В.В. Крестовский
Петербургские трущобы
(Книга о сытых и голодных)

Книга вторая
Часть пятая. Голодные и холодные

На главную

Произведения В.В. Крестовского


СОДЕРЖАНИЕ


I
ПЕТЕРБУРГСКАЯ ТРИХИНА

— Благослови Господи на новую жизнь да на добрую дорогу!— перекрестилась Маша Поветина, выходя под вечер, с узелком в руках, за ворота богатого дома, где оставляла столько любви, воспоминаний и столько тяжелого разочарования — после того, как была брошена молодым Шадурским (читатель знает уже, что это совпало со временем маскарадного приключения его с Бероевой), и после продажи с молотка ее мебели и всего имущества.

Ванька-извозчик шажком довез скудные Машины вещи до Сухарного моста, где ее бывшая горничная Дуня поутру сговорила ей место за четыре рубля в месяц «с горячим от хозяев», и теперь провожала Машу на это место, чтобы окончательно там устроить ее.

Новая жизнь открылась перед Машей, и эту новую жизнь предстояло ей начать в семье особого свойства, цвета и запаха.

Эта петербургско-немецкая семья составляет совершенно особый, замкнутый в самом себе и настолько своехарактерный элемент, что о нем стоит немножко побеседовать.

Карл Иванович Шиммельпфениг был санктпетербургский немец. Его достопочтенный покойный папенька, Иван Карлович Шиммельпфениг, был немцем лифляндским из города Риги и добродетельно содержал аптеку. Когда возлюбленный сын его Карл получил диплом, удостоверявший всех и каждого, что он добропорядочно окончил курс учения, при поведении отлично-благонравном, папенька его, Иван Карлович Шиммельпфениг, написал в Петербург умилительное письмо к старому своему товарищу, действительному статскому советнику Адаму Адамовичу Хундскейзеру, прося пристроить к местечку своего сына, который и был отправлен в Петербург при этом самом письме. Адам Адамович Хундскейзер с радостью определил под свое ведомство юного Карла, и юный Карл сразу же понял, что он крепок и силен высоким покровительством Адама Адамовича, и немедленно поспешил составить себе кодекс необходимых житейских правил, чтобы следовать им неизменно до конца своей жизни. Юный Карл сказал себе: «Умеренность и аккуратность суть первые добродетели, и если к ним присоединить еще строгую исполнительность, то это будут три грации древних». Сказав себе такой максим, он сделался умерен, аккуратен и пунктуально исполнителен до тошноты, до омерзительности, и тем самым обрел фортуну своей жизни, ибо неизменно пользовался покровительством и высоким мнением о себе своих немцев-начальников.

Впрочем, покровительством Адама Адамовича Хундскейзера он пользовался отчасти и по иной, посторонней причине. Хотя Herr Хундскейзер был женат и имел семейство — как подобает всякому чиновнику-немцу в качестве насадителя немецкого элемента на русской земле,— однако это не мешало ему иметь на стороне некоторую слабость. Адам Адамович был немножко эпикуреец. Эта слабость достаточно уже устарела для Адама Адамовича, ибо известно, что чем старее становится эпикуреец-смертный, тем более начинает он питать алчность к юности, к молодой свежанине. Но Адам Адамович был немец, и потому содержать одновременно две слабости казалось ему превышающим его экономию. Поэтому надлежало, как ни на есть, разделаться со старой слабостью. Думал-думал Адам Адамович, как бы все это устроить ему,— и ничего лучше не придумал, как выдать эту слабость замуж. За кого ее выдать? Естественно, за человека, который, происходя из немецкой же расы, был бы по службе благоугоден ему как немец и как отличноисполнительный чиновник. Женитьбу на своей слабости Адам Адамович Хундскейзер считал для подобного немецкого смертного в некотором роде наградою — наградою не в счет крестов, чинов, денег и всяческих отличий, ибо этой наградой тем паче приобреталось его высокое покровительство. Для этой цели он избрал сына своего старого товарища — и, таким образом, в один прекрасный вечер имел случай от души поздравить юного Карла Шиммельпфенига со вступлением в законный брак со своей слабостью, на которую, между прочим, в глубине своего сердца питал надежды такого рода, что она, при случае, не откажется продолжать с ним прежние отношения и по выходе замуж, ради больших удобств своего супруга и своих собственных, при дальнейшей супружеской жизни. Таким образом, слабость переменила свое прежнее звание на имя титулярной советницы Луизы Андреевны Шиммельпфениг и, по-видимому, была совершенно довольна и счастлива, равно как и юный Карл тоже был доволен и счастлив, ибо понимал, что вступление в супружество со слабостью его превосходительства, патрона и благодетеля доставляет ему новую силу и крепость.

Нужды нет, что Луиза была старее его тринадцатью годами — он все-таки был доволен и счастлив, и с первых шагов своих на супружеском поприще попал под башмак этой немецки-прелестной особы.

Пока немецки-прелестная особа была еще «в поре»— превосходительный ловелас и покровитель оказывал ей время от времени знаки своего сердечного благоволения — в силу старой привычки. Для его экономии это не составляло теперь расчета, ибо за благосклонность госпожи Шиммельпфениг он платил благосклонностью же господину Шиммельпфенигу, и супруги не оставались в накладе, так как благосклонность Адама Адамовича Хундскейзера выражалась в прибавках жалования, в экстренных выдачах, в наградах, в повышении чинами, в орденке и, наконец, в личном дружелюбном расположении самого патрона и покровителя.

Карл Иванович Шиммельпфениг шел в гору, ибо его, что называется, тянул за волосы, всеми легкими и нелегкими, все тот же неизменный патрон и покровитель. Но нельзя сказать, чтобы Адам Адамович Хундскейзер поступал таким образом исключительно ради отношений своих к супруге своего подчиненного,— нет, Адам Адамович кроме этого был добрый немецкий патриот и потому тянул в гору Карла Ивановича по высшему принципу, как немец немца — из чувства нравственного родства и национальности.

И Карл Иванович отменно хорошо умел чувствовать это: он знал, куда идет; он ведал, что дойти до цели можно ему только этим путем; он понимал, что в путешествии по русской иерархической лестнице младший немецкий человек должен крепко и всеми зависящими средствами держаться за вицмундирные фалды старшего немецкого человека, дабы и за его собственные фалды могли потом держаться другие младшие немецкие люди, когда он, Карл Иванович, в свою очередь, сам сделается большим немецким человеком. Карл Иванович, как доброкачественный подчиненный, радушно и разумно снисходил к отношениям патрона и своей Луизы Андреевны, ибо знал, что все это он сам наверстает, что впоследствии он сам будет находиться в точно таких же отношениях к какой-нибудь Минне Федоровне или Маргарите Францевне и тянуть за волосы в гору ее супруга. Такова сила вещей, и, стало быть, уразумев ее однажды, ему не о чем уже было печалиться. Карлы Ивановичи вообще тем и счастливы в жизни, что у них крепкие, выносливые лбы и затылки, хотя эта крепость отнюдь не препятствует развитию задорно-щепетильного самообожательного немецкого гонора и кичливости в отношении русского человека.

Карл Иванович Шиммельпфениг — санкт-петербургско-русский чиновник и немецкий патриот, в самом кристальном значении этого слова. Он, так сказать, один из пионеров германской народности в России. Посмотрите вы на него в разных фазах общественной деятельности: на службе, в клубе, в семействе, в домашнем обиходе — везде и во всем он прежде всего истинный немец — и в больших вещах и в самых последних мелочах, он все тот же, неизменно верный самому себе Карл Иванович.

Не будем говорить о великом; возьмем одни мелочи, ибо из мелочей слагается обыденная жизнь человеческая, и по преимуществу жизнь Карлов Ивановичей.

Карл Иванович — непременно член клуба; но какого клуба?—санкт-петербургского национального собрания, именуемого по-русски шустерклубом. И ни в каком ином клубе он не захотел бы быть членом. Тут у него издавна уже существуют свои интимные нравственные связи и симпатии. Карл Иванович, несмотря на все блага земные, изливаемые на него щедрой рукой фортуны, очень аккуратен и расчетлив. Это качество не покидает его нигде, ибо оно присуще ему по натуре. Карл Иванович соображает, что ему нужно, например, белье, сапоги, платье и тому подобное. Как поступает в этом случае Карл Иванович? Он знает, что в числе его клубных сочленов, с коими он садится по вечерам за преферанс, находятся: немецкий сапожный мастер Herr Мюллер, немецкий портной Herr Иогансон, немецкий магазинщик белья Гроссман,— и Карл Иванович в отношении этих господ пользуется своими интимными связями и симпатиями, зная, что тут он приобретает все необходимое, что называется, и дешево, и сердито, а в то же время поддержка своей национальности является. Поэтому платье он заказывает не иначе как немцу-портному, сапоги — немцу-сапожнику, белье — немецкому магазину, в полном убеждении, что способствует развитию национальной немецкой промышленности. Он даже — мелочь из мелочей — стричься и бриться ходит не иначе как к «немецкому парикмахеру» на Большой Мещанской.

Нельзя сказать, чтобы Карл Иванович был чужд эстетических наслаждений: изредка он посещает немецкий театр (но только немецкий) и объясняет супруге своей достоинства некоторых актеров и пьес, из которых особенно нравятся ему те, которые хоть немножко, хоть самую чуточку проявляют в себе немецки-патриотическую закваску. Но если что сделалось в последнее время предметом живейшей ненависти Карла Ивановича, то это русская журналистика, с тех пор как она стала заниматься ост-зейдским «вопросом». Имени Каткова он равнодушно слышать не может — зато боготворит императорско-российского надворного советника и германского пионера г-на фон Мейера, будучи всегда усердным читателем его академически-российских немецких «Санкт-Петербургских ведомостей».

— Что они пишут! Боже мой, что пишут эти вандалы! — восклицает он, диспутируя по поводу нападок русской журналистики.— Немцы!.. А что они будут делать без немцев? Кто дал России просвещение, администрацию и цивилизацию? Кто взял преимущество интеллигенции в высшем ученом собрании русском? Немецкие ученые мужи! Кто в России лучший чиновник? Немец! Кто лучший командир? Тот же немец! Кто педагог? Опять-таки немец? Кто капиталист, банкир, негоциант, агроном, и врач, и механик? Немец! Кто, наконец, лучший, честный ремесленник, сапожник, булочник? Немец! Все немец, немец и немец! Все — мы!— заключает он с гордым достоинством и, вслед за тем, не без горечи присовокупляет:— А они кричат! они, они-то кричат еще! Какая неблагодарная нация!

В маленьких чинах Карл Иванович был довольно скромен относительно своих русских антипатий; но с постепенным повышением в оных, он постепенно высказывался — так что, достигнув до статского советника, почти уже не скрывает своего презрения, а когда достигнет до действительного статского, то тогда, можно надеяться, совсем уже проявит всю глубину его.

Кто-то заметил ему однажды, что как же, мол, это — и презираете, и служите в одно и то же время? Это, мол, маленькая несообразность выходит. Карл Иванович смерил дерзновенного своим пятиклассным, статско-советничьим глазом и, вероятно, чувствуя, что чин «действительного» весьма уже недалек от него, с великим достоинством отчетливо возразил:

— Я служу не отечеству, но моему императору! Я люблю русское правительство; но я презираю русскую свинью.

Вообще названия варваров, вандалов и скифов суть обыкновенные клички, которыми удостоивает нас, грешных, Карл Иванович в своем интимном немецком обществе; но, как высшая степень в порядке этих кличек, у него является энергическое выражение «русская свинья», коим он остается беспримерно доволен.

— Наша служба — это есть наша высшая миссия,— заметил он тому же дерзновенному, который осмелился выразить мысль о несообразности презрения и службы.— Мы, немцы, мы желаем приобщить вашу Россию к циклу цивилизованных государств Европы. Это — наша миссия!

Так понимает Карл Иванович задачу своего служебного поприща.

Но не одною только службою ограничивается цикл цивилизаторской миссии Карла Ивановича — нет! Он во все отрасли жизни своей бросает семена этой миссии. Известно, что соберутся два или три немца, там тотчас же созидается у них Bund и Verein [Союз и общество (нем.)] — непременно Verein, без Verein’a тут никак не обойдется; только этот Verein, при всей своей торжественности, бывает у них всегда безобиднейшего, буколического свойства, и чем невиннее, тем торжественнее. По свойству и качеству этих ферейнов, все немцы подразделяются на немцев поющих, немцев танцующих, немцев гимнастирующих и немцев стреляющих, или, лучше сказать, воинствующих. Поэтому уже само собой разумеется, что и петербургский немец никак не мог обойтись без ферейна: «Немец бо есть, и ничто же немецкое не чуждо ему». В Петербурге прежде всего образовался ферейн из немцев танцующих, затем уже пошли немцы поющие, которые образовали новый ферейн, известный под именем Парголовского Liedertafel [Певческое общество (нем.)]. Впрочем, между этими двумя категориями нет ни малейшего антагонизма: те же самые немцы, которые поют, те же и танцуют, и наоборот. Воинствующий немец в Петербурге недавно еще начал вырабатываться; но по тем задаткам, которые он предъявляет в последнем отношении, можно предсказать, что это будет наимилейший немец. Дабы изобразить сии задатки, необходимо наперед изобразить, как он селится на лето по невским болотам, что называется, «на даче». Хотя у него и не сформулирован собственно дачный ферейн, тем не менее он чуется, он сам собою рождается, будучи присущ петербургско-немецкой натуре; одним словом, не существуя de jure [по закону (лат.)], он существует de facto [фактически (лат.)]. Немец занятой, немец деловой выезжает на дачу по преимуществу в Новую и Старую Деревни, кои давно уже приняли характер чисто немецкой колонии; немец же сибаритствующий, почиющий на буколических лаврах своего благосостояния, перебирается не иначе как в Парголово. Первое Парголово — это в некотором роде немецкое Эльдорадо, земля обетованная, и тут-то — Боже мой!— что за раздолье для буколических наклонностей, что за благодатная почва для поющих и пляшущих ферейнов! Тут-то вот и проявляется в великолепном зародыше будущий фрукт воинствующего ферейна. Представьте себе немецких людей, светлооких юношей, солидных мужей и даже седовласых старцев, которые под вечер, часов около шести, сбираются все вкупе на какой-нибудь близлежащий луг, строятся во фронт по ранжиру и, справа по отделениям, начинают маршировать самым усердным, добросовестным и серьезнейшим образом, до того серьезным, как может быть серьезен только немец. И сколько тут почтенных отцов семейства, сколько солиднейших надворных и коллежских советников! Один отец семейства прицепляет на палку фуляровый носовой платок и гордо марширует впереди — это знаменосец. Два титулярных советника, один коллежский асессор, три булочника и два провизора идут впереди знаменщика и, приставив кулаки к губам, стараются подражать звукам валторны и тромбона, а с ними человек восемь делают преуморительные эволюции руками перед своим животом и трещат языком своим: «бром! бром! тррр-бром!» Эти играют роль барабанщиков. И вот таким образом происходит немецкий парад, после которого парголовские воины церемониальным маршем расходятся в недра семейств своих, и все при этом необыкновенно серьезны, довольны и счастливы.

Обращаюсь преимущественно к тебе, мой иногородний читатель; мне так и кажется, что, прочтя это место, ты недоверчиво улыбаешься и произносишь: «Эка сочиняет!» Ей-Богу, нет! Клянусь тебе, не сочиняю, клянусь тебе — правда, воочию виденная мною при посторонних свидетелях!

Карл Иванович Шиммельпфениг — как вообще всякий петербургский немец его категории,— когда находился в меньших чинах и принужден был ежедневно пребывать в месте служения своего, то жил летом в Новой Деревне; когда же ранги его возвысились, а служебный пост дозволил сибаритствовать, он стал нанимать дачу в Парголове. Карл Иванович — необходимый член Парголовского лидертафеля, хотя голос его, в сущности, напоминает только овечье блеянье; Карл Иванович точно так же, невзирая на свой ранг, постоянно принимает участие и в буколическо-спартанском игрище, где обыкновенно марширует — палка на плечо — в качестве офицера. Вы думаете, Карл Иванович играет в солдаты просто потому, что поиграть ему хочется? Нет, ошибаетесь! Карл Иванович слишком торжественно и серьезно относится к делу вечерних парголовских парадов: он презирает в них высший принцип; сколь ни кажется это наивно и даже невероятно для такого серьезного, практического по службе человека, он способствует в этих парадах великой идее немецко-национального единства. Он во имя этой идеи и поет, и пляшет, и марширует, купно с немецкими собратами в Парголове летом обитает. Таким образом, относительно буколики и всяческих ферейнов, петербургского немца вообще можно определить так: петербургский немец есть немец дачно-поюще-вопиюще-танцующе-воинствующий. И это определение будет вполне верное, с коим согласится всякий, хоть немножко знающий петербургского немца.

Карл Иванович необыкновенно любит буколику и торжественную представительность; в весьма недавнее время, ради этой торжественной представительности, он даже нарочно брал отпуск и ездил в Германию, дабы принять личное участие в каком-то празднестве гимнастов или певцов, причем своей особой изображал представителя нашей deutsche Russland [Немецкая Россия (нем.)], и даже в торжественной процессии этого празднества перед ним, в числе представителей прочих национальностей, несли знамя, на коем большими буквами была изображена та же самая Russland. Карл Иванович при этом случае с огромным патриотическим пафосом красноречиво ораторствовал высокопочтенному собранию о великом значении российско-пионерской миссии русских немцев относительно великой идеи общегерманского единства, чем и возбудил величайший восторг высокопочтенного собрания: в честь его было выпито 1874 кружки баварского пива, двадцать восемь раз кричали ему «виват» и даже» торжественно пропечатали в газетах.

С этого благодатного и великого дня Карл Иванович вполне уже чувствует себя героем.

Но это только одна сторона его характера, которая, касаясь сфер общественных или умозрительных, рисует в Карле Ивановиче, так сказать, человека публичного. Есть у Карла Ивановича и другая сторона, которая прячется от посторонних взоров, которая доступна только самому Карлу Ивановичу, его супруге и его кухарке — это сторона халатная, домашняя, семейная, и с этой-то последней стороны характер Карла Ивановича проявляет весьма скаредные свойства, так что определить, в домашнем отношении, можно так: Карл Иванович есть немец халатно-сентиментально-пивопьюще-скаредный.

Непрестанно памятуя, что умеренность и аккуратность суть две первые добродетели немца-бюрократа (он не любил называть себя «чиновником», а всегда говорил: «мы, бюрократия»), Карл Иванович и в домашний свой обиход вносит те же самые две добродетели. Каждая домашняя надобность, каждая физическая потребность была у него строго расчислена и строго разграничена, для каждой определялся особый бюджет, свыше которого не могла быть передержана ни единая копейка. Все было под счетом, всему велся особенный реестр, ежемесячно поверяемый; и в этом отношении Карл Иванович Шиммельпфениг нашел себе ревностно-усердную и верную помощницу в супруге своей Луизе Андреевне, которая аккуратною скаредностью далеко превосходила Карла Ивановича. В этом отношении Луиза Андреевна была истая немка. Будь на ее месте француженка, в то время, когда Луиза Андреевна была еще молода и состояла под непосредственным покровительством «штатского генерала» Хундскейзера,— француженка с прожорливою жадностью глотала бы деньги, тряпки, яства и пития, обирала бы трех-четырех Хундскейзеров разом и, не задумываясь над будущим, сорила бы своим легко приобретаемым благосостоянием на все четыре стороны, пока суровая старость, вместе с суровой бедностью, не подстерегли бы ее из-за угла. Луиза же Андреевна, как истая немка, была во время оно воздушно-задумчиво-сентиментальна и обирала одного только Хундскейзера — настолько, насколько вообще возможно обирать расчетливого немца, но и то обирала она его с чувством, с толком, с расстановкой — понемножку да исподволь, откладывая и прикапливая для будущего, что называется, на черный денек. И драгоценные качества ее молодости не покидают Луизу Андреевну и на склоне дней ее: как тогда, так и теперь Луиза Андреевна очень сентиментальна и очень скаредна.

Нельзя сказать, чтобы в обоих супругах не было наклонности к житейскому комфорту; но эти наклонности они более чем строго соразмеряют со служебным положением Карла Ивановича. Когда Карл Иванович был еще в небольших чинах — супруги довольствовались тремя комнатами, двумя немецки вкусными блюдами за обедом и одною немецкою прислугою, в образе кухарки; они довольствовались этим, умеряя свои желания; зато, пользуясь покровительством Herr Хундскейзера, непрестанно откладывали излишек достатков своих на будущее время. Когда Карл Иванович получил более самостоятельное и выгодное место да чин статского советника, он переселился к Сухарному мосту (где квартиры дешевле), нанял пять комнат, за столом ест уже четыре блюда и восчувствовал надобность в двух служанках: в кухарке и горничной. Когда же Карл Иванович получит еще более выгодное место, купно с чином действительного статского (а он его получит неизбежно!), то будет жить в семи комнатах, есть пять блюд и кроме двух служанок держать еще немца-лакея. Таким образом, можно сказать, что с возвышением на бюрократическом поприще служебной карьеры возвышается и жизненный комфорт Карла Ивановича.

Но для кого же копит Карл Иванович и его супруга? Детей им Бог не уделил, значит, некому оставить по непосредственно-преемственному наследству. Родственников близких, которых бы они сердечно любили, у них тоже нет. Стало быть, для кого и для чего же они откладывают? Для того, что уж у них натура такая, для того, что это сидит во плоти, в крови и в костях обоих супругов. Иного ответа нет, да, очевидно, и быть не может.

Хотя Карлу Ивановичу и его супруге предназначено сыграть слишком кратковременную и ничтожную роль в настоящем повествовании, тем не менее автор никак не мог удержаться, чтобы не побеседовать с читателем о Карле Ивановиче в этом кратком и беглом очерке. Ибо, говоря о Петербурге, нельзя не сказать и о местной трихине, творящей вечное, непрерывное нашествие на наши веси и дебри из своей специальной Trichinenland [Страна трихин (нем.)], ибо наша санкт-петербургская трихина не такого рода мелкое явление, которое можно бы было пройти без внимания.

Этими-то причинами автор и намерен извинить перед читателем отступление от прямого рассказа.

II
В ЧУЖИХ ЛЮДЯХ

Маша, вместе с Дуней, явилась к Карлу Ивановичу Шиммельпфенигу. Прежде чем соблаговолить лично объясниться с нанимаемой девушкой, почтенные господа Шиммельпфениги заставили ждать ее на кухне с добрых полчаса: Карл Иванович вообще необыкновенно любил заставлять кого бы то ни было (исключая друзей и начальников) дожидать себя — ибо Карл Иванович, по примеру своих же начальников, убежден, что подобное ожидание придает ему в посторонних глазах много весу и значения. Когда ему докладывали, что такой-то или такая-то явилась с просьбой по делу, он даже с большим самодовольствием отчетливо и громко произносил: «Пусть обождет»— хотя бы сам в это самое время просто-напросто считал воробьев на соседней крыше. И, как педантически-строгий формалист, Карл Иванович, соображаясь с рангом и положением просителя, градировал свои фразы насчет ожиданья в следующем порядке: а) проси обождать, b) может обождать, с) пусть обождет и, наконец, d) просто-напросто употреблял в неопределенном виде повелительно «ждать!». С этим последним отнесся он и к своей немке-кухарке, когда та заявила ему о прибытии Маши Поветиной.

— Ждать!— воскликнул Карл Иванович из-за широкого листа санкт-петербургских академических немецких ведомостей — и только через полчаса соблаговолил призвать к себе Машу.

— Ты русская?— был первый вопрос, обращенный обоими супругами к нанимаемой девушке.

— Русская.

— А ты не лентяйка?

— Кажется, нет.

— То-то, «кажется»! Надо тебе знать, что мы лености вашей не терпим, и за каждый час, употребленный на леность, я строго буду взыскивать: вычитать из жалованья.

— То есть как это на леность?— застенчиво спросила Маша, не поняв, что именно следует разуметь под часами, употребленными на леность.

— Это значит,— пояснил господин Шиммельпфениг,— что если тебе дадут какую-нибудь работу или пошлют куда-нибудь и при этом скажут, что ты обязана исполнить к такому-то сроку, а ты не исполнишь, проспишь, позабудешь — за все это вычет.

— Но, позвольте...— попыталась Маша перебить его.

— Вычет... За все вычет!— не слушая возражения, продолжал Карл Иванович.— Потому что я тебя нанимаю служить мне, и притом требую, чтобы мне аккуратно служили — потому, за все то время, которое против нашего желания или позволения ты самовольно употребишь на праздность, я буду вычитать.

— Но ведь мне надобно же и отдохнуть когда-нибудь,— возразила девушка.

— Для отдыха мы тебе дадим весьма достаточно времени, но вычитать я буду за нерадивость и неаккуратность. Например: тебя отпустят со двора на два часа, ты пробудешь три — за час я сделаю вычет. Не вычистишь ты мне к утру платье и сапоги, не подметешь и не уберешь аккуратно все комнаты — опять-таки сделаю вычет. Понимаешь?

— Понимаю вполне.

— Ну, теперь насчет обязанностей,— продолжал пунктуальный Карл Иванович.— Штопать, чинить, иногда сшить что-нибудь для барыни, иногда выстирать, выгладить ей воротнички или мне манишки или что-нибудь такое, платье чистить, барыню одевать, голову чесать ей; ну, затем полы подметать, а иногда, по очереди с кухаркой, и вымыть их, ну... и прочее. Одним словом — понимаешь ты — вся домашняя работа. Кроме того — у нас бывают порядочные люди, поэтому я требую, чтобы ты была всегда опрятно и прилично одета. Вот мои условия. Согласна ты?— вопросил наконец господин Шиммельпфениг.

Маше, конечно, больше ничего и не оставалось, как только согласиться на все условия господ Шиммельпфенигов.

— Лизхен,— обратился Карл Иванович к своей супруге,— сдай ей счетом, по записке, все вещи, которые должны находиться у нее на руках, да прибавь, что за каждую утраченную, разбитую или испорченную вещь мы вычитать будем из ее жалования.

Но Лизхен прибавила бы это сама по себе, без напоминаний своего супруга. Она сдала своей вновь определившейся горничной ваксу, сапожные щетки и метелку — для «барина»; сдала блюдечки, чашки, стаканы и чайные полотенца, сдала свои юбки, манишки и платья, указала ключи от шкафов, где вся эта рухлядь хранилась, и Маша собственноручно должна была отметить в реестре — в каком количестве и какие именно вещи приняты ею.

— Ну уж скареды иродские, прости, Господи!—говорила Маше ее бывшая горничная Дуня, когда та вышла проводить ее в сени.— Знала бы — ни за что не посоветовала бы вам идти к ним.

— Да что ж, они по-своему правы: каждому свое добро дорого,— возразила Маша.

