился вполне открыто высказать свою мысль перед незнакомым человеком, — бывает так, что уверяют иногда будто и белое — не белое, а черное. Всякое на свете бывает! А что это насчет заграничных газет говорить вы изволите, — продолжал он, — так я вам скажу, что нам-то даже вот и жаловаться некуда и некому.

— Что ж так? — удивился Хвалынцев.

— Бесполезно-с. Уж таков наш опыт исторический. Пожалуйся — из тебя сейчас сделают ябедника, беспокойного человека, ославят доносчиком, шпионом, а то пожалуй административным порядком и в дальний монастырь на заточение упрячут... У нас и эти примеры есть.

— Но ведь есть же у вас, наконец, и беспристрастные, честные, справедливые люди?

— Конечно-с... как не быть, да поди, доберись до них! Надо прежде сквозь двадцать мытарств перейти, а на каждом из них тебе шею свернуть могут. Ведь они здесь сила!

— То есть кто это?

— А господа дворяне... ну, и чиновничество тоже разумею в том же счете... Да, большая сила! — раздумчиво и неспешно повторил священник, но вдруг, как бы спохватившись, приподнял слегка свою шляпу и с смущенной торопливостью обратился к Хвалынцеву, словно бы извиняясь в чем. — Вы, впрочем, милостивый государь, не обессудьте на таком моем слове... может, я что и вопреки... с такой моей откровенностью... Но так как собственно думал себе, что русского человека встретил, то больше поэтому!.. Ведь нам это в редкость!.. А то, знаете, и высказать-то здесь некому... в себе таишь все это... Но впрочем, извините, ежели что не так...

Хвалынцев в ответ на это поспешил открыто и радушно протянуть ему руку и просил отнюдь не сомневаться в нем.

— Меня, напротив, все это крайне интересует, все эти здешние отношения, — говорил он, — ведь я тут просто как в темном лесу, так что, ей-Богу, сердечно рад каждому случаю, каждой встрече, которая мне разъясняет мои собственные сомнения... Я, видите ли, батюшка, я и сам начинаю убеждаться, — признался он в заключение, — что здесь многое не так, как я думал и как меня уверяли...

— Да-с, — продолжал с легкою усмешкою священник. — Хотя бы вот насчет того, как вы изволили выразить, будто костел в притеснении; а знаете ли, как называется здесь наша православная церковь, православная вера? — «хлопська цэрковь», «хлопська вяра», и нет им другого имени опричь как «хлопския»; спросите любого крестьянина какой ты веры? — он вам ответить «хлопськой» и православного крестьянина они иначе не называют, как презрительным словом «попадзюк», то есть это значит, что он к попу ходит на духовные требы, с попом, а не с ксендзом дело имеет; а римская вера «панской верой» величается, — ну, вот вам и изволите видеть, какое ей утеснение.

Мало-помалу разговор перешел на животрепещущий в то время вопрос об отношениях крестьян к помещикам. Хвалынцев заметил, в похвалу здешних помещиков, что они были первые, которые поспешили столь либерально откликнуться на призыв к эмансипации.

— Да-с, они вообще очень ловкие! — согласился священник. — Почему же однако и не заявить себя с либеральной стороны, коли за кулисами можно дело обделать по-своему?

— То есть? — попытал Хвалынцев, желая вызвать собеседника на объяснение.

— То есть посредники-то ведь свои же люди, — а по пословице: рука руку моет. Почему же и не обсчитать темного хлопа, например, показавши хотя бы в уставных грамотах и земельный надел, и всякие угодья меньше того, что на самом деле? ну, а оценочную норму можно и гораздо повыше взять, — ведь дельцы-то все, милостивый государь, люди-то свои, говорю вам, а хлопу одно прозвание: «быдло!» А через то, глядь и землицы побольше выгадаем, и выкупная сумма понадбавится, а деньги-то нам теперь ой, как нужны... время такое... И это ведь не отдельный какой-либо случай: это в нашем крае всеобщее теперь, завседневное явление.

— Так неужели же не найдется никого, кто бы раскрыл глаза хоть бы хлопам-то этим? — в изумлении пожал плечами Хвалынцев, не мало возмущенный этими сведениями, которые в ту пору составляли для него совершенную и притом неожиданную новость.

— А вот изволите видеть, — усмехнулся священник с оттенком едкой, накипелой горечи, — помещик — это пан, посредник тоже пан, чиновник, какой вам угодно, тоже пан, и ксендз, по положению своему, пан и пану же служит, и все это вкупе называется поляками, а крестьянин — это хлоп, быдло, существо иной природы... Ну, вот нам, попам своим, хлоп пока еще верит, приходит зачастую: так и так, пане ойче, объясните. Ну, конечно, совесть требует не держать его во тьме; объяснишь ему, наставишь, а за этим у нас тоже зорко следят, и как только проведают, сейчас каверзу на тебя донос: такой-то поп народ смущает, бунт производит, социалистские и коммунистские идеи распространяет, неповиновение властям и помещикам и все такое прочее. Ну, сейчас следствие, приедет следователь — опять же пан; а пойдете в суд — и судья, и секретарь, и все остальные — все паны, все шляхетные... И бывали случаи, да даже еще недавно, что кроме хлопот и неприятностей, нашего брата и с приходов смещали. Да-с, мудрено здесь плавать, говорю вам, — ой, как мудрено-то: везде и во всем большую силу имеют!

— Но ведь это же безвыходное положение! — воскликнул Хвалынцев.

— Пока — совершенно безвыходное, — согласился священник, — а будущее в руце Божией... Его святая воля!

В это время с левой стороны раздалось несколько выстрелов, перекатным эхом пронесшихся по лесу, и через минуту музыка собачьего лая была покрыта победно-призывными звуками охотничьего рога.

— Надо полагать, зверя забили, — заметил священник, прислушиваясь к этим звукам; — викторию трубят.

Хвалынцев огляделся по сторонам. Оба соседние стрелка тронулись уже с мест и шли по направлению влево на звук призывного рога.

— Кончено, что ли? — окликнул Константин подходившего охотника.

— Скончо́ну, пано́чку! — подтвердил тот, приподымая свою серую барашковую шапку.

— Ну, теперь и мне, значит, вольно проехать, — заметил священник. — Очень приятно!., очень приятно! — приветливо приподнимая шляпу, отнесся он к Хвалынцеву. — Благодарю за беседу... душевно благодарю.

— Позвольте, батюшка, познакомиться! — обратился к нему Константин Семенович, протягивая руку и назвав себя.

— А, очень рад! Отец Конотович, Сильвестр, — отрекомендовался в свой черед священник, и, завернувшись плотнее в свою старенькую заячью шубу, тронул вожжи. Застоявшаяся лошадка потрусила бодрой рысцой в глубину соснового леса.

Хвалынцев, проводив его глазами, вскинул ружье за плечо и зашагал по целине широким шагом, поспешая вслед за другими охотниками к сборному пункту.

XI. «Kochajmy sie*!»

Зычный рог доезжачего, скликавший собак и охотников, возвещал торжество немалое: на папа-посредника Селяву-Жабчинскаго как раз выбежал кабан. Посредник прицелился и дал промах, спустил другой курок и тоже мимо, вследствие чего и задал тягу в сторону, а кабан был положен метким выстрелом в самое ухо, который вослед ему пустил старосветский помещик, пан Хомчевский, в ту самую минуту, когда пан Селява давал стрекача, а кабан, валя целиком все в одном направлении и ломая на ходу низенькие молодые ветви и сучья кустарников, перешел уже линию охотничьей цепи. На снегу, обагренном несколькими пятнами крови, лежал полновесный и неуклюжий труп его, окружаемый группами подходивших охотников, вслед за которыми подошел и Хвалынцев. Перекрестный огонь веселых шуток, поздравлений, расспросов, рассказов, восторгов, похвал, объяснений и горячих споров трещал над тушей убитого зверя. Голодные собаки с жадностью в глазах, но осторожно приподняв переднюю ногу, аппетитно и пытливо обнюхивали кабана и исподтишка слизывали тихо капавшую кровь. Пан Селява-Жабчинский горячо отвергал факт собственного «драпа́ка» и оспаривал у старосветского помещика честь ловкого выстрела. Экс-улан, натянув поверх колета волчью шубу и все-таки порядком продрогнув, а может только и под предлогом холода, исправно тянул из горлышка охотничьей фляги. Дамы и паненки, потаптываясь зазябшими ножками, весело смеялись и звонко тараторили, пуская мимо ушей любезности комплименты чамарко́вых паничей, так как в эту минуту их несравненно более занимал дюжий кабан, чем все эти паничи с их чамарками, сердцами и комплиментами. Наконец, подъехала повозка, на которую егеря свалили убитого зверя, а пан Котырло, в качестве марша́лка охоты, примирил двух спорящих соперников, заставя их поцеловаться, но все-таки честь выстрела оставив за старосветским паном, и вслед за тем охотники стали расходиться, занимая цепь в совсем новом направлении, для вторичной облавы, версты за полторы от прежнего места. Эта вторая облава не имела уже такого блистательного успеха, но все-таки взяла, если не качеством, то количеством добычи: она принесла одну серну и трех зайцев.

______________________

* Мы любим друг друга (польск.).

______________________

Вся компания уже и прозябла, и проголодалась порядочно. Был второй час пополудни. Маршалок объявил охоту конченной и с любезностью старопольского хозяина пригласил всех без исключения гостей — и своих, и участвовавших — в Карначевскую рощу.

Там уже панские челядинцы, под надзором и руководством старого дворецкого, успели приготовить все, что было необходимо к импровизированному пиру: для дам раскинута была большая палатка, устланная коврами и волчьими шкурами, а для мужчин помещение хотя и не отличалось таким комфортом, зато было весьма живописно: между составленными экипажами и стволами нескольких деревьев, на приподнятых вверх дышлах и оглоблях, были с подветренной стороны прилажены большие пестрые ковры, брезенты и циновки; подобные же ковры устилали землю в огороженном таким образом пространстве, где стоял под белою скатертью большой складной стол, уставленный батареями бутылок, башнями тарелок, кареями стаканов и грудами ножей, вилок и ложек. Несколько складных стульев помещались вокруг стола, а кроме того валялись еще на коврах несколько кожаных подушек, матрасиков и экипажных сидений. Пред входом пылал и трещал большой костер, а несколько в стороне другой подобный же, у которого, на разных каганцах и треножках, повар с двумя поварятами разогревал, заранее еще в ночь приготовленные, соусы и жарил на вертеле мясо. Около него стояли ящики, банки и бочонки с разными припасами, и суетилась прислуга. Эти пестрые навесы, эти ковры, экипажи с привязанными около них лошадьми, которые мерно хрустели зубами над заданными торбами овса, эти своры разношерстных собак, эти ярко-пылающие костры и оживленные группы охотников и женщин — все это вместе представляло разнообразную, пеструю, довольно поэтическую и очень красивую картину, напоминавшую собою отчасти нечто вроде цыганского табора.

День был почти безветренный и ясный; мороз не превышал двух градусов, а костры и время от времени приносимые в дамскую палатку жаровни, при помощи вина и теплого платья, делали вовсе не чувствительным даже и тот маленький холод, который чувствовался в воздухе. На столе вкусным паром дымились блюда, приносимые разом, без всякого особенного порядка. Тут главную роль играли: столь излюбленная польскими охотниками тушеная капуста, и бигос, и зразы и жареные куропатки. Вино, хоть и не весьма-то высокого качества, все больше с рижскими ярлыками, лилось в изобилии и поглощалось с примерным аппетитом. Чем более охотники пили и ели, ели и пили, тем более разгорались их бодрые, здоровые лица и тем громче и свободнее становился перекрестный огонь рассказов, споров, восклицаний и смеха. Пан Селява-Жабчинский повествовал о том, как он в Тирольских Альпах убил в одну охоту трех ланей, вися над обрывом, на такой узенькой тропке, что еле-еле где было ногу поставить, а в Уэльзе вместе с герцогом Кембриджским, ни более ни менее, как с ним самим, да еще с лордом Шевсбюри, затравил громаднейшего медведя. Становой Шпарага утверждал, что своими глазами видел у одного полешука, на Полесьи, заколдованное ружье, которое бьет хоть на тысячу шагов только дикого зверя, но в домашнее животное, будь то хоть вол, хоть свинья, хоть сам пан Шпарага, в двух-трех шагах даст непременно промах! А в ответ ему кто-то уверял, что все это ровно еще ничего не значит в сравнении с похождениями барона Мюнхаузена; но пан Шпарага в простоте и невинности сердечной и не подозревал кто такой этот барон Мюнхаузен и какое отношение имеют похождения сего знаменитого барона к его повествованию о заколдованных ружьях. Старый экс-улан, молодцевато и не без видимой рисовки опираясь на саблю, порицал времена настоящие и хвалил прошедшие, восторгался воспоминанием о том, как пили уланы, как били рабы ойчизны, как плясали мазурку чварта́ки, и опять путал свою воображаемую службу между тем и этим полками и, наконец, дойдя до высшего пафоса, вдруг выхватил из ножен свою саблю и стал отчаянно махать ею по воздуху, изображая как они рубились с москалем в прежние годы. Эта последняя эволюция пана Копца была столь внезапна, что слушавшие паничи разом отскочили в стороны, опасаясь как бы невзначай не задела их уланская сабля, а собаки с азартным лаем бросились было на пана-пулковника, но угрожаемые его кликом, держались в оборонительных позициях на благородной дистанции и не переставали на него лаять, так что чем больше он машет, тем громче и сильней подымается вой и лай собачий.

Выпито было уже очень и очень изрядно, когда пан Котырло приказал подать несколько больших бокалов старого богемского хрусталя, с гравюрами, надписями и с выпуклым дном, без ножек, так что бокал этой конструкции никоим образом не мог быть поставлен на стол: надо было или выпивать его до дна, или держать в руках пока не выпьешь, а по приговору пана-марша́лка ни соседи, ни слуги ни от кого не могли принимать недопитого бокала. Откупорили несколько бутылок «венгржина» и наполнили ими эти монстры. Пан Котырло, поднявшись со своего председательского места, провозгласил любимый старопольский тост:

— Кохаймы сен, Панове*!

______________________

* Возлюбим друг друга.

______________________

И вместе с этими словами, нагнувшись к своему соседу, тому самому старожитному пану Хомчевскому, который метким выстрелом положил кабана и чрез то стал, в некотором роде, героем и лауреатом нынешнего полеванья, пан Котырло с чувством облобызался с ним дважды и залпом выпил свою стопу.

Пан Шпарага затянул приличную случаю песню, пан Копец стал вторить баском, кое-кто подтянул разными голосами, и наконец весь хор грянул дружное: «цупу-лупу, лупу-цупу!»

— «Выпил Куба до Якуба», начинал пан Шпарага.

— «Якуб до Миха́ла», подхватывал пан пулковник, отчеканивая такт своей саблей.

Выпил ты, выпил я —
Компания ца́ла!

— «А кто не выпие», присоединялись голоса любителей, «тэго ве два кiя!» И вслед за ним «компания цала» подхватывала во всю глотку:

Цупц-лупу! лупу-цупу!
Тэго ве два кiя!

Хвалынцев вполголоса попросил у Свитки объяснить ему значение столь оригинального припева, и Свитка пояснил что «цупу-лупу, лупу-цупу» есть очень наглядное звукоподражательное выражение палочных ударов по спине. — Кто не выпивает, того, значит, цупу-лупу в две палки, понимаете? — добавил он шутливо.

Хвалынцеву, действительно, стало теперь вполне понятно, что некоторые паны для усиления впечатления этого «цупу-лупу» громко в такт шлепали себя ладонями по коленям, а пан Шпарага увлекся до того, что даже не без азарту и весьма выразительно стал при каждом припеве лупить с двух сторон собственными руками свои же собственные щеки.

Застольная песня шла далее:

Индык с со́сем, барщ с биго́сем,
Ядлы негдысь паны,
Дзись шинкарка и кухарка
Едзон’ як боцяны.
Кто жабами жiе,
Тэго ве́ два кiя!
Лупу-цупу! цупу-лупу!
Тэго ве́ два кiя!

Хвалынцев просил Свитку объяснить ему смысл всей этой песни, которая казалась столь характерною. Добрый товарищ, чувствуя теплое и милое настроение духа после нескольких стаканов вина, охотно согласился исполнить желание своего приятеля. Смысл охотничьей песенки, кроме поясненного уже куплета, был таков:

«Старинный пан, хотя и ходил в жупане (одежда, почитавшаяся простою), зато как шляхтич, как дворянин, ворочал деньгами, золотом; теперь же всякий — увы! ходит в куцем фраке, а меж тем в кармане у него шиш! Но кто живет без гроша, того лупи в две палки! Цупу-лупу! лупу-цупу! Того лупи в две палки! Индюка с соусом и борщ с бигосом некогда паны лишь едали, а теперь всякая шинкарка (обыкновенно из евреек) и всякая кухарка едят, словно аисты (то есть позволяют себе делать некоторый выбор в своей пище, как бы приравниваются к панам). А кто желает наслаждаться блюдами из лягушек, кто живет напыщенно (как могут жить магнаты) того бей в две палки! Цупу-лупу! лупу-цупу! Бей того в две палки! Некогда только одна лишь сама пани, барыня, носила кружева и перлы, а теперь — увы! всякая кухарка и шинкарка позволяет себе одеваться как важная дама. Но если кто позволяет себе жить свыше своего прирожденного общественного положения, того лупи в две палки! Цупу-лупу! лупу-цупу! Того лупи в две палки!»

— Ну как вам нравится эта наша древняя песня, которая даже и по сей день, несмотря на древность, все-таки поется? Мы любим и чтим свою святую старину! — проговорил Свитка, на вид как будто расплывчиво и масляно, а в сущности не без хитрого какого-то умысла.

— Да вы это как, в насмешку, что ли, спрашиваете меня? — отозвался Хвалынцев.

— В насмешку? — будто бы удивился Свитка. — Да что же тут смешного? Просто милая песенка, которая советует каждому жить по средствам, по состоянию — что ж тут достойного смеха?

— По вашему, ничего, — возразил Константин, — а по-моему... если только хотите, чтоб я откровенно...

— Ах, пожалуйста! Откровенность прежде всего!

— Ну, так я вам должен сказать, что во всю свою жизнь еще я не слыхал ничего, что выражало бы более характерно всю мелочность замкнутого самолюбия шляхтича, всю нелепую притязательность старого аристократизма, чтобы никто не осмеливался жить столь же комфортабельно, сколь живет оно, дворянство. Это по-моему, одна из самых кастовых, из самых белокостных песен всего мира, несмотря на всю ее пустоту и наивность!

— Ну, вот! вы все это с точки зрения своего русского сиволапого демократизма! — махнул рукой Свитка.

А между тем, веселая компания продолжала все ту же песню, и после каждого «цупу-лупу» сосед передавал соседу опорожненный бокал, а этот, наполнив его до краев, возглашал новое «кохайны сен»! — и старые стопы довольно быстро и дружно, под звуки характерного припева, обходили круг состольников.

XII. Фацеция паньська

В то самое время как тосты «кохаймы сен» вместе с «цупу-лупу» дошли до полного разгара, так что в панских головах пошли уже колесом вертеться разные — и удалые, и шляхетные мысли, проекты и фантазии, вдруг послышалось на пролегавшей мимо и неподалеку дороге громыханье приближавшейся повозки. Первый, обративший внимание на это совершенно ничтожное и случайное обстоятельство, был экс-улан, который подошел к костру запалить свою коротенькую охотничью «файку»*.

______________________

* Трубку.

______________________

— Поп едет, Панове! Плюнуть надо! — возгласил он, обращаясь к компании, и присовокупил в пояснение:

— Как служил я в уланах, так у нас в полку было поверье, что встречаться с попом означает неудачу и несчастие, а чтоб оно не случилось, то надо поскорее вослед ему плюнуть.— Плюйте, Панове!