— Эх, да уж больно по-жидовски как-то выходит у них все это!— презрительно скривила Дуня свои губы и прибавила в виде утешенья:— Уж вы, Марья Петровна, поживите у них, голубушка, так только, самую малость, пока что... А я вам авось другое место добуду!.. Постараюсь!

— Нет, Дуня, спасибо. К чему другое?— отклонилась Маша от ее предложения.— Все равно, где ни служить. Я ведь не боюсь работы — сама же захотела ее, ну и буду работать. Честно буду работать, так и здесь будет сносно... Проживу как-нибудь — Бог не оставит! Прощай, Дуня!

И две девушки тепло простились между собою братским поцелуем и горячей слезкой, в которой у каждой из них, быть может, скрывалась своя доля подавляемой горечи и боли душевной. Что-то это за новая жизнь? Как-то все это будет да чем-то все это кончится?..

___________________

Маша хотела работы — она ретиво принялась за нее, не смущаясь многими трудностями непривычного для нее дела, и однако все-таки дико и странно как-то показалось ей это новое положение в чужом доме, с чужими людьми, где все, положительно все было ей чужое, и это чужое с полным правом распоряжалось, по своему произволу, ее временем, ее волей, ее работой. Она должна была беспрекословно подчиняться любой прихоти и каждому капризу этих чужих, совсем посторонних ей людей, которые так или иначе, но часто на ней самой изливали свое неудовольствие, и эти изъявления надо было принимать молча, сносить терпеливо, потому что от каприза этих людей, более или менее, зависело самое существование молодой девушки: откажи они ей сегодня от места — она сегодня же не будет знать, куда ей деться, как быть, где приютиться, что начать делать? Потому что она не знала той жизни и не приобрела еще того опыта, которым научают долгая нужда да горе с голодом и холодом. То есть, пожалуй, она и знала, что есть на свете жизнь вроде той, которую она, не ведая еще, что творит, вела одно время с молодым Шадурским, но... там у нее была любовь, для которой она все забывала, все прощала и все переносила безропотно, а для новой, подобной жизни у нее нет да и не могло уже быть любви — натура Маши была слишком чиста и непорочна еще, и потому эта жизнь, полная горького разгула и в то же время горькой беспомощности, также пугала ее своим ужасом и развратом: пока еще она чувствовала к ней только одно отвращение и презрение.

«Нет!.. Лучше я не знаю что, лучше камни ворочать, лучше в каторгу идти, только не это!.. Только не это!»— с ужасом повторяла она самой себе, закрыв глаза рукою, словно бы защищалась от тех ужасов, какие рисовали в ее воображении смутные признаки этой безнадежной жизни.

Прежняя любовь — прежнее чувство было еще не изжито: оно, непрошеное и незваное, то и дело врывалось порою в душу девушки, отравляя все существо ее горечью самых светлых воспоминаний и тяжестью темного разочарования. Маша не могла еще совладать сама с собою, она еще не в состоянии была преодолеть в себе остатки своего чувства к молодому князю, хотя и старалась всеми силами достичь этого: она думала переделать себя, хотела заставить себя разлюбить и позабыть его — и не могла заставить.

«Пустое! Все это дурь во мне бродит, все это блажь одна, блажь, и только!— твердила она себе порою.— Я должна бросить все это! Буду работать — как можно больше и усерднее работать, чтобы некогда было даже думать о прошлом, работать целые дни так, чтобы к ночи до того устать, измориться, чтобы только спать и спать. А там — опять за работу и опять измориться: усталость отобьет охоту думать, работа, как ни хитри, а возьмет свое!»

И Маша работала — работала так, что даже господа Шиммельпфениги не могли сказать дурного слова.

Чем больше порою подступала ей к сердцу горечь неугомонных воспоминаний и оскорбленной любви, тем пуще принималась она за работу. Она работала упорно, сосредоточенно, даже с каким-то тайным суровым озлоблением, и в эти минуты нарочно сама выбирала какое-нибудь дело потяжелее. Не в очередь мыла полы, чему немка-кухарка была необыкновенно рада, штопала чулки господина Шиммельпфенига, чинила юбки и воротнички госпожи Шиммельпфениг до того, что на всех пальцах заусеницы накалывала себе иголкой, печи топила, бегала по двадцать раз в день в мелочную лавку, в булочную, в колбасную, в пивную, и когда, несмотря на все это, у нее в течение дня оставалось еще довольно свободного времени, Маша выискивала себе новую работу.

— Сударыня, у вас нынче три сорочки и пять юбок грязных лежат — позвольте, я их выстираю,— говорила она иногда в этих случаях госпоже Шиммельпфениг, и Луиза Андреевна немедленно соглашалась, даже была рада этому из экономических видов: по крайней мере домашними средствами обойдется дело — прачке платить не надо, Маша даром выстирает, накрахмалит и выгладит. И вскоре таковой образ действия со стороны Маши дошел до того, что госпожа Шиммельпфениг совсем почти перестала пользоваться вольнонаемной прачкой и, как бы чувствуя за собой полное и законное право, свалила почти всю стирку на одни Машины руки.

И молодая девушка исполняла все это беспрекословно, как будто оно и в самом деле должно быть так, а не иначе. Она спускалась в подвал, в темную, холодную прачечную, разводила с помощью дворников большой огонь, кипятила воду в чугунке, и в быстро нагретой, сырой, прелой атмосфере, в которой густой пар ходил клубами и туманом, принималась над большим деревянным чаном за тяжелую стирку хозяйского белья. В оконные щели холод идет, дверь кто-нибудь входя или уходя растворит, и в низкосводный, закопченный подвал так и пахнет со двора пронизающим ветром, так и обдает им все тело — что за нужда! Приналяжет Маша на свою работу, и опять станет жарко. Две-три прачки стирают тут же. Обычно желтые, заморенные лица их раскраснелись от упорной работы, растрепанные волосы выбиваются из-под головного платка и космами липнут к мокрому лбу, на котором крупными каплями уже четвертый пот проступает. У одной из них тут же грудной ребенок в платяной корзинке пищит; мать поставила его неподалеку от печи, чтобы потеплее было, потому дома у нее в квартире холод: сама на работе, стало быть, и печка понапрасну не топлена. Слышит мать жалобный, голодный писк своего ребенка и, вся мокрая, усталая, разбитая, бежит от дымящегося чана к платяной корзинке и, склонившись над нею на колени, наскоро кормит грудью младенца. Другая, молоденькая, быстроглазая, в это же самое время, визгливым тоненьким голосом песню поет — поет и стирает, а досужий дворник, который только что притащил сюда и с громом свалил у печи новую вязанку обледенелых поленьев, облапливает ее сзади всею пятернею и балагурливо заигрывает. Быстроглазая прачка лукаво ухмыляется — и вдруг ему прямо в рожу летит целая пригореть мыльной воды и обдает всего брызгами. Дворник ругательски ругается, быстроглазая звонко хохочет, ребенок пищит и плачет, а Маша все стирает да моет, словно бы не видит и не слышит ничего — упорно, сосредоточенно склонилась в три погибели над своим чаном, мускулы рук ее то и дело напрягаются. И движутся эти руки непрерывно, словно два поршня или рычага в паровой машине; всю спину и поясницу ей уже давным-давно разломило; ладони и пальцы разбухли до опухоли от движения в горячей воде — к завтрашнему утру они потрескаются на морозе, как пойдет она полоскать белье на реку, к завтрашнему утру на них волдыри накипят и мозоли позаскорузнут — нужды нет! Маша стирает себе, не обращая ни на что внимания, потому ведь по своей, по вольной охоте взялась она за эту работу — никто ее, кроме собственного сердца, не нудил на эту каторгу. Пойдет она завтра на плот полоскать в холодной воде свою стирку, простоит на резком ветру часа два, простоит под дождем или снегом; потом возьмет все эти обледенелые рубахи, юбки да кофты и на чердаке развесит их сушиться на протянутых веревках. К этой всей работе Маша еще с детства пригляделась, как жила в Колтовской, у своих стариков: у них тогда во дворе, в маленьком флигелечке, тоже прачка одна квартирушку снимала и все этак-то стирала да мыла. В те поры Маша иногда, от нечего делать, приглядывалась к ее работе, а теперь нежданно-негаданно пришлось ей и к делу применить свою приглядку. Сноровки только большой у нее не было — занятие не совсем привычное,— зато ретивости много.

Работает так-то Маша и думает в этом суровом труде утолить свое неугомонное сердце, позабыть свою кручину. А сердце меж тем неустанно работает над этой самой кручиной и тихо щемит, занывает оно, и в угрюмо сдвинутых бровях молодой девушки сказывается печать далеко не веселой мысли.

В чужих людях, на месте, где она теперь жила, ей все казалось противным, сухим, на всем у этих людей лежал оттенок какого-то черствого бессердечия. Маша, более чем когда-либо, чувствовала себя одинокою — совсем, бесконечно, безгранично одинокою: ни вблизи, ни вдали не было у нее человека, которому бы можно было раскрыть свою душу, слово перемолвить, ласковым взглядом перекинуться, и она как-то вся ушла в себя, как улитка в свою раковину, герметически закупорилась и преобразилась в какую-то рабочую машину, тем упорнее принимаясь за свой труд, чем больнее начинало подступать к ее сердцу ее молодое горе.

Это была непосредственная, совсем простая, неизломанная натура. Полюбила она Шадурского безотчетно: сама не зная и не понимая, как и за что, а просто потому, что полюбилось. Поэтому-то ее чувство было в высшей степени искренно и глубоко. Она сама даже и не подозревала всей глубины его. Это было светлое, беззаботное, беззаветное и свежее чувство девочки. Последний удар самого тяжкого разочарования сделал из девочки женщину. И это была женщина любящая и оскорбленная. Тот же самый удар, который произвел в ней этот переворот, осмыслил и ее характер: он придал ему именно ту замкнутую внутри себя сосредоточенность, которая отличала Машу среди ее новой жизни у господ Шиммельпфенигов.

Эта чета и жизнь в их доме были ей положительно противны. Луиза Андреевна уже несколько лет назад утратила последние поблеклые цветы своей третьей молодости и привлекательности. Для супруга, который был на тринадцать лет юнее своей драгоценной половины, тоже уже наступил период почтенной зрелости, о чем свидетельствовали и самый чин его, и известная крупность занимаемого им места. Карл Иванович начинал уже делаться большим немецким человеком. В лице и во всей фигуре его, по этому случаю, необходимо появилась приятная округлость, и экспрессия этого лица постоянно носила характер гордого и блаженного самодовольства. Карл Иванович вступал в тот возраст, когда, по неизбежному почти закону, он должен был, в ущерб законной супруге, восчувствовать беззаконную слабость к какой-нибудь Минне Францевне и, по примеру своего патрона Хундскейзера, тянуть в гору ее немецкого супруга. Луиза Андреевна очень хорошо понимала и чувствовала неизбежность такого пассажа со стороны своего благоверного. Но — увы!— в настоящей Луизе Андреевне не осталось и тени от прежней, которая была когда-то слабостью штатского генерала Хундскейзера. Насколько округлялся супруг ее, настолько же сама она худела и дурнела. Луиза Андреевна чувствовала, что фонды ее давным-давно уже упали, а между тем желание быть молодою осталось, и — странное дело!— на склоне дней своих она страстно, ревниво, ожесточенно привязалась к своему супругу — грех, в оные годы с ней не случавшийся. И эта страстная привязанность служила источником множества неприятностей, отравлявших мирный покой их супружеской жизни.

Зачастую, когда супруг находился на службе или вообще вне дома, Луизу Андреевну начинали мучить разные подозрения; она была вне себя; то принималась сентиментально вздыхать и плакать, воображая в себе покинутую жертву и мученицу, то вдруг ни с того ни с сего придерется к прислуге и давай на ней всю свою желчь вымещать. Пилит-пилит, бывало, по целым часам из-за каких-нибудь грошовых расчетов, хотя бы из-за того, что говядина на четверть копейки вздорожала, или что воротничок ее шемизетки дурно выглажен, или пыль в одном уголке зала нехорошо подметена, или просто, наконец, так себе, безо всякой достаточной причины и очевидного повода. Но чем более подходило время к обеденному часу, тем сильнее становилась ажитация отставной Лурлеи. С нервическим подергиванием губ, беспрестанно взглядывала она на стенные часы, тревожно шмыгала по всем комнатам, подлетала ко всем окнам — не видать ли возвращающегося Карла Ивановича? И если свыше обычно обеденного срока проходило как-нибудь десять-пятнадцать минут, а в прихожей не раздавался мужнин звонок,— Луиза Андреевна начинала неистовствовать, потрошить свои тощие косицы, порыжевшие и вылезшие от времени, и вскоре дело доходило до полного истерического припадка. Лурлея желала быть молодою и экономною: она ревниво мучилась от воображаемых измен Карла Ивановича и мучительно злилась при мысли, что эти измены, быть может, сопряжены даже с тратою денег — потому что ведь тратился же и на нее самое когда-то штатский генерал Хундскейзер. Но как ослепляла ее ревность! Как ошибалась на этот последний счет она в своем расчетливом и экономном супруге! Карл Иванович действительно начинал подумывать о заведении слабости, но рассчитывал, как бы получше основать эту слабость на строго экономическом принципе. И вот среди подобных-то беснований появлялся супруг, а с его появлением возрождалась буря. Луиза Андреевна укоряла его в неверности, в черной неблагодарности к ней — к ней, которая составила все счастье и значение его жизни, которая отдает ему все свое сердце, которая, наконец, так экономна, что до последней тряпки заботится о его благосостоянии, а он, как какой-нибудь шпицбубе [плут (нем.)], бесчестно тратит трудовые деньги на какую-нибудь подлую тварь. Супруг хмурился и молчал, молчал и слушал: его отчасти лимфатическая, благоразумная kaltblutigkeit [хладнокровие (нем.)] не изменяла ему ни в каких пассажах его жизни, исключая случаев национально-немецкого негодования по поводу Katkoff und alle diese russische Schweine [Каткова и всех этих русских свиней (нем.)]. Вслед за этой бурей следовала перемена декорации: супруга сентиментально бросалась к нему с объятиями, просила прощения у своего purliches Puppe [У своей дорогой куколки (нем.)], объявляла, что она сама все прощает ему и забывает, с тем только, чтобы он забыл свою незаконную слабость, не тратил на нее денег и аккуратно являлся бы к обеду; заставляла его клясться в вечной любви и верности, сентиментально и со слезами рисовала картину того буколического счастья, если бы он вечно оставался в ее хозяйственных объятиях, в лоне своего дома, и в заключение принималась лобзать его отвратительно-страстными поцелуями, сама повторяла клятвы вечной Himmels Liebe [Небесной любви (нем.)] и наконец увлекала за стол, на котором давным-давно уже стыл поданный кухаркою Milchsuppe [Молочный суп (нем.)] или габерсуп [овсяный суп (нем.)] mit репа. Старая красавица сумасшествовала: она страстно любила и страстно скаредничала. Но зато сколь вкусен казался ей после таковой бури этот немецкий габерсуп с репой! Бури отнюдь не препятствовали ее доброму аппетиту, если даже не поощряли его еще более.

Однако с некоторого времени стала замечать Луиза Андреевна, что ее благоверный как будто поглядывает на Машу масляно-сладкими взорами. Карл Иванович действительно начал поглядывать на нее этим самым образом, и таковое обстоятельство немедленно же послужило обильным источником новых бурь и огорчений. Чуть бывало, выйдет тот за чем-нибудь на кухню — глядь, супруга уж тут как тут, и стоит в дверях, и сверкает на обоих своим кошачьим взглядом.

— Was wollen sie hier, Karl Iwanitz? [Что вам здесь нужно, Карл Иванович? (нем.)] — раздраженнорезкой и подозрительной нотой раздается ее ревнивый голос.

Карл Иванович конфузится и не знает, что ему ответить на столь неожиданный вопрос, при столь неожиданном появлении.

Супруга повелительно увлекает его в комнаты, и начинается трагедия.

Почти с первого же появления Маши в этом милом семействе Луиза Андреевна стала уже косо и подозрительно посматривать на нее: она предчувствовала масляно-сладкие взоры своего супруга, и когда ее предчувствия стали оправдываться, то вся эта старческая злость и ревность окапошилась на голову Маши вместе с Карлом Ивановичем. Старая немка выискивала всевозможные предлоги, чтобы только придраться к Маше и излить свое негодование. Ревность нашептывала ей, что надо бы вымести вон из дому этот опасный соблазн, надо бы поскорее отказать Маше от места, прогнать ее со скандалом, а экономическая скаредность в то же самое время громко предъявляла свои особые расчеты и резоны: Маша такая хорошая горничная, такая усердная работница. Маша, наконец, добровольно и безвозмездно взяла на себя почти всю домашнюю стирку, поэтому прачке платить не надо — одна статья необходимого расхода уничтожается, пять-шесть лишних рублей ежемесячно в кармане остаются. Как тут прогнать такую благодать? И Луиза Андреевна мучилась, терзаемая ревностью и скаредностью, из которых одна не могла пересилить другую.

Маша очень хорошо все это видела и понимала, так что, всмотревшись да вдумавшись во все это, жить у господ Шиммельпфенигов стало уж вконец ей отвратительно; но... она никого и ничего почти не знала в этом городе, не знала почти той мутной жизни, которая кипит в этом лабиринте, но, и не зная, меж тем пугалась ее призрака: она боялась темного, неопределенного существования. Отойти, оставить это место — хорошо. Но потом-то что же станешь делать? Куда пойдешь, к кому обратишься? чем существовать-то будешь? Тут, у этих Шиммельпфенигов, как ни гнусно, как ни противно, да все же есть хоть какое-нибудь определенное положение, есть обеспеченный угол и кусок хлеба, заработанный хоть тяжелым, да честным трудом, а там-то что ждет тебя? «Нет, уж лучше терпеть да жить как ни на есть, пока терпится да пока счастливый случай не пошлет какого-нибудь исхода!»— решила с собою молодая девушка и безропотно покорилась своей незавидной доле.

III
МАЛЕНЬКОЕ ОБСТОЯТЕЛЬСТВО, ИМЕВШЕЕ БОЛЬШИЕ ПОСЛЕДСТВИЯ

Прошло около месяца с тех пор, как Маша определилась на место, и в это время случилось одно вовсе ничтожное само по себе обстоятельство, которое, однако ж, подобно многим ничтожным обстоятельствам, имело свои большие последствия.

Госпоже Шиммельпфениг вздумалось однажды отправить Машу к своей портнихе с каким-то шелковым платьем, подлежавшим различным переделкам.

Отправилась Маша. А накануне перед этим она долго полоскала белье на плоту, и продуло ее порядком, так что с вечера еще она почувствовала легкий озноб, и было ей все время не по себе как-то. Путь предстоял немалый — к Симеоновскому мосту. Надо было, между прочим, идти несколько времени и по Невскому, и по Караванной, где жила Маша в счастливые дни своей любви к Шадурскому. Ей в первый раз еще после житья на месте приходилось теперь побывать на Невском. Людная улица навела ее на многие воспоминания, которые усилились еще тем, что на самом почти повороте на Караванную она столкнулась с белогубым юношей-офицериком, который в качестве приятеля Шадурского часто бывал у нее во время оно и даже сильно ухаживал за нею. Белогубый офицерик изумленно приостановился на минутку и тотчас же прошел мимо. Очевидно, он узнал Машу, но как же ему признаться в этом теперь, когда он встречает ее в убогом бурнусишке, с белым узлом в голых руках? Маша сильно смешалась при этой встрече и быстро пошагала далее; однако была рада, что все это прошло таким образом. Но встреча с белогубым и потом путешествие мимо подъезда и ворот того самого дома, где она жила, вдруг навеяли на нее столько щемящих воспоминаний, пахнули на сердце таким горьким чувством, и затем мгновенное воспоминание о Колтовской да о своих стариках опять встало перед ней таким колючим и тяжелым упреком, что на глаза бедняги проступали на морозе самые жгучие слезы. Она шла и плакала, а самое нервная лихорадка трясла. И встречные люди с удивлением оглядывались, что, вот-то, идет хорошенькая девушка в каком-то жалком костюмишке, а слезы по щекам так и катятся, а она меж тем идет себе и не думает вытирать свои глаза, и словно бы этих слез своих совсем даже не чувствует.

Пришла Маша к портнихе с заплаканными, но, впрочем, уже сухими глазами. На лестнице оправилась и вытерла свои слезы. Толкует она портнихе, что госпожа Шиммельпфениг прислала ее с работой, рассказывает, как и что нужно переделать в принесенном платье, а в это самое время выходит из-за драпри гостья, которая сидела у портнихи в смежной комнате, и с изумленным недоумением уставилась глазами на Машу.

Эта последняя мельком взглянула на вошедшую и прямо, глаз в глаз, поймала ее удивленный взгляд. Она сразу узнала в ней одну из мастериц того магазина, где во время оно шила себе наряды, и вспомнила, что эта самая мастерица даже к ней на квартиру не однажды приходила примерять ей платья. Узнавши ее, Маша на минуту снова смутилась и вспыхнула.

«Экая я глупая!— внутренно упрекнула она себя в тот же самый миг.— Чего же я краснею? Или мне стыдно своего положения? Какой вздор!» И она смело взглянула опять в глаза вошедшей женщине.

Та нерешительно улыбнулась и еще нерешительнее поклонилась ей. Маша ответила открытой, приветливой улыбкой и отдала поклон уже без малейшей застенчивости.

— А вы узнали меня?— совершенно просто и прямо спросила она.

— Д... да... узнала...— немножко смущенно заикнулась мастерица,— только... вы... такая перемена...

— Что делать! В жизни всякое бывает,— усмехнулась Маша.

— Нда...— продолжала в том же роде старая знакомка.— Я вот с месяц назад была как-то у мадам Арман — помните, она тоже одно время шила на вас?..

— Как же, помню. И вот именно с месяц назад я даже работы у нее просила.

— Да, она мне передавала это.

— А передавала, каким наглым образом она отказала мне в этой работе и как издевалась в глаза над переменою моего положения?— с горечью возразила Маша.

— Бог с ней!— вздохнула модистка.— Мадам Арман не совсем-то хорошая женщина.

— Впрочем, я и без ее помощи нашла себе работу: я нынче в горничных живу,— сообщила Маша со свойственной ей простотою.

Модистка опять вскинула на нее изумленные взоры.

— Вас это удивляет?— снисходительно улыбнулась молодая девушка.

— Очень... тем более что князь Шадурский... Как же это он так допустил!.. Это ведь уж бессовестно!

Во время их разговора хозяйку вызвали зачем-то в мастерскую. Маша осталась с глазу на глаз с мастерицей.

— Бог с ним, он нехорошо поступил со мной,— махнула она рукой.

— А я слышала, что его приятели вас обвиняют.

— Меня?!— изумилась Маша.— Меня?! Да за что же?

— Конечно, не всякому слуху верь, говорит пословица, и мало ли что люди болтают,— продолжала мастерица, которую так и тянуло за язычок сообщить при сем удобном случае, что именно болтают, а в то же время, по доброте сердечной, хотелось и несколько полегче отнестись к своему сообщению.— Говорят, будто тут причиною один молодой человек, чиновник, что-ли, какой-то.

— Какой чиновник?

— Не знаю... болтают ведь они только, и больше ничего... будто князь узнал, что вы обманывали его...

Маша в негодовании только плечами передернула.

— Какая низость!.. Какие мерзавцы!— с презрением прошептала она через минуту.

— Но все же князь, хоть бы из самолюбия, не должен был поступить с вами таким образом,— заметила мастерица.— Что бы ему стоило хоть как-нибудь обеспечить вас!

— Обеспечить?! Да разве я-то взяла бы от него какое-нибудь обеспечение, после того как он меня бросил?

— А вы слыхали, какая с ним история случилась?

— Когда?

— Да тоже вот с месяц тому назад.

— Ничего не слыхала.

— Как же!.. Помилуйте! Многие говорят про это... Я тоже слышала — у мадам Арман, баронесса Дункельт рассказывала. Ужас какая история!

Маше больно было слышать дурное слово про того, кого она так много любила; ей бы не хотелось ровно ничего слышать про него — ни дурного, ни хорошего; она старалась уверять себя, что он не существует для нее, что он навсегда выброшен из ее сердца, а между тем это сердце дрожало теперь при одном звуке заветного имени, и, несмотря на кажущееся нехотение слушать про него что-либо, она не могла преодолеть в себе другого, тайного и более искреннего желания: ее невольно так и подмывало узнать еще одну новую весть, услыхать хоть что-нибудь про любимого человека — только пусть бы это «что-нибудь» было хорошее и благородное!

Маша молчала и выжидательно смотрела на собеседницу: она не решалась спросить ее, в чем заключается эта история, потому что старалась обмануть даже самое себя, боясь себе же признаться в затаенном и настоящем своем желании.

— Как же, как же! Ужас какая страшная история! — продолжала словоохотливая мастерица.— Представьте себе, ведь его, говорят, чуть было не зарезали!

— Как?!—с испуганным стоном, невольно вырвалось из груди Маши.

— Да, говорят. Вот баронесса Дункельт говорила, а мне сама мадам Арман рассказывала. Говорят таким образом, будто у него были длинные амуры с одной барыней... Замужняя дама, сказывают. Это-то он, мой голубчик, значит, в то самое время, как с вами жил, и с этою, с замужнею, тоже интригу вел. Связь у них, говорят, была. Обманывал, стало быть, двух разом: и вас, и ее. Ну, да, впрочем, они ведь и все такие, эти господа мужчинки!

При этих словах Маша белее полотна побледнела: обманывал... он все время обманывал... он не любил ее. Вся кровь как будто застыла в ней. Она до сих пор думала, что он только разлюбил ее, но обманывать... обманывать с самого начала, имея другую любовницу... Стало быть, он только пошутил себе с нею, стало быть, он никогда и не любил ее... он только бездушно шутил и бездушно обманывал, притворялся, что любит... Это было сверх ожиданий Маши, этого она не могла ни допустить в нем, ни даже представить себе. Разлюбить он мог — что ж делать: любви насильно не удержишь, коли она прошла! Но с самого начала притворяться и вести обман — это уже подло. Последние остатки прежнего кумира в сердце Маши с этой минуты были уже в прах разбиты. И эта неожиданная мысль так ее поразила, что она, не давая себе отчета, не взвешивая рассудком сообщения своей собеседницы, чутким сердцем почувствовала только весь страшный смысл и уничтожающий холод слов ее.

— Представьте себе,— продолжала меж тем модистка,— встретился он с нею в маскараде и поехали вместе ужинать в ресторан, в отдельную комнату, а там она его очень опасно ранила. Говорят, будто из ревности—почем знать, может быть, даже к вам приревновала.

Мастерица передавала Маше один из многочисленных вариантов происшествия с Бероевой, которые в разноречивых слухах ходили тогда по городу.

— Но он-то, он-то хорош гусь, нечего сказать!— попыталась было она прогуляться насчет Шадурского, как вдруг Маша остановила ее решительным движением руки.

— Довольно... не говорите мне больше о нем...— через силу промолвила она надрывающимся голосом: видно было, что рыдания начинают душить ее, и быстрыми шагами она тотчас же удалилась из магазина.

«Обманывал... он только обманывал меня»,— смутно мелькало облачко какого-то сознания в голове Маши, а меж тем сама она шла, почти безотчетно, по направлению к набережной Невы, туда, где красовался аристократический дом князей Шадурских.

И вот она уже у самого дома, она заносит ногу на гранитную ступеньку бокового подъезда, который вел в отдельную квартиру молодого князя, она с решительным трепетом, с боязнью ожидания берется за ручку звонка. «Он ранен,— проходит в голове Маши другое смутное облачко, навеянное голосом все еще неостывшей живучей любви к разбитому кумиру,— опасно ранен... быть может, умрет, и не увидишь его больше. Я пойду к нему... я увижу его... в последний раз хоть взгляну на него!»

Но рука бедняги бессильно и тихо опускается от ручки дверного звонка:

«Нет, зачем же!.. Не надо... не надо... ведь он не любил, никогда не любил меня, ведь он только обманывал...»

И Маша идет далее.

Идет она далее, вдоль гранитной набережной белой застывшей Невы, идет без цели, без мысли, сама не ведая куда, не ведая зачем и почему, идет потому, что нельзя не идти, потому что ноги несут ее, все дальше и дальше. Лицо ее пылает — ей жарко, ей душно; у нее горло судорожно сжимается внутри от рыданий, которые не могут вырваться наружу и разрешиться спасительными слезами. Ветер со всех сторон поддувает ее плохой бурнусишко — пусть его дует! пусть охлаждает это пылающее лицо, эту горячую голову, ведь ей, бедняге, так жарко, так душно, так тесно среди этого простора широкой ледяной равнины, которая открывается справа, среди этого морозного дня и холодного северного ветра... А что-то теперь госпожа Шиммельпфениг поделывает?

IV
ПЕРВОЕ НАЧАЛО БОЛЬШИХ ПОСЛЕДСТВИЙ

Госпожа Шиммельпфениг негодовала. Она отправила в должность своего Карла Ивановича в двенадцатом часу; она отправила Машу к модистке в первом; теперь уже половина пятого — ровно полчаса прошло сверх обычно обеденного срока,— и нет ни того, ни другой. Что это значит? Почему их нет? Уж не встретились ли они вместе где-нибудь? Уж не заранее ли это условлено между ними? Тем более что нынче Карл Иванович должен получить месячное жалование.

Госпожа Шиммельпфениг бегала по комнатам, вздыхала и плакала, плакала и грызла носовой платок; но, вдруг опомнившись, что последнее вовсе не экономно, принялась потрошить свои косицы. Время уходит. Кухарка ропщет и жалуется, что картофельный суп совсем уже перекипел и переварился. Луиза Андреевна негодует, что приходится, в ожидании мужа, лишние дрова палить, и уже рассчитывает, сколько нужно будет вычесть из жалованья Маши за просроченное время, и по этому случаю злобственно радуется, что хоть чем-нибудь отомстит ей за свои подозрения, как вдруг раздается звонок и появляется Карл Иванович, и от Карла Ивановича — о, ужас!— отдает винным букетом шампанского. Луиза Андреевна с визгом падает в обморок; Карл Иванович бросается помогать ей, он в отчаянии, но сентиментальный обморок проходит очень скоро, и начинается трагедия. Карл Иванович не смущается ею. Он выдержал первый шквал с обычным равнодушием, вынул из кармана полновесную пачку ассигнаций — жалованье было в наличности сполна, и это обстоятельство несколько утешило сердечную бурю Луизы Андреевны. Но букет? Отчего от Карла Ивановича непозволительно отдает букетом шампанского? Отчего он сам в несколько ненормальном состоянии? Положим, хотя это и прилично-ненормальное состояние, как подобает его солидным летам и солидному рангу, но все оно ненормальное! Карл Иванович трогательно объясняет, что сегодня он был неожиданно приглашен на завтрак к своему старому сотоварищу, человеку равного с ним чина и положения в обществе, и влюбленная Луиза Андреевна успокаивается, кидаясь к нему с объятиями, с мольбами о прощении, с заботами о том, не нужно ли ему гофманских или мятных капель. Но Карл Иванович на сей раз солгал перед своей супругой. Он действительно был на завтраке, только не у товарища равного с ним ранга и положения, а у одного из своих подчиненных, у Herr фон Биттервассера, обладателя очень хорошенькой и очень пухленькой Минны Францевны, который, прозрев тайные чувства начальника к своей законной половине, сам позаботился, в виду будущих благополучий, о счастливом их соединении и поэтому пригласил патрона на завтрак. Счастливое соединение сердец Карла Ивановича с Минной Францевной покамест предстояло еще в будущем, и — увы!— влюбленная Луиза Андреевна на сей раз была жестоко обманута, поверив словам вероломного супруга! Тем не менее она поверила, она с большим аппетитом кушала Kartoffel-Suppe и Rippenspeer mit Rosinen und Mandeln [Картофельный суп и жаркое из телячьих ребер с изюмом и миндалем (нем.)] и сладостные Pfannkuchen [Блинчики (нем.)], а часовая стрелка показывала уже половину седьмого.

Маша до сих пор не являлася.

Госпожа Шиммельпфениг решительно терялась и негодовала от столь дерзко продолжительного отсутствия своей прислуги; господин же Шиммельпфениг, сообразив, что для исполнения возложенного на нее поручения было более чем достаточно двух с половиной часов, очень хладнокровно сказал, что надо будет сделать ей вычет из жалования, и принялся рассчитывать, сколько именно грошей, со всей строгою справедливостью, необходимо будет ему вычесть, как вдруг немка-кухарка объявила, что Маша возвратилась, только какая-то странная — на себя не похожа.

Господа Шиммельпфениги приказали позвать ее.

Через силу двигая ноги, вошла к ним молодая девушка — бледная, истомленная, с ярким, лихорадочным взором, и остановилась в дверях, придерживаясь слабою рукою за притолоку.

— Это что значит?.. Где это изволила быть?—сдержаннострого спросил Карл Иванович, меряя ее тем взором, которым иногда в нужных случаях имел обыкновение мерить своих маленьких подчиненных. Карл Иванович в высшей степени обладал уменьем напускать на себя эту немецки-начальственную ледяную строгость и никак не мог удержаться, чтобы внутренне не любоваться на самого себя в эти минуты, особливо же когда замечал, что этот взгляд и манера производят свое достодолжно-внушительное впечатление.

Но Маша, казалось, будто и не заметила того холода, которым предполагал обдать ее Карл Иванович; по крайней мере ни его тон, ни его взоры не произвели на нее никакого видимого эффекта.

— Где ты была?— возвысив голос на несколько строгих нот, воскликнули разом обое господ Шиммельпфенигов.

— Я... я больна совсем... извините меня...— с усилием проговорила девушка.

— Снесла ты платье?

— Снесла...

— Так где же ты шаталась столько времени?

Маша ничего не ответила на это. Она и сама хорошенько не знала, что с ней делалось и где, в самом деле, прошаталась столько часов. Немая кручина, обуявшая ее душу, бессознательно вела ее куда-то — без цели, без мысли; организм ее просто требовал движения, ему нужно было уходиться, умаяться, чтобы сбросить с себя то возбужденное состояние, в каком находился он с той самой минуты, как, подавляемая тяжестью глухих рыданий, выбежала Маша из магазина. Угомонилась и опомнилась она на одной из тех гранитных полукруглых скамеечек, которые помещаются позади высоких фонарей на Николаевском мосту.

Смутным тяжелым взором огляделась она вокруг. Мимо снуют пешеходы, ваньки, экипажи, омнибусы; в конце моста красновато-яркий свет заливает сверху, из купола, мозаичный огромный образ в черной мраморной часовне; а прямо — и перед нею, и позади нее — темно-серая равнина застывшей Невы представляется каким-то непроницаемо-мутным, безразличным пространством, которое далеко по краям замыкается бесконечными рядами зажженного газа, и эти ряды светлых, мигающих точек, цепью охвативших темную равнину, только увеличивали собою контраст мрака и света и казались какими-то фантастическими, одушевленными существами.

Маша с трудом поднялась с гранитной скамейки; слабые и усталые ноги ее тряслись, поясницу ломило, во всех мускулах ощущалась глухая боль, словно бы они палками были избиты, голову разломило, и была вся она в огне, тогда как тело внутренний озноб пронимал. Совершенно больная, с усилием доплелась она кое-как до дому, где встретило ее справедливое негодование господ Шиммельпфенигов.

— Так где же ты шаталась, спрашиваю тебя?— настойчиво повторил Карл Иванович, озадаченный тем, что ни тон его голоса, ни взгляд его глаз не производят своего впечатления.

— Я больна... позвольте мне лечь... я едва на ногах стою,— тихо проговорила Маша.

Супруги переглянулись, как бы вопрошая друг друга, что им предпринять в настоящем случае.

— Она пьяна!— домекнулась госпожа Шиммельпфениг.

Господин Шиммельпфениг потянул вверх носом и издал такое мычание, которое обозначало, что он только теперь догадался, в чем настоящее дело.

— Хорошо, голубушка!.. Теперь ступай, а завтра мы поговорим с тобою,— сказал он угрозливым тоном.— За все ответит твое жалованье. Ступай!

Маша удалилась, шатаясь от слабости; но вдруг Карл Иванович с ужасом увидел, что физиономия Луизы Андреевны снова вытянулась и изображает крайнюю степень душевного потрясения.

— А!.. Теперь я понимаю!..— задыхалась она шипящим голосом.— Эта тварь пьяна, вы пьяны... Теперь я все понимаю!.. Да, это был завтрак у товарища!.. Да, это был завтрак, презренный человек!..

И Карл Иванович снова должен был выдержать самый величественный шторм.

Луиза Андреевна требовала немедленно удаления развратной твари, оскорблявшей одним своим присутствием ее честный и высоконравственный дом.

— Пусть идет, куда хочет! Пусть ночует хоть на улице, только не здесь!— неистовствовала она, хлопая дверьми и бегая по всем комнатам.— Вон! Вон сию же минуту! Я в моем доме разврата не потерплю! Дворника сюда! Дворника! Пусть вышвырнут эту мерзкую тварь!

Кухарка позвала дворника.

Не обращая внимания на неистовства госпожи Шиммельпфениг, Маша попросила нанять ей извозчика и свезти в больницу.

Карл Иванович, по давней привычке своей к подобным демонстрациям любящей супруги, сидел у себя в кабинете и с примерным хладнокровием, для виду, держал перед собою лист санкт-петербургской немецкой газеты доктора Мейера, тогда как фантазия его обреталась далече от этих печатных строчек и соблазнительно рисовала пухленькие привлекательности Минны Францевны Биттервассер.

Дворник нанял извозчика и привел соседнего свободного подчаска, который должен был отвезти и сдать больную по назначению.

Маша наскоро собралась, крепко закуталась в платок, накинула бурнусишко и захватила с собою свой вид да три рубля — единственные деньги, оставшиеся у нее, за кой-какими расходами, еще от прежней жизни, после распродажи с аукциона всего ее имущества. Полицейский под руку свел ее с лестницы и уселся рядом в извозчичьи сани. А госпожа Шиммельпфениг в это самое время уже металась на своей постели в раздирательном припадке истерики.

V
В БОЛЬНИЦЕ

Извозчик дотащился до подъезда одной из ближайших больниц. Подчасок пошел известить о привезенной больной, но в ту же минуту вернулся вместе со швейцаром, который решительно объявил, что мест у них в больнице нету.

— Да как же это, почтенный?— возразил ему солдат.— Так-таки ни одной кровати?

— Так-таки и ни одной.

— Да ведь запасные, чай, должны же быть?

— Мало ли что должны! Сказано: нету, ну и нету!

— Эко дьявольское дело! Это, стало быть, мне теперь снова придется тащить ее в другую больницу!..

— Ну и тащи!

— Да, тащи! Черта ли мне возиться с нею... Я брошу, делайте, как знаете! Мне что!

— Да ведь уж не примем, то ись ни-ни, Боже избави!

— Слышь ты, везти тебя, что ли, в другую куда али тутотки бросить? А?— отнесся подчасок к Маше.

— В другую,— простонала та.

— В другую... Да мне что же, говорю, валандаться-то с тобою! Время только терять, право, так! Уж ты лучше сама, как знаешь... Чай, я не родня тебе, чтобы дарма хлопоты приймать.

— Я заплачу,— слабо ответила Маша.

— Ну, ин разве так! Эй, почтенный! Вы уж коли не хотите взять ее, так выдайте нам по крайности отказной лист.

— Какие там тебе еще листы! Писать лист, так надо и освидетельствовать, а у нас дежурный только что започивал да не приказывал будить. Ладно, и без отказного уедете!

И швейцар, ежась от холоду, скрылся за стеклянною дверью.

— Ы! штоб вас!..— проворчал подчасок и приказал ехать в другую больницу.

В другой — та же самая история.

— Кроватей не имеется. Поезжайте в N-скую.

— Да мы сейчас только оттуда.

— Покажи отказной!

— Да не дали нам отказного. Дайте хоть вы-то!

— А нам что! Вези ее хоть в полицию.

— Ну что ты, и в самом деле! Не пьяная ведь, а как есть хворый человек. Да дайте же, что ли, прости вы экие, отказной-то, а нет, я точно в полицию отвезу, да там всю штуку и брякну. Ведайтесь тогда!..

— Нашел, дурень, страх какой! За это бы тебя взашей отседова! Ну да ин ладно уж: тащи в приемный — там освидетельствуют и пропишут.

Маша должна была сойти с извозчика. Дежурный доктор осмотрел ее в приемном покое и подписал отказной лист, с которым надо было ехать в третью больницу.

В третьей оказались свободные кровати, но... надо было ждать на улице: швейцар не пускал в приемную.

— Пошто не впустить! Не на морозе же нам тут зябнуть!— протестовал подчасок.

— Нельзя, потому — не порядок!— величественно возразил ливрейный швейцар.

— Да поколева же дожидаться?

— Дежурного нету: без дежурного нельзя.

— Так хоть фершала кликни, пущай хоть он ее примет.

— Обожди маленько — сейчас придет, на фатеру побежал к себе чуточку: сейчас вернется.

Швейцар ушел, словно бы его долг был уже исполнен. Маша забилась с головой под дырявую полость, чтобы ветер не так поддувал, и сидела, скорчившись да съежась, на дне санок, и слышала оттуда, как энергически чертыхался полицейский подчасок, топчась на одном месте, да как ныл недовольный извозчик, что лошаденка у него, почитай, совсем заморилась, а ты еще стой тут занапрасну — скольких седоков упустил-то. И каждый из них был прав по-своему.

Прошло около получаса, пока наконец явился фельдшер и милостиво соизволил допустить больную до приемного покоя.

— Жди, пока доктор придет,— отнесся к ней фельдшер и указал на деревянную скамью, на которой уже находились в полулежачем положении две больные: старуха, вся обмотанная каким-то грязным и ветхим тряпьем и сидевшая без движения, приникнув к стене головою, да лет пятнадцати девочка, которая стонала и металась в горячечной тоске. Обе были чрезвычайно трудны, обеим требовалась настоятельная и скорая помощь — и обе меж тем уже около часу дожидались на жесткой скамье приемного покоя.

Маша в изнеможении опустилась между ними.

— Дай же, что ль, извозчику заплатить — не даром же катал тебя,— обратился к ней вошедший подчасок.

Та порылась у себя в кармане и подала ему единственную свою трехрублевку.

— Э, надо будет пойти разменять,— сообщил солдат, раздумчиво глядя на ассигнацию,— сдачу получишь, я отдам там, кому следствует.

Но отдал ли он кому, получил ли кто от него — неизвестно, потому что Маша не добилась потом на этот счет никакого толку — так и канули куда-то ее последние деньги.

Приемный покой глядел как-то мрачно и неприветливо. Маятник на стене монотонно тукал, да скрипело гусиное перо под рукою фельдшера, строчившего что-то в углу за черным столом. Одинокая свеча, горевшая перед ним, весьма тускло освещала эту комнату, а хриплое дыхание старухи да надрывающие душу стоны горячечной девочки сообщали этой комнате уныние невыносимое. Но фельдшер, давным-давно уже закаленный и окаменелый среди явлений подобного рода, казалось, будто и не слыхал ни этих стонов, ни хрипоты. Он продолжал себе строчить самым равнодушным и спокойным образом, словно бы здесь не было ни одного живого существа. Пописал-пописал малую толику и вышел из комнаты. Трое больных остались одни, предоставленные самим себе и всеблагому провидению. Прошло более получаса, пока возвратился фельдшер, к которому через силу обратилась Маша, прося позвать доктора.

— Ну, подождешь, невелика беда! Какое важное кушанье! И почище тебя ждут, случается!— возразил на это фельдшер и бесцеремонно, громким голосом крикнул в открытую дверь:— Севрюгин! Ходил ты, черт, за дежурным?

— Ходил!— лениво махнув рукою, ответил служитель.

— Что же он?

— Да все там, у главного в карты дуется. Сказал: пущай ожидают.

— Сходи, что ль, еще раз.

— Чего там сходи! Ругаться ведь будет... Бегать-то только попусту двадцать раз — чего им и в сам-деле! И обождут! Невелика беда!

Девочка пуще принялась стонать и метаться.

Фельдшер, заложив руки в карманы и посвистывая что-то себе под нос, подошел к ней фланерской походкой, постоял, поглядел и, не без писарской грации, круто повернувшись на каблуках, пошел себе похаживать из угла в угол по комнате.

— Ишь, тоже дьяволы!.. Христа ради, как нищих каких, принимаешь их в больницу,— поваркивал он сквозь зубы, на ходу, с неудовольствием косясь на трех женщин,— а они еще претензии свои заявляют! Где бы начальство за милость благодарить, а они еще — на-кося!— претензии!..— И через пять минут снова удалился куда-то из приемного покоя.

Прошло еще добрых полчаса, в течение которых глухая тишина нарушалась только туканьем тяжелого маятника и стоном девочки. Старушечьего хрипенья уже не было слышно. Сперва еще, время от времени, старуха эта конвульсивно слабо подергивалась плечами, а теперь сидела уже совсем без малейшего движения, только голова от стены отделилась и на грудь повисла.

— Доктора!.. Бога ради, доктора,— простонала Маша, едва фельдшер снова показался в дверях.

— Эко зелье какое! Чего пищишь-то,— огрызся он на нее, проходя к своему столу,— будь и за то благодарна, что в приемный покой впустил, а то бы и до сих пор у подъезда на дворе дожидалась. Молчи, знай! Придет тебе доктор, когда время будет.

И через несколько времени дежурный доктор действительно появился в комнате, весьма аппетитно зевая перед сном грядущим.

Прежде всего подошел он к старухе, которая помещалась ближе всех от двери.

— Ну, ти что?— спросил он с сильным немецким акцентом.

Та не отвечала и не двигалась.

— Ну, атфичай, что ти?— повторил он, толкнув ее рукою.

Старуха от этого движения покачнулась и тихо навалилась на Машу. Эта быстро отодвинулась в каком-то инстинктивном испуге. Вслед за тем старуха и совсем уже брякнулась головой об скамейку.

— Дай свеча!— приказал доктор и при свете приподнял пальцем закрытый глаз ее.

— Зашем мертви принималь? Зашем?— с неудовольствием накинулся он на фельдшера.

— Да она еще живая была, ваше благородие,— оправдывался этот,— она, должно полагать, недавно еще. Я и то не хотел принять ее, потому, говорю, все равно помирающий человек, а он — мужчина какой-то — выбросил ее из саней, а сам ускакал... Я не виноват-с.

Доктор ограничился тем, что сказал ему дурака и распорядился отнести труп в мертвецкую да на завтра вскрытие назначить, и подошел к девочке, которая металась в полнейшем беспамятстве. Заглянув ей в синее лицо и пощупав пульс, он только весьма лаконически проговорил: «Тиф»,— и обратился к Маше. Та кое-как передала ему, что чувствовала.

— Туда же!— распорядился доктор и направился в свою дежурную комнату, где его ждали сладкие объятия Морфея.

___________________

Одна из прислужниц, в тиковом платье, повела наверх Машу, поддерживая ее под руку, а другая, вместе с фельдшером, поволокла туда же тифозную девочку. Они именно волокли ее, немножко в том роде, как обыкновенно полицейские волокут пьяных. Девочка металась и стонала, а бессильные ноги ее колотились о ступени каменной лестницы.

В палате, где предназначено было лежать двум вновь поступившим больным, стояли две свободные койки. Одна из них опросталась потому, что утром выписалась из больницы выздоровевшая пациентка; другая — потому, что часа четыре тому назад на ней умерла женщина, страдавшая сильными обжогами по всему телу, полученными ею во время ночного пожара в своей квартире. Гной и пасока из ее ран текли на постельное белье и просачивались сквозь него на скудный тюфяк, несмотря на клеенчатые подстилки, которые до того были ветхи, что почти совсем пооблупливались и попрорывались. Белье после покойницы еще не было снято. И эту самую кровать предстояло теперь занять Маше, которая пришла в немалый ужас, когда прислужница отвернула до половины вытершееся от времени байковое одеяло.

— Как!.. На это лечь?!— невольно воскликнула Маша.

— А что ж такое?— хладнокровно возразила сиделка.— Почему не лечь!

— Да ведь тут гной!..

— Ах да, гной-то! Ну так что ж? Белье сейчас переменим. Это не беда!

— Да вы хоть бы тюфяк переменили,— вступилась одна из больных с соседней койки.— Как же, после мертвого человека так прямо и ложиться на то же место! Господи помилуй, что это вы делаете!

— Ты чего там? Лежи, знай, коли Бог убил!— огрызнулась на нее служанка.

— Нет, уж как хочешь, мать моя, а этого нельзя! — продолжала больная.— Эдак-то у вас и без смерти смерть. Запасные, чай, есть тюфяки-то?

— Да, стану я еще бегать по ночам к черту на кулички! Потом переменят.

Некоторые из больных подняли довольно громкий ропот, услышав который прибежала надзирательница, поспешившая устроить себе начальственно-грозную физиономию.

— Што за шум? Это што такой? Тиши!—распорядилась она, притопнув ногою. Надзирательница тоже была немка. А немецкий элемент, сколько известно, есть элемент преобладающий как в администрации петербургских больниц, так и между петербургскими врачами.

Служанка пожаловалась ей на больную, осмелившуюся протестовать против тюфяка.

— А!.. Бунт!.. Карашо!.. Вот я будийт завтра главни доктор жаловаться!.. Я вам дам бунт!.. Карашо!.. Карашо же!— грозилась немка, мотая головой и расхаживая по комнате.

Пока все были заняты этой сценой, служанка, раздевавшая почти бесчувственную девочку, обшарила ее карманы и, нащупав на носовом платке маленький узелок, в котором были завязаны две-три серебряные монетки, поспешно сунула его к себе в карман, озираючись, чтобы кто-либо не подметил ее ловкой эволюции.

Несколько больных между тем продолжали свои громкие жалобы, стараясь обратить внимание надзирательницы на зараженный тюфяк из-под покойницы.

— Что нас главным стращать!— говорили они. — Мы сами будем жаловаться, как попечители приедут, сами все им расскажем.

Немка походила-походила, подумала-подумала и сообразила, что в самом деле лучше будет приказать, чтобы принесли Маше свежий тюфяк.

— О, штоб вас!.. Дьяволы!— со злобой ворча про себя, отправилась служанка исправлять ее приказание, ибо ей лень было идти в больничный цейхгауз и тащить наверх свежие вещи.

С невольно неприятным чувством легла Маша в постель, зная, что на этом самом месте, на этой самой кровати, за четыре часа до нее, умерла в страшных мучениях женщина. «А завтра еще кто-нибудь умрет,— думалось ей в лихорадочном жару,— а там, может быть, и я... Да, и я!.. и я!..»— пронимала ее дрожь при этой мрачной мысли, потому что и самая обстановка больничной палаты как нельзя более способствовала усилению подобного настроения.

Теплый и тяжелый воздух, насыщенный больными испарениями и запахом разных мазей, в разных углах — то удушливый кашель, то глухие, страдальческие стоны труднобольных; брезжущий слабый свет от единственной сальной свечи, вставленной в воду, которою наполнен длинный цилиндр жестяного подсвечника, стоящего на полу у печки и весьма напоминающего собою те подсвечники, что обыкновенно ставят над покойниками; длинные халаты словно саваны, болтающиеся на тощих фигурах, тихо бродящих по комнате, вроде каких-то теней; шепотливый говор выздоравливающих, и громкая перебранка двух пьяноватых служительниц, которую из соседнего коридора гулкое эхо разносит по смежным комнатам,— вот какою с первого раза представилась эта больничная палата грустным глазам заболевшей Маши. Нельзя сказать, чтобы впечатление, навеянное такой обстановкой, заключало в себе что-либо светлое и успокоительное.

Никто не почел нужным осведомиться у Маши, ела ли она что сегодня, не надобно ли ей чего; никто и первого медицинского пособия не дал ей в первые часы поступления ее под филантропическую кровлю общественной больницы. Да и кому было думать об этом? Дежурный врач, заигравшийся в карты у своего начальника, слишком хотел спать, для того чтобы ломать голову над изысканием каких-либо пособий, дежурному фельдшеру с надзирательницей что за дело без доктора думать о таких вещах, тем более когда он объявил, что хочет спать, и просил не беспокоить себя,— желание, которое необходимо надо исполнить, потому что он состоит в слишком приятельских, дружелюбных отношениях с главным доктором. Да зачем эти первые пособия, если — все равно — завтра утром вновь прибывших больных осмотрит палатный ординатор? Кому предназначено умереть, тот умрет и с медицинскими пособиями точно так же, как и без оных, а кому предназначено выздороветь — тому обождать до утра вовсе неважное дело. Так рассуждают относительно этого дела некоторые господа, заинтересованные в нем непосредственным образом, и нельзя не согласиться, что подобное рассуждение имеет на своей стороне много фаталистической основательности. Ночь провела Маша неспокойно — и от болезни, и с непривычки спать в людной комнате, под аккомпанемент кашля, хрипенья и стонов. Под утро, только что забылась она несколько более спокойным сном, как вдруг в восьмом часу утра была разбужена топаньем разных шмыгавших ног, стуком половых щеток, громким говором прислужниц и некоторых больных, но более всего неприятно подействовал на нее холод, резкий, сырой, почти уличный холод, который проникал к ней под плохенькую байку.

Маша раскрыла глаза и огляделась. Две служанки размашисто мели пол и подняли целый столб пыли; мимо дверей два служителя пронесли на носилках длинный, таинственно-черный ящик по коридору, где по-вчерашнему же была слышна перебранка — верно, спорщицы и до сих пор еще не успели покончить свои счеты, а в раскрытую форточку клубами залил сырой воздух, отчего многие больные тщетно кутались в байку, забиваясь под нее с головою, и тряслись, щелкая зубами.