— Э, да это он, панский добро́дзей! — воскликнул пан Селява-Жабчинский, обратив и с своей стороны внимание на приближавшуюся повозку.

— А ведь опять смущал хлопов! Мне донесли-таки! — с несколько злобной досадой тихо сказал пан Котырло, обращаясь к посреднику.

— О?.. Опять? — нахмурился Селява. — Когда? давно?

— Вчера еще... но я уж вечером знал.

Посредник произнес только сквозь зубы: «тсс» и озабоченно покачал головой. — Уж не насчет ли перехода в дворовые? — спросил он.

Котырло подтвердил его догадку.

— От-то, пане, бэстия! — с досадой, хлопнув рукой по столу, воскликнул Селява. — Смотрите, все дело испортит!.. Эх, проучить бы следовало!.. За позволеньем панским, я б его сию же минуту!..

— Цу́пу-лу́пу, лу́пу-цу́пу! по́па ве два кiя — прибавил на распев становой Шпарага.

Компания расхохоталась в ответ этой импровизации и подхватила ее нестройными уже голосами.

Между тем подгулявший пан Селява-Жабчинский успел в это время перемигнуться, перешепнуться и стакнуться о чем-то с предприимчивым и еще более подгулявшим экс-уланом, так что едва лишь замолк последний звук припева, пан Копец энергично вскочил с места и громко воззвал ко всей компании:

— Панове-браця! Кто хочет в охотники на штурм?., в атаку на попа?.. Кто желает, тот к коням! К коням, Панове! До брони! И гайже на попа!..

— Гай-гай!.. Гайда, Панове! К коням!., браво!..— подхватило несколько голосов, и с шумом и смехом человек семь молодежи азартно посрывались со своих мест и бросились к гайдукам с приказанием скорее подтягивать лошадям подпруги.

Котырло попытался было остановить, но расходившийся улан вместе с Селявой убедительно принялись успокаивать и уверять его, что ничего неприятного не случится, что просто они только захватят попа, ради потехи, попугают его немного, приведут сюда и заставят его пить, а затем прочтут добрую нотацию, чтобы знал как смущать хлопов на будущее время, и, не тронув его ни пальцем, отпустят с миром. Котырло не успел еще ответить ни да, ни нет на их уверенья, как молодежь была уже на конях, а экс-улан, договаривая еще свои последние успокоительные уверения, занес ногу в стремя, грузно перевалился в седло и крикнув: «марш-марш! за мной!» погнался крупной рысью за проехавшей повозкой.

Отец Сильвестр меж тем, ничего не подозревая, трусил себе легонькой рысцой по дороге и уже оставил за собою панский табор саженях во ста, когда на него нежданно-негаданно с гиком и гвалтом вдруг налетели с боков и сзади восемь всадников.

— Стой! стой!.. Сдавайся в плен! В плен!.. И без капитуляции! — орал вместе с молодежью пан Копец, став поперек дороги пред повозкой и махая своей саблей.

— А ни с места, или пулю в лоб! — кричали паничи, и чтобы нагнать на неприятеля пущего страху, не без эффекта прицеливались в него, примерно, кто из ружья, кто из пистолета, а кто замахивался охотничьим ножом, и все это сопровождалось хохотом, гвалтом и криками: «в плен, стой! виват!» и т.п.

Оторопевший отец Сильвестр, решительно не понимая в чем дело и чего хотят от него, придержал вожжи и растерянно поглядывал то на того, то на другого. Меж тем кто-то схватил за повод его лошадку и повернул ее назад по дороге, так что отцу Сильвестру волей-неволей пришлось ехать в лес под конвоем торжествующих свою победу паничей.

Весь остальной табор встретил этот поезд громкими виватами, рукоплесканиями и стаканами вина. Победа была полная.

На растерянном и смущенно-бледном лице священника сказывалась однако догадка, что его желают вышутить, поднять на смех, а может и оскорбить чем-либо. Он молча и совершенно пассивно сидел в своей повозке, держа вожжи, но не правя ими, и ждал что будет.

— Слезай, пане попе!.. Вылезай, свенты ойче схизматыцьки! — распоряжался меж тем экс-улан, — Гей, хлопцы! Ссадить его!

Двое гайдуков схватили отца Сильвестра под руки и стали высаживать его из повозки.

Священник не оказывал ни малейшего сопротивления.

— Вот так, так его!.. Молодцы!.. Ставь его на землю! ставь!.. А теперь после такой победы можно и вина выпить! Пусть прелестные панны будут столь любезны и в награду за нашу победу не откажуг сами из своих божественных ручек поднести по стакану рыцарям!

И панны действительно не отказали. Напротив они очень весело и с большой охотой предложили по стакану желающим. Никто, конечно, из рыцарей не отказался от такой награды, а экс-улан первый, преклонив колено пред угощавшей его панной Котырлувной и приложив руку к сердцу, разом и как-то бравурно осушил стакан и с чувством чмокнул подносившую ему ручку.

Компания при этом все также рукоплескала и кричала «виват!»

Рыцари все до единого последовали примеру своего «довудцы»: каждый становился пред какой-либо из дам на одно колено, глядел на нее сантиментальным взором, а иной и сантиментальный вздох испускал, затем выпивал свой стакан и чмокал руку.

А священник меж тем стоял между двух гайдуков и молча, безучастно выжидал что будет далее...

— Теперь над военнопленным надлежит нарядить военный суд! — предложил экс-улан, обращаясь ко всей компании. — Панове! Ржечь Посполита! Кого найяснсйшее панство желает избрать презусом комиссии судной?

— Пана Копца! Пана пулковника! Пана довудцу! — отозвался целый хор мужских и женских голосов, и экс-улан был избран в презусы единогласным решением всей Ржечи Посполитой.

— Благодарю за честь! — приложив руку к сердцу, почтительно, одним раскачивающимся на весь полукруг поклоном, ответил пан Копец всему собранию и сел на предполагаемое председательское место.

— Вице-президентом будет наш почтенный пан посредник, прокурором пан Шпарага, а асессорами мои боевые товарищи, — продолжал пан презус. — Панове-суд! прошу занять ваши места! Гей, хлопцы!.. Вы будете жандармерия народова! Введите подсудимого и поставьте его пред трибунал! Атрибутами суда у нас будет бутылка, пробка и стакан.

Гайдуки крепко ухватили священника под руки и, не выпуская его рук, ущемленных между их здоровыми мускулами, привели его к столу и поставили на указанном месте против презуса.

Презус поднялся со стула и комически-торжественно-официальным тоном обратился к отцу Сильвестру:

— Ну, вацьпане! за все твои проступки и преступления военный суд приговаривает тебя к повешению за бороду на колокольне или к расстрелянию фасолей и горохом, но по неизреченной своей милости смертную казнь заменяет тебе следующею карой: ты, свенты ойче, должен нам проплясать трепака и выпить кварту водки. Вина тебе не дадим, потому что ты в нем толку не смыслишь, и притом сказано: не мечите бисера пред вепржовыми* братьями. Ты видишь, что я выражаюсь еще очень деликатно. Итак, пляши трепака! Пляши же, свенты ойче!

______________________

* Вепрж — кабан.

______________________

Компания хохотала, находя своего презуса в высшей степени остроумным человеком.

— Я прошу отпустить меня... мне, право, некогда, да и не место мне здесь, — совершенно просто и серьезно проронил отец Сильвестр свое первое слово.

— Пляши, пане попе! Пляши без возражений! Хуже будет! — настойчиво кричала ему вместе со своим презусом компания хмельных асессоров.

Священник стоял неподвижно и холодно-серьезным взглядом смотрел на своих судей.

— А, не хочешь! Гей, хлопцы, бери его под руки и пляши!.. Панове, надо песню! без песни что за трепак!

И презус затянул неверным хмельным голосом:

С там-тэй* страны Вислы
Компала сен** врона,
А пан поп наш мыслял,
Же то его жона!

______________________

* С той стороны.
** Купалась.

______________________

Гайдуки кинулись было к отцу Сильвестру исполнять отданное им приказание, но тот с силой рванулся от них руками, и с таким повелительным пылающим взором, таким внушительным, полным достоинства и грозным голосом крикнул им: «прочь», что те невольно попятились и стали в нерешительности, не зная что теперь им делать.

— А, понимаю! — приложив палец ко лбу, домекнулся презус, — пан поп не хочет плясать, не подкрепившись предварительно! Ну, и конечно: что за пляска без вина! Гей! поднести вацьпану кварту водки! живо!

Гайдуки мигом распорядились, как следует.

— Пей, пане ойче!.. Ты вообрази, что это свента крев и пей! — сказал посредник Селява.

Священник вздрогнул при этом кощунстве и, решительно отвернувшись, пошел быстрыми шагами к своей повозке.

— А, утекать! Нет, стой!.. Хлопцы! держите! не пускайте!.. Ты думаешь, не заставят? Нет, заставят! Выпьешь!

Священника опять сзади ухватили за руки. Посредник сорвался с места и стремительно подскочил к нему.

— А что! — злобно-шипящим полушепотом быстро стал он выговаривать, грозя пальцем пред лицом отца Сильвестра; — а что, будешь теперь возмущать хлопов? будешь учить их не верить нам, законным властям? будешь нашептывать, чтобы пану своему не повиновались?.. Га?., будешь?.. Подожди, это так тебе только шутки, а уж я тебя упеку!., упеку! Вздумал с кем тягаться! Ты думаешь, на вас администрации нет? Подожди же!..

— Что, все пить не хочет? — приподнимаясь на локтях, громко спросил Конец! — не хочет? Ну, так за бороду лить! на голову, за шиворот, куда ни попало! Лей, хлопцы! Лей моею властною рукою!.. Как?! ты благородной шляхте сопротивляться?! Тебя благородное панство удостаивает своей компании, другой был бы рад и счастлив тем, а ты сопротивляться?!. Лей ему, хлопцы, за шиворот! Лей!

Лакей, державший кварту, с хлопским хихиканьем поднял было руку, чтобы вылить за воротник священнику водку, но тот снова рванулся что лишь было мочи от державших его гайдуков и этим движением удалось ему нечаянно вышибить из рук лакея кварту, которая отлетела в сторону, выплеснув из себя всю водку прямо в лицо посреднику Селяве.

Священник почувствовав себя свободным, кинулся бежать куда ни по́падя от этого скопища.

— Свору! свору сюда! — задыхаясь, кричал разъяренный пан Селява и стал натравливать на отца Конотовича несколько собак, пустившись за ним вдогонку. Иш-га! ишга!.. на-на-на-на! бери его!.. Уж-га-а!

Несколько собак, натравленных посредником, бросились на священника.

Хвалынцев, весь бледный от негодования, тяжело и трудно дыша, быстрыми шагами подошел к пану Котырло и нервически крепко сжал его руку.

— Как честный человек, прекратите эту гнусную сцену! — сказал он, и в тот же момент, подняв валявшийся на ковре охотничий арапник, не слушая, не дожидая какого-либо решения и ответа со стороны хозяина, бросился на выручку к отцу Сильвестру, когда тот с испуганными криками тщетно отмахивался от налетевших собак, которые трепали уже полы его заячьей шубенки. Несколько ударов бича по собакам освободили отца Сильвестра. Сам Котырло, смущенный в душе словом Хвалынцева и только теперь домекнувшись о всей неловкости, всей неуместности сцены, разыгравшейся в глазах постороннего человека, и притом москаля (хоц и бардзо поржондне́го человека, а все ж москаля!) поспешил за ним, цыкая на собак и ругая, примерно, псарей, как, мол, они осмелились спустить свору и не удержать ее вовремя! Для виду он даже извинился слегка пред священником и выразил ему свое сожаление, что произошла вся эта неприятность, которой он вовсе не желал и даже не мог предвидеть.

Перепуганный священник, еще не успев прийти в себя, только оглядывал порванные полы своей шубенки. Хвалынцев проводил его до повозки, и отец Сильвестр, с благодарностью пожав ему руку, отправился, не преследуемый уже никакими выходками. Вернувшись к охотничьей компании, Константин Семенович застал там довольно горячий спор между паном Котырло и посредником. Котырло утверждал, что не следовало доводить шутку до таких пределов, и даже вовсе не следовало трогать попа, а Селява-Жабчинский вместе с экс-уланом и несколькими паничами доказывали, что напротив, так-то и следует, что все это в сущности величайшие пустяки, что нужно было бы проучить посерьезнее «москевськего шпега», и что наконец почему же им и не проделать всю эту штуку над каким-нибудь подлым шпегом, если им вдруг пришла в голову такая «фацеция»: это, мол, не более как одна из хороших фацеций, на которые еще наши деды и прадеды были такие великие мастера.

В это самое время раздалось вдруг несколько ружейных выстрелов, обративших на себя общее внимание. Выстрелы трещали в роще близ дороги, по которой проезжал отец Конотович. Взглянув в ту сторону, Хвалынцев увидел, что лошадка, преследуемая ружейною трескотнею, шарахнулась с перепугу в сторону и понесла. Повозка, прыгая и подскакивая на камнях и колеях, кренясь то в ту, то в эту стороны, мчалась со слишком достаточною быстротою, чтобы седок с успехом мог подвергнуться риску свернуть себе шею и переломить ребра. Через минуту он пропал из виду вместе с прыгающею повозкою и ошалелою лошадью. Паны хохотали. Оказалось, что вся эта новая штука есть продолжение милой фацеции панской. Пан Селява вместе с паном Копцем, еще раньше, в то время как только что привезли плененного попа, успели шепнуть доезжачему, чтобы тот сию же минуту распорядился выслать на дорогу незаметным образом нескольких егерей, а те пусть засядут за кустами и, как только поп поедет мимо, встретят и проводят его холостыми выстрелами. План удался в совершенстве и эффект вышел блистательный.

Но общая гармония была уже нарушена, и это чувствовалось каждым. Нарушил ее все тот же москаль, хоть и поржондны чловек — Хвалынцев своим откровенно высказанным пану Котырло взглядом на всю эту сцену, назвав ее, и в минуту возмущенного негодования, «гнусною» и затем кинувшись с арапником на выручку отца Сильвестра. Этот порыв слишком явно нарушил единство отношения к панской фацеции, показал собою, что она не пользуется единодушною симпатиею, на что, конечно, рассчитывали творцы фацеции, не принимая ровно ни в какой расчет Хвалынцева. Этот порыв заставил сполитиковать и пана Котырло, который из приличия, и притом уже явно ради своего гостя-москаля стал на его сторону и даже горячо заспорил против Селявы и Копца. А раз что гармония была нарушена, в праздничной компании явилось что-то натянутое, и гости стали готовиться к отъезду. Некоторые из них тихо разговаривали между собою и искоса посматривали на Хвалынцева взглядом далеко не дружелюбным. Очевидно, его заступничество за «схизматыцькего попа» и притом еще «москевськего шпега» пришлось здесь далеко не по нутру и даже на самого заступника кинуло невыгодную тень подозрительного свойства. Некоторые из панов подходили к Свитке и о чем-то тихо говорили с ним, как видно расспрашивали его насчет Хвалынцева: «что это, мол, за гусь и зачем, для чего и откуда он взялся?» Константин Семенович очень хорошо чувствовал, что все эти тихие разговоры касаются его, и ощущая некоторую томительную неловкость, не мог дождаться, когда-то наконец можно будет удалиться из этой компании. Он решил себе: завтра же, во что бы то ни стало, расстаться с гостеприимным кровом пана Котырло. Он был зол и на себя, и на всех этих господ, испытывая как в отношении к ним, так равно и к самому себе чувство некоторого презрения, с тем лишь оттенком, что эти господа внушали ему кроме презрения какую-то еще особенную гадливость.

«Но», думалось ему в то же время, «они-то тут все свои, рода́ки что называется, и все эти фацеции — это их плоть и кровь, их привычки, их обычаи и нравы — это у них все свое, все родное; а ты-то, друг любезный, ты-то с коего черта затесался между ними? Что у тебя-то общего может быть с этими господами? Революция?.. Общее дело?!»

В первый раз в жизни эти три слова: «революция» и «общее дело» прозвучали в его душе какою-то смутною фальшью. Ему почувствовалось, что так называемое «общее дело» вовсе «не общее», что его «идеалы» и стремления этих всех господ слишком расходятся между собою, даже... даже слово «революция» вдруг показалось как будто немножко смешным и немножко пустым нашему революционеру. «За кого и против кого революция?» За свободу вашу и нашу, вспомнились ему при этом вопросе знаменательные слова, красиво вышитые на знамени графини Цезарины. «Хороша свобода, нечего сказать! Свобода травить попов собаками, свобода объегоривать ловким манером темного хлопа... Нет, черт возьми, тут все фальшь какая-то!.. Но какая и в чем ее суть? Вот чего надо добиться. Надо этот темный вопрос разрешить», думалось Хвалынцеву. «Да и во мне-то самом все та же фальшь сидит!» порешил он с досадой. «Цезарина — это не фальшь, это страсть... Может быть слепая, глупая, дикая, но страсть, и страсть всепоглощающая... Ради нее куда хочешь — хоть на каторгу, хоть под пули!» И опять яркий образ польской графини на несколько мгновений затмил своим блеском в его смущенной, колеблющейся душе все остальные чувства и сомнения. «Да, да, она одна! И только она!.. И ничего более!» жаркой думой прильнув к этому образу, мысленно говорил самому себе Константин. — «Все, все для нее, вся жизнь, вся судьба, вся будущность — бери все себе, все! За одну ласку, за один привет...»

И он, взволнованный до внутренней нервной дрожи, до колючей сухости во рту и в горле, жадно выпил стоявший пред ним стакан вина.

«А это все сволочь!» резко и бесцеремонно порешил он в душе, перенося мысль к окружавшим его Копцам, Шпарагам и Селявам.

— Поедем; наша бричка запряжена,— подошел к нему Свитка.

Хвалынцеву показалось, что слова эти были сказаны тем особенным, несколько суховатым тоном, который одновременно изобличал и внутреннее недовольство им самого Свитки, и некоторую смущенную неловкость пред ним за свои только что оконченные разговоры о нем с панами.

Константин молча последовал за своим ментором, и они поехали вслед за другими.

Оба довольно долгое время молчали. Обоим было как будто неловко чего-то.

Наконец Свитка первый решился нарушить это молчание, начинавшее становиться тягостным.

— И что вам, право, за охота была, Константин Семенович, вступаться за этого попа! — начал он поддельно мягким дружелюбным тоном.

Хвалынцев, ощутив внутри себя какое-то враждебное чувство, огородил себя им как будто щитом и кинул в лицо Свитке холодно-вопросительный взгляд.

— А по-вашему надо бы было аплодировать что ли, когда человека собаками травят? — немножко резко сказал он.

Свитка, заметив эту резкость тона и как стальную твердость холодного взгляда, тотчас же постарался придать своему голосу и выражению лица еще более мягкости и дружелюбия.

— Нет, не то, — заговорил он, — а так только, рассуждая что черт ли вам в нем, совсем посторонний человек, да и поп еще к тому же.

— Мне кажется, кто бы ни был — это решительно все равно! — не изменяя тона, возразил Хвалынцев.

— А мне так право досадно немножко, — продолжал Свитка, — все это так было хорошо, шло так мило, интимно так, и вдруг... Да и они все такие, право, славные ребята, и так были расположены к вам...