Маша чувствовала, что ей сильно ломит голову, с трудом поднялась она, чтобы от холоду прикрыть себя поверх одеяла своим больничным халатом, как вдруг подошла к ней сиделка и, выдернув халат, положила его на прежнее место.

— Мне холодно,— с недоумением отнеслась к ней Маша.

— Все равно, только этого нельзя,— решительно возразила сиделка.

— Да мне холодно... я покрыться хочу...

— Не велено халатами покрываться: доктора запрещают. Это не порядок, на это одеяло есть...

— Ах, Боже мой! Ну, так хоть форточку заприте!

— Как можно запереть, когда только что открыли? Пусть хоть с десять минут побудет. Вы думаете, с вами легко тут дышать-то? С нас тоже начальство требует, чтобы воздух свежий был,— очищать да проветривать приказано.

И — хочешь не хочешь, а пришлось дрогнуть под байкой.

В девять часов пришел ординатор, осмотрел Машу и нашел, что у нее сильная простуда. Осмотрел он и девочку, причем сообщил фельдшеру, чтобы на ее доске поместил: «Typhus» [«Тиф» (лат.)].

— Господин ординатор,— вступилась при этих словах ее соседка, старуха-чиновница, которая Лежала тут по недостатку места на «благородном» отделении,— как же это... извините-с... ведь тут у нас не тифозная палата-с.

Ординатор смерил ее удивленным взглядом:

— Ну так что ж, что не тифозная?

— А как же это тифозную положили?

— А зачем ее, в самом деле, положили сюда?..

— Мест больше нет, ваше благородие! Тут свободная койка была.

— Могли бы койку в тифозную перенести,— снова вмешалась старушка.

— Это не ваше дело,— холодно и строго заметил ей ординатор.

— Извините-с, мой батюшка,— продолжала чиновница,— только что же это будет, коли от нее да мы заразимся?

— Ну, заразитесь, так будут лечить, а не в свое дело прошу не мешаться,— радикально порешил ординатор и пошел по порядку осматривать остальных женщин своей палаты.

К десяти часам ждали обычного визита со стороны главного доктора, который имел обыкновение, в виде служебного долга, прогуляться по всем палатам и затем торопился уехать к своим пятирублевым пациентам. По случаю этой предстоящей прогулки по всему больничному зданию ради парада и приличия обильно начадили ароматической смолкой, от дыма которой больные, одержимые удушливым кашлем, закашляли еще сильнее.

Немка-надзирательница торопилась придать комнатам отменно лоснящийся, парадный вид. Если случались пустые кровати, то она самолично взбивала подушки и покрывала их чистыми тканьевыми одеялами, дабы постели имели пышный и мягкий вид, на случай, если бы вдруг пожаловал кто-нибудь из почетных посетителей, что, однако же, отнюдь не препятствовало нижним наволочкам и простыням оставаться грязными, байкам — вытертыми, а тюфякам — слежалыми до крайнего отощения. Так точно и посуда оловянная сияла наружной чистотой, которая не распространялась на ее внутренность, причем любопытный мог бы заметить на дне этих сияющих кружек целый слой застарелого густого бурого осадка от различных питий и лекарств, потребляемых больными. Кружки только терлись и чистились снаружи, а мыть их внутри было бы слишком много труда для прислуги и для внимания надзирательницы, которая смотрела на это дело с философской точки зрения: больные, мол, больше все из простого звания, к чистоте не приобыкли, им-де все равно, потому все это в одну и ту же утробу идет. Зато относительно наружной стороны больницы и немецкий доктор, и немецкая надзирательница постоянно удостоивались великих похвал и благоволений со стороны важных почетных посетителей.

Опасения старушки-чиновницы сбылись: некоторые действительно заразились тифом, а некоторые, заразившись, благополучно успели и к праотцам отправиться. Но судьбе почему-то угодно было уберечь Машу от этой спокойной доли. Простуду ее, соединенную с легкой горячкой, успели все-таки захватить вовремя, не дав развиться болезни до полного совершенства. Молодая и здоровая натура ее взяла все-таки свое, так что через полторы недели Маша стала уже поправляться.

Но тяжки порою бывали для нее дни и ночи во время ее болезни — тяжки именно тем, что она поневоле должна была быть свидетельницею самых безотрадных, самых трагических сцен в этой грустной больничной жизни.

Нечего уж говорить о том, как иные голодные выздоравливающие женщины жадно, вперебой друг дружке, накидывались на обеденные порции овсянки и мутной и жидкой безмасленной кашицы, как плутовали с этими порциями, утаскивая и пряча под кровать лишнюю тарелку бурды, отчего всегда кто-нибудь должен был оставаться без обеда, или как воровались эти порции у труднобольных да у тех, кто имел маленькую оплошность соснуть в обеденный час. Нечего долго рассказывать и о том, как заболтавшаяся или отлучившаяся прислужница, позабыв и просрочив время, когда больной нужно было дать лекарство, преспокойно выливала в песочницу оставшуюся ложку, чтобы на глаз лекарства оставалось в нужную меру, или как иная сострадательная сестра милосердия из молоденьких смотрит порою гораздо более на красивого фельдшера, чем на больных, подлежащих ее бдительному милосердию. Все это — обстоятельства слишком обыденные и слишком мелочные в больничной жизни. Есть в этой жизни обстоятельства, положим, хотя и столь же обыденные, но зато несколько более крупного свойства.

Без ужаса и содрогания не могла Маша вспомнить двух сцен, разыгравшихся в течение одних суток.

Больничная формалистика разрешает родным и знакомым свидания с больными только в определенные часы дня: по окончании обеда до пяти часов пополудни.

Однажды в палату вбежала бледная, очень бедно одетая женщина, с крупными слезами на испуганном лице, и тревожными взорами спешно стала искать по койкам ту, о которой болело ее сердце, и вдруг с тихим воплем стремительно кинулась к тифозной девочке. Это была ее мать. Только сегодня узнала она про болезнь своей дочери, которая была отдана ею в учение к содержательнице белошвейного магазина, тогда как сама она жила на месте в кухарках, только сегодня сказали ей, что девочка отправлена в больницу, когда она, ничего не зная, случайно зашла в магазин проведать ее. Мать тотчас же кинулась в больницу — не впускают, потому — определенное время посещений еще не настало. Она плакала, умоляла, совала швейцару в руку свои последние гроши, а все-таки должна была больше часу ждать у подъезда, мучимая тоской сомнения и ожидания. С рыданием приникла она к голове своей дочери и долго-долго не могла от нее оторваться, нежно нашептывая ей добрые, ласковые материнские слова; но девочка ничего не слышала: она, как пласт, лежала в полном беспамятстве, и только грудь ее медленно и высоко вздымалась под трудным дыханием. В эти минуты мать инстинктивно почуяла, что ее детище домучивается свои последние часы. Она и не заметила, как пролетел срок, определенный для свиданий, и с испуганным недоумением покосилась на сиделку, когда та подошла к ней с извещением, что пора кончить. Она, казалось, даже не разобрала, не поняла этих слов и продолжала шептать нежные слова над головкой умирающей девочки.

Сиделка меж тем, видя, что слова ее не имели успеха, позвала надзирательницу. Эта строго приказала матери удалиться.

— Уйти?.. Как?.. Зачем?.. От Машутки уйти? Да она помирает... Куда ж я пойду?..— бормотала растерявшаяся женщина, не зная, на кого ей глядеть — на немку ли, которая ей приказывала, или на дочь, к которой рвалось ее сердце, ее мысль, а вслед за ними и взоры невольно тянулись.

— Эти беспорядок! Эти нельзя! Пять часов уже биль!— настаивала немка.

— Милые мои!.. да ведь я никому не мешаю... я ведь тихо... Позвольте остаться: помирает ведь — совсем помирает... Господь вам за меня пошлет!.. Позвольте, милые! — шепотом умоляла мать.

Но надзирательница настаивала на том, что никак не можно допустить такого беспорядка и что если она не уйдет сама, то ее выведут. Женщина не слушала этих резонов и с тихими слезами любовно целовала синеватый лоб умирающей.

Две сильные служанки подхватили убитую горем мать и оттащили ее от постели.

Та было вырвалась от них и с воплем кинулась к дочери, но ее успели подхватить вовремя и повлекли из комнаты. Силясь обернуться, чтобы впоследнее взглянуть на своего ребенка, эта женщина громко рыдала и посылала торопливою рукою благословения умирающей девочке. Ее свели с лестницы, но под сводами все еще раздавались рыдания и вопли, а так как это вполне уже нарушало всякий порядок, то ее, за таковую продерзость, кажется, отправили в полицию.

Больные возмущались и роптали; но что значит ропот какой-нибудь горсти больных и нищих женщин, кому он нужен и кто его услышит! И вправе ли, наконец, были они, призренные общественным филантропическим учреждением, вправе ли они были роптать и возмущаться там, где в подобном поступке проявилось торжество установленного порядка?

К ночи страдания тифозной девочки усилились: она пуще стала метаться по постели, потому что уже начиналась последняя борьба жизни со смертью — подступал период агонии, и вместе с тем из уст ее вырывались жалобные хриплые крики:

— Ой, жжет!.. Ой, горит!.. Ой, душно мне!.. Ах, дайте воды!.. воды напиться!.. Христа ради, воды... печет меня, печет!— стонала и металась больная, но на ее предсмертные мольбы ни надзирательница, ни прислужницы не нашли нужным обратить хоть какое-нибудь внимание.

Между тем эти крики надрывали душу и драли слух больных женщин, одна из которых поднялась с постели, чтобы напоить умирающую.

— Ты куда!— окликнула ее служанка, преспокойно сидевшая в углу, сложа руки:— Не тронь ее!

— Да ведь слушать — смерть! Просит-то как! Аль не слышишь?

— Мало ли чего просит!.. Ты думаешь, она и в самом деле хочет пить? Это так только, бред один. Помирает, вишь, так вот и бредит от этого,— пояснила служанка, и, как ни в чем не бывало, стала подстилать себе на полу у печки ночное ложе, составленное из больничных халатов.

Давно уже пробило двенадцать часов, а хриплые стоны девочки все еще продолжались. В палате давно уже наступила ночная тишина, но некоторые из больных не спали: лежа по своим койкам, они поневоле должны были слышать эти беспомощные мольбы и тщетные вопли, которые, между прочим, мешали сладко уснуть служанке, явившейся на свой пост немножко под хмельком.

— О, штоб тебе, лешему, околеть скорей!— проворчала она, сердито поднявшись с полу, и, подойдя к постели умирающей, выдернула у нее из-под головы подушку, которую преспокойно положила на свое собственное место.

— Бога в тебе нет!.. Зачем подушку выдернула?.. От умирающего-то человека!.. Каинское вы семя, что вы делаете?— в ужасе возмутилась соседка тифозной девочки.

— А зачем ей подушка?— огрызнулась служанка.— Все равно помирать-то, что на одной, что на двух! Может, так-то еще поскорей отойдет. Эка пискунья! Покою целую ночь нету от проклятой! Ну да! Как же, как же! Пищи, пищи!— бормотала она про себя, снова укладываясь на свое ложе.— Пищи! Так вот я и встала сейчас для тебя! Дожидайся!

— Ой, жжет!.. Ой, горит!.. Матушка, родная моя, горит, горит нутро мое... водицы!..— раздавались меж тем стоны несчастной девочки, и раздавались непрерывно до четвертого часа ночи, пока наконец не порвался этот голос, заменясь последним гортанным хрипением, но и то вскоре смолкло — и конвульсивные движения прекратились: девочка лежала спокойно, неподвижно, и широко раскрытые глаза тускло, безжизненно глядели теперь на спящую соседку. Под утро, с первым брезжущим рассветом, соседка проснулась, случайно взглянула на раскрытые глаза покойницы и, повинуясь безотчетному движению, сперва было вздрогнула и отшатнулась, но тотчас же перекрестилась набожно и покрыла простынею лицо мертвой девочки.

Прислужница меж тем спала пьяно-безмятежным сном.

В семь часов утра явились двое рабочих, из солдат, и принесли с собою черный, обитый клеенкою ящик, вроде тех длинных картонок, куда кладут дамские платья. Маша видела, как сняли они покойницу с кровати, и слышала, как брякнулись ее пятки, и как стукнулся затылок об дно деревянного ящика, и как захлопнулась на нем крышка.

Одной свободной койкой стало больше в больнице и одной страдалицей меньше на земле, койка ждала новой кандидатки на тот свет,— но зрелище смерти, столь обычное в больницах, даже и из больных-то мало на кого сделало впечатление. Одна только Маша долго не могла забыть его, и долго возмущалась душа ее при воспоминании о том бессердечии, с каким относится больничная администрация и больничная филантропия к этим жалким существам, которые имели несчастие попасть под ее благое попечение.

Да, эта бессердечность обращения становится поистине изумительною. Все те больничные сцены, которые вкратце набросаны нами, вся процедура приема в больницу и прочие милые вещи — все это можно было бы отнести к области смелой фантазии, мало того: все это можно было бы счесть за дерзкую клевету, если бы не существовало на свете слишком много свидетелей, которым, по собственному опыту, приходилось видеть вещи еще более горького свойства и которые своим голосом могут подтвердить справедливость рассказанного. Этот немецки-татарский педантизм и эта отвратительно грубая прислуга, в которую нанимаются за ничтожную плату весьма сомнительные личности — более добросовестные за столь скудную плату не берут на себя такую ответственность и весьма тяжелый труд больничного ухода,— все это в совокупности составляет разгадку тех причин, по которым народ наш избегает лечения в больницах, предпочитая валяться и умирать в своих гнилых, промозглых от сырости, голодных и холодных трущобах. Это факт слишком общеизвестный и слишком печальный. Зато сколь благоденственно и тепло живется на свете разным больничным начальствам! Зато какая внешняя чистота, лоск и порядок господствуют в наших больницах! Зато с каким идиллическим, бараньим самодовольствием бьются сердца почетных филантропов-посетителей, видящих только этот наружный лоск и официальный порядок! Зато, наконец, эти прекрасные, обширные здания с громкими надписями на своих фронтонах — какая великолепная для глаз вывеска нашей гуманности и общественной филантропии, над которою, впрочем, обществу не дано ни малейшего контроля, но на которую тем не менее с беднейшего рабочего населения нашей столицы взимается особенный налог в виде больничного сбора — налог за право издыхать, подобно паршивой собаке, от равнодушия и бессердечия, скрытно гнездящихся под этими громкими филантропическими вывесками.

VI
ПОСЛЕДНИЙ РАСЧЕТ С ГОСПОДАМИ ШИММЕЛЬПФЕНИГАМИ

Машу выпустили из больницы. Куда идти? Конечно, на старое место, к Шиммельпфенигам, где оставались кое-какие вещишки ее да жалованье за прожитое время.

«Оставаться у них или нет?— думала про себя Маша, у которой, кроме Шиммельпфенигов, не предвиделось впереди никакого приюта.— Ну конечно, оставаться, если... если... оставят!»

Ей было горько и оскорбительно на самое себя, принявши такое решение: самолюбие и гордость человеческого достоинства, столь много и неправо оскорбляемого в этом доме, предъявляли свой протест против ее решения; голод же и холод с перспективой темной неизвестности в будущем заставляли ее рассудок и физическую природу поневоле подчиняться пока избранному решению. Она явилась к Шиммельпфенигам.

Там уже, на ее месте, вертелась новая горничная, далеко не привлекательная собою, о чем весьма тщательно и преимущественно позаботилась Луиза Андреевна при выборе — во избежание, на будущее время, каких-либо соблазнов с этой стороны для Карла Ивановича. Ее взяли на место во время болезни Маши.

— А, явилась, голубушка! — встретила последнюю госпожа Шиммельпфениг, когда та предстала пред ее кошачьи очи.— Что надобно?

— Я хотела бы знать... как насчет места?— смущенно выговорила Маша, досадуя на самое себя за необходимость этого объяснения.— На время ли взяли новую служанку или совсем?

— От места прочь! — коротко и сухо порешила Луиза Андреевна.

— Но у меня за вами еще жалованье есть.

— Надо вычет... без вычет не можни. Вот Карл Иванович придет, он сделайт.

Пришлось подождать Карла Ивановича, который часа через полтора явился — самодовольный и розовый: дела его по службе были отменно хороши, дела по части сердца тоже устроились — он уже мог назвать себя счастливым обладателем пухленькой Минны Францевны, причем бумажник его не терпел ни малейшего экономического отощания.

Снова призвали к себе Машу господа Шиммельпфениги. Они приуготовились упорно рассчитываться с нею, упорно отстаивать каждую копейку, если бы только оттянуть ее представилась хоть какая-нибудь возможность. Карл Иванович держал в руках записную тетрадку и реестры вещей, принятых Машей при поступлении.

— Гебе было сдано все по счету — ты это, конечно, помнишь?— отнесся к ней господин Шиммельпфениг.

Маша сделала утвердительный знак головою.

— При сдаче вещей новой горничной некоторых налицо не оказалось. Где они?

Маша вспыхнула и закусила губы от негодования. Неужели же ее еще и в воровстве подозревают? Этого только недоставало!

— Я, кажется, ушла от вас в больницу не тайком, а при людях,— отвечала она, сдерживая свое чувство,— унести с собою мне было нечего, да и некуда.

— Я этого не знаю и потому об этом не говорю,— уклончиво возразил Карл Иванович.— Я знаю только то, что по этому реестру ты приняла вещи, а теперь некоторых нет. Где они?

— Какие же это вещи?—спросила Маша.

— Нет одного чайного полотенца, одного блюдечка и одного стакана. Одну пару моих носков тоже нигде отыскать не могли.

— Кухонни полотенци одно тоже нет,— поспешила ввернуть словечко Луиза Андреевна.

— Это до меня не касается, кухонных вещей я не принимала, спрашивайте с кухарки.

— Эти все равно! Эти все равно! — заспорила хозяйка, которой, во что бы то ни стало, хотелось заодно наверстать на Маше все свои потери. Но строго-справедливый хозяин остановил ее излишне экономический порыв.

— Так ты не знаешь, где эти вещи?— спросил он бывшую служанку.

— При мне, сколько помнится, все было цело, а что пропало без меня, за то я не могу отвечать.

— Ты должна была сдать по реестру при удалении в больницу,— возразил Карл Иванович,— ты этого не сделала тогда, а мы, при сдаче новой горничной, не нашли этих вещей. Значит, кто же отвечает за них? Я, что ли? или Луиза Андреевна? или Господь Бог, наконец? Ты принимала, ты и ответить должна!

Маше становились противны все эти доводы, вся эта казуистика, и потому, лишь бы поскорее избавиться от объяснений, она коротко и презрительно ответила:

— Я не знаю. Вычитайте с меня, делайте что хотите — мне все равно.

— Нельзя ли почтительнее!— строго возвысил голос щекотливо-обидчивый Шиммельпфениг и, с карандашом в руках, принялся за вычет:

— Чайное полотенце — тридцать копеек, блюдечко и стакан — тоже тридцать — по пятиалтынному штука, носки мои — пятьдесят копеек; итого — рубль десять. Да ты помнишь, матушка, в последний день ты прогуляла без позволенья с часу до половины осьмого — итого шесть с половиною часов. В месяц тебе приходится четыре рубля, значит, в день около четырнадцати копеек; за шесть с половиной часов я вычитаю с тебя даже несколько менее, чем бы следовало: я вычитаю только пять копеек. Да кроме того в нашей квартире стояли твои собственные вещи, в то время как ты лежала в больнице. Согласись сама, что даром держать и беречь их у себя, когда ты не служишь нам, мы ведь не обязаны. Твои вещи все-таки стесняли нас: новой горничной некуда было поставить своих — мы должны были отвести им особое место, а этого мы также не обязаны делать. Поэтому за сбережение и за постой твоих вещей мы вычитаем с тебя полтинник — итого, в общей сложности, рубль шестьдесят пяти копеек серебром. Остальные два рубля тридцать пять можешь получить вместе с паспортом, и убирайся себе с Богом.

Эта наглая копеечная скаредность, которая с видом полной законности запускает руку в дырявый карман нищего, до того поразила Машу, что несколько времени она ни слова не могла вымолвить и только с чувством презрительного удивления глядела прямо в глаза господам Шиммельпфенигам.

«И это люди! И это христиане, которые так благочестиво ходят каждое воскресенье в свою церковь!»— думалось ей в ту минуту.

— Ну, что ж ты стоишь еще!— возвысил голос Карл Иванович, вручив ей остальные деньги.— Расчет получила сполна, и ступай!

Маша собралась с духом.

— Спасибо вам!— проговорила она со странной улыбкой.— Не знаю, как вы мной, а я вами совершенно довольна. Так это мое жалованье?.. Оно все тут? Ну хорошо... А остальное уж пусть вам на гроб остается! Пригодится, как умирать станете... Пусть уж это от меня вам будет на последний час!.. Прощайте!

— Вон, дерзкая! Вон, тварь! В полицию тебя!— вскочили с места оба Шиммельпфениги разом.— Чтоб и духу твоего сейчас же не было в нашем доме! Вон!

Маша улыбнулась в последний раз и неторопливо вышла из комнаты.

Придя в кухню, она не сдержала себя и разразилась слезами.

— Вышвырнуть ее вещи на двор! Чтобы ни минуты здесь не оставались!— шумели в комнатах раздраженные возгласы Шиммельпфенигов.

Надо было уходить из этой квартиры — но куда же уходить, куда и как тащить за собою вещи, хоть и скудные: всего-то один узел да тюфяк с подушкой, но все же и их не взвалишь себе на спину, не зная куда идти и где приютиться?

Кухарка и новая горничная господ Шиммельпфенигов сжалились над Машей и ее слезами: они предложили ей — потихоньку от хозяев — вынести ее вещи, пока до времени, на чердак господский. Маша и за то была благодарна.

Надо было расплатиться ей с приказчиком из мелочной лавочки, где она, живя у Шиммельпфенигов, время от времени забирала себе в долг кой-какие мелочи на разные житейские необходимости. Предстояло отдать ему ни много ни мало — всего рубль восемь гривен, и, расквитавшись с этим долгом, Маша вышла на улицу с пятьюдесятью пятью копейками в кармане.

На эти пятьдесят пять копеек ей предстояло кормиться, укрывать от влияний стихий в каком-нибудь углу свое бренное тело, предстояло, одним словом, жить. А сколько времени жить, и долго ли проживешь на эту сумму, и как все это кончится? — темно и одному только Богу известно.

Но все же у нее была кой-какая надежда. Она прямо отправилась на Васильевский остров, где жила на месте у полковницы ее бывшая горничная Дуня. К счастию, Маша знала адрес. Дуня не оставит ее, приютит, посоветует что-нибудь, поможет, придумает, приищет какое ни на есть занятие — словом, не вся еще надежда на честную жизнь потеряна для нее и не все же одни Шиммельпфениги обитают на свете!

Поплелась пешком на Васильевский остров. Отыскала дом. Спрашивает у дворника, где тут полковница Иванова живет?

— Полковница Иванова? Да она уже ден восемь как во Псков уехала.

— А девушка, что в горничных у ней жила, Дуня?

— Дуняша-то? А с нею же, она, значит, и Дуняшку с собой увезла.

— Надолго уехали?

— А Христос их знает! Фатеру, как есть, совсем сдали и уехали.

«Вот тебе, бабушка, и Юрьев день!»— подумала Маша с какою-то трагически злобной иронией над собою.

Поблагодарила дворника за сообщение и пошла вдоль по панели.

Куда пошла — и сама не знала.

Все равно, куда бы ни идти, везде — одно и то же. Лучше не будет.

На дворе уже вечерело. Целый день с крыш обильная вода лилась. По улицам гнилая оттепель мутную кашицу по жидким лужам наквасила, а с неба какая-то неопределенная скверность сеялась. Но к вечеру стало все больше и больше подмораживать. Гнило, холодно и сыро. Кабы снова в больницу теперь! Жаль, что не дольше длилась болезнь, жаль, что там не издохла — теперь все равно, на улице дохнуть придется. Это хуже, потому там тюфяк есть и печка топится. И нужно же быть этой молодости, нужно же было, чтобы судьба наделила здоровым организмом! Живуч и вынослив, проклятый! Экая злоба бессильная, бесплодная закипается в груди! Что это за злоба? на кого она? на себя, на людей, на судьбу, на жизнь, на весь мир Божий? Бог весть, на кого — это все равно: ни людям, ни жизни, ни судьбе нет до нее никакого дела. Они — сами по себе, ты — сама по себе. Чего ж тебе еще надо?

Но злоба эта вспыхнула на одно только мгновенье и затихла, затерялась как-то: Маша не способна была злиться. Ее бессознательно-злобная вспышка тотчас же и исчезла, без следа, без результата, потому что Маша была слишком доброе и кроткое существо, способное только терпеть и страдать почти одним лишь пассивным страданием. Минутная злоба вспыхнула в ней не настолько, насколько могла она вспыхнуть в этом слабом, кротком и терпящем существе. Она сама себе не дала в ней отчета, не знала, как эта злоба пришла к ней и как отлетела, а на место того чувства появилась удручающая, тихая скорбь — скорбь без просвета, без исхода и без малейшей надежды.

Идет Маша по длинному-длинному проспекту. У колод извозчики с саешником балагурят, градской страж благодушествует. По прутьям деревьев в бесконечно тянущихся палисадниках ветер бесплатный концерт в пользу бедных задает; впрочем, проезжающие кареты, громыхая по камням с ухаба на ухаб, заглушают порой своим самодовольным дребезгом певучие ноты и рулады этого сердобольного ветра: «Ты вот, мол, братец, вой себе сколько хочешь, а нам плевать! За нашими стеклами тепло и удобно: ты — стихия несмысленная, а мы изящное произведение комфорта, искусства и цивилизации, и, стало быть, между нами нет ничего общего, и, стало быть, мы и слушать твоих концертов не желаем!» Так громыхают кареты, а ветер знай себе напевает свою песню да качает в такт головы деревьев: «Слушайте, мол, меня и наслаждайтеся! Я, мол, теперь потешаю вас, как потешал было ваших отцов, и дедов, и прадедов! Слушайте и наслаждайтеся!»

Маша идет и старается крепче закутаться в свой платок, и запахивает полы бурнусишка, потому в самом деле очень уж неприятно пронизывает холодная сырость.

А навстречу ей парадные похороны тянутся — богатого покойника везут. Впереди едут жандармы; нанятые люди в траурных костюмах несут размалеванные гербы и в фонарях свечи возженные; чиновники какого-то ведомства на малиновых бархатных подушках различные регалии напоказ выставляют и с примерно похвальным самоотвержением месят ногами жидкую кашицу посередине улицы — собственно только ради этого обстоятельства: а за ними, на высоких дрогах, под пышным балдахином, сам покойник изволит следовать; за покойником — длинный-предлинный ряд карет и экипажей. Зрелище величественно-трогательное и умиляющее душу.

«Ведь вот умирают же люди, умирают же!— думает Маша, провожая глазами колесницу.— Зачем же ты, а не я! Зачем, зачем не я?! Ты, может, жить хотел и умер, а я и хотела бы умереть, да живу!.. Вот и все-то этак на свете!..»

И Маша отчаянно-тоскливыми глазами провожает этот кортеж и идет себе дальше, дальше... Через Николаевский мост перешла и мимо Пушкинских бань идет... К баням три кареты подъехали; у кучеров на шапках спереди красный розан торчит, а у лошадей в гривы малиновые банты вплетены — это, значит, купеческую невесту привезли в баню париться. Пьяно-красная толстуха сваха пространно расселась квашнею в первой карете и, хлопая перед носом невесты в свои жирные ладоши, визгливо-сиплым голосом величанье какое-то голосит, а из окон двух остальных карет невестины подруги выглядывают.

Экие глупые контрасты, словно перегородки, ставит жизнь на каждом шагу прохожему человеку! Когда ты весел и доволен жизнью, ты проходишь мимо, даже не замечая их, но когда тебя, как муху на лету, сожмет лапа жизни, каждое такое случайное явление начинает получать в твоих глазах какой-то особенный смысл и как будто роковое значение.

Маше почему-то еще кручиннее сделалось, и все на свете стало ей так темно и холодно в эту минуту, что она с невольным ужасом закрыла глаза, стараясь ничего не видеть, не слышать, и зашагала дальше.

— Господи! да неужто же нет мне честного исхода! — с ужасом воскликнула она после долгих дум и размышлений и в отчаянии заломала свои беспомощные руки.

Вот когда только почувствовала она себя вполне одинокой. Она одна — совершенно одна, среди сотен тысяч людей громадного города, и, быть может, ни один человек из этой массы даже и не догадывается про ее положение, и ни одному из них нет до нее никакого дела.

VII
ГОЛОДНЫЙ ЧЕЛОВЕК

Среди этой массы людей, в центре этого же самого города, был и еще один человек, который чувствовал себя таким же одиноким, бессильным и беспомощным.

Это был человек голодный.

Он был голоден уже вторые сутки.

Вчера его выпустили из тюрьмы. Вчера он не успел поесть, потому что его слишком рано — за два часа до тюремного обеда — вытребовали к следственному приставу, отпустившему его на поруки. Вчера ему от радости и есть не хотелось: он не подумал, он и совсем даже позабыл о пище, потому что всем существом своим отдался одному великому, всепоглощающему, всезабывающему и всепрощающему чувству человеческой свободы. Вчера он радовался и горячо любил всех, и даже самой тюрьме простил все вытерпенные в ней свои невзгоды, все то зло и кручину, которые она ежедневно приносила ему в течение более чем целого месяца. Он благословлял свою волю, пока не почувствовал усталости и голода. Усталость и голод заставили его тотчас же ощутить свое полное одиночество, бессилие, бесприютность. Мы оставили его перед окнами блестящего бакалейного магазина, когда голод сжимал его скулы и судорожно поводил мускулы щек. Но тут он вспомнил, что не вся еще надежда пропала: он вспомнил про того самого товарища своего по рисовальной школе, у которого, месяца два назад, взял на подержание альбом фотографий, в тот же день заложенный Морденке вместе с жилеткою Гречки и столь неожиданно послуживший одною из улик в небывалом покушении на отцовскую жизнь.

Вересов надеялся, по-старому, найти у этого товарища временный приют и скудный кусок хлеба. Но квартирная хозяйка встретила его недовольною рожею и объявила, что она таких шеромыжников, которые за квартиру не платят, держать у себя не намерена, и потому давно уже согнала этого товарища, а куда переехал он — про то неизвестно, справьтесь, мол, у дворника. Но дворник, словно на беду, оказался пьян, и на все расспросы Вересова только глазами похлопывал, отбояриваясь тем, что мы-де не знаем, да мы-де не помним, да какой такой это жилец был, да тут-де мало ли жильцов-то с тех пор перебывало; дом не маленький — про всех не упомнишь, а домовые книги у управляющего в конторе заперты, а сам управляющий на Сергиевской живет, и сюда только временем на два, на три часа в день заезжает.

Так и не добился Вересов никакого толку. Плюнул с досадой и, озлобленный, пошел прочь от громадного дома.

«Что же ты, друг сердечный, будешь делать теперь?»— задал он самому себе трудно разрешимый вопрос — и не дал никакого ответа.

Целую ночь прошатался он по улицам, и во все это время часа на три только присел на одной из гранитных скамеек, выдающихся полукругом в Неву, которые попадаются вдоль Гагаринской, Дворцовой и Английской набережных.

Он не знал, что делать с собою, не подумал даже, на что ему следует теперь решиться — он, словно самою жизнью, дорожил одним только чувством — своею свободой. Хотя минутно и пожалел, голодный, о тюремных щах-серяках, о тюремной жесткой койке, но эта вспышка горького сожаления была одним лишь минутным следствием отчаяния. Голодному человеку все-таки в высшей степени дорога была его свобода.

Прошла тяжелая ночь, прошли утро и полдень — и снова наступил холодный вечер.

И вот опять, как вчера, стоит он на ветру, перед окнами роскошного бакалейного магазина, жадно любуясь на заморские и отечественные вкусности, а голод еще пуще сжимает его скулы и судорожно поводит личные мускулы. Аппетит у Вересова действительно мог назваться волчьим, который природа как будто нарочно посылает человеку тогда именно, когда нет ни средств, ни даже надежды утолить его.

«Украсть бы, что ли,— думал Вересов, заглядывая сквозь зеркальное стекло во внутрь магазина.— Ведь стоит только взойти туда и спросить чего-нибудь... А пока они станут отрезывать да отвешивать — тут и украсть... Или нет, лучше подождать, когда народу там больше наберется — покупателей этих: тут приказчики в суете будут...»

«Экая гадость лезет в голову!— сплюнул Вересов густую, голодную слюну.— Что это я, однако!.. Мысли-то какие подлые... Украсть!.. А что же станешь делать — не околевать же с голоду!»

«Нет, лучше попытать другое!— решил он через минуту.— Да что ж другое-то? Христа ради просить, что ли?.. Одно только это и осталось!..»

Подумал-подумал, переминаясь с ноги на ногу в крайней нерешительности, и — хочешь не хочешь — пришел к последнему заключению, что если не воровать, то действительно одно только и остается — милостыню просить, и к первому же прохожему робко протянул за подаянием свою зазяблую руку.

Закутанный в шубу прохожий даже и не взглянул на просящего.

Тот быстро отдернул протянутую ладонь и вспыхнул от стыда за самую мысль просить милостыню и от негодования на свою неудачу, на это холодное невнимание прохожего в шубе.

— Сыт, каналья! Лень распахнуться на холоду да руку в карман опустить!— с ненавистью проворчал он, скрипя голодными зубами, и медленно отошел шагов десять в сторону.

Но неугомонный желудок сжимался и настойчиво предъявлял свои требования. Под влиянием этого физиологического позыва, Вересов опять решился протянуть свою руку.

«Ну, это неудача, это один какой-нибудь попался!— утешал он себя мысленно.— Первый не в счет. Не все же такие, не может быть, чтобы и все такие были, ведь подаст же хоть кто-нибудь, ведь есть же человеческая душа, ведь был же и сам кто-нибудь из них голоден».

Прошел второй — и ничего, третий — и ничего, четвертый, пятый, шестой — и все-таки ничего!

Вересов готов был зарыдать от злости и голода.

Идет какая-то старушенция в капоре.

— Христа ради!..— простонал голодный, протянув к ней руку.

Старушенция сперва как будто испугалась и отскочила в сторону, увидев перед собой внезапно подошедшего и обратившегося к ней человека, но потом торопливо порылась в кармане и еще торопливее подала ему денежку.

Вересов с горькой, иронической усмешкой поглядел на свою развернутую ладонь и на медную монетку.

«Денежка...— подумал он,— денежка... даже менее гроша... На это в самой жалкой лавчонке даже ржаного кусочка не отрежут».

«А может, еще кто-нибудь подаст денежку — вот и грош будет»,— продолжал он думать, с надеждой на кусок хлеба, и снова начал просить подаяния.

И снова прошел прохожий — и ничего; прошел другой, третий, целый десяток прошел, двадцать, тридцать — и хоть бы взглянул-то кто-нибудь: все мимо и мимо.

«Нет, украсть лучше!.. Украсть вернее будет!»— решил он наконец и опять подошел к окну бакалейного магазина. Сквозь стекло видно — стоят три-четыре покупателя.

«Вас-то мне только и нужно!.. Теперь самое время!»— и он смело переступил порог магазина.

Приличные ярославские бородки, в чистых полотняных фартуках, суетились около покупателей, и, по-видимому, все были заняты. Вересов стоял в недоумении, не зная, как и к кому обратиться и что спросить. Он почувствовал величайшее смущение, а глаза между тем разбегались на тысячу предметов, но как нарочно попадались все неподходящие вещи: банки с какими-то соями, сиропы, консервы с фруктами, а он искал какой-нибудь колбасы или сыру.

«Где же они, где же? Ведь, кажись, тут им где-нибудь надо быть!— думал он, растерянный и смущенный, тщетно перебегая глазами от одного предмета к другому.— И как это я давеча проглядел!.. Надо было раньше хорошенько высмотреть место! О, проклятые!»

— Вам что надо?— громко и без особенной церемонии подошел к нему приказчик, подозрительно оглядывая его жалкую фигуру и плохое пальтишко.

— Мне... мне...

Вересов чувствовал, что голос у него застрял как-то в горле, сдавленный мокротой и сухостью во рту, так что трудно было издавать звуки и выговаривать слова.

— Мне... фунт сыру отрежьте,— проговорил он наконец.

— Голландского али швейцарского?

— Швейцарского, пожалуй.

— Сейчас будет готово.

И приказчик побежал в другое отделение за сыром.

«О, черт возьми! Я не туда попал!.. Надо было в то отделение пройти!»— с досадой подумал Вересов, и вдруг — золотая надежда!— он увидел в двух шагах от себя кольцо колбасы, тщательно завернутой в тончайший лист серебрившейся фольги.

«Ее... ее-то и тащить!— мелькнуло в его голове.— Скорее тащить, пока не замечают!»

Он пытливо и тревожно посмотрел во все стороны, быстро обернулся на приказчиков и покупателей: «Хорошо!.. Не видят!»— и робко протянул к заветному куску свою дрожащую руку.

Но... страшное дело!.. Кровь прихлынула к голове, и в глазах замутило. «Вор!»— с презрительным укором и даже насмешливо шепнул ему какой-то внутренний, тайный голос, и он торопливо отдернул свою руку.

А голод не дремлет. Напротив, при виде колбасы еще сильнее разыгрывается.

«Да, вор! Голодный вор!—поперечил он в ответ этому насмешливому и укоряющему голосу.— Что же это я? Чего я испугался? Минута — и все кончено! Упустил минуту — и пропало... Скорей, скорей!..»

И снова рука протянута к колбасе, а глаза, не глядя на нее, следят за малейшим движением остальных людей, находящихся в лавке. Вот уже пальцы до нее коснулись, а сердце стукает и колотится и во рту что-то горькое, липкое... Проклятая рука! дрожит, трясется!.. Чувствуешь его концами пальцев, а поймать не можешь, словно бы этот кусок зачарован, словно бы он ускользает из-под руки. Что за дьявольщина!.. А!.. Наконец-то!.. Вот он!.. Вот он уже в руке!.. Скорей его прятать! Скорее! Да где же этот карман?!

«Где же он, в самом деле? Затерялся или черт шутит надо мною?!»— думает Вересов, шаря у себя по пальтишку и от волнения да от дрожи никак не успевая нащупать карман свой. Вот, кажись, как будто и чувствуешь его, а рука не попадает: не может, положительно не может попасть в него.

Тяжела бывает человеку первая кража!

А между тем показывается приказчик с куском сыру на листе бумаги.

«Попался! — с отчаянием думает голодный.— Всему конец! Попался!.. Скрутят руки... полиция... тюрьма... Вор... мазурик... А срам-то, позор-то какой!.. Господи!..»

Приказчик подошел к нему в эту самую минуту — и колбаса, как была, так и осталась в руке.

— Что, вам, может, эту колбасу желательно? — с ухмылкой обращается он к Вересову, еще подозрительней прежнего оглядывая его наружность.

«А!.. Есть спасение!»— мелькнуло в сознании неудачного вора, который за миг перед этим почти был готов лишиться чувств или во всем признаться.

— Да... я хотел бы...— пробормотал он в смущении.— А что цена ей?

— Цена рупь двадцать пять копеек,— равнодушно отвечал приказчик, не спуская с него глаз.

— Ох, нет, это больно дорого!— еще смущеннее пробормотал Вересов и положил колбасу на прежнее место. Он был необыкновенно рад в эту минуту, что наконец-то успел положить ее — рад потому, что нравственное чувство, шептавшее ему «вор!», хоть немножко успокоилось, затихло.

— Нда-с, этта точно, что дорого,— всякой вещии своя цена-с! — усмехнулся ярославец.— А вот-с за фунтик сыру прикажите получить сорок пять кипеечек серебрицом-с!

Вересова, как обухом, по лбу ошарашило. Он забыл и не сообразил, что ему предстоит еще это милое положение. Окончательно растерявшись, стоял он перед приказчиком и бессмысленно хлопал на него глазами. Тот повторил свое требование: «Сорок пять-с кипеек!»

Вересов вздрогнул и как бы очнулся.

— Деньги... Ах да! деньги!— пробормотал он и полез шарить по своим карманам.— Деньги... сейчас-сейчас!.. сорок пять, вы говорите?.. Сию минуту-с... Ах, Боже мой, да где же это они?! Что же это значит?..

Он перекладывал руку из одного кармана в другой, а из этого в прежний — перекладывал, шарил и бормотал себе под нос, и с каждым мигом, с каждым словом смущение его все росло и росло, потому что ярославец, словно бы грозный призрак, неотступно стоял перед ним с куском сыру и неотводно следил за малейшим его движением, с самой ехидной, насмешливой улыбкой. Остальные приказчики и несколько покупателей тоже обратили на них свое внимание и с праздным любопытством наблюдали за этой интересной сценой. Вересов не видел, но чувствовал на себе их взоры.

— У вас кармашки-то, видно, с дырой — с изъянцем? — заметил ярославец, не скрывая самой наглой, самой обидной иронии.

— А?.. Что вы говорите?.. С дырой?.. Нет, но представьте себе!.. Что же это значит?.. Вот положение-то!.. Ах, батюшки!— бормотал Вересов, не зная, куда деваться от стыда и не смея глаз поднять.— Ну так и есть — верно, дома... Извините, пожалуйста...

— То-то, что дома!.. А еще колбасу торгуешь... Ах ты, мазура-мазура оголтелая! Стащить хотел! В полицию бы тебя, каналью!.. Проваливай-ка вон! Проваливай! Много вас тут таких-то шатается! Взашей вашего брата!

И он, без церемонии, толкая в шею и в плечи, перевернул его раза два и вышвырнул за дверь магазина.

Снова очутился Вересов на улице. Минут пять он не мог опомниться и прийти в себя. Жгучее чувство стыда, сознание позора, перенесенного при посторонних людях, сознание людского бессердечия, досада и злость и голодная тоска — все это наплыло на него разом и душило, душило под собою.

«Оскорбили, надругались и вытолкали в шею — за что? За то, что думал украсть? Да разве я украл? Нет, за то, что я голоден, за то, что мне жрать нечего, а они сыты... за то, что я хотел украсть без права, а они обкрадывают с правом... Честная торговля... по праву сытого... По праву подлости... О, подлость — это великое право! Самое сильное право!.. Нет сильнее его!»— думал Вересов, словно пьяный, шагая по улице, с сжатыми кулаками и скулами.

Но как ни горько и больно было у него на душе, а голод пересиливал всякое нравственное чувство. Видит он, на углу саечник стоит, и около его лотка два извозчика печеными яйцами лакомятся.

С великою завистью и даже ненавистью как-то оглядел их Вересов и в раздумье остановился неподалеку. Он нацеливался — нельзя ли как-нибудь стащить с лотка сайку. «Уж теперь-то я буду смелее! Не таким дураком, как сейчас...»— думает он и косит на лоток: то поближе к нему подойдет, то остановится — но нет!.. Все еще не выпадает ему удобная минута!

— Поглядь-ко, паря, что это малый все тутотки вертится, часом, гляди, може и стащить что горазд,— заметил саечнику один из извозчиков, указывая пальцем на Вересова, подходцы и взгляды которого действительно заключали в себе нечто подозрительное.

— Намеднись, вечером, у меня тоже девчонка одна — махонькая совсем — калач было стащила,— отозвался саечник,— только отвернулся, а она и стащила, тоже вот так-то все вокруг да около шнырила. Ну, вот этта, стащила и бежать! Я за ней! Нагнал да сгребал под себя и ну — колушматить: «Знай, мол, напредки, как чужое добро воровать! Воруй, мол, свое, коли охота есть!» Ну и наклал же я ей по загривку! Так что ж бы ты думал, паря? Сама кричит, а сама калач шамкает, так изо рту и не выпущает его! Беда, какой ноне народ мазурник стал! А ведь махонькая — от земли, почитай, не видно.

Вересов, который стоял не более как в трех-четырех шагах, слышал весь разговор этот.

«Эх, брат, Иван Осипыч, плохо тебе приходится!— покачал он головой с какою-то грустной иронией над самим собою.— Вот и дождался! Еще и украсть не успел, а уж люди добрые за мазурика считают!.. Голодного-то — за мазурика!.. А все потому — зачем голоден! Не надо голодным быть — нехорошо!.. За мазурика!.. Видно, и в самом деле, что голодный, что вор — одна собака. Вор — стало быть, человек голодный...»

В эту минуту размышления его были прерваны вечерним звоном колоколов. Назавтра люди праздника какого-то ждут, поэтому сегодня по церквам всенощные служат.

— А!.. Вот она в чем штука!— воскликнул Вересов, озаренный новою мыслью, и направился к церкви. Он стал на паперти, где уже находились два ряда привилегированных нищих, придверных завсегдатаев этого храма.

— Подвинься, бабушка,— просительски обратился он к одной старушонке, стоявшей между другими, недалеко от входа.

— Куды те двигаться, батюшко? Это мое место, я на своем месте стою,— возразила старушонка с сознанием всей законности собственного права.

Вересов не стал распространяться и поместился подле нее, у колонны. Для этого он должен был потеснить несколько двух соседок.

Старушонки сильно возроптали.

— Штой-то, матушки мои!— затараторили они.— Мало места в церкви, что ли? Проходи в церковь, батюшко! Здесь те негоже стоять — здесь ведь нищенские стойла!

— Мне и здесь хорошо!— возразил Вересов.— Ведь я тебя не трогаю — так чего же тебе? Все равно, где ни стать!

Старушонки долго еще поваркивали себе под нос, но пока, до времени, не подымали новых протестов против пришлеца.

Из церкви между тем вышли две женщины и стали оделять кой-кого из нищей братии.

«Может, еще полушка будет... а может, копейка!»— ободрился Вересов и, вместе с другими, протянул свою руку, в которую, однако, ничего не попало. Зато едва сердобольные прихожанки сошли с паперти, как на него накинулись и старушонки, и старичье, и весь почти кагал придверных завсегдатаев.

— Да ты милостыню просить? Да ты звонить тоже вздумал? Да ты кто такой? Да откудова народился? Платил ты за свое место? Платил ты, что ли, что лапу-то протягиваешь? Кто тебя ставил сюда? Кому ты платил за стойло?

— Как, кому, зачем платить? Чего вы прете на меня? — огрызался Вересов, отпихиваясь от наступавших калек и старушонок.

— Э, брат! Это не панель: здесь места зарученные, здесь, брат, каждое стойло оплачено!.. Да чего тут толковать?! В шею его! в шею!.. Балбень экой — парень, а туды же, звонить пришел! Староста, да ты чего же ждешь? Своех забижать позволяешь? Тури его, тури с паперти!

И местный нищенский староста, повинуясь голосу артели, тычком спустил Вересова с гранитных ступеней.

— Господи! И на милостыню откуп!.. И на милосердие продажа!— воскликнул он с горечью и отчаянием.— Да и чего ж тебе ждать?.. Как будто ты не знал этого!— И он вспомнил, что, сидючи в тюрьме, слыхал от арестанта, будто в некоторых церквах причт и прислуга отдают нищим на откуп и как бы с торгов все места на паперти, причем стойло, ближайшее к двери, ценится дороже, а дальнейшее — дешевле, и будто цена за лучшее доходит даже до полутораста рублей в год. Но, во всяком случае, это воспоминание было для него теперь вполне бесплодно и разве только подбавило желчи к его отчаянному положению. Голод становился все сильнее и сильнее.

«Господи! Зачем я вышел из тюрьмы! К чему было рваться-то на эту волю проклятую! Что мне в ней! Зачем она мне? Чтоб околеть с голоду да холоду! Воля хороша сытому, а голодному воля — смерть!»

И ему уже вспало на мысль — кинуться на первого встречного, избить его, изгрызть зубами, исцарапать когтями — в кровь, изуродовать, чтобы сорвать на ком-нибудь свое зло, но — главное — чтобы его за это схватили и отвели в тюрьму.

«В тюрьму... Нет, брат, в тюрьму не отведут, а вот в часть — ну, это точно, в часть-то посадят, в сибирку швырнут, и есть... есть-то все-таки не дадут до завтрашнего дня!.. До полудня все-таки ни крохи во рту не будет... И никто не даст!.. Никто!»

Вот идет прохожий какой-то.

«Кинуться на него, что ли? Ограбить — тогда и тюрьма будет! Тюрьма... сидеть в тюрьме?.. Нет! Это скверная штука!»

И Вересов остановился в ту самую минуту, как уж готовился было диким зверем броситься на человека.

Как там ни рассуждай, а в тюрьме даже для голодной парии есть что-то скверное, смрадное, удушающее, словом, есть все эти свойства и атрибуты неволи. Оно только на вид, и то лишь в минуту ропота и озлобления, может показаться, будто и ничего, будто тюрьма лучше воли, но, видно, уж так человек устроен, что нет того каторжника, который не предпочел бы душному острогу всех ужасов голодной, да зато вольной смерти в бурятской степи да в лесах бугров Яблоновых.

И Вересов почти инстинктивно остановился в своем намерении перед мыслью о новой неволе, перед повторением всего того, что уже было изведано им в Тюремном замке.

«Можно украсть и не попасться, и много раз не попасться — ведь не все же попадаются,— думал он, продолжая шагать по тротуару.— А уж если суждено околевать — так лучше же околеть, где сам захочешь и как захочешь!»

И он идет, а сам как-то вглядчиво всматривается во все стороны тротуара, словно бы ищет чего и не находит.

Действительно, Вересов искал.

Он искал и думал нелепые думы и строил нелепые надежды:

«Ведь вот, может, судьба пошлет на мою долю! Чем по сторонам глазеть — лучше гляди себе под ноги. Вдруг я найду что-нибудь!.. Хоть гривенник какой-нибудь, хоть пятак!.. Ведь случается, что и находят же люди! На пятак ведь отпустят из лавочки хлеба, два фунта отпустят — два фунта!.. Глазел бы по сторонам — и, может быть, прошел бы мимо, а теперь... может, найдется что-нибудь. А что, если... Господи!.. что, если я вдруг целый бумажник найду! Что, если я вдруг тысячу, три тысячи, десять тысяч найду?!. Ведь возможно! Ведь бывают же и такие случаи!.. Надо только искать, искать! Повнимательнее, позорче!»

И Вересов ищет. Вересов пристально, во все концы, разглядывает плиты тротуара и окраины мостовой, но... ничего не находит. Вот виднеется стоптанная бумажка — он со стремительной жадностью кидается на нее, как кот на добычу, кидается с ужасной боязнью, чтобы кто-нибудь другой одним мгновением не предупредил его, не выхватил бы из-под руки. О, если бы выхватил, он тут же, может быть, задушил бы его!

И вот бумажка уже в его руке. Дрожащими пальцами развертывает он ее самым тщательным, самым осторожным образом, вглядывается при свете фонаря. «Может быть, ассигнация, может быть, рублевая или синяя... или красная?»— екает и шепчет ему сердце. Нет! Это просто грязная бумажка! И Вересов с остервенением швыряет ее в сторону и нарочно еще пуще затаптывает в грязь своим каблуком — словно бы эта бумажка лично виновата в его разочаровании, словно бы не сам он создал себе свою мечтательную надежду, а она, именно она подстроила нарочно всю эту насмешливую скверную штуку.

«Туда же! Денег, глупец, захотел!— бормотал он сквозь зубы, судорожно сжатые от голода и злости.— Как будто они нарочно для тебя так и валяются по улицам!.. Как будто у тебя нет денег! Ведь есть! Есть! Есть! Вот, целая денежка! Христианская добродетель дала тебр ее... милосердие подало... шутка ли сказать: денежка... денежка!»

И он еще остервененней прежнего и с отвращением далеко отшвырнул от себя медную монетку, словно бы не она, а какая-нибудь скользкая, холодная гадина нечаянно попала ему в руку.

Швырнул и пошел далее.

Но черт знает как есть хочется!

Все те ощущения, которые пережил он в течение этих двух дней, в общей сумме своей слились в одно какое-то озлобленно-тягостное чувство, и это чувство еще усиливалось суровым голодом. Оно подымало в груди рыдания — и Вересов не сдержался: от голоду стал он плакать; но это были не женственные и не ребячьи слезы — это был какой-то невыносимо надсаживающий душу, тихий, сдержанный и в то же время отчаянный вой голодного пса. Именно вой — другого названия нет этому глухому, хриплому звуку. Он шел, шатаючись от сильной усталости, а слезы ручьем текли по щекам, и из глотки вырывались эти сиплые, собачьи вопли.

Прохожие оглядывались на него и принимали за пьяного.

Но он шел, ни на кого и ни на что не обращая внимания, не видя, не слыша, не чувствуя ничего — кроме тяжести в груди, мало-помалу разрешавшейся рыданиями, кроме лихорадочного озноба и до тошноты мутящего голода.

Когда эти слезы облегчили его несколько, он опомнился и огляделся; оглядевшись же, увидел, что стоит на гранитной набережной Фонтанки, близ Обуховского проспекта, что ведет к ней от Сенной площади. Тут только почувствовал он сильную усталость: от продолжительной ходьбы разломило поясницу и размаяло ноги, так что показалось ему, будто дальше он уже не в состоянии двигаться. Пока его злоба и отчаяние не разрешились слезами, они придавали ему какие-то напряженные силы, они помогали не замечать этой тяжелой усталости, но вылились накипевшие слезы, облегчилась грудь, утолилась на время злоба — и Вересов вдруг ослабел, изнемог, и ему сильно-сильно захотелось спать — где бы то ни было и как ни попало, но лишь бы прилечь и успокоиться. Голодный сон так и морил его.