— Расположены? — перебил Хвалынцев, чувствуя, что злоба снова начинает подступать к нему. — Расположены, вы говорите? Ну, а я вам признаюсь, что я вовсе не расположен к ним! Я зол на самого себя, я готов самого себя презирать за ту подленькую щепетильность, за ту малодушную уступчивость, которая, из чувства обязанности гостеприимством, заставила меня безмолвно сидеть и быть свидетелем всей этой гнусности с самого ее начала... Я, не обинуясь, называю это подлостью в самом себе! Следовало не допустить этого в самом начале-с, а не тогда уже, как собаки стали рвать человека! Есть положения, знаете, когда чересчур покладливая деликатность, как у меня вот, переходит в низость, становится подлостью!

— Ах, голубчик мой, Константин Семенович! — хихикнул по обыкновению Свитка. — Ну, добро бы было из чего донкихотствовать, а то ведь сами посудите: с одной стороны порядочные люди, стоящие у одного с нами дела, а с другой какой-то поп-доносчик, и вдруг... И наконец, ведь все же это были не более как шутки!

— Порядочные люди! — презрительно усмехнулся Хвалынцев. — Порядочные люди, любезный мой друг, узнаются точно так же и по их шуткам, как и по серьезным делам; а с этими господами, стоящими, как вы говорите, у одного с нами дела, я, извините меня, рядом с ними ни у каких дел стоять не желаю!

Свитка окинул его беглым, удивленным и немножко даже встревоженным взглядом, но луч какой-то затаенной своекорыстной радости и торжества на одно мгновение блеснул в его взоре.

— Ах, ты, Господи, Боже мой! — пожал он плечами, — и из-за чего только человек волнуется! Да ведь говорю же вам, голубчик мой, что этот поп — это человек положительно вредный для нашего дела... Это доносчик, шпион, который, как и все они здесь, посажен на своем месте правительством, чтобы следить за каждым нашим шагом, подглядывать, да подслушивать! Да этих каналий, по-настоящему, на колокольнях вверх ногами вешать бы следовало! — уже с азартом досады заключил монолог свой Василий Свитка.

Хвалынцев поглядел ему в глаза, усмехнулся и молча повернул в сторону лицо свое.

— Чему вы усмехаетесь? — весь вспыхнув и словно булавкой уколотый, быстро спросил его приятель. Константин ответил не сразу.

— Больно уж все вы, господа, как погляжу я, стрелять да вешать охочи! — с легким ироническим вздохом проговорил он, и разговор на этом оборвался, не возобновляясь уже ни единым словом до самого конца дороги. Обоим было досадно и как-то не по себе, оба были недовольны друг другом, а Хвалынцев отчасти даже и разочарован в своем менторе и друге.

XIII. Во время бессонной ночи

Вернувшись с охоты, Хвалынцев прошел прямо к себе во флигелек и попросил Свитку извиниться за него, буде спросят о нем, и сказать, что он чувствует себя слишком усталым. Ему не хотелось более ни видеть всех этих панов, ни якшаться с ними. Он еще раз твердо решил себе завтра же ехать отсюда. Нервы его были расстроены, раздражены, и состояние духа желчное и досадливое. Не то, чтоб он чересчур уже свысока взирал на всех этих панов, не то, чтобы чувствовал какое-либо свое превосходство пред ними; напротив, он казнился своим собственным малодушием, он в эти минуты действительно презирал самого себя и злобился на себя же. — Но при всем этом была еще и особая причина, которая вызывала и поддерживала его желчно-досадливое настроение: он все яснее и яснее чувствовал внутренний разлад с самим собою, чувствовал себя вполне чуждым всему и всем в этом крае, в этой жизни, для которых он отдал свою собственную жизнь и деятельность и отдал «без поворота», как казалось ему. Что тут, в этой панской среде, задумано и стряпается нечто большое, нечто серьезное, это чувствовалось само собою; но опять же чувствовалось ему и то, что вся эта стряпня и все эти их задачи, кажись, совсем не такие, о которых идеально мечтал еще столь недавно наш юный друг, думая об «общем деле». Мало того, что «общее дело» он начинал находить далеко не «общим», но сверх того минутами ему вдруг стало казаться, что в отношении его-то самого это вовсе лишнее и совсем постороннее дело, что никаких этих революций совсем даже не нужно ему делать купно с какими-то польскими панами. Он наконец сознался себе, что с поразительным легкомыслием свои собственные мечты — и не более как мечты — принимал до сих пор за «общее дело», тогда как в сущности даже вовсе не знает, что это за дело и куда оно клонит. Он сознался себе, что просто с завязанными глазами кинулся, очертя голову, на какой-то неизвестный ему путь, гадательно предположив себе заранее, что путь этот должен быть таким-то и таким-то и приведет к такой-то вот цели. И вдруг теперь оказывается, что путь вовсе не таков, как о нем думалось, а цель — совсем другая, посторонняя и даже Бог ее знает какая именно...

Краска стыда выступила на его щеки. В эти минуты он самому себе начинал казаться жалким и смешным человеком, и даже не человеком, а глупым мальчишкой, мышонком, собравшимся творить великие дела и вдруг попавшимся в ловушку.

Это печальное сознание, эта едкая досада, этот стыд жгучий до слез, до боли, до скрежета зубного, и рядом с ними образ Цезарины — увлекательный, неотразимо-манящий и зовущий за собою всем обаянием молодой, впервые в жизни почувствованной страсти — страсти еще неудовлетворенной, но полной самых живых, самых светлых и сладких надежд...

В этих-то двух крайностях, в этих двух несовместимых противоположностях и крылась настоящая причина того внутреннего разлада с самим собою, который Хвалынцев ощущал тем сильнее, чем более вглядывался вглубь себя и в явления окружавшей его среды и жизни.

Он лег в постель раньше обыкновенного, но очень и очень долго ему не спалось.

К наплыву этих дум и ощущений приплеталось еще очень много других, посторонних. Он, например, испытывал злобное чувство враждебности ко всем этим Котырлам, Селявам, Шпарагам, Косачам и Копцам, ко всем этим позирующим, гарцующим и рисующимся паничам в чамарках и конфедератках, ко всем этим самодовольным и нагло-шляхетным солидным панам, и к их ханжеско-патриотическим супругам, и к кокетничающим паням, к сахаристым взаимным учтивостям всех этих господ, к учтивостям, вовсе ненужным в простой обиходной жизни и даже как-то странно режущим глаз постороннему человеку, к их приторным, сантиментальным ухаживаньям за этими панями и паненками, к их нахальной, хвастливой похвальбе, к их манерам, потом к свинячеству их домашней обстановки и жизни, к спесиво-надутым претензиям, к их шляхетности и к гонору, даже к красиво-театральным эффектам их ксендза и костела. Даже их радушие казалось приторным, деланным, а потому противным, гостеприимство же излишним и тягостно-обременительным. Эта враждебность минутами доходила в Хвалынцеве до раздражительной, мелочной придирчивости: он с злобным удовольствием старался выискивать в них все дурное, а не видеть ничего хорошего было ему в то же время так легко и просто, потому что оно самым естественным образом делалось как-то так, что ничто хорошее не приходило в голову, настроенную столь односторонне. И эту враждебность возбуждало в его душе не что иное, как гнетущее чувство собственного внутреннего одиночества, собственной отчужденности, болезненное сознание, что я здесь как-то лишний, посторонний, что я здесь всем чужд и мне равно все чужды — все и во всем, что, невзирая на все радушие, чувствуешь себя все-таки в каких-то холодных тисках, все-таки внутренно-замкнутым человеком и, несмотря на какое-то воображаемое «общее дело», не находишь ни единой общей точки нравственного соприкосновения с ними, тогда как вот хотя бы этот поп, этот отец Сильвестр — странное дело! — как-то и ближе, и роднее кажется почему-то... Ну, казалось бы, «что ему Гекуба и что он ей!» и не особенно-то он попам сочувствовал еще с университета, а религиозным индифферентистом самого себя почитал, а вот — поди ж ты! с этим самым попом Сильвестром сразу почувствовал себя как-то совсем иначе, чем с милыми, любезными панами: как-то проще, доступнее, сердечнее и легче... Ведь уж на что бы вот, казалось, Котырло и Свитка: товар лицом ему показывают, всячески стараются убедить, заставить его верить, а все не верится, все фальшь какая-то чуется в их увереньях; а поп Сильвестр, вовсе не думая и не заботясь о доверии, между тем сразу как-то бесхитростно вызывает его.

Одну минуту Хвалынцев стал было «напутать» на себя «трезвые взгляды», говоря себе общеизбитые формулы о том, что чувство подобного озлобления есть низменное, недостойное чувство, что цивилизация должна-де гуманизировать отношения к людям, должна уравнивать их помимо различий национальности, каст и прочего, что симпатия к попу вытекает у него из узкого чувства национального предпочтения и есть не что иное, как та же «национальная бестактность». — «Нет, впрочем, не из национального, а из демократического принципа», попытался он тут же оправдаться и поправиться пред самим собою, но через минуту уже сам над собою начал злобно издеваться за эти «похвальные трезвые мысли» — и чувство злобы после этого еще сильнее заговорило в нем.

— Ах, да какой же все это вздор, какая пошлая глупость все эти хорошие слова и похвальные мысли! — сказал он самому себе. — «Демократический вдруг принцип»... «цивилизация»!., «уравнение»!.. Ну, и уравнивайся! Ну, и трави вместе с ними попов да зайцев, или зайцев да попов! Ведь все одно и то же!

...«Нет, видно тут не «демократический принцип» и не одно «национальное предпочтение», а нечто другое, более глубокое, лежит в основании»...

Но вот этого-то «нечто» и не мог еще Хвалынцев вполне ясно и осязательно определить себе в своем уме; он только чувствовал его в своем сердце, — чувствовал, что подгоняемые кнутом цивилизации отношения к панам суть не что иное, как фальшь в сокровенной своей сущности, а в невольной симпатии к травленому хлопскому попу, совсем помимо измышленного какого-то там «демократического принципа», лежит нечто простое, искреннее и правдивое, нечто в высшей степени жизненное и душевное.

И вот опять охватывает его болезненное чувство злобы и презрения к самому себе за подленькую уступчивость, за то малодушие, которое допустило его несколько минут скрывать в себе человеческий протест и оставаться безучастным, хотя и не равнодушным зрителем, когда над этим попом начались панские издевательства.

«Нет, вон отсюда! Вон поскорее», чуть не в сотый раз порешил он, злобно и нервически ворочаясь в темноте на своей постели.

XIV. Сеймик панский

В то самое время как Хвалынцев, сказавшись усталым, предавался в уединении своей комнаты всем этим болезненно-желчным думам и ощущениям, в главном флигеле господского дома было ярко освещено; однако движения особенного или шумной веселости вовсе не замечалось. Напротив, там было даже как-то тише, чем всегда, хотя в усадьбу и съехалось несколько гостей, нарочно, втихомолку приглашенных паном Котырло после охоты. По Хвалынцеве, конечно, вовсе не скучали, и даже когда Свитка передал его извинение в столь раннем отходе на покой, то хозяева остались весьма довольны: все же лишний, посторонний человек не будет на глазах торчать в такое время, когда подлежит настоятельная надобность толковать о делах весьма серьезных и важных. Свитка тоже был доволен не менее, если только не более прочих.

Общество сидело в двух отдельных и не смежных комнатах: мужчины заперлись в кабинете, а дамы в гостиной, в своем особом и тесном кружке. Они почти шепотом и с таинственным видом сообщали разные новости и слухи, неизменно касавшиеся «ойчизны». Одна передавала, будто знает наверно, от самых что ни есть достоверных людей, что Гарибальди находится теперь в Варшаве, для того, чтобы в нужную минуту принять главное начальство над народовым войском; другая уверяла, что «ангёльска эскадра» с десантом находится уже в Поневеже, и что вот тоже один благочестивый ксендз предсказание одно сделал насчет французского флота: к этому ксендзу, видите ли, являлась Ченстоховская Богородица и сообщила, что на 25-е декабря, на самое «Боже народзе́не» Она приведет по Висле, под самую Варшаву, весь броненосный французский флот и будет бомбардировать цитадель и сожжет ее, и москалей всех повыгонит, и стало быть надо нам только подождать 25-го декабря. Одна из паненок по этому поводу разочла сколько дней, сколько часов, сколько минут и секунд остается от сего дня до желанного срока, и обещала каждодневно читать особую Литию Ченстоховской Богородице, чтоб Она как-нибудь сократила эти дни, часы и минуты. Но занимательнее всех оказалась красавица преклонных лет — супруга пана Селявы-Жабчинского. Она хлопотливо порылась в своем ридикюле, вытащила оттуда свой молитвенник и достала сложенную между его листками бумажку, которую тотчас же, попрося всеобщего внимания, стала читать таинственно-тихим, но тем не менее торжественным тоном. Это было весьма распространенное и в многочисленных списках ходившее по рукам в то время «Предсказание некоей ясновидящей немки».

«От России, охваченной общим кровавым мятежом, — внятно читала посредница, — которого жертвой пали правительство и тайный сенат, отпадают все пограничные области, даже черкесы возвращают себе свое давнее достояние. Польша, в давних границах, перестраивает карту Европы. Развенчанные монархи: царь русский, император австрийский и король прусский, спасаются в Лондоне. Умирает Наполеон III, и поляки, избавясь от всех врагов и соперников, созывают в 1865 году на общий конгресс представителей вновь возникших государств в Варшаву, которая становится центральной столицей всей Европы».

Слушательницы с благоговейным восторгом и с безусловной верой, что все непременно так и сбудется, внимали торжественному чтению посредницы. Но сама пани Котырлова пожелала закрепить это предсказание свидетельством духов, дабы ни в ком уже не оставалось ни малейших сомнений. Она вместе с религиозным фанатизмом соединила еще и фанатическую веру в спиритизм, подобно бесчисленному множеству полек того времени, и сама себя почитала медиумом. Пани Котырлова взяла карандаш, утвердила его вертикально на подложенном под руку листе бумаги и задумалась. Водворилось всеобщее молчание. Все взоры устремились на карандаш с напряженнейшим вниманием и даже с некоторым страхом и трепетом. И вот минут через десять, усталая, без всякой подпоры, рука стала шевелиться — карандаш вывел какие-то каракули. Все нагнулись смотреть что написали духи и по этим каракулям единодушно порешили, что так тому и быть, ибо духи дали ответ ясный и утвердительный.

После этого дамская беседа продолжалась в этом же роде, до самого ужина, изредка перерываясь разве какою-нибудь стократно уже жеванною и пережеванною сплетнею из окрестного околодка.

Но не то было в кабинете, где, запершись от любопытных глаз и ушей лакеев и девок, сидело почти все наиболее веское «панство повятове».

— Шановне панство, — начал Василий Свитка, когда все расселись попокойнее и закурили кто сигару, а кто трубку с длинным чубуком из кабинетной коллекции пана Котырло, — я очень рад, что под предлогом киермаша и охоты мы собрались теперь здесь в числе нескольких избранных. В том, что мы честные патриоты, которые не выдадут общую тайну ни пред Сибирью, ни под пыткой даже, кажется, нечего сомневаться.

Паны зашевелились: кто молча кивнул головой, кто промычал себе под нос, в виде утверждения, нечто вроде: «конечно!» «а як же ж!» «натуральне!» «ого»!

— Поэтому, — продолжал Свитка, — позвольте мне рекомендовать себя пред вами: я послан от Петербургского Центра с некоторыми поручениями, с которыми буду иметь честь познакомить вас, а в доказательство, что я имею на то известное полномочие, вот мой мандат*, потрудитесь взглянуть на него.

______________________

* Мандат — то же что номинация, нечто вроде патента на известную должность и удостоверение, что предъявитель есть точно должностное лицо.

______________________

И вынув из бумажника небольшой билетик, исписанный мелким почерком и скрепленный голубою печатью Петербургского Центра, он предъявил его всему собранию.

Посредник, морщась и щурясь, поднес близко к лампе бумажку и прочел Свиткино полномочие.

— Сомнений нет: печать петербургского Центра и мандат совершенно правилен, решающим, авторитетным тоном проговорил он, возвращая билет, и прибавил: «мы к вашим услугам».

Все сидели, кто где и кто как, а Свитка в виде докладчика, опершись обоими кулаками на стол и стоя в любезно-почтительной, но тем не менее самодостоинственной позе, обращался ко всему собранию.

— В нашем Центре получено самое достоверное дипломатическое сообщение, — начал он, обводя глазами, — да впрочем, вероятно и вам оно известно. Слова в высшей степени знаменательные! Наши эмигранты чрез принца Наполеона еще раз хлопотали у императора французов за наше дело. Вы знаете ответ, который им был передан? Я могу сообщить вам его буквально от слова до слова, вот он: «Поляки должны сами подать первый знак жизни; но поляки-обыватели спокойны, а я не могу воскрешать мертвых». Когда же ему стали говорить о наших будущих границах, то вот опять-таки его слова на это: «Пролитие крови обозначит, где собственно таятся естественные границы Польши: восстание наметит их».

— Виват, Наполеон! Виват цесарж! восторженно сорвались с мест и загалдели несколько панов разом. — О, теперь баста! наше дело выиграно! Теперь finis Moscoviae!.. Consumptum est! [Конец Московии! ...Она погибла! (лат.)]

— Позвольте, шановне панство! позвольте! — перебил Свитка, — прошу не забыть слов: «я не могу воскрешать мертвых», — это что значит? Это значит, что нам надо скорее подумать о прочной организации вооруженного повстанья.

— Э, что там долго думать! — махнул рукой экс-улан. — Просто трем-брем! шах-мах!., бей москаля, и баста! По-моему так!.. Я на этот счет все равно как Кропител у нашего Мицкевича: трем-брем и баста!

— Это делает честь вашей храбрости, — вмешался Селява, — но все-таки надо обсудить сначала...

— Нечего там судить!

— Однако же позвольте!..

— Вздор! Ничего не хочу слушать!.. Шах-мах и баста!

— Но так же невозможно!..

— Что-с?!. А кто мне запретит?.. Кто смеет?.. Или я не такой же благородный шляхтич, как и вы, как и все? Да мой род еще, может, постарше... да в нашем гербе...

— Да нет, позвольте...

— Вздор! не желаю! ничего не желаю! Как шляхтич, я могу мое мнение иметь... Мое такое право на то есть!.. И мое мнение я сумею поддержать моею саблею...

— Ну, вот! ну, вот! уж и до сабель! За сабли всегда еще успеем схватиться! — мягко и примирительно вступился между спорящими пан Котырло, наливая и поднося завзятому экс-улану большую рюмку наливки. — Ну, успокойтесь, Панове, и будем слушать, будем толковать... Лучше вот пейте!.. Вишнювка добрая!

— In vino veritas! [Истина в вине! (лат.)] — скрепил пан Хомчевский, лауреат нынешней охоты, который по старине любил свою речь уснащать латинскими изречениями, и к самой латыни относился всегда восторженно, называя ее не иначе как «свента лацина».

Червленский ксендз, тоже приглашенный на сеймик и тоже весьма любивший мудрые латинские изречения, но плохо с ними управлявшийся, считал непременным своим долгом, при каждом классическом изречении Хомчевского, благоволиво и с удовольствием мотнуть головою и поддакнуть ему этим безмолвным выражением своего компетентного одобрения, дескать: «аппробую! они не понимают, а мы с вами понимаем, мы люди ученые!» Впрочем, благодушный ксендз участие свое в сеймике ограничивал одной лишь апробацией «свентей лацины», да усердным прислушиваньем к чужим речам, причем, в виде внимания к словам ораторов и размышления над ними, он очень серьезно и глубокомысленно поводил бровями, а сам, главнейшим образом, только потел и усердно, но систематически, то есть исподволь и неторопливо, приналегал на Котырловскую вишнювку.

Экс-улан, после мировой с Селявой, ворча под нос, наконец-то кое-как успокоился над своей рюмкой.

— Что касается границ, — продолжал Свитка, сняв со стены ландкарту и разложив ее на столе пред собою, — то тут, я полагаю, не может быть и толков. Мы обязаны твердо и непреклонно держаться границ 72-го года.

— Мало!.. Не хочу!.. Не желаю!.. Мало! — забурлил опять пан Копец.

— Были совещания в Вильне и Петербурге, — не обратив особенного внимания на пана Копца, говорил далее Свитка, — и так как по дипломатическому сообщению, границы Польши должны быть намечены самим повстаньем, то и решены три главные передовые пункта, в которых оно должно начаться одновременно, если даже не раньше, с повсеместным восстанием внутри края. Эти пункты... вот они (Свитка склонился к карте и стал водить по ней пальцем): крайний северо-восточный около Люцина, на рубеже Псковской губернии и Эстляндской; затем прямо на восток, около Смоленской границы будут у нас Горки — пункт крайне важный и многообещающий: Горыгорецкий институт почти весь уйдет в леса! Ну и, наконец, крайним юго-западным предположено избрать Киев и даже южнее, то есть леса около Белой Церкви и Таращи, а может еще и далее, хоть до Умани. Таков, господа, первоначальный план движения на восточной нашей границе.

— Не согласен!.. Мало! — хлопнув кулаком по столу, снова вскочил завзятый пан Копец. — Граница 72-го года! Да что это за граница?! Это не граница, а тьфу! С такими границами и жить нельзя!

— А пану пулковнику чего бы хотелось? — прищурился на него задира-посредник.

— А вот чего!

И он подскочил к ландкарте и, вглядываясь в нее бегающими взорами, сбивчиво, торопливо и неуверенно стал водить по ней пальцем.

— Позвольте-с... вот... вот... сейчас... Во-первых, — торжественно и авторитетно начал он, отыскав наконец то, чего ему хотелось, — во-первых, Курляндия была наша?

— Так, под проекторатом нашим, — подтвердил пан Хомчевский.

— Все равно; значит, наша! Значит, без Курляндии нам невозможно. Во-вторых — Псков.

— Псков?!.— удивленно выпучили на Копца глаза свои чуть ли не все присутствующие.

— Псков, непременно Псков! И не иначе! — несмущенно подтвердил он. — В-третьих Смоленск, — и как тот, так и другой со всей их территорией. Далее на юг, по течению Днепра вплоть до Черного моря. Днепр — река польская, а без моря нам невозможно. Словом: от моря и до моря. Вот моя граница и на иную я не согласен!

— Позвольте-с, — снова вмешался посредник, — Псков-то со Смоленском на каком же практическом основании? Там ведь наших и не пахнет, сколько помнится.

— Отвоюем, черт возьми! — снова хлопнул по столу Копец. — Отвоюем и будет наше!

— Но... практическое основание?

— А то, что Смоленск был за нами, а под Псков еще Баторий ходил. Я ведь тоже, черт возьми, историю знаю!

— Этак, пожалуй, Жолкевский когда-то и в Москве сидел!

— А что ж? И Москву отвоюем!.. Москва город хороший!.. Пригодится!

Почти все засмеялись, но не язвительно, а дружелюбно.

— А так! — убедительно и с азартом подтвердил экс-улан, — все, где есть или где были когда-либо наши должно быть нашим!

— Ну, таким-то образом, — опять ввернул слово Селява, — наших слишком достаточно было и есть, да и еще будет, пожалуй, хоть бы в Сибири, например...

— И Сибирь отвоюем! — расходился было пан пулковник, но вдруг словно бы осекся, поперхнулся и плюнул, — и Сибирь! Э, нет!.. Тьфу!!! Сибиру не надо, Панове! Ну его к дзъяблу! Только своих выберем оттуда, а самого не нужно!.. Сибиру не хочу!.. Кэпськи интэрес, муй пане!

Все опять засмеялись.

— Позвольте, господа, — возвысил голос Свитка. — Мысль о Сибири вовсе не столь комична, как кажется! И притом мысль о восстании в Сибири далеко не новая мысль! Еще наш знаменитый деятель тридцать первого года, Петр Высоцкий, первый стал было приводить ее в исполнение, а потом позднее бывший овручский Базыльянский опать Сиероцинский, у которого все уже было готово: самый обширный военный заговор... Сибирь — сторона почтенная: там всяких революционных элементов пропасть! И мы даже теперь имеем свои основания сильно рассчитывать на нее в нашем деле.

Пан пулковник при этом самодовольно и залихватски покрутил сивый ус свой.

— Ох, чересчур уж много с нас будет, Панове! — вздохнул, покачав головою, старый Хомчевский. — Не вытянем. Dormit parum possessor divitiarum [Спит немного владелец богатства! (лат.)] — прибавил он назидательно.

— Asinus asinorum in secula seculorum! [Осел из ослов во веки веков! (лат.)] — бухнул ему на это приятель его Копец.

Хомчевский вскочил как уязвленный и вспыхнул.

— Примените к себе! — закричал он. И новая ссора готова была уже загореться; паны вцепились бы друг другу в чубы, но пан Котырло поспешил урезонить приятелей и уговорил пана пулковника взять назад свое дерзкое слово. Кончилось тем, что приятели выпили и угомонились без злобы друг на друга.

— Сибирь, конечно, будет сама по себе, — продолжал Свитка; — она, по всей вероятности, составит особую, совершенно самостоятельную республику вроде Соединенных Штатов, но лишь бы она поднялась одновременно с Россией и с нами: тогда они оба помогут нам освободиться. План таков: охватить восстанием всю Россию с двух флангов. Мы и Малороссия с запада; с востока на Волге и на Урале — мужики, казаки, киргизы, татары и всякие инородцы; с севера — архангельские, вологодские и костромские раскольники; с юга Дон и Кавказ, да еще Сибирь в резерве — везде уже тут закинуты сети, повсюду кипит работа и кипит отлично! Мы держим в руках своих хорошие нити; мне поручено сообщить и вам об этом. Сведения наши вполне достоверны: сомнений быть не может. Но мы все-таки должны подняться первые, а те уж за нами!

— Per me licet! [По мне пусть так! (лат.)] Я, пожалуй, и согласен, но как? — вздохнул и беспомощно развел руками старосветский пан.

— А так, что трем-брем и квит!.. «Катай-валяй, стреляй по ребрам, по усам! Шах-мах! Коли-руби! Не поддавайся сам!» — с азартною жестикуляцией и даже прыскаясь слюною, продекламировал из Мицкевича пан-пулковник. «Кропит, лупит, крестит — и весь тут разговор!» заключил он, молодцевато уперев одну руку в бок, а другою хватаясь за ус и выразительно прикусив его зубами.

— Atque iterum! [Еще и еще раз! (лат.)] — безнадежно махнул на него рукою пан Хомчевский.

— Вы спрашиваете: как? — сказал Свитка, обращаясь преимущественно к обожателю «свентей лацины». — План есть, обсужденный, выработанный, все как должно!.. Конечно,— продолжал он, — план несколько смелый, но не невозможный, если взять в соображение, что под Россию со всех концов подведены свои же внутренние, но верные мины. План очень осуществимый!

— А именно, — полюбопытствовал посредник.

— А именно, вот что, — приступил Свитка к новым объяснениям. — Изволите видеть, план этот думан и передуман и так, и сяк; по поводу его были даже сношения и с Лондоном, и с Парижем, а думали-то над ним хорошие специалисты: ни более, ни менее, как люди русского генерального штаба-с. План широкий и распадается так сказать на две ветви; внутреннюю и внешнюю!

Все подвинулись ближе к рассказчику и приготовились внимательно выслушать его. Дело, видимо, начинало живо интересовать их.

— Ну, что-то там генеральный штаб придумал на погибель Москвы? — с усмешкой легкого недоверия к силам генерального штаба пробурчал себе под нос пан пулковник.

— Attentissime! [Внимание! (лат.)] — подняв руку кверху и втягивая в себя воздух, шипяще как-то прошептала «свента лацина».

— Ветвь внутренняя состоит в том, — продолжал Свитка, — чтобы, во-первых, все население забранного края вовлечь в мятеж.

— Легко сказать, — сомнительно мотнув головою, вздохнул пан Котырло.

— Легко! — с убеждением подтвердил докладчик. — Легко-c! надо только, что называется, роями, тучами целыми напустить на край мелкие банды, так сказать, наводнить его мелкими отрядами, у которых будет особая задача, а именно: первым делом террор!.. Террором, и беспощадным террором, надо заставить хлопа идти в банду, коль не пойдет охотой.

— Ну, тут и новые смазные чоботы не малую роль играть будут, как добрая приманка! — с видом знатока, небрежно уронил слово Селява-Жабчинский.

— Тем лучше! — заметил Свитка. — Но террор, это главное. Затем — единовременно делать повсюду всякие беспорядки: портить дороги, жечь казенные склады, рвать телеграфные проволоки, как можно более утомлять царские войска, не давая им ни дня, ни ночи покою; для этого наши классические леса дадут нам возможность укрываться от преследования, делать быстрые и неожиданные маневры, одним словом, надо, чтобы пожар охватил весь край сразу, чтобы как гром грянул!

— А то так! так! как гром! и сразу! браво! виват! — опять с восторженными возгласами посрывалось с мест восприимчивое панство, живо увлекшись картиной такой энергической и разносторонней войны.

— Позвольте! Это еще не все, а одна только первая ветвь нашего плана! — предупредил Свитка. — Одни массы будут рассеяны роями, другие же должны быть компактны, сосредточены в целые военные корпуса, в бригады, в дивизии, и для них предназначается иная роль. Это уже вторая ветвь — внешняя.

Свитка замедлился на минутку, вздохнул, как бы собираясь с мыслями, и принялся за дальнейшее развитие плана.

— Некто, известный нам лично, — заговорил он снова, — человек военный и замечательный, которого однако я не имею права назвать вам по имени, но, пожалуй, объявлю его будущий псевдоним, так как он уже избрал себе псевдоним: он явится под именем «Топора». Топор, — не правда ли, знаменательно и метко*?

______________________

* Людвиг Жвирждовский, капитан генерального штаба.

______________________

— Ух!.. Красный?! — сильно поморщась, с недоверчивостью и нескрываемым недовольством вскричал Котырло.

Большая часть присутствующих тоже устроила себе кислые и сомневающиеся физиономии.

— Не красный, а умный, и потому побелеет как настанет для того время нужное! — успокоил Свитка. — Он предназначается для России, а там можно взять только крайнею краснотою, поэтому и Топором назвал он себя; там это имя будет понятно!

Физиономии панов прояснились. Котырло даже сделал вид, что теперь он домекнулся и вполне понял в чем дело, и потому одобряет его от всей души своей.

— Этот Топор откроет военные действия в Горках, на рубеже Смоленской губернии, — продолжал Свитка. — С помощью Горигорецких студентов он возьмет Горки, Борисов, Рогачев и Кричев; добудет в Кричеве целую батарею артиллерии, которая уже столько времени стоит себе без всякого прикрытия; а офицеры там уже и теперь на две трети — все наши! Затем вместе со студентами и поднятым народом явится в Россию, а молва пойдет далече, еще гораздо раньше его, что Топор-де с польскою ратью и с пушками идет освобождать народ от уставных грамот. Маршрут его будет таков: он обязан пройти сквозь губернии: Смоленскую, Тверскую, Московскую, Владимирскую и Нижегородскую, и поднять весь правый берег Волги, а в это же самое время, другой филяр* в Казани подымает пугачевщину на левом берегу. Калужская губерния подхватит бунт от соседки своей, Московской, и уже через Орловскую и Курскую поведет далее на юг, для соединения с нашим повстаньем на юго-западе и в Малороссии. Вот наш план, Панове!

______________________

* Киневич, действовавший в Казани вместе с Черняком и другими.

______________________

— Виват, Топор!., нех-жие Топор! Это так!.. Это по-нашему!.. Кропить, так кропить, а крестить, так крестить! На все стороны!.. Браво! — поднялся новый гвалт и движение в табачном дыму просторного кабинета.

— Однако, позвольте, Панове! И это еще не все! — возвысил голос Василий Свитка. — Нам надо иметь прочный опорный пункт, без него не обойдемся; поэтому нужно взять Динабургскую крепость.

— Ну-у!.. Куда там! Уж и Динабург! — более чем сомнительным тоном, как бы в виду очевидной нелепости, заговорили почти все присутствующие кроме экс-улана, которому весьма понравилась красивая идея взять штурмом русскую крепость.

— Да, именно Динабург, — уверенно подтвердил Свитка. — Конечно, если б я сказал вам, что мы возьмем его посредством правильной осады или штурмом, то это была бы такая нелепость, после которой надо бы было пану Котырло тотчас же послать за доктором и пустить мне кровь, в предупреждение сумасшедшей горячки; но я ни о чем подобном и не заикаюсь. Мы возьмем нашу крепость совершенно спокойно и самым верным путем.

Присутствующие при этих словах выразили знаки самого живого, нетерпеливого любопытства, и еще ближе сплотились около Свитки.

— Мы нападем на крепость не извне, а изнутри.

— То есть как же это?

— А очень просто! — отвечал он. — Под предлогом постройки костела, который уже предположен самим правительством внутри крепости, мы введем туда, в виде рабочих, массу наших людей. Дело, как видите, богоугодное! Кроме того, теперь уже идет сильная и успешная пропаганда в динабургских арестантских ротах, так что в назначенную ночь и час офицеры, между которыми есть очень много наших, откроют тюрьмы, арсеналы, вооружат людей, арестуют коменданта, переколют часовых, и крепость, менее чем в какой-нибудь час времени, будет наша! И все это произойдет так тихо, так гладко, что когда город проснется поутру, так ахнет от изумления пред неожиданностию и чистотою такой работы.

Паны просто плавали в масле восторга. План действительно был превосходен.

— Но и это еще не все! — продолжал Свитка. — Другой из наших деятелей, которому, по всей вероятности, предстоит играть на Литве громадную роль и которого я решусь назвать вам опять-таки не по имени, а по его будущему псевдониму — Доле́нго*, человек весьма уважаемый русским правительством. Этот человек стянет десятитысячный корпус в Ковенскую губернию, соединится с иностранным десантом, потому что к этому времени уже подоспеет обещанная помощь французов и англичан, и с этими соединенными силами он пойдет подымать Остезейский край, а затем двинется на Вильну. В это время, заметьте, восстание уже будет в полном разливе и в Конгресувке, и на Украйне. Топор овладеет линией Днепра, а Долёнго линией Двины, и таким образом царские войска будут окружены, отрезаны и беспомощны. Мы дадим им полнейший шах и мат.

______________________

* Сигизмунд Сераковский, капитан генерального штаба.

______________________

— То есть шах-мах! — и плюск! — с выразительным размашистым жестом скрепил пан пулковник.

— Certe certissime! [Более чем уверен! (лат.)] Вернее верного! — вскочил с места даже и пан Хомчевский, увлеченный столь блестящею и, по-видимому, весьма возможною картиною будущих побед и успехов.

— Все это прекрасно! — после некоторого раздумья вздохнув заметил пан Котырло. — Но я смотрю на дело не увлекаясь. Для таких предприятий нужны руки, нужен народ, а что вы с нашим народом проклятым поделаете!

— Обратите народ в чернь! — возразил Свитка, — и вы всего достигнете!

— Легко сказать: обратите!.. А где возможность?

— Возможность вся в ваших руках, господа помещики, вся в вашей воле, была бы лишь охота да энергия! Во-первых, — стал высчитывать Свитка, — костел, который свое дело делает беспримерно хорошо? во-вторых, ваши школы; в-третьих, институт наших мировых посредников, с помощью которых можно расплодить еще более пролетариата.

— Надо обезземеливать, — промолвил Котырло.

— Совершенно справедливо! Надо обезземеливать, и обезземеливайте! Переводите их в дворовые, в кутники, делайте что хотите, но только увеличивайте пролетариат, усиливайте класс батраков. При участковом владении это в тысячу раз легче, чем при общинном. Но помните: одно из первых условий, чтобы народ поскорее был обращен в чернь! Это ручательство верного успеха!

— Certissime! — с удовольствием потирая руки, возгласил пан Хомчевский. — С этим я вполне согласен, но... (он вздохнул и возвел глаза к потолку) где ручательство, что наши блестящие планы беспрепятственно приведутся в исполнение, что все так и будет, так и случится, как мы предполагаем, что они до времени не станут известны москалю? Кто мне поручится, что все это будет, так сказать, impune — безнаказанно, безопасно?.. Я хоть и верный стрелок, но без верного расчета не желал бы рисковать ни моей головой, ни моим маентком*, а ни даже зарядом моей охотничьей двухстволки.

______________________

* Именем.

______________________

— Ручательство в слепоте моске́вскей, уж если говорить совсем откровенно! — подхватил Свитка. — Да чего же лучше! Вот вам один образчик: вы знаете ли, например, кем оберегается безопасность нашего тайного комитета в Вильне?

— А ну-те? — с живым любопытством отозвался Хомчевский.

— Да ни более, ни менее, как русским же караулом, русскими штыками!

— То есть это аллегория, конечно?

— Какая там аллегория! Буквально! Вы знаете, где этот комитет собирается? где происходят его секретные совещания.

— А ну-те?

— В генерал-губернаторском кабинете.

Многие выпучили глаза и засмеялись этому сообщению, как фарсу.

— Честное слово! — подтвердил Свитка. — Не только что в генерал-губернаторском доме, но иногда даже в собственном кабинете его высокопревосходительства. Там, в портфелях, между деловыми бумагами, передаются по назначению и наши бумажки, там же во время официальных докладов и приемов происходят и наши доклады и приемы; а это, конечно, самое умное и самое безопасное: Боско все свои фокусы, без всяких аппаратов, делал на глазах всей почтеннейшей публики и оттого его никогда ни поймать, ни разгадать не могли. То-то и хорошо, господа, что несколько наших добрых филяров сидят за большими плечами — и виленскими, и петербургскими.

Паны согласились, что это действительно хорошо.

— Ах, чуть было не забыл! — хлопнул себя по лбу Василий Свитка.— Еще одно интересненькое сообщеньице. Наши очень успешно хлопочут у Ротшильда и Монтефиори, чтобы те посодействовали понижению русских фондов на всех европейских рынках.

— Ого, ну и что же? — спросил Котырло.

— Содействие обещано почти что наверное, как скоро начнется восстание; а между тем к тому же времени и в Лондон, и в Париж уже заготовляются громадные выпуски русских фальшивых серий и ассигнаций, которыми мы будем в состоянии просто наводнить всю Россию — и кредит ее лопнет. А подделка артистическая!.. Не отличишь, а ни-ни.

— Хм!..— раздумчиво крутя ус, произнес пан Копец. — Эдак, пожалуй, камуфлетом в самих себя же хватим с этими ассигнациями... Жиды принимать не станут... Средство-то немножко того..

— Средство освященное еще великим Наполеоном, — гордо подняв голову, заметил Свитка. — Дело не в жидах, а в том, чтобы парализовать врага на всех существенных пунктах.

— А, Напольйонем — разводя руками, — почтительно и даже благоговейно произнес экс-улан. — Да!.. Ну, это иное дело!.. Напольйон!.. Пред этим именем я склоняюсь ниц и молчу, я молчу, муй пане!

— Теперь, господа, я желал бы знать, — снова заговорил Свитка, — как вы смотрите, то есть лучше сказать, какова программа ваших современных действий, ваш взгляд на задачу относительно настоящего именно времени? Мое любопытство будет простительно, — принимая деликатно-извиняющийся тон, пояснил он, — если я скажу, что мне поручено собрать об этом сведения для соображений петербургского Центра... Это даже один из пунктов моей инструкции.

— Наш взгляд... да как сказать?., наш взгляд, то есть...

Паны очевидно пришли в затруднение пред вопросом, поставленным таким образом.