«Где же я опять ночь проведу, однако?.. Ведь никуда не пустят!..»— предстала перед ним беспокойная, ужасающая мысль, и он с тоскою стал озираться во все стороны — но нигде нет угла, чтобы хоть как-нибудь приютиться: все открыто, все на свету, на юру, на проходе.

Нечего делать, еле передвигая ноги, пришлось идти далее, вдоль по набережной.

А! Вот наконец спасенье!

VIII
НОЧЛЕЖНИКИ В ПУСТОЙ БАРКЕ

Гранитными ступеньками ведет к реке обледенелый спуск. Почти у самого этого спуска зазимовала пустая, брошенная и полуразвалившаяся барка. С носу она была почти уже разобрана, так что из-подо льда торчали вверх одни только ребра, а обшивочные доски кто-то Поотдирал уже на своз, к дровяному двору: там из них приготовят убогое топливо, на скудную потребу петербургского «черного» люда.

Но корма этой барки была еще совершенно цела, и каюта под нею сохранилась в полной неприкосновенности. Спасибо судьбе!— она посылает какой ни на есть приют, где можно по крайней мере если не от морозу, то хоть от ветру несколько укрыться; да все же за четырьмя дощатыми стенами и мороз не так-то донимать будет.

Вересов осторожно сошел по скользким ступеням и очутился внутри покинутой барки.

Маленькая дверца, ведущая в каюту, полуоткрыта и слегка поскрипывает от ветру. Он робко взялся за нее рукою и ступил за порог барочной конурки.

Но едва успел сделать шаг, как изнутри раздалось сердитое рычанье.

Испуганный Вересов отшатнулся назад и осторожно стал прислушиваться: рычанье замолкло, но через минуту послышался тихий и жалобный щенячий визг.

«Это собака ощенилась... такая же бездомная, как и я»,— подумал он и, успокоенный, снова переступил порог каюты.

Рычанье в темноте раздалось еще сердитее, но он не смутился и остался на месте.

«Нет, уж теперь-то не выйду!— твердо решил он сам с собою.— Коли тебе есть место, так и мне будет!»

Собака не унималась.

— Цыц, проклятая!.. Цыц!— зарычал на нее Вересов, топнув ногою,— и собака стихла, не то бы от страху, не то бы от собачьего недоумения.

Бездомный ощупью пробрался в противоположный угол, чтобы не обеспокоить ощенившейся суки, и сел в углу.

По усталому лицу его тихо прошла улыбка наслаждения: слава тебе, Господи! наконец-то присесть удалось, после стольких часов ходьбы и утомления! Он чувствовал, как по одеревенелым членам разливается тихое ощущение спокойствия. Глаза невольно смыкаются, долит дремота, но сквозь ее тонкий туман слышит он в противоположном углу шорох, сопровождаемый щенячьим визгом. Сука поднялась со своего места и, осторожно подойдя к затихшему соседу, пытливо стала обнюхивать его.

«Что, если ее приласкать?— подумал он.— Может, добрее станет? Авось тогда можно будет подле нее улечься — рядом,— все же теплее будет».

И он, зацмокав губами, как обыкновенно это делается, когда хотят принимать собаку, ласково стал гладить рукою ее кудластую голову. Инстинкт ли подсказал животному, что подле него находится не злое существо, или другая тому была причина, только собака не изъявила более неудовольствия и беспрепятственно позволила гладить свою голову. Снова послышался слабый визг щенят, и сука поспешно удалилась к своим детенышам. Вересов, осторожно ощупывая перед собою барочную настилку, пополз вслед за нею: он хотел улечься рядом. И вдруг рука его набрела на старую, брошенную рогожу. Это была находка, которая его очень обрадовала. Уж он совсем было подползал к логовищу собаки, но та выказала самое решительное намерение сопротивляться. Она встретила его злым и грозным рычаньем, не подпуская к своим щенятам, так что Вересову поневоле пришлось вернуться и лечь на прежнее место. Он покрылся найденной рогожей, только лег не совсем-то ловко, потому — под бок что-то жесткое кололо. Ощупавши, Вересов убедился, что это была обглоданная кость.

«Попытать бы, не осталось ли на ней чего-нибудь? — пришла ему в голову мысль, вызванная голодом, но вслед за ней взяло верх чувство брезгливого отвращения:— Фуй, гадость!.. Глодать собачью кость!» Но голод был слишком силен и с каждым часом становился все больше. Для человека сытого, здорового и в тепле живущего, да обладающего кой-каким запасом крови и жиру, пожалуй что и немногого стоит перетерпеть двухсуточный голод: особенного ущерба здоровью в этом случае может и не оказаться. Но совсем другое дело человек хилый, худосочный, каким всегда был Вересов, человек, просидевший месяц в тюрьме, на скудной, не питательной арестантской похлебке, человек, наконец, со вчерашнего утра промаявшийся, ходючи без цели по городу, на сыром ветру да на вечернем морозе, усталый, измученный и не имевший во рту ни единой крошки. Тут уж нет ничего мудреного, если такому голодному человеку, при окончательной невозможности хоть чем-нибудь насытить себя, придет вдруг в голову странная мысль позаимствоваться у собаки ее обглоданной костью.

Вересов понюхал свою находку: сырым мясом попахивает: верно, как-нибудь, собака ее на Сенной с мясного ларя стащила и унесла в свое логовище, в то время как торговка затараторила с соседками. По Сенной — известно дело — шнырит очень много голодных собак, охотящихся таким способом.

«Попробовать или нет?»—колебался Вересов между волчьим голодом и человеческим чувством брезгливости. Эта мысль, возбуждаемая сильным аппетитом, на время даже дремоту его совсем разогнала. «А почему же нет? — мыслил он далее.— Чем я теперь лучше собаки? Какая разница между этою сукою и мною? Ей даже, может быть, лучше моего, потому что она, верно, меньше меня голодна... Такая же бесприютница, как и я,— свела же вот судьба вместе!.. А может быть, и ее когда-нибудь у конуры на цепи держали, может, и щец хозяйских давали каждое утро... А потом спустили почему-либо и со двора согнали... Вот и мается собака, и бродит себе... А может быть, и с самого дня рождения бродит по улицам бесприютницей, пока фурманщики не пришибут. И то может быть. Так какая же разница между мной и ею? Чем я лучше?.. Почему мне не стать глодать ее кости? С голоду и человечину жрут!.. О, черт возьми! Тут нечего думать, когда голод давит! Авось как погложешь, так меньше донимать станет».

И он, преодолевая последний, уже слабый остаток отвращения, вгрызся в нее зубами. Но едва лишь почуяли эти голодные зубы ничтожный намек животной пищи, как настала для них самая жадная и яростная работа. Брезгливость и отвращение тут уже сразу исчезли.

С остервенением грыз и глодал он эту кость, скоблил ее зубами, стараясь высосать из нее хоть какие-нибудь питательные частицы; раза два замерзлый и твердый хрящ на зубах его хрустнул — и Вересов поторопился проглотить его с величайшею жадностью; но вслед за тем все остальные усилия его выгрызть и высосать что-либо еще из этой кости остались вполне безуспешны. Собака на этот счет уже давно предупредила его.

С отчаянием и глухою злобою застонал он, сильно швырнувши в угол собачий огрызок. Десны его ныли и свербели и были в кровь изодраны от этих тщетных усилий.

Но едва успел попасть в желудок кусок замерзлого хряща, как голод вдруг начал мучить с невыносимой, ужасающей силой. До этой минуты еще кое-как можно было терпеть его; теперь же мученья мгновенно превзошли всякую меру. Окровавленные и надсаженные десны сжимались, зубы скрипели и ожесточенно требовали своей естественной работы, густая и как будто горьковатая слюна сочилась во рту. И Вересов в забытьи, ухватив в зубы край рогожки, которою был покрыт, вырывал из нее мочалки, сосал их, грыз и пережевывал, но проглотить не мог: они жестко и сухо останавливались в горле и дальше не шли, а только кололи и щекотали там. С усилием откашлянул Вересов пережеванный комок мочалки и выбежал, как одурелый, из своей каюты. Он бросился в снег и жадно стал глотать его, горсть за горстью. Он отламывал от барочных ребер только что настывшие ледяные сосульки — и они быстро хрустели в его голодных зубах. Снег и лед обманчиво утолили несколько его голод — по крайней мере он был не до такой уж страшной степени невыносим и болезнен: работа желудку, хоть какая ни на есть, все-таки задана. Вересов с трудом вернулся в каюту, изнеможенный, повалился на свое место и сразу заснул тяжелым, крепким, почти до обморока бесчувственным сном. Да это и в самом деле скорее был обморок, нежели усыпление.

Положение Маши почти совершенно походило на положение Вересова. Один был выпущен из тюрьмы, другая — из больницы. Оба вполне бесприютны, беспомощны и беззащитны. Оба скитались Бог весть где и как, Бог весть по каким улицам, без цели и назначения, потому что надо идти, потому что негде — решительно негде отдохнуть и успокоиться. Только один сначала встретил свою вольную волю широкой, светлой и радостной улыбкой, полный счастия и братской любви ко всему миру, с которым жаждал поделиться этим счастьем и этой волей, пока не одолели усталость да голод; другая же, после больницы, вышла на свет с горьким раздумьем, а потом скиталась с чувством бессильной и отчаянной тоски.

Судьба или случай привели ее к Фонтанке, неподалеку от Обуховского моста, и точно так же, как и Вересов, она в тяжелом раздумье, усталая, остановилась на набережной и, лицом к реке, облокотилась на гранитную решетку.

«Нет, так жить нельзя... невозможно,— шептала она, глядя на застывшую воду.— Чем так-то маяться, лучше сразу покончить... Минута — и конец! И конец, всему конец!.. Да вот и искать-то долго нечего: вода под рукою! Сойти вниз и в первую же прорубь...»

И с этой мыслью она на минуту забылась, как бы уставши думать и рассуждать о чем-либо.

«Так что же? Так иль не так?— очнулась Маша через несколько времени, быстро подняв свою голову.— Так иль не так?.. Э, да что тут думать! Благослови, Господи!»

И, спешно перекрестившись, она решительным шагом пошла к ближайшему спуску. Огляделась и видит: по той стороне реки полуразрушенная барка зимует, а по этой, шагах в двадцати, к середине замерзлого протока, две елочки над прорубью покосились.

Маша тихо и осторожно подошла к этим елочкам, словно бы к чему-то неизвестному и таинственному. Минутная решимость начала понемногу оставлять ее, хотя она сама еще не замечала этого, совершенно бессознательно уступая инстинкту жизни и самосохранения.

Остановилась на краю и даже за колючую ветку слегка рукою ухватилась. У ног ее чернелась прорубь, и Маша, с серьезным, почти строгим выражением лица, стала смотреть в эту темную воду. Она как будто хотела разгадать, что там делается, в глубине под водою, расслушать какие-то подводные звуки и голоса, проникнуть острым взором в самую глубь, чтобы разглядеть, какая там есть эта жизнь подводная.

«Какая черная!.. Темнота-то какая!— прошептала она, почти невольно отклоняясь немного назад и потянув в себя дух от какого-то захолаживающего в груди ощущения.— Утопиться... Стоит только скинуть с себя лишнюю одежду и ступить вперед ногою... Нет, соскочить лучше... Да! если прямо соскочить, это лучше будет: скорее ко дну пойдешь... Ко дну... А если не сразу? Если не удастся сразу-то потонуть, тогда как?.. Охватит тебя всю водою — так и окует!.. А ведь она теперь холодная... Ух какая холодная!.. Черная... Темно — ничего разглядеть нельзя... Холодно в воде-то, я думаю... особенно как захлебываться станешь... Холодно...»

И Маша еще больше отклонилась в сторону, тогда как всю ее внезапно передернуло нервическим трепетом при одной мысли о речном холоде. В ту минуту этот холод не то что представился, а именно как бы почувствовался, ощутился ею с такой поразительной, отчетливой ясностью, как будто не в воображении только, а на самом деле испытала она всю живую ощутительность холодной воды.

«Нет, страшно, страшно!..»— слабо закачала головой, под обаянием туманящего ужаса.

Но прошла минута — прошел и ужас. Маша опять стала мыслить:

«А жить? Разве жить лучше? И разве теперь вот не холодно мне?.. Там одну минуту будет холод: минута — и кончено! А тут всю жизнь! Всю-то, всю-то жизнь, как есть, только холод, холод! Ой, страшно!.. Нет, уж лучше решаться сразу!»

И Маша снова, решительно и смело, ступила на самый край проруби. Опять зачернелся у ног ее темный кружок воды, отороченный ледяной корой,— и опять, при виде его, замедлилась Маша. В эту минуту она стояла совсем уже не размышляя, как бы утратив даже самую способность думать; но за нее и в ней самой снова стал действовать бессознательный инстинкт жизни. Маше казалось, будто она так себе, без всякой причины замедлилась и безучастно глядела рассеянным взором по ту сторону канавы.

Вдруг в это самое время заметила она, что с противоположных сходок на лед какой-то человек спустился.

«Помешают!— мелькнула искорка в сознании девушки.— Лучше переждать, чтоб уж не успели вытащить».

Но она обманывала самое себя, едва ли даже сознавая это. Ей казалось, что не что иное, как только одно желание получше и поудобнее исполнить свое намерение заставило ее пережидать, пока пройдет через канаву посторонний человек, тогда как именно один только инстинкт жизни и вызвал в ней мысль об этом пережидании — инстинкт жизни, хватающийся с самым затаенным, незаметным лукавством за первый подходящий случай в свою пользу.

Но смотрит Маша, посторонний человек, вместо того чтобы переходить на ее сторону, вступил на барку и направился вдоль нее к каюте: вошел в дверцу и тотчас же назад подался, переждал немного и опять скрылся туда же.

«Что же это значит?.. Он, верно, сейчас выйдет опять, назад вернется»,— думает Маша и ждет, скоро ли это случится. Обернулась назад и видит — на набережной изредка прохожие показываются.

«Что же это я стою тут? Пожалуй, заметят еще, догадаются да наблюдать станут,— домекнулась она.— Лучше уж отойти к набережной да обождать под ней, пока тот выйдет».

И, отойдя к берегу, она прислонилась к гранитной стене так, что сверху было бы трудно разглядеть ее. Прошло около десяти минут, а человек из барки не возвращается.

«Что же это значит?!»— с удивлением задает себе Маша вопрос, и вдруг ей пришло на память, что у них в Колтовской и на Петербургской стороне неоднократно, бывало, рассказывали, как разные мошенники, около мытнинского и Крестовского перевоза, держат по зимам ночлеги в пустых барках, выходя оттуда на грабеж и даже, случается, людей иногда убивают.

«Верно, и здесь мошенники»,— подумала она; но при этой мысли не ощутила ни малейшего страха: рассудок, с сознанием своего отчаянья и горя, говорил ей, что надо покончить с собою, и покончить сегодня же, так статочное ли дело, при таком намерении, пугаться ей каких-нибудь мошенников?

Ноги ее меж тем начинало сильно знобить от продолжительного стояния на льду на одном и том же месте, а порывы ветра пронизывали ее холодом.

«Однако чего же я жду, в самом деле?.. Только время даром уходит!»— встрепенулась Маша, стряхнув с себя все эти посторонние и почему-то преимущественно ползущие в голову мысли, которые как-то сами собою, непрошеные появляются у человека именно в подобные и, по-видимому, самые решительные мгновенья его жизни, когда, казалось бы, вовсе не должно быть места в голове посторонним мелочам, а эти мелочи меж тем так и плывут одна за другою, словно прихотливые клочки облаков по небу.

И снова подошла она к елочкам — и вдруг снова встают те же самые мысли, и ясно воображаемое ощущение холодной воды, и невольный ужас при взгляде на темный кружок проруби!

«Нет!.. Я не могу утопиться!.. сама — не могу: сил не хватает!— прошептала она в отчаянии.— Господи!.. ведь это... это — самоубийство!.. Страшно... ужас берет!.. Не могу я!»

И вдруг увидела Маша, что человек выбежал из барки, бросился тут же на снег и стал копошиться в нем. Что именно делал он — она понять не могла и только пристально следила за его движениями. Мысль о своем безысходном положении и о необходимости умереть заволоклась в ее голове каким-то туманом. Она как будто потеряла нить этих мыслей, как будто они исчезли куда-то, испарились, подобно туманному облачку; от Маши вдруг ушло куда-то и ее настоящее, и ее прошлое, а сама она безучастно и безотносительно глядела по ту сторону, на неизвестного человека, словно бы ей и делать больше нечего. Случается, что именно такие бездумные, бесчувственные, рассеянные минуты откуда-то вдруг слетают на человека среди самого беспредельного отчаяния и горя. Душа человеческая, словно бы от сильной усталости, возбужденной этим отчаянием, возьмет вдруг да и закоченеет, замрет, застынет совсем на несколько минут в таком рассеянном и ко всему безучастном положении. Нет в ней ни намека мысли и намека чувства, нет даже во всем организме ощущения какого-либо. Стоит Маша и смотрит на человека, а для чего стоит и зачем смотрит — про то и сама не ведает. Но вот он снова поволок ноги в свою барочную конуру. «Верно, больной,— подумала Маша, и с этой мыслью словно очнулась.— Что же теперь остается?.. Умереть — духу не хватило... жить — тоже не хватает решимости...»

Она тихо побрела вдоль по замерзлой реке — туда, где чернелась, как темный зев, арка Обуховского моста. Вошла в эту арку и остановилась, осматривается — темно, сверху дробный топот копыт раздается глухо, и невольно кажется, будто от этого топота и гула сейчас обрушится арка — но арка крепка и стоит нерушимо уже многие десятки годов. В темноте ничего не видно под мостом.

«Остаться разве здесь?— подумала Маша.— Здесь все же спокойнее... отсюда не выгонят, не увидят... Говорят, что иные ночуют под мостами».

И она уже думала было где бы поудобнее приютиться у гранитной стенки, а ветер, с двух сторон врываясь в узкое пространство арки, свистел и выл под сводом с какой-то дикой, словно б одушевленной силой и невольно наводил страх на молодую девушку.

Опустилась Маша на лед, подле кучи свезенных сюда уличных сколков мерзлой грязи и снегу, и вдруг рука ее уперлась в какую-то шерсть. Маша быстро вскочила на ноги и с отвращением выбежала вон из-под арки. Сердце ее быстро екало, и колени дрожали от ужаса. Это была какая-то дохлая падаль, но девушке почудилось, будто она ухватилась за волосы человеческого трупа. Ей сделалось страшно — страшно быть одной, и потому она торопилась убежать из этого места, и снова очутилась недалеко от полуразрушенной барки.

«Там, верно, люди есть,— подумала она, глядя на притворенную дверь каюты,— там можно приютиться. Пойду к ним! Может, не выгонят... упрошу Христа ради».

Эта мысль, давшая слабую надежду на приют и спокойствие, немного ободрила девушку, которая несмело переступила порог каюты, но вместо человеческого голоса услыхала одно только глухое ворчанье.

Все тихо, а людей как будто совсем незаметно. «Что же это такое?!—И Маша в недоумении остановилась у порога.— Где же человек-то? Ушел он, что ли?.. Одна собака только... Господи! Все же это легче: не одна хоть буду... все же есть живое существо...»

Прислушалась — чу!— кроме рычанья собаки еще чье-то дыханье слышно — ровное, сонное дыханье.

«Это, верно, такой же несчастный бездомник, как я! — подумала девушка, все еще прислушиваясь к дыханию,— Верно, и ему нет иного места на свете, кроме заброшенной барки...

Стало быть, не одна я на свете... стало быть, и еще есть такие же... Может, и много их так-то шатаются, да живут же ведь и в голоде, и в холоде, а не думают о смерти».

Так думала Маша, и эта мысль, нежданно-негаданно, произвела на нее совсем особенное впечатление: она как будто несколько довольна и эгоистически рада была, что не одна она такая на свете, что есть кроме нее и другие, которые, может быть, столько же, а может, еще и больше терпят да мучатся — и ей как будто несколько спокойнее стало вдруг на душе от этого далеко не веселого сознания.

«Вот спит же себе человек, стало быть, если уж больше негде, так можно и здесь приютиться»,— подумала вслед за тем Маша. Обстоялась она несколько времени и чувствует, что в каюте не так холодно, как на улице и, особенно, как среди Фонтанки, да и ветер не продувает, и как будто спокойнее, чем невесть где по городу шататься. Она, почти до изнеможения, чувствовала страшную усталость, при которой, после полного сознания о недостатке решимости на самоубийство, ее пугала мысль бесприютного шатания по улицам, вплоть до рассвета, где ни сесть, ни простоять, сколько бы самой хотелось, на одном и том же месте нет никакой возможности: придут и сдвинут, а не то люди вокруг соберутся, станут удивленно глазеть на тебя, да допытывать, зачем стоишь, мол, так долго, да как да почему, да отчего именно с места не двигаешься?

«Чем там шататься, так лучше здесь отдохнуть,— решила Маша, выискивая себе место в противоположном углу от Вересова.— Не выгонит же он меня отсюда... А и выгонит, так все-таки хоть сколько-нибудь отдохнуть успею... Да зачем ему гнать! Ведь барка столько же и моя, сколько и его: барка общая».

И, успокоенная таким решением, девушка плотнее закутала голову и грудь своим широким платком, покрепче запахнула бурнусишко и села, прижавшись к стене, в темный угол.

Вскоре и ее охватил не то что сон, а какое-то легкое, тонкое забытье — скорее даже оцепенение, при котором как будто и спишь и в то же время смутно окружающую действительность слышишь.

___________________

Был первый час в начале, когда проснулся Вересов от холода, который начал пробирать его члены. Спал он около трех часов, и этот сон, не подкрепляя, только хуже еще разломил ему все тело. Открывши глаза, он заметил в каюте какой-то зеленоватый полусвет, допускающий различать, хотя и смутно, окружающие предметы. По небу носились клочками беловатые тучки, разорванные ветром из одной сплошной массы, покрывавшей горизонт уже несколько суток. В вышине стояла полная луна, и несколько зеленоватосеребристых лучей ее пробились в два барочных оконца и двумя туманными полосами косвенно пронизывали темноту каютки. Одна из этих полос западала в противоположный угол и неровными пятнами ложилась на лицо и местами на скорчившуюся фигурку Маши.

Вересов начал вглядываться и с полуиспугом, с полу-изумлением заметил сперва чье-то лицо, тускло озаренное луною, а потом и всю эту фигурку. Подумал было он, будто это во сне ему грезится, но тут же убедился, что не спит и что в действительности в том углу есть кто-то.

— Кто тут?— громко окликнул Вересов.

Девушка вздрогнула, раскрыла глаза и пристально стала глядеть на своего соночлежника, но с места не двигалась.

— Кто тут?— еще громче и с некоторым беспокойством повторил последний, подымаясь на ноги.

Маша робко встала и торопливо направилась к дверке, как вдруг тот ухватил ее за рукав и пристально стал всматриваться в лицо.

— Я уйду... я сейчас уйду...— прошептала Маша, испуганная его неожиданным прикосновением.

— Да я не гоню... Разве я гоню тебя?— возразил Вересов.— Я только спросил, кто ты.

Девушка без ответа опустила голову: она не знала, уйти ли ей или остаться,— и пока в нерешительности стояла на одном месте.

— Ты одна была здесь?— спросил Вересов, который боялся, чтобы какой-нибудь новый обитатель покинутой барки не выжил его из этого логовища.

— Одна,— прошептала смущенная девушка.

— Зачем ты здесь была?

Ответа не последовало.

— Что тебе здесь надо было? Зачем ты была здесь? — повторил все еще опасавшийся бездомник, которому не хотелось расставаться с последним своим убежищем.

— Да когда деваться больше некуда... Надо же куда-нибудь!— возразила девушка.

Вересов успокоился.

— Так ты... все равно как и я... Обоим нам некуда,— проговорил он кротко, опуская ее рукав.— Оставайся... Куда ж идти-то?.. Зла я тебе никакого не сделаю... Оставайся себе — места хватит...

Маша еще с минуту постояла раздумчиво и вернулась на прежнее место. Вересов тоже улегся подле собаки и долго, из своей темноты, смотрел на девушку пристальными глазами. Она по-прежнему свернулась в комочек, скорчилась, закутавшись в бурнусишко, и сидела в углу, плотнее прижавшись к промерзлой стенке.

Оба молчали, и это молчание длилось довольно долго. Слышно было только их дыхание да порою слабые щенячьи взвизгивания. А Вересов все еще не спускал с нее взоров. Холод пробирал Машу, забирался в ноги и в локти, а оттуда вдоль спины, по лопаткам. Она нервически вздрогнула и, встрепенувшись, зябко потянула в себя воздух, сквозь сжатые зубы.

— Тебе холодно?— спросил вдруг Вересов, глядевший на нее в эту минуту.

— Холодно...— ответила дрожащая Маша.

— Хм... Что станешь делать!.. Вот подожди до утра: к заутрене зазвонят — пойдем, пожалуй, в церковь, там печки к тому времени истопятся: можно согреться.

И он опять замолк, продолжая глядеть на озябшую девушку. Он раздумывал что-то, борясь между состраданием к такой же, как и сам, несчастной, и эгоистическим поползновением не уступать ей жалкие выгоды своего положения. Наконец первое превозмогло:

— Ступай, пожалуй, сюда: здесь теплее — у меня рогожка есть,— предложил он.— Ляг вот тут, прикройся.

— А ты-то как же?— отозвалась Маша, в нерешительности принять его предложение.

— Я уж вдосталь лежал... мне ничего!.. А мы попеременке будем... Холод-то какой, проклятый!

— Н-нет ничего... я и здесь буду — у меня платок есть,— отозвалась она.

— Ну, как знаешь!— поспешил закончись Вересов, будучи рад, что можно по-старому остаться под рогожей.

Прошло еще минут с десять, в течение которых он уж снова было начал слегка забываться дремотой, как вдруг услыхал, что зубы соседки бьют лихорадочную дробь от холода. Его и самого порядком-таки знобило.

— Эк ведь ты какая!— начал он с досадливым укором.— Зовешь тебя, а ты не хочешь!.. А сама вон — зубами щелкает!.. Ступай, говорю, ко мне! Ложись подле! Так-то вместе теплее будет... Мне ведь тоже холодно! Ведь вон собака — греет же щенят под собою... Этак больше тепла будет идти.

Девушка подумала с минутку; но холод преодолел. Она поднялась из угла и перешла к соседу.

И легли они рядом, покрывшись дырявой рогожей.

Холод сблизил этих двух человек, которые совсем не знали друг друга, даже о физиономиях один другого не умели составить себе понятия, потому что едва-едва лишь могли различать их при слабом свете двух тусклых полосок лунных лучей, проникавших порой сквозь оконца в их темное и холодное логовище. Они походили скорее на два каких-то животных существа, в сознании которых лежал теперь один только инстинкт — защитить себя от холода.