— То есть я разумею программу действий дворянства относительно правительства в настоящее время, — пояснил Свитка. — Весьма бы желательно, — прибавил он, — во всем Западном крае достичь по этому предмету полнейшей гармонии и единообразия.

— А, да-а! — подхватил солидный и рассудительный пан Котырло. — Не знаю, как где, но мы, по крайней мере, держимся политики галицких помощников сороковых годов, то есть все брожение относим к агитациям красных, к волнению умов между хлопами. Когда требуют объяснений, мы даем отзывы, что дескать положением 19-го февраля пользуются какие-то неведомые нам агитаторы и мутят народ, который выйдя из-под власти помещиков, думает себе, что он уже может теперь не повиноваться и власти правительства, и что стало быть местные власти обязаны укрощать крестьян.

— Ну, а что касается самих крестьян, — весело подхватил Селява-Жабчинский, — то тут мы проводим слияние, любовь, братство, равноправность и прочие подобные конфетки. Средство, ничего себе, действует. Ловятся и на эту удочку! Ну, конечно, под рукой постоянно пускаются слухи, что освобождением обязаны они никак не правительству, — это тоже с одной стороны не мешает, помня галицийскую резню 46-го года.

Свитка чуть заметно, но очень коварно улыбнулся про себя и в то же мгновение поспешил принять прежнее спокойное выражение.

— Да, — подтвердил Котырло, — и чтобы подобные сцены не могли повториться, поневоле надо содействовать распространению братств трезвости, даже себе в убыток, потому что сколько уж винокурень совсем стали, да и моя тоже! — прибавил он с хозяйственно-сокрушенным вздохом.

— Теперь, господа, я подхожу к самой существенной, к самой важной части моего поручения, — опять приняв деловой и как бы официальный тон, сказал Свитка, и снова занял у стола прежнее место и прежнюю позу. — Наше общее дело, на которое смотрит вся Европа, весь мир, должно иметь вид и формы вполне благоустроенного восстания.

— Натуральне! — подал голос Селява.

Прочие выразили минами и жестами полное свое согласие с заявленным мнением Свитки.

— Благоустройства же мы можем достигнуть, — продолжал тот, — единственно посредством организации, то есть нам надобно позаботиться о том, чтобы заблаговременно, гораздо ранее решительного дня и часа, даже чем скорее тем лучше, устроить и ввести повсюду в действие нашу тайную революционную администрацию. Вся организация должна быть строго подчинена одной высшей, так сказать, центральной распорядительной власти — ржонду народовему. Организация должна прочно связать все сословия, собрать и правильно распределить наши народные силы и систематически употребить их для предстоящей борьбы, а без того и наши широкие, наши блестящие планы не удадутся!.. Население должно прямо, незаметно для самого себя и как бы совершенно естественно перейти от русской власти под нашу революционную.

— Мм... это так, конечно, — заметил Котырло; — но... тут есть один весьма существенный вопрос, так сказать, вопрос жизни или смерти.

— То есть? — спросил Свитка.

— То есть, в чьих руках будет находиться эта высшая, центральная власть? Если в руках красной сволочи, то слуга покорный...

Свитка опять улыбнулся про себя тонкой, чуть заметной, но очень коварной улыбкой и опять еще скорее поспешил смаскировать ее строго серьезной миной.

— Мне кажется, что для Литвы об этом не может быть и вопроса, — сказал он. — В Литве и власть, и влияние всегда останутся на стороне белых.

— Хм... А если эта центральная красная власть одним декретом из Варшавы скассует и белых, и всю их организацию, да пойдет террором вводить свои социальные и коммунистические бредни на счет нашей собственности и наших родовых привилегий. Тогда что?

— Тогда?.. Тогда мы можем и отложиться от Варшавы. Какая же надобность непременно идти за нею на привязи? Идем пока нам это нужно и удобно; а неудобно — только они нас и видели! Не Литва в Польше, а Польша в Литве нуждается! — с силой искреннего убеждения прибавил Свитка. — Литва, слава тебе Боже, слишком достаточно сильна, чтобы существовать совершенно самостоятельно и независимо; а Польше одной без нас не вытянуть: мы для нее житница, мы для нее ост-индские колонии. Польша без Литвы — это и географический, и политический абсурд, а если мы сила, так гнись под нас, пляши под нашу музыку или пропадай себе. Варшавские красные сапожники нам нисколько не страшны.

Эта речь Свитки бодро, освежительно подействовала на присутствующих. Он говорил с такой уверенностью, с такой силой убеждения, и столь ловко умел задеть чувствительную струну «местного патриотизма», что на физиономиях панов заиграли самодовольные улыбки гордого сознания своей силы и значения. Им даже очень понравилась мысль, что они, коли захотят, то могут и наплевать на Польшу и быть сами по себе, а Польша сама по себе— пускай-де нам кланяется и нашей милости панской выпрашивает. Новая идейка эта очень лестно и приятно щекотала местно-литовское самолюбие шляхты.

— И так, Панове, насчет организации, — приступил к делу Свитка. — Местная организация должна состоять из начальников: воеводского, повятоваго, окренговаго и парафияльнаго*. Для сбора податей должны быть назначены особые побо́рцы, а для местных банд особые довудцы, по воеводствам же — военные воеводы; местные довудцы будут пока организаторами местных военных сил. Кроме того, от высшего ржонда в каждое воеводство будет назначен особый комиссар, со значительными полномочиями, для общих наблюдений за исполнительностью членов организации и за течением дела вообще, а своевременно, то есть когда необходимость укажет действовать на инерцию масс террором, предполагается в каждом повете учредить трибунал с немедленной карой за неповиновение.

______________________

* То есть из начальников губернского, уездного, станового и приходского.

______________________

— От-то так! От-то по-нашему! — обрадовался паи Конец, но пан Котырло далеко не выразил такого же чувства. Он, напротив, поцмокивая, морщась, тужась и разглядывая свои ногти, выжимал из себя заветную мысль.

— Видите ли, мм... оно все, пожалуй, очень стройно придумано, — говорил он, медленно и тягуче, — но... мы бы думали... по-моему, по крайней мере... мне сдается, что этот трибунал, комиссары и прочее, все это пахнет как-то краснотою... А мы бы думали то же самое сделать, да только проще, интимнее...

Свитка нахмурился и закусил губу.

— То есть как же бы, например? — спросил он сквозь зубы и, чтобы не слишком явно выдать свои внутренние ощущения, закурил папироску.

— По крайней мере, наставления Ламберова Отеля, которые нам ни в каком случае нельзя не принимать в соображение, — продолжал Котырло, — именно указывают нам на такое простое, интимное устройство. Мы, видите ли, склонны смотреть на восстание как на свое домашнее дело и рассчитываем иметь по уездам двух-трех человек, которые поведут дело, и конечно в каждом из нас будут иметь послушного и надежного помощника... И такую организацию подготовили бы к тому времени, когда по нашим расчетам, настанет для этого пригодная, безопасная пора... Впрочем красные, коли хотят, пускай начинают дело, а мы поглядим.

Эти мысли пришлись крайне не по вкусу скромному на вид Василию Свитке. Он становились поперек его собственным планам и целям, поперек той двойной и огромной игре, которую он, втайне ото всех, давно уже задумал и сообразил в своем уме, шансы которой рассчитывал и преследовал постоянно, прикидываясь, где нужно, умеренным, былым, чуть не консерватором и, пока до времени, играя второстепенную роль в Петербургском Центре. Выслушав возражение пана Котырло, он собрался с мыслями и начал, по возможности, ровнее и спокойнее.

— Так нельзя, господа, — заговорил он, обращаясь преимущественно к своему оппоненту. — Или мы любим более всего свой комфорт и свою собственность, или же дело своей родины. С такой выжидательной политикой вы рискуете остаться за флагом, рискуете обремизиться при шансах самой верной игры. В таком случае лучше уж прямо, раз навсегда, махнуть рукой на дело и садиться писать верноподданнические адреса. Но этот свой смертный приговор мы еще успеем подписать и после, когда все лопнет... Не торопите же его вашей нерешительностью. Вы пугаетесь красных, а между тем сами хотите выжидать, пока они всю власть захватят в свои руки; вы сами и власть, и себя головой выдаете им... Ах, господа, господа! — со вздохом воскликнул он, укоризненно покачав головой. — С вашими пустыми страхами вы забываете, что красные на Литве — это нуль. Вся сила у нас в собственниках, в шляхте. В вас весь залог успеха, а вы выпускаете инициативу из своих рук.

— Напротив, мы желаем удержать ее, — возразил Котырло.

— И между тем упустите. И это вернее верного.

— Позвольте-с однако...

— Да так же! Ведь согласитесь, что в настоящую минуту общий ход дела зашел уже слишком далеко, так что сторонись вы или не сторонись, удерживай его или не удерживай — это решительно ничего не значит: вам его не удержать. Дело все-таки идет и пойдет помимо вас своей собственной силой, собственным движением, инерцией. Ведь уж ему столько же толчков было дано! Вы сами давали их чуть не до сего дня. А на полудороге остановиться нельзя. Но пока вы сторонитесь да выжидаете, красные, понятное дело, заберут все в свои руки: роковая сила обстоятельств, логика жизни к нынешнему нулю прибавит одну или даже две единицы, и тогда...

Свитка не окончил, но завершил выразительным и вполне понятным жестом.

Горячий поток его речи, начатой столь спокойно, начинал действовать. Большая часть присутствовавших была на его стороне и даже сам Котырло колеблясь раздумался над его словами. Оратор заметил про себя действие, произведенное его речью.

— Ах, господа! — с жаром воскликнул он, после минутного молчания. — Забудемте на время и красных, и белых, и синих, и всяких, а будемте пока только честными патриотами, честными литвинами. А счеты свои покончим и после. Прежде с москалями покончим.

— Браво, так, верно! О чем тут думать да сомневаться!.. Верно! — загомонила вся «шановна шляхта».

Котырло медленно склонил свою голову и с чувством протянул Свитке руку.

«Фу-у!.. Слава тебе, Господи! Наконец-то!» — облегченно и радостно вздохнул в глубине души своей этот последний, с таким чувством, как будто бы вытянул в гору на собственных плечах великий и богатый груз.

— Господа! — воскликнул он, — Ваше почтенное собрание представляет здесь все наиболее веское, влиятельное и интеллигентное здешнего повета («ничего, надо маслицем подмазать», подумал он про себя). Зачем вам медлить пред исполнением наиболее существенного дела? Произведите тотчас же между собою выборы начальников побитовых и окренговых, чтобы хоть недаром собрался наш нынешний сеймик.

— Браво!.. Идет!.. Согласны!.. Мы, черт возьми, сила; мы власть из рук упустить не желаем! Мы сами и без красных сумеем быть красными, когда потребуется! Да!.. — гадали восприимчивые паны и, покинув свои места, толкались по всему кабинету.

Но когда начались выборы, когда один стал предлагать того-то, а другой другого, третий же третьего, и т.д., то дело дошло до споров и крупных разговоров. Пан Хомчевский все мирил и ублажал своей «свентой лациной», пан Селява егозил, элегантничал и старался казаться язвительным и тонким политиком (ему очень хотелось быть выбранным во что-нибудь); пан Копец горячился, прыскался, краснел как рак, крутил ус, кричал «не желаю»!.. И этого не желаю, и того не желаю, «ничего не желаю!» кричал, по старине: «не позва́лям! Veto!» так как известно, что без этих двух заветных словечек ни единый панский сейм и сеймик, во все времена и веки, никоим образом и ни в каком случае, обойтись не может, ибо иначе и сейм не в сейм уже будет. Дошло до того, что кому-то и за что-то, но за что именно и сам не понимая толком, пан пулковник опять стал грозиться своей саблей. Тут появились на свет Божий и старые, полузабытые дрязги и сплетни, и взаимные покоры, и фамильные гербы, и шляхетные привилегии; фигурировали и давние права, и родственные связи, и даже степень благонадежности пред российским начальством, — словом, всего было вдосталь и вволю. Паны расходились. Говор, споры, ссоры, толки, уговоры, наконец даже слезы, лобзанья и примиренья и опять взрывы крупных споров, рисовка и своим благородством, шутки, смех, шум и безурядица, все эти длилось более часа. Наконец, кое-как «сгодзили сен»*. Недоумения разрешились — выборы были сделаны. Должность «нечельни́ка повятовёго» предложили было пану Котырло, но тот под разными, более или менее благовидными предлогами уклонился, заявив впрочем, что кроме этой должности, к которой он, по совести, не чувствует достаточно сил, энергии и способности, вся его жизнь и все состояние принадлежит «свентей справе»** и «ойчизне». Вместо пана Котырло на повятовые выбрали пана Селяву-Жабчинского. Этот был необыкновенно доволен, словно бы его в генералы произвели и арендой пожаловали, и с нескрываемой радостью, даже с несколько горделивым достоинством и уже отчасти покровительственно пожимал панам руки, благодаря их за то, что почтили его своим шляхетным доверием. Пана Хомчевского выбрали в окренговые, при чем он только развел руками и, подняв глаза к потолку, словно бы выражая тем покорность воле судеб, произнес со вздохом: «Sic astra volunt! [Так желают звезды! (лат.)]». Выбрали и еще несколько панов: кого тоже в окренговые, кого в парафияльные, а экс-улану пану Копцу предоставили честь, ради его воинственности, быть местным довудцей и организатором будущих воинских сил. Пан полковник тоже был необыкновенно доволен предстоящей ему ролью.

______________________

* Согласились.
** Святому делу.

______________________

— Вышколим, черт возьми, вашу братью, Панове! — похвалялся он, крутя ус и гоголем похаживая между панами. — Так-то вымуштруем, что целый чва́рты корпус москевский от одного виду нашего лытки покажет! Шах-мах! Плюск и баста!

В заключение же, поздравляя друг друга, паны лобызались, умилялись, похвалялись, обещались, друг другу клялись и, в силу предложения пана Хомчевского, выраженного по обыкновению в латинской форме: «ergo bibamus![Следовательно, выпьем! (лат.)]» роспили еще несколько бутылок «венгржины» при дружных и бурных возгласах:

— Hex жiе Польска!* Hex жiе вольносць!.. Пречь за москалями!.. Засмроздили** Польскен’ москале!.. Убирайтесь к чертям!

______________________

* Да здравствует Польша.
** Испакостили.

______________________

Свитка был очень доволен.

«Ну, любезные друзья мои!» думал он, уже поздно ночью возвращаясь в свой флигелек; «вы хотите «красною сволочью» воспользоваться как убойной скотиной, как пушечным мясом, а «красная сволочь» вас к делу приспособила. Посмотрим, кто кого перехитрит!.. Карман-то во всяком случае, а может и лбы, и гербы ваши пригодятся нам».

Придя в свою комнату, когда Хвалынцев уже спал, Свитка тщательно, особо им изобретенными буквами и знаками записал в своей записной книжке все имена и соответственные должности выбранных нынче дворян.

«Теперь вы, голубчики, в моих руках!» с истинным удовольствием подумал он, с наслаждением потягиваясь и расправляя свои члены, как бы после многотрудной работы. «Теперь, чуть что заартачитесь в решительную минуту, так можно вам и русскими жандармами и следственной тюрьмой пригрозить: имена-то все в книжке, а факты, даст Бог, будут на лицо... Вот вам, белые друзья мои, и красная сволочь!»

И он, потирая ладони, самодовольно рассмеялся веселым, но злорадным смехом.

ХV. У отца Сильвестра

Проснувшись после крепкого и безгрешного подутреннего сна, Хвалынцев встал довольно рано, осторожно оделся, чтобы не разбудить спавшего товарища, и пошел на местечко — попытать, нельзя ли где порядить себе лошадей? Жиды однако везти не соглашались, потому что была пятница и, значит, к вечеру у них «шабаш заходить».

День был такой же ясный, сухой безветренный, как и вчера.

Константин, в надежде найти себе какого-нибудь подводчика между крестьянами, пошел бродить по местечку. Свежий, бодрящий утренний воздух, ясное ноябрьское солнце, тишина и легкий моцион как-то утихомирили его вчерашнюю желчность и навели на душу ясное спокойствие. Он, незаметно для себя самого, забрел на самый конец местечка, туда где стояла православная церковь, и проходя мимо начисто выбеленного домика, крытого соломой, услышал стук топора и сквозь незапертые ворота увидал внутри двора отца Сильвестра. Поп, в одном сереньком нанковом подряснике, рубил какую-то доску и вместе с батраком своим трудился над починкой ветхого сарайчика, который они совокупными усилиями приводили в надлежащий вид, прилаживая к нему дощечки и подпирая стены его кольями.

Случайно обернувшись в это самое время, отец Сильвестр заметил Хвалынцева и на его приветствие ответил радушным поклоном.

— Гулять изволите? — окликнул он его, выпустив топор и обеими руками расправляя изнатужившуюся поясницу.

— Лошадей ищу, уезжать хочу отсюда, — объяснил Хвалынцев.

— Так за чем же дело стало? На мызе вам из экономии дадут. Вам самим и трудиться незачем.

— Нет, Господь с ними! — неприятно поморщась, поспешил возразить Константин Семенович. — К чему их еще и этим одолжением стеснять!.. Я не хочу. Но только вот беда в чем...

И он рассказал свое затруднение с жидами по поводу шабаша.

— Ну этому горю можно пособить, — утешил его отец Конотович. — Ежели вам угодно будет обождать у меня малое время, то я зараз пошлю батрака, вот он приведет какого ни есть хозяина, вы и порядитесь.

Хвалынцев поблагодарил и согласился.

Он окинул взглядом двор и дом и все хозяйственные пристройки: все это дышало какой-то мирной домовитостью. Избытка не оказывалось ни в чем никакого, но от всего веяло скромным, нравственным и материальным довольством, тем неприхотливым довольством труда и старания, которого достигает иногда неусыпно-заботящаяся, непрестанно-борящаяся, работящая бедность. На облезлой и засохлой старой сосне приютилось широкое гнездо аистов, которых здесь называют «боцянами» или «черногузами». Ныне оно опустело по осени, но с будущей весной вновь будет занято той же самой прошлогодней парой крылатых обитателей. Над низенькими небольшими окошками поповского домика сереют, тоже опустелые, ласточьи гнезда, — но Боже избави, чтобы кто осмелился дотронуться и разорить их! То же самое и в отношении аистовых гнезд: ласточка-благовестница есть Божия излюбленная пташка, а аист-змееистребитель человеку на великую пользу живет, и как тот, так и другие дому сему Божье благословение и благодать своим пребыванием приносят.

Соломенная кровля, поросшая от старости густым и плотным ярко-зеленым мхом, вся изрыта чернеющимися норками воробьиных гнезд. По выбеленным стенам на шнурках и дротах взвиваются снизу вверх засохшие побеги хмеля, тыквы, фасоля, павоя и дикого винограда. В маленьком садике, меж огородных грядок, торчат корявые деревца яблонек, раскидистые, высокие груши, поджарые, тонкостволые сливы да вишни. У крылечка две клумбы с незатейливыми поблеклыми цветками, между которыми высоко торчат облетелые стебельки мальв, известных более под именем туберозы, и тут же в разных уголках рассажены кустики сирени, роз, бузины и пахучего Божьего дерева. На дворе, в куче навоза, кудахтая, роются пестрые куры и поросята, утки полощутся во врытом в землю корыте, и гордо похаживает павлин. Баба-работница, с подтыканной высоко за пояс юбкой, обнаруживающей почти по колени ее босые, заскорузлые ноги, тащит звонкие ведра к студеному колодцу — и высокий «жураве́ль» медленно скрыпит и рыпит, погружая бадью в темную глубь криницы, а мохнатый старый пес дворовый лениво и понуро повертелся раза два на месте, обнюхал его и улегся на крылечке, и дремлет себе, грея на солнышке свои старослуживые кости. Пахло слегка дымком, навозом, дегтем и утренним, сухим осенне-холодноватым воздухом. И все это так просто и так ясно говорило про скромный, упорный труд черно-рабочий, и еще более навеяло на Хвалынцева мягкое ощущение внутреннего мира, тишины и какого-то кроткого и серьезного спокойствия.

— А хорошо у вас тут! — с невольно полным, облегчающим вздохом сказал он, после минуты раздумчивого созерцания.

Священник как-то грустно и спокойно усмехнулся.

— Ничего себе... живем кое-как с Божьей помощью, — проговорил он. — Вот, працуем,* сакёркой** постукиваем: хлевушку надо починить, а то зимою, гляди, все развалится, как снегу наверх навалит. Да не прикажете ли до хаты, в горницу? — вдруг спохватился отец Сильвестр, — что на двор-то стоять?.. Милости просим!.. Зайдите пока!

______________________

* Работаем.
** Топориком.

______________________

Через темные, но чистенькие сенцы, где пахло мятой и другими целительно-ароматическими травами, сушеные пучки которых висели здесь под потолком, Хвалынцев прошел в смежную горницу, служившую отцу Сильвестру и гостиной, и кабинетом. В горнице чуть-чуть припахивало ладаном. У окошек, на домодельных горках, стояли горшочки цветов: герань, левкои, фуксии, мирты, а по углам в деревянных кадушках произрастали два довольно уже рослые олеандра. Над окнами, между скромных кисейных занавесок, висели две затейливые клетки: в одной канарейка, в другой скворец; а по стенам несколько сбродных картин под стеклом и два-три образа, вероятно, перенесенные из церковной ризницы. В переднем углу перед образом теплилась лампадка на полочке, с которой спускалась небольшая лиловая пелена, отороченная золотым позументом и с позументным же крестом посредине. На столике под образами лежали: Требник в темной коже, засохшая просфора, почернелый небольшой крест из аплике и небольшое же Евангелие в слинялом бархатном переплете с финифтяною живописью по углам верхней доски; а невдалеке от переднего угла были прибиты три полки: верхняя занята книгами, очевидно, духовного содержания, в старинных кожаных переплетах с металлическими застежками, а на двух нижних был всякий печатный сброд: номера «Сына Отечества» и «Виленский Курьер», и растрепанные книжки «Отечественных Записок» да старинной «Библиотеки», «Домашний лечебник» и «Опытный садовод» и прочий подобный случайный сброд, который обыкновенно, встречается у людей любящих почитать, но не систематизирующих свою библиотеку. Под этими полками, в простенке между двух окошек, помещался простой рабочий стол отца Сильвестра, обтянутый черной клеенкой, а над ясеневым диваном, представлявшим собою как бы часть гостиной, висели две раскрашенные литографии в рамках: на одной был изображен государь в порфире, а на другой императрица в русском наряде. В незатейливой, бесхитростной обстановке этой горенки все было так чистенько и просто, но вместе с тем порядочно, домовито и уютно, что Хвалынцеву невольно, само собою, напросился на сравнение контраст соломенного палаццо пана Котырло. Если правда, что по характеру обстановки жилища можно предугадать и о характере его обитателя, то горница отца Сильвестра сделала на Хвалынцева столь симпатичное впечатление, что симпатию свою он еще более перенес на хозяина этого дома.

Прошло не более пяти минут, как в горницу вошла работница с большим подносом и поставила на преддиванный стол бутылку наливки, графинчик водки, маринованных грибков, еще кое-чего и три тарелочки варенья: малины, вишень и крыжовнику, а вслед за нею появилась в белом чепце и в ковровом платке сама попадья, женщина лет под сорок, низенькая и дородная, с бесхитростно-простоватым, но бесконечно добродушным, располагающим лицом.

— А вот и матушка моя, — отрекомендовал ее отец Сильвестр, — двадцать третий год сожительствуем.

Матушка с неловкими, но очень приветливыми поклонами, захлопотала около поданной закуски, причем все кругленькое лицо ее озарилось такой несходящей с него мягкой и доброй улыбкой, что масленые глазки ее совсем ушли в маленькие щелочки и глядели оттуда с таким выражением, что все лицо ее, вся фигура ее высказывали одно бесконечное стремление чем ни на есть, но только побольше, порадушнее, от всей души угодить гостю.

— Прошен’ пана! — залепетала она по-польски своим мягким голосом, подвигая к Константину и варенье, и наливку, и грибки, и колбасу домашнего копченья.

При звуках польского языка, Хвалынцев почти невольно кинул на нее мимолетный взгляд, в котором сказался оттенок удивления.

Отец Сильвестр, казалось, заметил это.

— Господин Хвалынцев — русские, — с некоторым смущением, но внушительно предупредил он свою матушку.

— А, пан з Россiи! — еще приветливее и радушнее залепетала она. — То для мне бардзо пршiемне!.. Прошен’ пана закоштоваць...*

______________________

* А, пан из России! Это для меня очень приятно. Прошу пана откушать.

______________________

— Они по-польски не говорят! — с пущею вразумительностью, но с улыбкой еще большего смущения, обратился к ней отец Конотович.

Матушка поняла, наконец, в чем дело и смутилась сама чуть не более своего мужа.

— Звыните!.. мы так... привыкли... тут усе по-польску, — заговорила она, видимо затрудняясь в приискании слов и выражений.

— Ах, сделайте одолжение!.. Я... розумлю...— поспешил предупредить Константин, почему-то вдруг начав коверкать русскую речь, из желания подделаться в лад матушке, словно его язык стал бы понятнее для нее от этого коверканья на будто бы польскую стать.

— Нет, уж вы, матушка, лучше по-простому, по-хлопскому! — добродушно посоветовал жене отец Конотович. — Все же понятнее будет, и для вас оно за привычку.

Матушка только улыбалась да слегка покланивалась с каким-то извиняющимся видом.

— Вы лучше подите да насчет чайку нам распорядитесь, — указывая ей значительным взглядом на внутреннюю дверь, сказал отец Сильвестр — и жена его сейчас же удалилась, все с той же бесконечно доброй улыбкой и с тем же несколько оторопелым, извиняющимся видом.

Хвалынцеву сделалось даже неловко и совестно как-то при мысли, что он стал причиной такого смущения и стольких хлопот для этих простых и добрых людей.

Минутку спустя по уходе матушки, после небольшого молчания, слегка покашливая да покряхтывая и все еще не оправясь от некоторого затруднительного смущения, отец Сильвестр обратился к Хвалынцеву.

— Вы извините... для вас, конечно, показалось очень странным, — начал он в оправдательно-объяснительном тоне, что вдруг это... матушка православного священника, и вдруг по-польски... но — прибавил он со вздохом, — что делать!.. Отчасти, это, конечно, наша собственная вина, собственное небрежение, но это здесь — общее... это все он так у нас.

— Да что ж тут?.. Почему ж и не говорить, — пробормотал было Хвалынцев, чтобы как-нибудь сгладить неловкое смущение хозяина.

— Э, нет, не смотрите так! — серьезно перебил его отец Сильвестр. — Мы вот только теперь начинаем чувствовать плоды наших небрежений вообще!.. Оно, казалось бы, пустяки, но из подобных обыденных пустяков ведь и вся жизнь человеческая слагается и свои результаты приносит. Положение-то наше горькое такое в этом крае!.. Вы представьте себе, что у нас не только во всей епархии, но во всем Северо-Западном крае нет ни одной школы, ни одного училища для девиц духовного звания.

— Неужели? — удивленно и как будто с некоторым недоверием воскликнул Хвалынцев.

— Да-с! и нет, и не было, да Бог весть и будет ли еще когда! — с горечью подтвердил отец Конотович. — Ну, а дочерям-то все-таки хочется дать какое ни на есть воспитание; уж это как будто и совесть, и долг родительский обязывают! А где его дашь! Иное дело, конечно, сам призаймешься, научишь, чего сам еще не забыл с семинарской скамейки, да ведь не всякий к этому даже возможности имеет, так что благо и то, когда лишь писать, читать да считать дочку свою обучишь — и то благодарение Господу!.. Потому-то вот многие из нас поневоле дочерей в польские пансионы сдают; русских учительниц нет вовсе, да если б и завелась какая, то господа поляки сразу выкурят каким ни на есть способом! Ну, а ведь наши нынешние матушки — это ведь все еще дочери наших отцов, так сказать, старое поколение; эти-то и совсем на Польше выросли и воспитались! Дома-то между собой говорим конечно все больше по-простому, по-белорусски, а в обществе не принято как-то... совестятся! да и заговори-ка, так каждый шляхтич, каждая шляхтянка засмеют! Положение грустное и дай Бог только силы кое-как бороться с ним!

— Да; здесь, кажись, сколько я замечаю, что-то странное творится, — промолвил Хвалынцев, желая как-нибудь навести разговор на существенно интересовавшие его темы.

Священник многозначительно усмехнулся.

— Хм... странное, говорите вы, — сказал он. — Не странное, а гнусное!.. Да вот, даст Бог, скоро все станет ясно!.. Авось либо тогда прозрят наши слепорожденные!

Заложив руки в карманы подрясника, он с некоторым оттенком досадливого волнения прошелся по комнате и вдруг остановился пред Хвалынцевым.

— Обман на обмане сидит и обманом погоняет, как говорится! — веско промолвил он. — Везде и повсюду один великий и бесконечный обман! Вот что такое этот край несчастный! И все это для доказательства, что тут исконная Польша!

Хвалынцев посмотрел на него вопросительно, взглядом, безмолвно вызывающим на дальнейшее объяснение.

— Да так! — продолжал священник. — Теперь хоть положение народа возьмите. Дали свободу. Хорошо-с. Казалось бы, какая первая при этом забота дворянства? Разъяснить ему самую суть Положения, да честно разверстаться? А здесь нет! Здесь как бы затемнить поболее. Мужик царю благодарен, а нам это хуже острого ножа; надо убить в нем это чувство, надо заставить его думать, что не царь, а паны с Чарторыйским дали волю, что они вместе с Наполеоном после Крыма заставили дать ее; а сами меж тем и вкривь, и вкось, как кому вздумается, в своих личных видах толкуют Положение. Ну, хлоп ведь темен, безграмотен, забит, на него прикрикни — он и верит. А в это время мы его и обмериваем, и переселяем, и совсем обезземеливаем, а чуть кто вступится за свои человеческие права, мы сейчас: «бунт! разбой! коммунизм!» сейчас бумаги, донесения пишем, присылки войск требуем. Ну, конечно, войска являются с поспешностью! сейчас экзекуция и прочее. Хлопы, конечно, взвоют, а им тут под рукой: «а цо, добродзеи, о́т як вам каже, ваш царь жалуе! От яка его милосць, яка, каже, воля его!»

— Но отчего же вы, например, священники православные, отчего вы не разъясните народу? — воскликнул Хвалынцев.

Отец Конотович усмехнулся.

— Русским священникам, — сказал он, — со стороны администрации крепко-накрепко запрещено вмешиваться в эти дела.

Хвалынцев только плечами пожал.

— Но все ж-таки отступления от закона бывают столь возмутительны и обман столь велик,— продолжал отец Сильвестр, — что наш брат, несмотря на все свое унижение, решается порою взяться за роль разъяснителя и даже заступника; но только Боже ты мой — что ж из этого и происходит!

— А что? — отозвался Хвалынцев.

— Известно что? Сейчас это от помещиков, от посредников, от становых жалобы, что поп народ смущает. Затем начнут тебя тягать на следствия, отрешать от прихода и мало ли что!.. Да впрочем, мы уже с вами еще вчера, во время полеванья, насчет этого предмета разговор имели. Но замечательно, — прибавил он, — что против ксендзов не поступило еще ни единой жалобы! Администрация наша, изволите видеть, почитает их самым верным оплотом порядка и власти, а мы, попы сиволапые, мы — бунтовщики, смутьяны; за нами строгий глаз да и глаз нужен! Вот как!

— Но ведь есть же между помещиками и хорошие люди, с гуманными воззрениями? — сказал Хвалынцев.

— Надо полагать, что свет не без добрых людей, — отозвался отец Сильвестр. — Вот наш посредник, пан Селява-Жабчинский, конечно, изволите знать его?

— Знаю, а что?

— Большим либералом ныне показует себя! А между тем у этого либерала чуть что не до 19-го февраля шлея с хомутом была в повседневном употреблении.

— То есть что это значит? — недоумевая, спросил Константин.

— А, это, изволите видеть, в здешнем крае был изобретен и даже распространен весьма много особый прибор, который в барщинные дни надевался на некоторых хлопов. Он так и называется хомут со шлеей. Как наденут, так хлоп поневоле целый день ни голову опустить, ни присесть не может, а все стоит да работает, потому что присесть или голову опустить — сейчас на острые гвозди наткнешься, острия-то и дадут себя знать! Вот какой прибор остроумный!

Хвалынцев просто глаза выпучил от изумления.

— Да-с, — продолжал Конотович. — А вот вы, поди-ка, у себя-то в великой России и не слыхали про такие тонкости? Ну, а у нас это, говорю вам, в большом обыкновении было!.. Но хомут со шлеей не мешает либерализму, и пан Селява-Жабчинский большой даже либерал, хоть и собаками людей травит, — прибавил он с улыбкой. Да впрочем ведь и это либерально: ведь попа травил!

— Да, кстати, — с живостью спохватился Хвалынцев, — неужели этому негодяю так безнаказанно сойдет с рук его вчерашняя мерзость?

Священник только усмехнулся ввиду очевидной наивности подобного вопроса.

— А что же вы хотите? — сказал он.

— Но ведь есть же какой-нибудь закон и управа?

— Ни закона, ни управы никакой здесь нет, — спокойно, просто и утвердительно ответил отец Конотович, — здесь, государь мой, бывают примеры, что не только панская травля, но и панские убийства, панские засекновения на́смерть с рук сходят. Один наияснейший пан всю следственную комиссию нагайками перепорол, живых людей по груди в землю на трое суток в наказание закапывал — и то ничего*. Начать с ними дело, так уж заранее петлю на шею! А еще тем паче «русскому попу»: ведь мы здесь только «терпимы» пока еще; так нам это и некоторые начальственные лица внушают. Только терпимы, поймите вы это!

______________________

* Это факты, относительно, весьма еще недавние, несмотря на то, что кажуется невероятными. Например, князь Ог—ский, ковенский помещик, снискал себе большую известность своими деспотическими тиранствами: сек попов, становых, заседателей, исправников, убивал неоднократно людей, крестьян своих в наказание в землю закапывал. А наследники его даже недавно отличились на поприще поронья со своими «надворными казаками». Как о том, так и об этом даже наша публицистическая литература упоминала.

______________________

— Все это очень грустно, — согласился Хвалынцев, — но в то же время, мне кажется, все это доказывает то, что само правительство смотрит на этот край, как на край польский.

— Польский? — нахмурил брови отец Конотович. — А вот каков он польский! Извольте посмотреть на маленький образчик хотя бы исторической полыцизны, если уж не желаете принимать во внимание такого аргумента, как живой язык живого народа, то есть я говорю не о панах-пришельцах или перевертнях; я говорю о хлопах. Извольте вот взглянуть сюда.

И он подвел Хвалынцева к одной из висевших на стене картинок. Это была очень древняя, резная на меди гравюра, которая с надписями над изображенными предметами представляла вид какого-то города. Надписи были латинские.

— Это вид города Гродны в 1593 году, — пояснил священник. — Гравюра — собственность еще моего деда, а заимствована она из одной древней географии XVI же века; была у деда такая, да крысы в кладовой поели более чем наполовину, а вот это только и всего, что сохранилось. Но полное издание ее есть, я знаю, в Виленском музее*. Тут вот сверху, — пояснил он, указывая на части картинки, — вы видите герб: погонь, орел одноглавый и архангел Михаил, а посредине медведь; тогда еще гродненский герб был не «зубр», а «медведь». Это герб соединенных земель: Литвы, Польши и Руси; стало быть изображение относится к тому времени, как Литва была уже с «короной». Но вот обратите внимание на эту надпись по сторонам герба: тут написано: «Grodna» — заметьте, а в окончании, а не о, как теперь пишут поляки «Вильно», «Гродно», «Ковно», чтобы доказать их польский корень. Нет-с, а это есть та же самая русская Городня, о которой ее древние акты и записи упоминают. Но это еще все ничего-с, а вот взгляните на эти надписи: «Templum Russorum latericium», «Templum Russorum muro circumdato», «Templum Russorum in urbe» [«Храм русский кирпичный», «Храм русский стенами окружен», «Храм русский в городе (лат.)], и всех церквей православных в это время было в городе Гродне девять числом, — у меня вот тут выметка сделана. Но вот извольте взглянуть на эту башенку и надпись: «Templum Polonorum in urbe» [«Храм польский в городе» (лат.)]. На девять русских церквей один только Templum polonorum! И это в 1593 году, то есть за 268 лет до нашего времени, до сего текущего 1861 года! Что вы на это скажете-с?

______________________

* Автор видел это замечательное издание у одного польского графа П., который, впрочем, кажись, и не подозревает, какой обличающий, антипольщизновый документ хранит он в своей прекрасной коллекции древностей.

______________________

— Доказательство красноречивое, согласился Хвалынцев, — и против него ничего не скажешь.

— Ну, так вот то-то же и есть! А там-то и не один гродненский вид; а находятся виды и Вильны, и Ковны, и других городов литовских и с такими же красноречивыми доказательствами. Но я еще не говорю вам про древние местные акты, которые в последние годы господа поляки стараются всячески истреблять; но в Вильне сохранилось еще достаточно, чтоб убедить неверующего... Мы, государь мой, здешние старожилы, уроженцы здешние, так нам история-то своего края доподлинно известна, а что российские чиновники да ученые некоторые так уж точно что изумляют нас иногда своими взглядами! надо чести их приписать.

— Да, батюшка; это конечно все так, — вздумал возразить Хвалынцев, — но... чтобы судить о современных нам вещах, надо брать этот край не в его историческом прошлом, а в его настоящем; ну а ведь настоящее, на первый взгляд, по крайней мере, представляет здесь Польшу или уж сильное преобладание «полыцизны», как вы называете это.

— Да, преобладание, я с вами совершенно согласен! — сказал отец Конотович; — и особенно с того времени, как край этот отошел под власть России. Никто даже лучше не споспешествовал сему в ущерб народу, как русское правительство с русскими генерал-губернаторами!

Хвалынцев засмеялся.

— Вы смеетесь?.. Хм... Я сам смеяться бы стал, если бы не хотелось плакать, горько плакать, государь мой! — покачал головой отец Сильвестр. — За доказательствами ходить не далеко-с! Да вот, к примеру, когда не будет скучно, могу рассказать вам вкратце весьма назидательную историю хотя бы Виленской православной святыни — нашей древней святыни! Есть там Митрополитальный собор Пречистыя, то есть был во время оно, при польских королях, а ныне в нем еврейские кузницы устроены, а допрежь кузниц ветеринарная конюшня помещалась, и на такое употребление с разрешения правительства отдал храм Пречистыя бывший попечитель Виленского учебного округа, князь Адам Чарторыйский, тот самый, что при блаженные памяти императоре Александре Благословенном был русским министром иностранных дел, а с 31 года бежал за границу и мнил себя «польским крулем» быти, — так и называл себя «Адамом первшим», и паны его тоже так титуловали по самый день кончины, в июне сего года.

Хвалынцев опять засмеялся.