И они крепко-крепко прижались друг к дружке, обнялись руками, обхватили ногами один другого, забившись с головой под тощую рогожку, и старались в общем дыхании отогреть свои лица, свою грудь и шею. Тут уже было позабыто всякое различие полов; им и в голову не пришло совсем, что один — мужчина, другая — женщина. До того ли им теперь было? Эти крепкие объятия являлись у них невольным, как бы инстинктивным следствием того, что холод чересчур уже пронимал, что являлось чисто эгоистическое желание предохранить себя от мороза, а достичь этого удобнее можно было лишь только прижавшись, как можно крепче, один к другому и дышать, дышать, дышать, чтобы хоть сколько-нибудь согреть холодный воздух под рогожею. Тут было одно только обоюдное ощущение — ощущение холода и одно только обоюдное животное желание — желание согреться.

Между тем голод, который во время сна несколько поутих было, проснулся теперь снова и стал еще мучительнее, чем прежде.

Вересов чувствовал в желудке какую-то сжимающую, судорожную боль, от которой подымалась в груди тошнота, а во рту — густая голодная слюна накипала. Он не выдержал этих страданий и начал стонать, и в злобном отчаянии до крови кусал свои руки и ногти.

Маша тревожно подняла голову.

— Что ты?.. Что с тобой?—беспокойно спросила она шепотом.

— Я есть хочу!.. Я голоден!— с истерическим, рыдающим воплем простонал Вересов, судорожно корчась и ворочаясь на своем месте.

— Нет!.. Это невыносимо!.. Я голову размозжу себе! — внезапно и стремительно вскочил он, вне-себя от отчаяния и злобной тоски.

Маша в испуге поднялась тоже.

— Пусти!..— оттолкнул ее Вересов.— Пусти, или я задушу тебя!

Та отшатнулась и глядела на него из угла в недоумении и страхе.

Голодный человек, скрежеща зубами, ударился затылком о стену. И вслед за тем она слышала, как несколько раз повторился глухо-сухой и короткий звук, который издавала стена от ударов об нее человеческого затылка — только и было слышно, что этот странный стук да скрежет зубовный.

Маша бросилась было к нему, но в это самое время, с рыданиями и стоном, изнеможенный, он рухнул на пол, катаясь по нем от судорожных сжатий желудка.

Вересов был человек нервный, слабый, не умевший владеть собою и легко поддающийся высшей степени отчаяния, ибо подобные натуры вообще способны больше, сильнее чувствовать каждое ощущение и даже сильно преувеличивать его в своем сознании. А в эту минуту отчаяние и боль от голода, соединенные с мыслью о полной безысходности, о том, что и завтра, и послезавтра предстоит все то же самое, вывели его из последнего терпения.

— О чем ты? Что с тобой?— повторила Маша, приблизясь к нему и опустясь над ним на колени.

Первое движение ее, при виде этого неистовства, было — бежать отсюда, но в ту же минуту человеческое сострадание, сочувствие и понимание подобного отчаяния остановили ее. Несмотря на собственной страх и горе, она осталась и даже поспешила к нему на помощь.

— Ты голоден — Боже мой! Так ведь можно же купить хлеба!— убеждала она.

— Купить?!

Вересов приподнялся на локте.

— Купить?!.. Купить?!.. А!.. так ты еще смеяться надо мною!!

Он сильно схватил ее за руку.

— Да нет же, у меня деньги есть!— воскликнула Маша, не зная, что ей делать и куда деваться и как вырваться от этого бешеного, и в то же время болея о нем и желая помочь ему.

— Деньги?.. Ты не лжешь?.. У тебя деньги есть? Давай их сюда!.. Давай!..

И он быстро поднялся с полу. Неожиданная надежда утолить свой нестерпимый голод мгновенно придала ему новые силы.

Маша торопливо опустила руку в карман, достала оттуда несколько медяков — насколько горсть захватила — и сунула их в ладонь дрожащего Вересова, который в ту же минуту опрометью бросился вон из баржи.

Девушка вздохнула несколько свободней.

«Уйти бы скорей отсюда!»— было первое движение Маши, как только она осталась одна, перестав прислушиваться к удаляющимся шагам Вересова, которые наконец затихли, когда он поднялся на набережную.

И она вышла из своей берлоги, но чуть показалась только за дверку, как вдруг ее охватило холодным порывом ветра и снова всю проняло до самых костей. На набережной тускло мигали фонари, и до рассвета было еще не близко.

«Куда ж идти?.. Где там шататься?.. Уж лучше здесь до утра переждать... Теперь — одна ведь»,— подумала она и снова спряталась в каюту, забившись, как прежде, под рогожу.

Она думала об этом несчастном, голодном человеке, вспоминала последние мгновения его отчаянного неистовства и с ужасом представляла себе, что не сегодня завтра и ей предстояло то же самое. Только теперь она вспомнила, что с самого утра тоже ничего в рот не брала, и при этой мысли как-то вдруг почувствовала некоторый позыв на пищу. Она была голодна, только голод ее до этой минуты не давал себя чувствовать, задавленный множеством других тяжелых ощущений. И лишь тогда, когда живой пример соночлежника представил ей это чувство со страшными его последствиями, она вспомнила про голод свой собственный, и ей захотелось есть, захотелось согреться чем-нибудь теплым — выпить чаю стакан. Но — удовлетворить этому позыву не было никакой возможности.

Маша вздумала удостовериться, сколько у нее денег осталось, и рука ее в кармане ощутила одну только медную пятикопеечную монету. «Стало быть, я полтинник ему дала,— сообразила она, и ей стало досадно и жалко, зачем так много.— О себе не подумала, Бог весть кому отдала последние деньги, а теперь сама-то что станешь делать?»

Прошло около получасу времени, с тех пор как ушел Вересов из барки.

Маша, в тупом оцепенении, решилась терпеливо дожидаться рассвета, как вдруг скрипнула дверка и раздался его голос:

— Ты здесь еще?

— Здесь,— испуганно ответила девушка.

— Спасибо за хлеб!.. Я есть тебе принес, хочешь есть?

И он вынул из-за пазухи три пеклеванных хлеба, разрезанных наполовину, и в каждом из них торчало по куску заржавой ветчины.

Маша хотела уж было приняться за эту закуску, как снова Вересов остановил ее:

— Ты постой, ты выпей прежде, я и водки с собою принес,— сказал он, вынимая из кармана косушку.

— Я не могу... не пью я,— возразила было девушка.

— А ты выпей, говорю тебе!— настойчиво перебил ее Вересов.— Ведь зазябла совсем! Как выпьешь, отогреешься.

Он сколупнул пробку и подал ей посудину.

Маше и есть хотелось, и в то же время жажда томила ее, так что она сразу хватила три-четыре крупных глотка и закашлялась. Ей еще впервые приходилось пить водку, как воду, доселе же она имела о вкусе ее самое смутное понятие. Почувствовала, как зажгло внутри в озяблой груди и желудке, как легкое и приятное тепло внезапно пошло переливаться по всем суставам — и с жадностью принялась за свой пеклеванник.

Вересов проглотил остатки и тоже принялся за жеванье. Ни разу еще в жизни своей не жевал он с такой волчьей жадностью и не глотал куска с таким наслаждением, как в эту минуту, работая над сухой и ржавой ветчиной, в своей темной и холодной берлоге.

___________________

Получивши от Маши полтину, он не пошел, а побежал, превозмогая боль и тяжесть в ногах, по Обуховскому проспекту, к Сенной площади. Тюрьма послужила-таки ему к приобретению кой-какой опытности. В тюрьме узнал он, что на Сенной существуют кой-какие заведения, где неофициальным образом производится торговля и в ночную пору: в окнах горят огни, а входная дверь вплотную приперта, но стоит лишь постучаться, и она гостеприимно отворится. В тюрьме же узнал он, что на Сенной, позади гауптвахты, близ Спасского переулка существует одно из подобных заведений, называемое «Малинником». Оно было наиболее знакомо ему по многочисленным рассказам; отыскать же хорошо известные по тем же тюремным рассказам приметы его было вовсе не трудно, особенно когда проводником человеку служит нестерпимый двухсуточный голод. Он постучался в двери, но тут же заметил, что она не затворена, а только приперта для виду, дернул ее со всей энергией и взбежал по лестнице в буфетную комнату. Пока ему доставали спрошенный шкалик водки, не разбирая, накинулся он на первый попавшийся кусок, выставленный за буфетной стойкой, и остервенело стал жамкать краюху черствого пирога, чем вызвал даже удивление со стороны буфетчика, привыкшего вообще ничему почти не удивляться, вследствие непрестанного пребывания своего в этом заведении.

— Эк тебя, как хрястаешь! Видно, голод не тетка!— заметил он, выливая в стаканчик водку.

Вересов, ничего не отвечая, залпом проглотил ее и снова накинулся на следующий кусок пирога, как вдруг буфетчик схватил его за руку:

— Буде, малец! Не шали! Ты прежде деньги вынь да положь на стойку!— предложил он.— А то, может, в кармане-то у тебя шишка еловая, а ты на ширмака налопаться норовишь? Это не модель — дело!

Вересов высыпал на стол все захваченные с собою медяки и распорядился, чтобы ему приготовили косушку водки да четыре пеклеванника с ветчиною.

— Ну, вот в обрез, как есть, полтина и будет, а деньги-то есть еще аль все?— вопросил буфетчик.

— Все тут!— прожевал голодный, снова протягивая к пирогу свою руку.

— Все, так не трошь чинёного аль уж одного пеклеванника не бери, а то не хватит: не отпущу!— предупредил буфетчик. И Вересов с жадною быстротою сообразил, что пеклеванный хлеб будет побольше и поувесистей, чем кусок пирога, и потому, сколь ни хотелось есть, решился переждать минутку.

Но каким небесным благодеянием показалась ему прелотеплая и пропитанная всякою мерзостью атмосфера этого отвратительного приюта! Пока ему готовили закуску, он топтался на месте, размахивал руками, тер ладони и в то же время дожевывал свой пирог, стараясь поскорее отогреться в комнатном тепле; и не успел еще буфетчик приготовить ему первый пеклеванник и положить в него кусок ветчины, как он уже выхватил у него из-под руки то и другое и снова принялся с необыкновенною быстротою теребить зубами это яство.

Отвратителен и печален вид жрущего таким образом человека, но неизмеримо отвратительней и печальнее безвыходный человеческий голод.

Вересову не хотелось уходить отсюда, потому что хотелось подольше попользоваться теплом, за которое особой платы не полагалось; но он вспомнил, что там, в барке, быть может, ожидает его прихода другое голодное и озяблое существо.

«Если не вернуться, так ведь это... ведь это, стало быть, я ограбил ее,— подумал он,— а может, она мне последнюю копейку отдала... может, завтра сама она, из-за меня, будет так же мучиться — ведь бесприютная!»

«Эх, нехорошо!.. Надо вернуться!»— решил он напоследок, и только с минуты на минуту медлил уходить, чтобы хоть сколько-нибудь еще обогреться.

Не далее как за каких-нибудь четверть часа перед этим, когда он испытывал мучительное, до отчаяния и зверства доводящее чувство голода, ему казалось нипочем не только что ограбить, но даже и убить себе подобного человека; да он, весьма легко может статься, и убил бы Машу, в порыве своего исступления, приняв за насмешку ее слова о хлебе, который можно купить, если б она не поспешила отдать ему свои деньги. Теперь же, когда первый кусок хлеба дал ему первое утоление, в животном, которое мы называем человеком, пробудилась и его действительно человеческая сторона: он вспомнил о другом своем голодающем и холодающем собрате.

Запихав в карман посудину водки да за пазуху три остальные пеклеванника, он полунехотя — потому что приходилось наконец расставаться с теплом,— кое-как обогретый и кое-как утоленный, побежал обратно в барочную берлогу, питая в душе сладкую надежду на половину оставшейся в запасе пищи.

___________________

Голодная собака, услыхав чавканье и запах съедомого, поднялась с места и приблизилась к Вересову.

— Что, и ты, небось, хочешь?— проговорил он, думая поделиться с нею и в то же время эгоистически не решаясь расстаться со своим куском.

Собака в темноте обнюхивала его лицо и пеклеванник.

— Вижу, что хочешь, вижу!— продолжал он со вздохом, отламывая добрую половину хлеба.— И ветчинки, небось, также хочешь? Ну, на и ветчинки! Потрескай и ты заодно уж! Спасибо, не выгнала от себя! Это за то тебе,— говорил он, ласково теребя ее морду.

Собака, почувствовав на зубах своих пищу, тотчас же отошла в свой угол и, положив кусок между лап, уплела его с быстротой, не хуже Вересова.

— Ну вот, ты просишь! — заговорил он, только что успев поделиться с Машей последним из принесенных пеклеванников, когда собака снова подошла к нему и, тихо виляя хвостом, стала визжать и обнюхивать.

— Ну, уж так и быть! На тебе еще, только — чур!— не просить больше, потому — последний!— сказал он, сунув ей в пасть половину своей порции.

Маша и от себя уделила половину.

И затем снова улеглись они под рогожку, закутавшись — один в свое пальтишко, другая в бурнусишко, снова крепко переплелись руками и плотно прижались друг к дружке, в надежде, ради обоюдного тепла, провести таким образом остаток ночи, пока не заблаговестят к заутрене.

Водка согрела и сразу одурманила Машу: голова ее кружилась, глаза смыкались под обаянием какого-то тяжело и в то же время сладко наплывающего сна, и через две-три минуты она крепко заснула, забыв и свои невзгоды, и свое настоящее, и свое прошедшее,— заснула тем сном, каким только может спать изнемогший от утомления, но — слава Богу — сытый и немного пьяный человек, в свои молодые, крепкие силой и выносливые годы.

Заснул и Вересов как убитый, почти одновременно со своей незнакомой, но сроднившейся в общей доле соночлежницей.

IX
ВСТРЕЧА ЗА РАННЕЙ ОБЕДНЕЙ

В воздухе уже посерело и отволгло — признак рассвета и начинающейся за ним оттепели,— когда проснулся Вересов.

«Слава Богу, кажись, таять начинает — не так холодно будет шататься»,— подумал он, выглянув за дверку.

Маша еще спала, свернувшись в комочек: видно было, что холод и сквозь сон понемногу все-таки пробирает ее. Вересов бережно покрыл ее рогожей и, поместясь подле, заглянул в лицо. Но пока еще нельзя ему было уловить ее черты, а заметил только, что лицо это, кажись, молодое.

Через несколько времени раздался первый удар благовеста, которого так ждал и которому обрадовался теперь Вересов: этот звон несет ему надежду на тепло в течение целых двух с половиной часов, пока будет длиться заутреня и ранняя обедня. Целые два с половиной часа он проживет у вытопленной церковной печки, целые два с половиной часа есть возможность отогреваться! Понять вполне всю радость и наслаждение этой надежды может один только назябшийся вволю, наголодавшийся вдосталь и совсем бесприютный человек.

— Вставай, пора уже!— тихо дотронулся он до спящей девушки.— Пойдем греться, к заутрене заблаговестили.

Маша приподнялась со своего места и, протирая глаза, с изумлением оглядывала всю окружающую обстановку: крепкий сон отшиб у нее на время память с сознанием своего положения, и только совсем уж очнувшись, она живо вспомнила, где она и что с нею было.

— Надо выйти отсюда, пока не совсем еще рассвело,— заметил Вересов.— К ночи, может, придется опять сюда же вернуться, так лучше поосторожней быть, а то как станет светло, пожалуй, полицейские заметят да перехватят, в части насидишься.

Для Маши было теперь совершенно все равно: в части ли сидеть, в тюрьме ли или по белу свету шататься; но Вересов, отведавший уже, что такое неволя, знал цену своей свободе. Ему за ничто казалось потерять ее вчера, когда изнывал от голода, но теперь, пока голод успел угомониться на время, он дорожил этой вольной волей, он ревниво берег ее.

На Спасской Сенной колокольне гудел еще благовест, когда двое бесприютных спешно шагали по площади, направляясь к церкви. Перед местными образами теплились лампады и звучно раздавался фистуловый тенорок дьячка, гнавшего, словно на почтовых, свое чтение. Две-три сердобольные старушонки в черных капорах, неизбежные посетительницы какой бы то ни было церковной службы, разместились уже по разным уголкам храма, со своими обычно сокрушенными воздыханиями. О чем? Про то они и сами едва ли знают: может — от умиления, а может — и от поясничной боли. Появился тоже и согбенный подслеповатый старикашка на своем вечном месте, близ входных дверей — тоже неизменная принадлежность каждой приходской церкви. Старикашка в течение своих многолетних стояний давным-давно уже успел на слух заучить в своей хилой памяти всевозможные службы и, медленно крестясь, непременно бормочет вполголоса, вслед за читальщиком, каждый псалом и каждую молитву; а случится пение — он непременно подпевает своим разбитым старческим голосом, и вечно не в тон подпевает, но всегда норовит затянуть прежде дьячков. Старушки, проходя мимо, непременно поклонятся ему с жалостливой улыбкой, и он им тоже поклонится, степенно и важно. Он постоянно первым приходит и последним выходит из церкви. Без этих неизменно присутствующих и самых усердных молельщиков не обходится ни единая служба ни в единой приходской церкви: старичок с фальшивым пением и три старушонки с воздыханиями составляют почти единственных посетителей заутрень и вечерень, невзирая ни на какое время дня и ночи, ни на какую погоду, ломающую подчас их древние кости.

Бездомники поместились у самой печки: Вересов стоял прижавшись к ней спиной, которая больно уж зазнобилась у него во время ночи, а Маша тут же опустилась и села на колени, прислонясь щекой к теплой печи, и обоим им стало теперь хорошо — насколько может быть хорошо зазяблым людям в подобном положении,— оба про все пока позабыли и только грелись и грелись...

«А давно уж я не была в церкви»,— подумала девушка, блуждая взором по слабо освещенному храму — там, где темный иконостас уходил в серовато-рассветную мглу купола, где красноватыми звездочками тускло мигали лампады, постепенно становясь тем бледнее, чем больше проступало утро. Она переходила взором от предмета к предмету, прислушивалась к скудным звукам двух дьячков, к этим с детства знакомым напевам, к тихому голосу священника, долетавшему из алтаря, словно невесть откуда — как будто с воздушной высоты какой-то,— и невольно вспомнилось Маше ее тихое, светлое, спокойное детство, этот серенький домик с садиком в Колтовской, эта чистенькая комната в мезонине, в окна которой заглядывали, вместе с утренним солнцем, ветви медоводушистой черемухи и смолистых берез, а внизу лиловая сирень благоухала; вспомнила она и эти бесконечно добрые, честные лица своих стариков, на которых было написано столько любви и любования ею — молоденькой девочкой, для которой они всю свою жизнь посвятили; но тут же вспомнился до трагизма грустный, хотя и обыденный конец этих стариков. «Одна, с тоски,— в могиле, другой — в сумасшедшем доме,— черным облаком пронеслось в голове Маши.— И ты, одна только ты причиной всему этому!..»

Тяжело было такое сознание ей, обвинявшей во всем одну только себя и никого больше; тяжело было ей вспомнить все эти безвестно тихие, отрадные картины своего детства, своего чистого девичества, и все это, словно бы нарочно, так ясно, так отчетливо представилось ей в эту минуту, в этом сероватом полусвете храма, по которому легкими струйками ходили синеватые облачка пахучего ладана и тихо раздавались церковные напевы, бедные мелодией, не совсем стройные, но почему-то так и напоминающие светлое детство.

«Да, давным-давно не была я в церкви,— снова подумала Маша,— с тех пор и не была, как из Колтовской увезли... А и теперь-то! Не молитва, а только холод загнал!»

И Маша почувствовала, будто что-то похожее на укор кольнуло ее в сердце. И ей захотелось воротить свое счастливое, беспечное детство, с его чистым смехом и чистыми молитвами, так сильно захотелось молиться и плакать — много молиться и много плакать.

И она молилась и плакала.

Она молилась и плакала, а Вересов стоял над нею, сбоку, и глядел на это детски красивое лицо, вдохновенное молитвой и слезами, глядел искоса и несмело, чтобы взором своим как-нибудь невзначай не смутить ее слез, не нарушить ее молитву. И это лицо только теперь вполне разглядел он: в ту минуту оно показалось ему столь девственно-чистым, столь многострадающим и ангельски-прекрасным, что он в каком-то невольном благоговении отступил на шаг от прежнего места, словно бы не дерзал приблизиться и стоять рядом с тою, для которой была еще возможна и доступна такая чистая молитва...

Он невольно глядел на нее в каком-то почтительно-благоговейном удивлении: он никогда еще в своей жизни не видел, чтобы люди могли так молиться.

«Кто она?—думалось ему в эту минуту.— Кто она?.. Голодная, бесприютная... ночь — в барке... У нее никого нет, стало быть,— никого в целом свете!.. Никого!»

И это слово повеяло на него каким-то ужасающим, гробовым холодом.

«Кабы был кто, разве ее пустили бы так?.. Она — честная... Да, честная душа, а иначе не молилась бы так... и в барке не ночевала бы.

И так-таки одна, совсем одна... Ни отца, ни матери... ни сестры, ни подруги... Все отступились или все перемерли?..

А она, должно быть, не из простых,—-продолжал Вересов строить свои предположения, искоса взглядывая на лицо молящейся.— Должно быть, так, потому — это по лицу сейчас видно: у простых не бывает таких тонких линий, такой нежности не бывает... Она головку той статуйки напоминает мне... Лепил было я, да не вылепил!.. Вот бы с нее вылепить!..

Да... И движенья-то у нее все какие-то особенные: просто, а хорошо... Настоящая, значит, грация есть.

Да, это верно: она не из простых,— решил он наконец, вполне убеждаясь в своем предположении.— Странное дело!.. Как же это она так?.. В барке... голодная... Зачем это? Почему? Кто у нее отец и мать?.. Что же это они — живы? умерли?.. Боже мой! Горя-то, горя у нее сколько!.. Ах ты несчастная моя, несчастная!.. Что-то из тебя выйдет теперь! Да, это верно: у нее никого нет!— заключил Вересов с какою-то щемящею болью в душе, и вдруг лицо его исказилось оттенком суровой и злобной мысли: — А у тебя?.. У тебя-то у самого есть, что ли, отец или мать?.. Есть они?.. Где? Покажи на них!

Отец... Как же, отец-то есть, да разве это отец тебе?

Верно, и у этой то же самое».

Но вдруг в ту же минуту Вересов вздрогнул и отшатнулся назад: случайно отвратя глаза в другую сторону, он увидел своего отца.

Но — странно!—старик Морденко явился в церковь не по-всегдашнему, не в ободранном халатишке, подпоясанный дырявым фуляром, не в том обычном костюме, в котором украдучись пробирался он обыкновенно, в вечерней темноте, на паперть Сенного Спаса, чтобы двурушничать промеж нищей братьи,— нет: теперь на старом скряге-ростовщике был надет его лучший долгополый темно-синий сюртук, в который облекался он только в самых экстраординарных случаях, на плечах висела новая ильковая шуба, в руке — шапка соболья — и то и другое, очевидно, из заложенных, но не выкупленных вещей. На желтовато-сухом, старчески выцветшем лице написано торжество необычайное: стеклянный, неподвижный взор его как-то приободрился и блестит, как блестят иногда в камине совсем уже потухающие угли: сейчас вот, мол, огонь умрет, застынет, а последняя искорка тем-то и светлее, тем-то и ярче кажется в окружающей темноте. На сморщенно-сжатых и тонких губах его так и проскальзывала необыкновенно самодовольная, гордо торжествующая и счастливая улыбка; во всех движениях так и кидалась в глаза какая-то возбужденность, энергия, живость; словом — Морденко совсем не походил на себя, на тот угрюмый и как бы полуживой скелет, обтянутый пергаментно-желтой кожей, каким все уже давным-давно привыкли видеть его. В жизни этого старика, очевидно, совершилась какая-то необычная метаморфоза: он весь сиял, торжествовал, стряхнув с себя прежнего, затхлого и ветхого, залежавшегося Морденку — теперь уж он был и тот, да не тот Морденко, а как будто обновленный, помолоделый, счастливый, удовлетворившийся и потому торжествующий.

Свечной староста и церковные прислужники, привыкшие уже в течение стольких лет видеть его на своей паперти в его былом, угрюмом и поношенном, образе, немало удивились, заметя столь необыкновенную перемену, особенно же удивился староста, к которому, войдя в церковь и торжественно положив три земных поклона с осененьем себя широким, медлительным крестом, прежде всего подошел Морденко.

— Доброго утра, почтеннейший! С праздником!— обратился он к старосте, забывая, что теперь не время для таких приветствий и что благочестивые люди приветствуют друг друга не за обедней, а после нее.— Позвольте-ка мне четыре полтинных свечи,— продолжал он,— четыре полтинных: спасу и пречистой, празднику и всем святым.

Староста, удивленный столь необычно щедрой для известного скряги церковною жертвою, поглядел на него с изумлением, однако же ничего не промолвил и положил перед ним четыре большие свечи.

Морденко вынул трехрублевую бумажку и попросил сдачи медными:

— Нищую братью оделить желаю.

Пока староста набирал ему медяков, старик не утерпел, чтобы не попробовать на ладони вес четырех свечей: точно ли, мол, они полтинные?

Получил в сдаче целую грудку разнокалиберных медяков и опять-таки не утерпел: весьма тщательно пересчитал всю сумму.

— Почтеннейший, кажись, вы ошиблись на грошик... гроша не хватает.

Многолетняя привычная скаредность и тут-таки немножко просочилась.

— Нет, кажись, верно — позвольте перечту,— возразил староста и перечел. Действительно, его счет оказался верным. Морденко слегка сконфузился, улыбнулся и извинился тем, что ему так показалось: от старости глазами плох стал.

— Так вот, перешлите, как сказано,— продолжал он, с поклоном вручая старосте купленные свечи.— Да вот что еще, почтеннейший: попросите там кого-либо, чтобы заявили батюшке, что я желаю молебен петь... благодарственный молебен — так пускай уж они после обедни отпоют мне его.

— Что это вы так ныне... торжествуете?— с благодушно-сановитой улыбкой заметил ему бородатый староста, который, созерцая такое необычно странное явление, никак не мог воздержаться, чтобы хоть немножко не удовлетворить своей любознательности насчет метаморфозы старого скряги.

— Да, почтеннейший мой, да! Торжествую!— ответствовал Морденко с радостно-самодовольным дрожанием в голосе.— Торжествую! Потому что вседержитель справедлив... О, справедлив он... справедлив... Послал мне благое свое споспешение, на враги же победу и одоление послал!.. Слава долготерпению его, слава!..

И Морденко поспешно полез в задний карман сюртука за фуляровым платком и, отвернувшись, смахнул им выкатившуюся на глаза свои слезинку.

Затем отошел он к сторонке и, упав на колени, молился долго, бия себя в грудь и поматывая дрожащей головой.