— Не верите? — ухмыльнулся отец Конотович. — Оно и точно! Есть один стих, слыхал я: «свежо предание, а верится с трудом!» ну, а это вовсе даже и не предание, а настоящее, но незнакомый человек не то что с трудом, а совсем не поверит!.. Да-с! Или вот тоже, — продолжал он, после некоторого раздумья, все с той же горькой улыбкой. — Был в Вильне, еще даже и при русском правительстве, храм Святые Параскевы, «первый каменный храм, возведенный Богу Истинному на земле Литовской», как говорит летописец; в этом храме покоятся останки великой княгини Марии Ярославовны, в этом храме император Петр Великий пел благодарственные молебны за одержанные победы и поставил в нем на память потомкам отбитое шведское знамя, а ныне этот храм-то в развалинах, достигнутых почти искусственно, нарочно, насильно почти! Ныне он отдан на домашние потребы разноверцам, и даже... срамно и вымолвить! на месте престола Божия публичные отхожие места отведены! И это все творится на глазах российских генерал-губернаторов, при русском правлении. Ну, конечное дело, как же тут не убедиться каждому, что православие только терпимо, а римская или польская вера есть господствующая, коренная в крае?! И вот так-то на наших глазах и создается историческая ложь, — тысяча неправд исторических.

— Ну, а костелы-то как же? — спросил Хвалынцев.

— То есть что это «как же»? — отозвался отец Сильвестр. — Есть, конечно много и древних, край-то ведь велик! и особенно много по городам; да и как им не быть и не множиться, если сами правительственные лица, чиновники российской службы, говорят нам иногда, что правительство интересуется здесь только костелом и нимало не интересуется православною церковью*. Вы изволили видеть, как в нашем же местечке позавчера латинский крыж водружали?

______________________

* Факты несомненные, документальные, которые в случае надобности могут быть подтверждены даже и именами российских чиновников того времени.

______________________

— Как же, имел это удовольствие, — подтвердил Константин Семенович.

— Имели? Ну, так я вам скажу, что в последние годы они особенно стараются понаставить их повсюду как можно больше, а при том еще какие костелы великолепные возводят! Да вот как, — продолжал Конотович. — С 1854 года по настоящее время в одних только шести западных губерниях возведено более трехсот новых костелов*, а русские храмы гниют и разрушаются. Да зачастую случается и так, что умрет священник или выбудет куда, храм упраздняется, или хорошо еще, коли только несколько месяцев останется без настоятеля, тогда как в латинских костелах — при каждом живет и работает на свянту справу по три, по четыре ксендза.

______________________

* С 1854 по 1863 год возведено в Северо-Западном крае 339 новых латинских костелов, не говоря уже о том, сколько каплиц и филий обращены в приходские храмы, зачастую обманным путем и без всякого правительственного разрешения.

______________________

— К чему же все эти старания насчет крестов и костелов? — спросил Хвалынцев.

— Как к чему!? — Понятное дело! — возразил священник. — К тому, чтобы придать целому краю как можно более католическую, сиречь, польскую внешность. Ну вот, например, хоть вы, новый, свежий человек приезжаете, смотрите на все это и думаете себе: а и вправду ведь страна-то совсем польская выходит! Но тут не одни проезжие, а нечто поважнее, позначительнее в виду имеется: на этой внешности строятся политико-исторические притязания-с!

— Но если массы народа почти наполовину остаются православными? — возразил Хвалынцев.

— Нет-с, извините, поболее гораздо чем наполовину! — оспорил отец Сильвестр. — Да ведь это в глаза-то никому не кидается, а крыж*, да костел — он, так сказать, вопиет собою. Ну, и притом, при императоре Александре I, да и в прошлое десятилетие тоже, особенно в глухую пору Крымской войны, здесь по всему краю большие совращения бывали; помещики и ксендзы насильно, истязаниями отрывали народ от церкви: бывало, батожьем, розгами, да не березовыми, а терном и шиповником к костелу-то прилучили. Поп без панского разрешения не смел даже крестить крестьянского, православного младенца! Бывали примеры, что целый приход, в тысячу душ, подобными путями присоединялся к латинству. Ведь здесь, государь мой, костел и Польша суть синонимы; стало быть дело понятное!

______________________

* Крест.

______________________

И священник снова взволнованно заходил по горнице.

— Ну, а школы каково идут здесь? — после некоторого молчания, осведомился Хвалынцев. — Вот вам верное и хорошее средство против пропаганды!

— Казенные школы плохо идут; но панские и ксендзовские школки отлично, — отвечал отец Сильвестр.

— Что ж так?

— А то, что крестьянам с костельных кафедр, не говоря уже о конфессионалах, именем Бога запрещается отдавать ребят в казенные сельские школы. Где православные приходы, там идут еще кое-как, но тоже плохо, потому что и посредники, и помещики, и становые, и старшины иные, все это препятствует, всячески придирается, тормозит все дело. Кое-как боремся однако. Вы думаете, даром что ли паны-то ныне так часто между собою собираются? — продолжал он снова, останавливаясь пред Хвалынцевым. — Вы думаете, что это они и вправду для киермаша или для полеванья понаехали?

— А для чего? — спросил Константин.

— Киермаш или полеванье — это только благовидные предлоги, — пояснил отец Сильвестр, — а дело-то в том, что панство да шляхтянство ныне по всему краю сбирается. Это у них все свои сеймики окренговые*, да повятовые** идут; все, видите ли, насчет планов о будущем повстании совещаются, как бы действовать дружнее. Это вот что-с!

______________________

* Окружные.
** Уездные.

______________________

— Ну, что ж, это понятно, если они общее дело затевают, — возразил Хвалынцев.

— Как же не понятно! — отчасти злобно воскликнул отец Конотович, — слишком даже хорошо понятно! Одни только слепорожденные наши, кажись, ничего не видят и не понимают... Да впрочем что! — махнул он рукой. — Может, и ваша правда, что правительство смотрит на наш край как на Польшу, но... правительство вольно смотреть как ему благоугодно, — сила не в этом.

— А в чем же?

— В том, как народ наш будет смотреть; это главное! — веско и многозначительно проговорил отец Конотович. — Правда, народ забит, народ задавлен, но... пока народ не умер окончательно, пока не разложился духовно, он только не более как прижатая стальная пружина... повстанье отпустит эту пружину и она отпрянет! Отпрянет тем с большей силой, чем больше ее нажимали!

Отец Конотович произносил эти слова голосом твердого и глубокого убеждения. Сжатые брови его нервически дрожали, взор горел, а узловато-костистый указательный палец крепко сжатого кулака угрозливо и выразительно постукивал о край стола. Видно было, что внутри этого человека много и много уже и накипело, и наболело, и теперь, как возмущенная стоячая вода, все поднялось наружу, и, как вода же, крутило и мутило на взволнованной поверхности.

— Не дай Бог, конечно, — продолжал он, — но если и вправду правительство станет продолжать глядеть на нас как на Польшу, не дай Бог, говорю, но... не поручусь, чтобы здесь не повторилось нечто подобное галицийской резне 46 года!.. Хлоп покорен, но он свиреп бывает!.. И тогда уже сам, помимо правительства, порешит свое дело!

На несколько минут воцарилось полнейшее молчание, только и слышно было, как скворец встряхивался порою крыльями да канарейка, изредка чиликая тихим, коротким высвистом, перепархивала с донца на жердочку, с жердочки на донце, где чистила свой носик и, долбя им, поклевывала конопляное семя. Отец Сильвестр, понуря голову и по-прежнему заложив руки в карманы подрясника, с похмурым лицом, ходил по комнате, а Хвалынцев неподвижно сидел в кресле, облокотись на стол и подперев руками голову. Он почувствовал глубокую искренность и правду во всем, что говорил отец Сильвестр, и глубоко задумался над его словами. Пелена все более и более спадала с глаз его, но вместе с этим все безвыходнее представлялось ему свое собственное положение...

— Словом, все ложь, ложь и ложь! везде и повсюду! — проговорил вдруг, как бы в заключение всего сказанного, отец Сильвестр, остановись посредине комнаты. — Это даже и не заговор, а просто какая-то мерзкая подпольная интрига; про Польшу — не знаю, но здесь, в этом крае, по крайней мере, одна интрига с самыми неблаговидными целями. С самыми неблаговидными даже во всечеловеческом смысле!

Хвалынцев поднялся с места под впечатлением посетившей его мысли.

— Послушайте, отец Сильвестр, — начал он. — Все, что вы мне говорили, до того для меня ново, что я просто поражен!.. У нас, в России, ведь никто и не подозревает ничего подобного! Мы ведь и понятия об этом крае не имеем!

— Где вам там иметь! Стать ли там, в России, нами заниматься! — с горечью перебил священник.

— Ну, вот то-то же и есть! по пословице, батюшка: дитя не плачет, мать не разумеет.

— Для глухой и слепой матери плачь, не плачь, все едино! — махнул тот рукой.

— Ну, вот оттого-то, что она глуха, — подхватил Хвалынцев, — ей и надо кричать, погромче кричать, чтоб услышала! Кричать всеми силами, пока не услышит наконец. Отчего, например, вы, зная и пережив, и перевидав так много, между тем молчите? Не грех ли это?!

Священник поднял на него удивленный взгляд.

— А что же, по вашему мнению, я должен делать? — глухо спросил он.

— Что? Писать! печатать! во всеуслышанье, на весь грамотный люд! В России есть честные журналы и газеты, — они дадут вам место. Вот что делать!

— Н-да!.. вот оно что! — с горько-злобной иронией ухмыльнулся отец Конотович. — Писать, вы говорите... Хм... А я вам скажу, государь мой, что были у нас эти писатели; одного из них я сам даже некогда лично знавал, но судьба его, по милости писанья, оказалась очень плачевна!.. Из него усердные чиновники сделали якобы шпиона, лжедоносчика, беспокойного человека, смутьяна; тягали, тягали по следствиям, по тюрьмам, да и кончили тем, что административным порядком с жандармами спровадили из края в дальний, глухой монастырь на пожизненное заточение. Вон оно, каково у нас писательство кончается! Да не в этом сила, — прибавил он многозначительно, с сознанием всей важности и серьезности своей мысли. — У нас стоит на череду настоятельное нетерпящее дело поважнее всякого писательства. Нам надо народ соблюсти, — это главное. Это наша святая задача! Соблюсти его Богу и земле родной верно и честно!.. А кто блюсти-то будет? Все тот же поп сиволапый! Видно уж и в самом деле говорится недаром, что «плебан для пана, а поп для хлопа!» — заключил он уже с мягкою полувеселой улыбкой.

В эту минуту в комнату вошел батрак и остановился у двери.

— Что скажешь, хлопче?

— Нема кони, пане ойче, — объявил он. — Шукау, шукау*, аж нихто не вязец...

— Что так? — удивился священник.

— А так! бо байду́жо усе спалахнулися. Щей з вечор соцкий хадзиу по хатам та народ на раду** у паньский двор сдыма́у, каб йшли зра́ну.

______________________

* Искал.
** Совещание.

______________________

— Что там за рада? (Это на сход, — пояснил он Хвалынцеву.)

— А хто е зна штось там тако, — отозвался батрак. — Как я бёг (бежал), так жиды ска́зували, што бунта яка́сь-то... Аж усе сяло там!..

— Бунт!.. Что за вздор! — нахмурясь, проговорил отец Сильвестр и вопросительно поглядел на Хвалынцева.

— Гаво́рац, бунта, — подтвердил работник.

— Ну, хорошо! Ступай себе!

Тот неспешно удалился.

Священник поплотнее припер за ним двери.

— Надо, однако, пойти посмотреть, узнать что там такое? — берясь за шапку, сказал Хвалынцев.

— Штука известная! — махнул рукой отец Сильвестр. — Они ведь все теперь стараются бить на бунты! но готов прозакладывать что хотите, сто против одного пойду, — прибавил он с силой глубокого и прочного убеждения, — что никакого бунта нет! Панские штуки-с! И будь я не поп Сильвестр, если все это не кончится воинской экзекуцией. Вот посмотрите! — Только к тому ведь и клонят.

Хвалынцев дружески с ним расстался и пошел в усадьбу с намерением в последний раз, но уже решительно побудить Василия Свитку к скорейшему отъезду — сегодня же.

XVI. Один из тысячи хлопских бунтов того времени

Подстрекаемый понятным любопытством, Хвалынцев спешно вернулся в усадьбу. Пред панской конторой стояла толпа хлопов, состоявшая исключительно из одних «господарей» или хозяев, так как батракам и безземельным тут нечего было делать. В толпе, по обыкновению, галдели и горлопанили, как и на всякой мирской сходке. На крылечке стояли посредник в золотой цепи и пан Котырло; поэтому хлопы все время пребывали с почтительно обнаженными головами. Становой, или «асессор» пан Шпарага, который вчера тотчас же после полеванья уехал по службе в одну из ближних волостей, а ныне утром нарочно возвратился в Червлены, стоял теперь тоже на крылечке, несколько позади пана Котырло и Селявы, которые хранили его здесь на всякий случай, как бы в виде резерва. У самых ступенек, пред крыльцом, занимали место личности наиболее толковые и влиятельные между крестьянами, и между ними конторский писарь, пан Михал, староста, сотский и десятские, волостной писарь и волостной старшина; все с кнутиками или с посошками, являвшими собою знак данной им власти. Пан Михал избрал свой пост пред ступеньками с особенною целью — подмечать спорщиков и говорунов наиболее несогласных с предложениями пана и посредника. Этим спорщикам, в случае неблагополучного для хлопов исхода всего дела, конечно предстояла весьма печальная перспектива, как зачинщикам и подстрекателям, и хлопы очень хорошо понимали роль пана Михала, а потому косились на него крайне боязливым и недружелюбным образом. Но пан Михал, как истый панский клеврет, чувствовал всю свою силу и «потенцию», особенно в присутствии самого «наияснейшего» пана, а потому изображал полнейшее и даже презрительное равнодушие к недружелюбным взглядам и пошептываниям хлопской «громады».

Посредник угойаривал хлопов покончить с уставною грамотою, подписать ее, согласиться с предложениями пана, который-де вам не желает шкоды, — одним словом, кончить все это скорее, теперь же, без всяких споров и пререканий, за что пан, по своей ласке, жалует им на всю громаду десять ведер водки.

Громада не соглашалась и на все расспросы посредника, заминаясь, ответствовала одно только, что «нам де так, ва́шо велыкое велычество, не згодно».

И долго Селява-Жабчинский не мог добиться толку, почему именно «не згодно». Громада, очевидно, была себе на уме, но затруднялась высказать свои опасения и все те мысли и думки, что лежали у нее на душе. На все красноречивые и привлекательно соблазнительные уверения посредника в громаде высказывалось одно общее недоверие и сомнение, которое можно было ясно прочесть на каждой хлопской физиономии.

Посредник все добивался, отчего они не хотят подписывать уставную грамоту.

— Та што ж, каже, вашо велыкое велычество, каб мы яну знаи яка́сь-то яна, — отозвался наконец один голос из толпы, — а то вашество усё до нас: «пышить, та пышить», а што пысано й што пысать мы й незнаемо.

— Да грамоту ж, — досадливо пояснил Селява.

— Дак покажиц нам яну.

— Та когда ж в нас веры нема?

— Э, не, яснавяльможный, не то, а так, каже... заминалась и почесывалась громада, не решаясь ответить прямо, что действительно в ней веры нет.

— Вы, Панове громада, — ласково ублажал Селява, — вы пану сваму верте як пану Богу... Пан не ошукаец*.

______________________

* Не обманет.

______________________

— А так; мы й веруймо... Алеж покажиц тую хграмоту.

Селява уверял, что это совершенно излишняя процедура, что он на словах выяснил им все статьи и пункты, и что самую грамоту будут видеть в конторе выборные от громады и все те, которые станут ее подписывать и класть кресты*.

______________________

* Неграмотные обыкновенно пишут своей рукой три креста, против которых писарь отмечает имя приложившего руку. Таковые кресты, на основании закона, равносильны собственноручной подписи.

______________________

— Алеж мы хочемо, каб-то при усёй громадци было, — настаивали хлопы.

Посредник уклонялся от последнего требования, и таким образом дело уже сколько времени не двигалось ни взад, ни вперед.

Вмешался становой и с начальственными покрикиваниями объявил им, что это с их стороны не более как упрямство и явное непокорство власти посредника.

Хлопы приниженно кланялись, но на подпись грамоты, в тех условиях, как им было предлагаемо, согласия своего все-таки не давали.

— Эге, да это бунт, — заголосил пан Шпарага. — Бунтовщики!.. Здрайцы*!.. В кайданы** всех забью!.. В лозы прийму!.. Всех до Сибиру отправлю!.. Вы буновать, канальи!.. Вы власти, вы закона не слушаться, бестии... Вот я вам!..

______________________

* Изменники.
** Цепи.

______________________

Хлопы в первую минуту оторопели было при виде поднятых и угрожающих кулаков пана «асессора» и при его неистовых взвизгиваньях и криках, но потом одумались и уже молча выслушивали поток его угроз, покорно склонив свои обнаженные головы.

— Ну, как по вашему бунта, дак нехай бунта, а по нашому ни... Мы сваму Цару не здрадзимо*, — послышались голоса в хлопской громаде.

______________________

* Не здрадзимо — не изменим.

______________________

Но одних возгласов пана станового было совершенно достаточно для того, чтоб их подхватил кое-кто из панской дворни, а отсель переняли, по принадлежности, вездесущие, всезнающие жидки — и вот в какие-нибудь четверть часа тревожная весть о хлопском бунте успела уже из конца в конец облететь все местечко.

Дело меж тем ни на шаг не подавалось. Крестьяне смутно чуяли какой-то обман, какую-то неправду, затеянную против них, и потому крепились и настаивали, чтоб им воочию была показана уставная грамота. Решились, наконец, вынести и показать им бумагу. Хлопы вытолкнули вперед какого-то Марцина Осташёню, наиболее бойкого грамотея из своей среды, с тем чтоб он во всеуслышанье прочел им грамоту.

— Я сам буду читать, — возразил посредник.

— А выбачайце*, вашо велыкое велычества, нехай вже така ваша ласка паньска, нехай Осташёня читае, бо уся громада Осташёню хоче.

______________________

* Извините.

______________________

Посредник однако уклонялся от этого требования под разными увертливыми предлогами и никак не хотел вручить грамоту смиренно выпяченному вперед и смиренно стоявшему Осташёне. Оно и понятно, потому что словесный уговор с громадой на разверстание угодий и условия выкупа были одни, а в уставной грамоте показаны другие, то есть те же, но с весьма значительными изменениями в пользу помещика сообразно с фальшиво составленным в его пользу имущественным инвентарем, и это-то обстоятельство ни пану Котырло, ни пану Селяве не хотелось обнаруживать пред хлопами. Они оба рассчитывали, что с помощью ласковых уговоров и десяти ведер водки, а в случае крайности и угрозами станового, заставят хлопов зря согласиться на подпись — одним словом, питали сладкие надежды ловким манером обделать тепленькое дельце с патриотической подкладкой, а теперь, благодаря неожиданному упрямству громады, эти надежды начинали колебаться.

Наконец остроумному пану Селяве пришла вдруг одна недурненькая мысль. Он кивнул пану Котырло и становому, и все трое удалились на короткое время в контору для необходимых совещаний. Минут через десять оттуда вышли уже только двое: посредник с помещиком, а пан асессор заблагорассудил лучше пообождать, пока его не потребуют опять на крылечко.

— Ну, что ж, панове-громада? Не упинайтеся! — опять принимая ласковый тон, обратился к миру Селява.

— А то ж, як казали, то так и будзе, — непреклонно, хотя и с обыкновенным покорным видом, ответило несколько голосов.

— Ну, нехай по-вашему... читайте.

И он подал бумагу Марцину Осташе́не.

Тот небойко, но с видимым старанием придать как можно более вразумительности своему чтению, стал разбирать грамоту. Громада обступила его со всех сторон и внимательно, боясь проронить хоть единое слово, с открытыми ртами, с выпученными глазами и настороженным ухом вслушивалась в слова, внятно произносимые Осташёней. Только время от времени, когда статьи грамоты разногласили со словесным уговором, какой-нибудь сосед исподтишка толкал в бок соседа и делал ему выразительный взгляд, — дескать, смекай-ко! На что другой коротко кивал головою: эге, мол, разумеем!

Когда же чтение было кончено, то вся громада раздумчиво понурила головы.

— Алеж тут у гхрамотци иншей пропыса́но! — заговорили некоторые, — не так, як мы згодзилисе тодысь!..

— То було пан казау, што Пацюровсько урочисько гля нас адаец, а ципёрачки аж и заусем нет яго.

— Тай лесу нима a-ни прёнта, a-ни кавалка, а так са́мож казау...

— Тай што там лесу! Бо дай Боже й так! А и волы пасвиц нима где; каб кае па́стбисько, а и то ни кава́лка.

— А йон на то й низважая*! От што! Яму што?!

— Тако жицье то горей за собаку будзе!

— Дбай, каб не горей! бяри просто торбу та киек, тай хадзи сабе рабовац где — шукай скориночки**.

______________________

* Не обращает внимания.
** Рабовац — просить милостыню. Скориночки — корки хлеба. Дбай — думай, заботься.

______________________

— Отто ж така́ й прауда паньска!

Но и это еще было не все, что крестьяне лишались тех лугов, леса и выгона, которыми пользовались искони, при помещичьем праве. В силу уставной грамоты, большая часть их поселков окружалась отныне помещичьею землею, а крестьянские пахоты отведены в значительной отдаленности, и даже те несчастные угодья, которые предоставлялись в их пользование, были разбросаны Бог знает где и как и почти все окружены так или иначе панскими владеньями, так что для крестьян (но никак не для помещика) выходила ужаснейщая чересполосица, при которой уж никоим образом нельзя было вести самостоятельного, правильного хозяйства. Потравы при таком порядке должны быть и постоянны, и неизбежны, а за потравы плати беспрестанно штрафы, приходи в вечные столкновения с паном, в которых ты всегда останешься виноватым... Но зато подобная несамостоятельность и вообще весь порядок дел такого рода был весьма выгоден для помещика, во-первых тем, что его владения были сконцентрированы, а во-вторых тем, что он приобретает отныне гнет постоянного преобладания над хлопами, которые должны будут очутиться у своего бывшего пана в изрядной таки зависимости, с присоединением для него новой и значительно выгодной статьи дохода от штрафов за потравы.

Сколь ни считали паны этих хлопов тупыми и забитыми, однако же хлопы сразу поняли, что эта уставная грамота затягивает над ними мертвую петлю, что из огня прежней крепостной «панщизны» они вдруг, попадают теперь в полымя новой и уже безысходной зависимости от того же самого пана.

— Не, яснавяльможный, выбачайце, адначож нам гэтаго подпысувац, нияк не можна! — заговорили в громаде. — Мы хочемо, каб нам аддали, што нам сам Цар палажиу, а больше таго нам не треба.

Посредник, казалось, только этого и ждал. С ретивостью, достойною лучшей участи, стал он уверять хлопов, что это то самое и есть все то, что им следует по закону, по царскому Положению, и что самая грамота строго составлена в силу этого лишь царского Положения, а что касается до обещанных угодий: как лес, луга и выгон, то пан, хотя и не обязан по закону отдавать их, но охотно подарит их потом, со временем, из своей панской милости и ласки и если он теперь же не оговаривает их в уставной грамоте, то только потому, что это бы было противузаконно.

— Не!., не хочемо мы таго! Не треба нам паньских подарунков, — загалдел мир, — а нам што од Цара положено то б нам и дац! То б мы тольки сабе и хацели!.. От што!.. А од паньских подарунков a-ни славы, ни ужитку*!

______________________

* Ни славы, ни пользы нет.

______________________

И опять идут новые распинанья, что царь именно и велел отдать им только то, что́ поставлено в уставной грамоте.

— А пакажиц же нам, гдысь то ион пра то одпысау? У якому листу? — отозвались хлопы. —’Як дасте́ нам таго листу, за Царскими печа́тьмы, дак поверуймо, а то нет чаго даре́мне й бала́кац ту!

Но пан Селява-Жабчинский, несмотря на всю свою изобретательность, в данную минуту не мог никоим образом изобрести «листу» подобного сорта. Он обратился к Котырле и по-французски, да и то почему-то вполголоса, стал советоваться, что ж, мол, теперь нам остается делать?!

В это самое время из толпы выдвинулось целых двенадцать человек и все они разом бухнулись в ноги пред крылечком. Это были те самые, которые добровольно возжелали перечислиться в дворовые. Бухнувшись в ноги, они слезно стали вымаливать, чтобы Котырло «с ласки»* своей панской отпустил их снова на «господарство»**, что они передумали и желают лучше выплачивать по сорока рублей в год выкупа, чем по двадцати арендной платы, «абы зноу поварацицьца на хлопи, бо то наша од веку батьковщизна була»***.

______________________

* По милости.
** Хозяйство.
*** Чтобы снова обратиться в крестьян, потому что это искони была наша батьковщина.

______________________

Но тут пан Котырло и разговаривать не стал, а просто прогнал их вон, сказав им, что они «дурни», своей же выгоды не понимают. Акт добровольного соглашения был ведь уже подписан и хранился в его бюро, стало быть, чего же еще ему и разговаривать? Но все-таки он был недоволен тем, что эти дурни, представлявшие собою целый отдельный выселок, бросились со своими мольбами пред целой громадой, а это обстоятельство могло угрожать тем, что дальнейшие выгодные сделки такого рода, пожалуй, больше у него и не состоятся: охотников не найдется!..

— Я знаю, чьи все это штуки! знаю, кто вас науськал! — погрозил он им пальцем, вспомня ненавистного «схизматыцке́го» попа Сильвестра. — Только смотрите, как бы вам с вашим учителем не улететь к чертям, с веревкой на шее!

Затем пан Котырло подозвал к себе своего конторщика, пана Ми́хала, который все время неослабно наблюдал за хлопской громадой, и шепнул ему что-то на ухо. Тот удалился в контору, и через минуту, в сопровождении его, выпуская дым последней трубочной затяжки, появился оттуда пан асессор.

— Так что ж, панове-громада, — возгласил при этом посредник, — не хочете по царскому Положению сгодиться на грамоту?

— Покажиць нам тое Положене, штоб мы заба́чили! Хочь зирнуць яко́сь-то яно! А так неможна! — ответили в толпе.

— Так не хочете? — решительно и настойчиво повторил посредник.

— Та што ж, кали не згодна!

— В остатний раз пытаю: не хочете?

— Не хо́чемо, ваше велыкое велычество, поки не заба́чимо сами!.. Не хочемо!

— Пане асессорже! — обратился Селява к Шпараге, — прошу прислушать: Высочайшего Положенья не принимают! Высочайшего Положенья!.. Царскому слову веры не дают!

— Так не хочете? — повернулся он еще раз к громаде.

В толпе понуро молчали.

Селява еще раз повторил свой томительный вопрос.

Но он остался без ответа. Тягостное молчание, еще ниже пригнетая долу и без того уже понурые, беззащитные хлопские головы, всецело царило над громадой.

— Мы ждем остатнего слова! Отвечайте! — крикнул посредник.

Прошло еще одно мгновение колеблющего, мрачно-томительного молчания, и вдруг...

— Не хо́чемо! — одним, единодушно-отчаянным вздохом и решительным воплем вырвалось последнее слово из груди нескольких десятков хлопской громады.

Даже пан Селява был поражен эффектом этого единодушного вопля. На одно мгновение он даже побледнел и отшатнулся назад; но это продолжалось у него только мгновенье: он в ту ж минуту совладал с собою и, окинув понурую толпу холодным и строгим взглядом, выступил шаг вперед.

— Э-э!.. да тут и точно бунт! — протянул он с какой-то зловещей угрозой. — Так вы не только что пану своему законному не покоряться, не только что не признавать власти моей и пана асессора, но даже и Царскому указу противитесь!?.. Положения 19-го февраля не признаете... Пане асессо́рже! — обратился он вдруг к Шпараге, снимая свою цепь, — мое дело кончено. Начинайте! Теперь уже ваше дело, пане асессо́рже!

Становой не заставил долго просить себя. Внушительно и неторопливо засучив рукава, причем из-под одного из них очень ловко успел выпустить казацкую нагайку, он с яростным визгом, махая в воздухе кулаком и своим страшным снарядом, ринулся на толпу вперед всею дебелою грудью, всем откормленным пузом, локтями, каблуками и коленками — и здоровая нагайка в ту ж минуту пошла гулять по чем ни по́падя... Только слышно было частое щелканье ее о хлопские спины, головы, плечи и груди. По нескольким лицам уже струилась кровь, на других накипали полосами сине-бурые и багровые волдыри, а нагайка пана-асесcора все еще продолжала свою административную работу. Но хлопы, как стадо баранов, ошалев от страху и боли, все пуще жались в кучу и толклись на месте. Изредка из этой кучи вырывался короткий, болезненный стон, следовавший непосредственно за глухим пляцканьем нагайки, удары которой слышались большей частью в совершенной тишине, так что иной любитель мог бы по ее короткому, отрывистому щелканью, сосчитать число изобильнощедрых ударов. Раздавался один только запыхавшийся, хрипливо-визжащий голос станового, который в этом случае, быть может вопреки польскому патриотизму, оказался весьма изобретательным любителем крепких выражений чисто российского свойства. Он словно охмелел от удовольствия щелкать нагайкой и видеть кровь. Но как ни надседался своей глоткой, как ни упражнял свои мускулы рук и ног — кроме молчания, нарушаемого изредка все теми же короткими воплями нестерпимой боли, ничего не выходило из этой толпы. Хлопы все так же ошалело, покорно толклись на одном месте и жались в кучу. Только кровяные пятна на земле, на лицах, на одежде свидетельствовали о примерном усердии административной нагайки.

Наконец пан Шпарага устал работать. По его лицу и с широкой лысины градом катился изобильный пот. Было мокро и под мышками и за шиворотом, но моцион всегда приносил ему очень большую пользу, и притом пан асессор был вообще большой любитель рукопашных работ подобного рода, а тем паче теперь, когда этот случай, при свидетельстве посредника и Котырло, заявляя столь красноречиво о его бесстрашии и гражданском мужестве в смысле укротителя бунтов, давал ему право на вящее внимание со стороны высшего начальства и позволял даже рассчитывать как на приятную и лестную награду, так равно и на стократное подтверждение и без того уже упроченной репутации примерного, благонадежного и благонамеренного чиновника. Притом и в глазах прекрасного пола этот пассаж мог поставить его очень высоко в том смысле, что он один — один, лишь со своей нагайкой, ни на мгновение не призадумался, когда потребовалось столь мужественно, столь героически-храбро ринуться в «громадную» толпу взбунтовавшихся хлопов; а известно, что ни один родовитый шляхтич, танцующий мазурку, хотя бы даже и в шкуре станового, никак не может не принимать в соображение и мнения о нем прекрасного пола. Одним словом, пан Шпарага вспотел, пан Шпарага устал, но он чувствовал себя в некотором роде героем, он успел с избытком удовлетворить жадному чувству своей административной исполнительности и потому был «бардзо уконтэнтова́ны»*.

______________________

* Очень доволен.

______________________

Селява-Жабчинский снова надел свою позлащенную цепь и выступил вперед на место удалившегося станового.

— Так что́ вы, все еще не хочете? — возвысил он к толпе свой голос.

Прошел момент молчания, и вдруг из всей толпы разом вырвался все тот же прежний вопль:

— Не хочемо!!!..

Но только теперь уже в нем слышалась разрывающая грудь, озлобленная, непримиримая, непреклонная и остервенелая решимость.

— Марш до дому, лайдаки! — затопав ногами, закричал посредник. — Не хотели добром соглашаться, все равно царские казаки заставят!.. Москале не паны — шутить не будут!.. Не хочете панов слушать, послушаетесь царских штыков. А то не наша вина, коли нам приказ такой!.. Нам нечего делать!.. Не своя воля! царскую ж волю справляем!.. Пеняйте на себя теперь, а мы не виноваты... Марш, говорю, до дому, шельмы, неблагодарные твари!..

И «свободные» хлопы, все так же понурив в беспомощном раздумьи свои головы, утирая «юшку»* с окровавленных лиц и тихо толкуя о чем-то меж собою, неспешно побрели со двора, затем постояли немного за воротами и, наконец, небольшими группами стали расходиться по хатам.

______________________

* Кровь.

______________________

А в это время под диктовку Селявы и станового, пан Ми́хал уже строчил донесение к разным подлежащим властям, учреждениям и начальствам, о том, якобы крестьяне Червлёнской волости, несмотря на кроткие увещания посредника, не желали подписывать уставную грамоту, на которую еще прежде последовало их согласие, в чем он усматривает зловредные подстрекательства со стороны местного православного священника. Когда же, наконец, был исчерпан весь запас ласковых увещаний и строго законных предъявлений, основанных на прямом смысле «Положения», то крестьяне выказали столь много злостного и закоренелого упорства, что сказали открытое сопротивление власти посредника и станового пристава, позволив себе даже кощунственно сомневаться в подлинности Высочайшего указа и высочайше утвержденных положений. Вследствие чего помещик находится в справедливом опасении не только за собственность, но даже и за жизнь свою и своего семейства. «Во всем этом, к прискорбию, нельзя не усмотреть, добавляло донесение, явных плодов тех зловредных учений коммунизма, социализма и отрицания́ авторитета всякой власти, распространение которых все сильнее с некоторого времени замечается в крестьянской среде, а потому-де ощущается настоятельнейшая надобность в самоскорейшей присылке воинской экзекуции для ограждения собственности и личности помещика, а равно и для восстановления надлежащего уважения к закону и попранной власти».

Паны, в нужных случаях, подобных настоящему, умели отлично изъясниться и даже весьма красноречиво писать по-русски. Донесения и извещения тотчас же были отправлены с нарочными, которым приказано «лупить во все лопатки».

Когда Хвалынцев, озлобленный еще более вчерашнего, по окончании всей этой истории, которую он видел и слышал только урывками сквозь окно своей комнаты, собрался было предложить Свитке немедленный отъезд из «этого проклятого гнезда», предположив сказать ему, что в случае несогласия, он сам немедленно, хотя бы пешком, уходит отсюда, Свитка вдруг, к его крайнему изумлению, сам сообщил, что они уезжают сегодня же после обеда.

— Ну, вы обедайте! а я с ними ни есть, ни видеться больше не стану! С меня уж слишком довольно! — сказал Хвалынцев, нимало не думая скрывать своего желчного презрения.

— Ну, полноте! — с обычной своей ухмылкой притворно и потому приторно-добродушным тоном начал Свитка. — Смотрите вы на это несколько иначе, как я например... Презрение презрением, а обед обедом!

— Послушайте, — перебил Хвалынцев ухватив его за руку слишком выразительно для того, чтобы тот не понял значения и смысла такого пожатия,— Раз навсегда: оставьте вы этот ваш тон со мною... и вообще не будемте лучше вовсе говорить об этом... по крайней мере, до времени!.. Я надеюсь, вы уважите мою просьбу!

Свитка только с крайним и несколько тревожным изумлением посмотрел ему прямо в лицо, что даже было противу его обыкновения, ибо он избегал вообще прямых взглядов и все более косил вниз и в стороны и, не сказав ни слова, отвернулся и вышел из комнаты.

Константин стал собирать свои дорожные вещи.

Спустя некоторое время, казачок пришел звать его к завтраку. Он приказал благодарить. Казачок удалился, и вскоре вернулся опять, уже с целым подносом закусок и дымящимся куском ростбифу, но Хвалынцев без всякой церемонии послал его к черту. Тот вылетел еще быстрее, чем прилетел, а злобствующий герой наш был рад, что хоть на ком-нибудь и хоть отчасти успел сорвать кипевшую в нем злобу, сожалея об одном лишь, что мало и не столь крепко, как хотелось, пожал руку своему благоприятелю Свитке.

Часа полтора спустя Свитка возвратился, посвистывая и поковыривая перышком в зубах; весело, как ни в чем не бывало, в одну минуту собрался в дорогу — бричка уже стояла у крыльца — и обратясь к Хвалынцеву, сказал, что можно ехать. Тот не заставил повторять себе этой фразы, так как был уже давно готов. Наскоро, и притом довольно сухо и обоюдно холодно простился он на крыльце, не входя даже в дом, с самим паном Котырло, вовсе не заботясь о том, насколько это вежливо или невежливо, поблагодарил его за гостеприимство, попросил передать свое почтение супруге и всем домашним и, пока Свитка с чувством лобызался с паном, прыгнул в бричку и уже ни на что более усиленно старался не обращать никакого внимания. Поведение его, без всякого сомнения, должно было казаться крайне странным, но он об этом нимало не заботился, напротив, даже испытывал в душе своей, именно по этому самому поводу, какое-то злобное удовольствие.

Бричка тронулась, и он навсегда простился с гостеприимным кровом Червленского пана.

Приятели долго молчали, испытывая каждый то же самое неловкое чувство недовольства друг другом и обоюдного недоверия, которое испытали уже однажды, возвращаясь вместе с панской охоты. Каждый чувствовал меж тем, что надо, необходимо надо говорить много, долго и серьезно, что надо объясниться, наконец, самым решительным образом — и оба, меж тем, молчали, изредка перекидываясь разве какими-нибудь ничтожными фразами, не имевшими ровно никакого отношения к волновавшим их мыслям и чувствам; даже оба притворно старались при этом казаться «как всегда», словно бы между ними ровно ничего не вышло и не прозвучало в их отношениях ни малейшего диссонанса.

В таких натянутых, притворных отношениях прошла вся дорога.

* * *

На другой день, под вечер, остановившись в одном попутном местечке кормить лошадей, они встретили подымавшуюся с привала сотню донских казаков, которые садились уже на своих поджарых коней, готовясь выступить в дальнейший поход.

— Куда Бог несет? — обратился Хвалынцев, вылезая у корчмы из брички, к одному отсталому уряднику, который, запалив себе «носогрейку», грузно перевалился всем корпусом чрез седло, взбираясь на свою добрую клячонку.

— На ахсекуцыю... в Червлены, — отозвался тот, не глядя на вопрошавшего и не выпуская из зубов коротенькую трубку. — Но-о, ты, стерво! — рыкнул он вслед затем на свою нестоявшую смирно лошадь и, влепив ей в бока несколько здоровых нагаек, помчался, раскачиваясь в седле, вдогонку за сотней, которая обыкновенною казачьею «ходой» удалялась из местечка с лихою, разухабистою песнею.

Со донским и молодым и казаком да
Я бы вольной казачкой была!

с высвистом и гарканьем раздавался хор здоровых, дюжих голосов, уже на гребле, за шумящею мельницею, и тонкие подголоски долго еще разливисто звенели и дрожали в чутком, вечереющем, морозно-ясном воздухе и все дальше, все тише уходили, терялись и таяли где-то там, за горою...

Книга первая «Панургово стадо». Часть четвертая Книга вторая «Две силы». Часть вторая


Впервые опубликовано: «Русский вестник». 1874;
отдельное издание: дилогия «Кровавый пуф. Хроника о новом Смутном времени Государства Российского». Т. 1—4. С.Пб. 1875.

Всеволод Владимирович Крестовский (1839-1895) — русский поэт и прозаик, литературный критик; отец писательницы М. В. Крестовской (в замужестве Картавцева) и скульптора И.В. Крестовского, дед художника Ярослава Крестовского.



На главную

Произведения В.В. Крестовского

Монастыри и храмы Северо-запада