Вересов видел его и всю предыдущую сцену, слышал почти все слова его, и захотелось ему уйти поскорее из церкви, чтобы не встретиться с ним больше — благо, пока еще старик не заметил его; но трудно было с теплой печкой расстаться, да и потом невзначай взглянул на молящуюся Машу, и почему-то невольно вдруг захотелось ему остаться подле нее, не отходить от нее, быть как можно дольше вместе с нею — нужды нет, что встретится с отцом! Что ж из этого? Пускай встречается! Пускай он видит да любуется, до чего сам же довел своего сына! «Да полно, сын ли я ему еще!— думает Вересов.— Неужели отец, родной отец мог бы быть таким к своему сыну? Неправда! Приемыш я ему — и только, а приемыша — что жалеть? Не кровь ведь!»

И он опять погрузился в свои невеселые думы, время от времени взглядывая на тихо плачущую девушку.

Отошла служба, отпели и заказанный Морденкой молебен. Немногочисленные молельщики вышли из церкви, пошел и Морденко за ними, но, проходя мимо печи, вдруг остановился, недоумелый и пораженный: он нечаянно столкнулся взорами со своим сыном — и в первое мгновенье как будто обожгла старика эта неожиданная встреча. Но тотчас же посуровело его желтое лицо, словно бы вдруг оно деревянным сделалось, и ни один мускул не дрогнул на нем, когда он с этим неподвижно осуровевшим лицом, по видимому спокойно и твердо, прошел мимо сына, показывая вид, будто совсем и не замечает его.

Вересов выдержал на себе его стеклянный, холодный взгляд и, не потупя в землю взоров, без смущения, проводил ими старика до самого выхода.

Маша кончила свою молитву. Глаза ее были еще влажны, но грудь уже дышала спокойнее и легче. Несколько времени она оставалась в прежнем положении, бессильно опустя на колени сложенные руки и прислонясь головою к печи, как бы утомленная, в каком-то религиозно-сладком забытьи; веяние молитвы не успело еще отлететь от нее.

Но вот она очнулась и огляделась вокруг: все пусто уже, никого нет — один только Вересов стоит рядом и смотрит... смотрит на нее такими грустными, тихими и добрыми глазами. Маша поднялась с пола, кротко улыбнулась ему и, прошептав: «До свиданья», тихо и спокойно удалилась из церкви.

Вересов хотел было что-то сказать ей, но почему-то замедлился так смущенно и нерешительно, затем постоял еще с минутку в самом тупом раздумье и тоже пошел на улицу.

Куда? Неизвестно! Все по-старому, по-вчерашнему. Впереди предстоит еще целый день бесцельных шатаний по улицам, голода, холода, изнеможенья и отчаяния.

А день только еще начинается.

Таким образом судьба свела и на несколько часов сблизила и вновь развела, и вновь затеряла одно для другого эти два существа — жалкий и грустный плод самодовольно-сытого распутства этих высокорожденных князей Шадурских, которые, развратничая и подличая, под надежным прикрытием своих гербовых щитов, конечно, и не помышляют о том, что какому-нибудь незаконному их сыну Ивану Вересову придется когда-нибудь красть от голоду, а незаконной дочери, быть может, продавать себя, чтобы не околеть в холодной барке. Добродетельно жуируя жизнью, некогда думать о таких ничтожных вещах, и тем более, что, раз швырнув сколько-нибудь денег какому ни попало воспитателю — лишь бы с рук долой!— эти отцы и матери остаются уже в полном убеждении, что они искупили свою маленькую шалость, что они правы перед этими незаконными детьми, что больше и требовать от них ничего нельзя, что эти дети могут даже и не знать, кто именно потрудился их на свет произвести, и что с ними ни случись потом в жизни — это уже не наше дело, а нам — нам можно вновь развратничать и делать подлости, соблюдая свой нежный родительский долг лишь по отношению к своим детям законным — прямым наследникам нашего герба, состояния и распутства.

X
УДАР НЕ ПО ЧЕСТИ, А ПО КАРМАНУ

Молодой князь Шадурский сбирался за границу якобы для излечения от опасных ран — поэтому, конечно, ему нужны были деньги.

Старый князь Шадурский проигрался у баронессы фон Деринг — поэтому ему безотлагательно нужны были деньги.

Княгиня Татьяна Львовна Шадурская обещала своему другу Карозичу заплатить один его маленький долг; княгиня во что бы то ни стало должна была исполнить свое обещание, под опасением иначе лишиться его дружбы,— поэтому ей точно так же, как мужу и сыну, необходимо нужны были деньги.

И ни у того, ни у другого, ни у третьей денег в наличности не было.

Единственная надежда — как и всегда в подобных случаях — оставалась на Хлебонасущенского. «У поповича есть деньги,— думал про себя каждый из трех членов сиятельного семейства,— он либо из своих даст, либо откуда-нибудь под вексель достанет».

Поэтому они уже дважды посылали за поповичем, но того все дома не было. Наконец вечером он явился, и явился с физиономией, хранившей солидно-важную опечаленность, словно бы обладатель ее сбирался известить о чьей-нибудь родственно-близкой кончине.

Он вошел своей кошачьей, мягкой походочкой, но вошел молча, без улыбочки, даже височков не приглаживая, и поклонился с выражением сдержанной, но глубокой огорченности.

— Наконец-то вы, мой милый, пришли!— воскликнула княгиня с родственно-дружественным упреком. Когда Шадурские чувствовали необходимость в Хлебонасущенском, а тем паче в деньгах, они всегда принимали с ним этот, по их мнению, «подкупающий» родственно-дружественный тон.

— Prenez place! [Садитесь! (фр.)] — грациозным движением руки указал ему на кресло старый гамен, забывая, что Полиевкт по-французски не смыслит, и в то же время не забыл полюбоваться в зеркало, сквозь одноглазку, на свой пестрый галстучек и откидные воротнички a l’enfant [По образцу детских (фр.)].

— Ну, что почтамтские певчие? Что ваши рыженькие шведочки поделывают?— фамильярно приветствовал его молодой Шадурский, зная, что сии два предмета составляют сердечную слабость Хлебонасущенского и потому рассчитывая, в некотором роде, польстить ему своим вопросом. О шведочках же постоянно осведомлялся он еще и в качестве записного кавалериста.

Но Полиевкт Харлампиевич на все эти любезности отвечал только поклонами, отнюдь не изменяя сдержанноогорченному и постному выражению своей физиономии.

«Чувствует, верно, старый плут, к чему клонится дело!»— подумала с досадой княгиня, однако же выразить свою досаду она почла неполитичным, а напротив того — изобразила самую приятную, самую приветливую улыбку и необыкновенно мягко предложила ему расположиться в кресле, поближе к ней, потому что надо потолковать о деле.

Но Хлебонасущенский и тут не внял ее сладкому призыву и в кресле не расположился, а ограничился тем, что подвинул несколько стул и сел на него самым почтительным образом, не прикасаясь даже к спинке.

Увы! Такое начало не могло предвещать сиятельному семейству никакого благоприятного исхода; поэтому всех троих незаметно, однако ж очень нехорошо, передернуло.

— Что угодно приказать вам?— безлично проговорил Хлебонасущенский, с сдержанным вздохом и взорами, до полу опущенными.

«Ну, уж верно, какую-нибудь каверзу подведет, каналья!»— помыслил молодой Шадурский, и все трое в один голос обратились к управляющему:

— Денег, милейший Полиевкт Харлампиевич! Денег надо! Добывайте денег нам! До зарезу нужно! Необходимо, голубчик! Крайне! Понимаете ли, крайне необходимо!

Хлебонасущенский паче того опостнил физиономию, и хотя бы слово в ответ! Только еще ниже потупил в землю свои взоры.

— Что ж вы молчите, милый вы наш? Выручайте! Вы знаете, мы ведь отдадим!— снова заговорили Шадурские.

Полиевкт немножко откашлялся и начал тихо, осторожно, внятно, словно бы какую лекцию или проповедь.

— Вашим сиятельствам небезызвестно,— начал он с новым вздохом,— что за последнее время наши дела сильно расстроились, за прошлый и за нынешний год мы должны были сделать несколько новых займов, доходы с имений очень и очень скудны при этом нынешнем переходном состоянии; опять же дело с этою госпожою... с Бероевой, тоже немало поглотило всяческих издержек — я даже из своих собственных, из последних денег принужден был расходоваться на него. Все это, конечно, известно вашим сиятельствам.

При имени Бероевой молодой Шадурский старался неопределенно смотреть куда-то в сторону, а княгиня очень усердно, однако не без грации, расправляла кончиками изящных пальцев пушистую ангорскую бахрому своей легкой накидки, причем взоры ее были вполне поглощены этим занятием. И мать, и сын при напоминании им этого имени и этого дела как будто невольно чувствовали какое-то неопределенное смущение: им было не совсем-то ловко. Один только гамен безмятежно поигрывал своим стеклышком, любуясь на лакированный носок своей прекрасной ботинки, да Полиевкт Хлебонасущенский сохранял вполне невозмутимую степенность, словно бы ни на волос не чувствовал за собою ничего такого, что бы могло шевельнуть или поскребсти его совесть.

— Так вот-с, изволите ли видеть,— продолжал он с неизменным при начале вздохом,— в приходе состоит у нас очень мало, почти сущая ничтожность, тогда как расходы за последние два года становятся все пуще и пуще, даже с каждым почти месяцем все возвышаются. Мы никогда не тратили так много, как в это время. Имения-с и дом, как известно вашим сиятельствам, давным-давно заложены и перезаложены. Стало быть, что же-с? Мы ведь кое-как, слава создателю, перебивались еще старым кредитом, ныне же, к несчастью, наш кредит... Сколь мне ни прискорбно, я должен объявить это... Я не смею утаить от ваших сиятельств!.. Ны не кредит наш лопнул... то есть так-таки совсем, как быть надо, лопнул-с!

Хлебонасущенский сокрушенно вздохнул, воздел очи горе, сложил свои руки и пощелкал пальцем о палец.

Шадурские сидели как громом пораженные, не вымолвя ни слова, и только пожирали его своими тревожно-недоумевающими взорами. Даже гамен забыл свое стеклышко и лакированный кончик ботинки.

— А теперь, еще на днях, нам нужно в опекунский совет вносить, и нам нечем внести — буквально: нечем-с!— с ударением вздохнул Полиевкт, пожав плечами и выразительно шевельнув свои брови.

— Кредиту нет?! Как! Помилуйте! Да что же вы-то думали? Чего же вы-то ждали! Это ваша забота!— накинулись на него все трое Шадурских.— Кредиту нет! Как нет? Почему нет? Да где же он? Ведь был же кредит! Был же он! Что ж это значит? Это вы, вы виноваты! Это все ваши опущения, ваша нерадивость! Так-то вы нас любите! Так-то вы нам преданы!

Хлебонасущенский со смирением выдержал этот напор семейной бури и, дав ему поуспокоиться, изобразил на лице своем самую горькую усмешку, с оттенком мученически-христианского всепрощения.

— Не думал я,— начал он растроганным голосом,— да-с!.. не думал я, чтобы за всю мою усердно-верную и много летнюю службу мог удостоиться от ваших сиятельств, от обожаемого мною семейства столь несправедливых, незаслуженных укоров!.. Я — христианин, сердце мое чисто перед Господом: Господь зрит вся моя внутренняя (Хлебонасущенский, говоря это, был торжественно чувствителен и растроганно-огорчен), Господь — судия неумытный! Я виноват?.. Мои упущения?.. Моя нерадивость? Я ваш кредит подорвал? Да ведь у меня самого кровных моих денег до осьми тысяч состоит за вашим семейством-с! И я никакого документа, никакого формального обеспечения не имею! Ну, так статочное ли дело, как будучи в существовании своем зависим от вашего благосостояния, статочное ли, говорю, дело, чтобы я сам стал не радеть, упущения делать и тем паче подрывать кредит ваш? Вы теряете — значит, и я теряю, судьба наша общая-с! Нет, ваше сиятельство!.. Нет!— заключил он с особенной силой выражения.— Не ждал я, истинно могу сказать, не ждал я от вас, при старости лет моих, такого укора! Это меня сильно-с огорчает!.. Это... это благодарность за всю мою службу!

И Хлебонасущенский, отвернувшись в сторону, как бы от преизбытка чувств своих нервно вынул платок и поднес его к лицу — может быть, для того, чтобы отереть набежавшую слезу, а может, и просто, чтобы смахнуть остаток табачной понюшки с кончика своего носа.

— Но позвольте!— энергически вмешалась Татьяна Львовна, смыслившая более мужа и сына в своих семейнофинансовых делах.— Вы не виноваты? Так кто же виноват? Отчего вы заранее не предупредили нас, что все это так плохо? Мы бы могли поостеречься, принять свои меры, ну, наконец... наконец даже сократить свои расходы, уехать отсюда! Зачем же вы молчали?

Полиевкт неторопливо поднялся с места с таким видом, который изобличал в нем намерение поразить сиятельное семейство самым неожиданным, но вместе с тем самым сильным и неотразимым ударом. Он чувствовал свою силу, сознавал, что останется прав, и как будто нарочно приберегал к концу этот милый сюрпризец.

— Я молчал!-— укоризненно закивал он головою с тою же горькой усмешкой в лице и голосе.— Я молчал!.. Нет-с, ваше сиятельство! Не угодно ли будет вспомнить вам, что еще два года тому назад, по приезде вашем из-за границы, я предупреждал вас! Я предупреждал, что Морденко скупает понемногу векселя их сиятельства князя Дмитрия Платоновича, одновременно с тем-с также скупает и документы князя Владимира Дмитриевича, а равно и ваши-с, ваше сиятельство! Я тогда же имел честь доложить об этом.

— Ну так что же!— с неудовольствием вмешался старый гамен.— Ведь я вас посылал тогда к этому Морденке! Вы какой ответ привезли мне? Вы сказали, что он нарочно, из чувства признательности, скупает мои векселя, помня добро мое. Что он не хочет, чтобы меня тревожили мои кредиторы! Так или нет?

— Так-с, ваше сиятельство! Все это совершенно справедливо, но вспомните также и то, что я тогда же предупреждал вас: «Эй, не доверяйтесь, ваше сиятельство! Обманывает! Тенета плетет!» Что, не говорил я вам тогда этого? Не говорил? А вы мне что отвечали на это: «Это, мол, братец, не твоего ума дело; у нас, мол, точно есть старые счеты, и я, мол, очень признателен, что он чувствует это». Вот она и вышла — его признательность. Правда и то, что Морденко целые два года после этого не тревожил ваших сиятельств, однако же векселя-то все-таки продолжал скупать себе потихоньку да исподволь... А я что делал? А я нет-нет да время от времени и напоминаю об этом вашему сиятельству, как только дойдут до меня какие бы то ни было, хоть самые пустячные слухи: «Так и так, мол, ваше сиятельство, не вышло бы из этого какой опасности!» Стало быть, что же-с! Я предупреждал! Я бдил! Я провидел! А вы что мне изволили каждый раз отвечать на это? Потрудитесь-ка вспомнить теперь, ваше сиятельство! Вы мне отвечали, что я этого не понимаю, что Морденко скупает векселя, однако же не тревожит,— стало быть, он чувствует свою вину какую-то (какую — о том я неизвестен), стало быть, он хочет загладить ее, исправить свое поведение! Я очень сожалею, что вы, наперекор мне, могли быть так доверчивы. Ваша бдительность была усыплена его коварственной бездейственностью в течение двух лет. Но я все-таки вам напоминал, и неоднократно напоминал,— только голос мой не был принят в должное внимание, а теперича, выходит, я один виноват во всем! Где же справедливость, ваше сиятельство, где же справедливость-то?!

Шадурские дали кончить Полиевкту его продолжительный и столь патетический монолог, и только тогда, когда он выложил перед ними все свои доводы, княгиня Татьяна Львовна решилась предложить ему вопрос о том, какой смысл и значение имеют слова его о Морденке, при чем тут этот Морденко и какую роль играет он во всем этом?

— Морденко-с? А вот какую роль!— не торопясь, но многозначительно ответствовал управляющий.— Морденко исподволь скупал векселя их сиятельств, князя Дмитрия Платоновича. Скупал он их исподволь, незаметно, в течение нескольких лет-с; и так как по обременительности для нас многозначительных долгов наших кредит наш давненько-таки начал уж падать, и чем дальше, тем все больше, то у многих кредиторов, конечно, явилось сомнение в возможности получить сполна всю сумму. Ну-с, а при сем вам, конечно, известно и то, что зачастую, занимая наличными деньгами примерно тысячу рублей, документы выдавались на две и даже, случалось, на три тысячи, когда нужда в деньгах бывала такая, что вот тут ты их сейчас вынь да и положи. Стало быть, что же-с? На все на это была не моя, а опять-таки ваша собственная воля-с, и не мое личное это достояние. Я только и мог советовать и представлять свои резоны, которые не всегда бывали приняты во внимание. И, стало быть, что же я-то теперича при всем при этом-с? Извольте вы сами рассудить, по всей строжайшей справедливости! Морденко же, между прочим, воспользовался ослаблением нашего кредита и скупал по ничтожной цене, особенно же вот — опрометчивые вексельки-то, где за тысячу иной раз мы по три писали, а потом, со временем, и того еще дешевле они ему доставались, потому заимодавцы, видя такое ослабление кредита ваших сиятельств, радехоньки бывали рубль за полтину сбывать. Он этим и пользовался: где полтину, а где и по двадцати копеек за рубль платил, так что, во-первых, документы наши доставались ему исподволь, не делая ущерба его капиталу, а во-вторых, почти за ничтожную сумму, и он, стало быть, нисколько не в накладе. Я вам всегда говорил: «Опасайтесь, ваше сиятельство, этого Морденку!»

— Ну и что же из этого следует? Что вы так распространяетесь? К чему ведете это все? Скорее к делу! —нетерпеливо и досадливо перебили его Шадурские — мать и сын.

— Дело не замедлит-с,— спокойно возразил Хлебонасущенский,— к делу-то я это и веду-с! Изволите ли видеть, ваше сиятельство, дело в том, что Морденко в общей сложности скупил наших документов на сто двадцать пять тысяч серебром, а это, при существующем казенном долге да при остальных наших долгах, положительно превышает стоимость нашего имущества. Если бы могли еще уплатить теперь хотя казенные проценты в опекунский совет, то как-нибудь можно бы было проволочить дело, но теперь — все, решительно все уже лопнуло!

— Ну так что ж, что скупил!— спокойно заметил слабый на сообразительность гамен.— Ведь он не желает теснить меня! О чем же вы, почтеннейший, так много беспокоитесь? Умерьтесь, говорю вам: les affaires ne vont pas encore si mal, comme vous croyez [дела еще не так плохи, как вы думаете (фр.)].

Хлебонасущенский поглядел на него с грустной и даже презрительно-сострадающей улыбкой.

— «Не желает»! Ваше сиятельство так-таки и полагаете, что «не желает»? Ну-с, а я вам скажу, что каждый почти из купленных векселей был уже предварительно протестован прежним владельцем, а ныне Морденко — нежелающий-то ваш — представил их в совокупности ко взысканию!.. На сто двадцать пять тысяч рублей серебром-с! Вот оно и «не желает»!

Известие это имело действие бомбы, внезапно упавшей сквозь потолок: княгиня так и окаменела на месте, князь-гамен, вскидывающий в это самое мгновение свое стеклышко, так и застыл с ним на полпути к своему глазу, а князь-кавалерист, как ошпаренный, вскочил с кресла и неподвижно глядел на Хлебонасущенского.

Удар по карману для сиятельного семейства был даже гораздо чувствительнее ударов по фамильной чести.

Один только Полиевкт оставался в эту минуту грустно-торжественно-спокоен и созерцал каким-то расслабленным взором попеременно каждого из трех своих собеседников. И он мог быть спокоен, он имел полное право вкушать блаженное безмятежие, ибо его собственный капиталец, тысченок до ста, сколоченный более чем за двадцать лет почти бесконтрольного управления делами Шадурских, был цел и хранился в надежных государственных учреждениях, а если и терял он теперь за Шадурскими тысяч до осьми, то все-таки, сравнительно, это была незначительная лепта, на которую вдовица Хлебонасущенский мог, пожалуй, и рукою махнуть — у него оставался очень да и очень кругленький капиталец для того, чтобы отойти на полный покой, жить барином в свое удовольствие и даже, для отдания общественного долга, быть членом «благородного собрания».

— Что ж это теперь!.. Тюрьма?.. Разорение?.. Боже мой!— проговорила наконец княгиня, подавленная своим ужасом.

— Воля судеб, ваше сиятельство, воля судеб-с!— сокрушенно пожал плечами Хлебонасущенский.— Что ж делать! Наг родился, наг и в землю отыдешь. Смирение — вот совет, который предлагает премудрый!

— Убирайтесь вы к черту с вашим премудрым!— запальчиво закричал князь Владимир, с ожесточением принимаясь шагать по комнате.

Полиевкт проводил его глазами с выражением некоторого изумления, но спокойствию своему не изменил нимало.

— Вы люди молодые-с, ваше сиятельство,— скромно заметил он на эту запальчивую выходку,— вам одно приличествует, энергия эта, а мы, убежденные опытом, так сказать,— мы это понимаем глубже-с!

— Что ж теперь будет, мой милый?— хлопая глазами, спросил его старец.

— Кроме неблагоприятностей, ничего хорошего быть не может, ваше сиятельство!.. Ничего хорошего!.. За нами есть еще кой-какие порядочные документишки, кроме Морденки, и в других посторонних руках. Эти же кредиторы, как только проведают, что подано ко взысканию, поторопятся сделать то же самое. На недвижимость казна секвестр наложит, а движимость с молотка пойдет, так что мы, значит, и самого дома этого, фамильного достояния предков своих, должны будем лишиться!

Хлебонасущенский говорил все это грустно-сокрушенным тоном, и говорил не иначе как в первом лице: мы и наше, дабы изъявить перед злополучным семейством всю близость их горя к его собственному сердцу, дабь: показать им, что их радости были когда-то и его радостями, а ныне их невзгода есть и его невзгода, при коей он сам, на старости лет, точно так же лишается всех средств к существованию.

— Но я спокоен!.. Я спокоен!— с смиренным достоинством вздохнул он через минуту.— Я мужественно подставляю выю своей судьбе: рази меня! Я спокоен! Я приму удар!

— Черт возьми! Он спокоен!— горячился молодой Шадурский, забыв всякую меру и приличие.— Он спокоен!.. Я думаю, можно быть спокойным, двадцать лет набивая свои карманы!

— Voldemar, au nom du ciel, tais-toi! [Владимир, ради Бога, молчи! (фр.)] — подняла на него княгиня свои молящие взоры.

— Оскорбление ваше не могу почесть для себя таковым!— заметил ему Полиевкт Харлампиевич с великим достоинством, хотя сам побагровел от гнева.— Вседержитель зрит мое сердце! Но дабы не подвергнуться еще какой-либо подобной вспышке, я удаляюсь!

И Хлебонасущенский, холодно и сухо поклонившись общим поклоном, с достоинством вышел из комнаты, несмотря на то, что княгиня со старым гаменом кричали ему вдогонку:

— Полиевкт Харлампиевич, куда вы? Мой милый! Останьтесь! Полноте!

Но «милый» не заблагорассудил вернуться. При настоящем обороте дел он безнаказанно мог и личное достоинство свое проявить перед теми, которые заставляли его столько лет выносить всяческие щелчки, и мелкого, и крупного свойства, беспрепятственно наносимые его самолюбию и благоразумно им терпимые ради бренных выгод, которых, повидимому, впредь уже не предстояло: стало быть, теперь и поломаться можно было во всю свою волю.

— Что ты наделал! Что ты наделал! Ну можно ли это! Ведь он нам нужен еще!— с досадой укорила княгиня своего сына, который в ответ ей только рукой нетерпеливо махнул и продолжал ходить по комнате.

Гамен глубоко погрузился в свое кресло и сидел как-то желчно задумавшись. Казалось, этот нежданный удар по карману пробудил в нем нечто похожее на серьезное сознание, на какую-то тревожно-желчную мысль.

Княгиня, чувствовавшая внутреннюю потребность сорвать — сорвать на ком-нибудь — хотя часть своей горечи и накипевшей досады, с нескрываемой ненавистью и презрением оглядела своего жалкого гамена.

— Вот до чего вы довели нас с вашей безумной расточительностью!— заговорила она к нему, с дрожанием истерических слез в напряженном голосе.

Гамен, не без основания, удивленно взглянул на нее сквозь свою одноглазку.

— Да! Да!— с силой продолжала взволнованная княгиня.— Вашей беспечности, вашей расточительности мы должны быть обязаны тем, что остаемся теперь нищими! Вы испортили всю карьеру вашего сына! Вы один причиной этому! Что вы смотрите на меня? Что вы молчите, достойный отец?!

— Ну, в этом, пожалуй, и мы с вами помогали!— буркнул сквозь зубы молодой Шадурский, в то время как старый не спускал лорнета со своей супруги.

Княгиня вздрогнула, словно ужаленная, вскинув глаза на своего сына; однако предпочла оставить без возражения его малоцеремонное замечание и снова, еще с пущим раздражением, обратилась к злосчастному гамену:

— Да! Вы один всему причиной! Вы помните, как вы поступили с Морденкой! Не будь той сцены — ничего бы этого не было!

Татьяна Львовна, подавленная своею новою невзгодою, под ее горячим и ужасающим впечатлением, неблагоразумно дошла даже до некоторого цинизма своих воспоминаний — тех воспоминаний, которые всю жизнь она тщетно старалась забыть, заглушить в глубине своего сердца. В эту минуту в намеке, понятном только ее мужу, невольно прорвалось у ней, сквозь кору светской и очень сдержанной женщины, ее непосредственная, неподкрашенная натура.

Гамену показалось оно уже слишком. Он поднялся с кресел и остановился перед супругой.

— Так, по-вашему, я должен был молчать! Я должен был терпеть весь скандал вашей связи! Нет-с, покорно благодарю!— Он коротко поклонился.— В этом не меня, а себя вините! Все это—достойный плод вашего поведения!

Молодой князек, шагавший доселе из угла в угол, вдруг обернулся на полпути, по направлению к своим родителям, остановился на месте и чутко насторожил уши.

Родители мгновенно прикусили язычки. Они спохватились, что зашли уже слишком далеко в обоюдных укоризненных воспоминаниях, так что даже не обратили внимания на присутствие третьего лица; они ясно увидели, что вконец забылись теперь под влиянием горечи и злобы, причиненной им неожиданным ударом по карману. Но... неблагоразумный шаг в присутствии сына был уже сделан и, поправить его не оставалось никакой возможности.

Оба разом осеклись и очень сконфузились.

— Как! Так тут еще есть и таинственный роман какой-то!— прищурясь на них, протянул молодой Шадурский, которому с самого раннего детства не особенно было знакомо уважение к отцу и матери и который с того же самого возраста очень хорошо видел и понимал разные постороннеинтимные отношения батюшки и матушки. А в данную минуту, под влиянием досады и озлобления, чувство приличной деликатности было слишком бессильно, чтобы удержать его от этого откровенно цинического замечания.

Княгиня побагровела и потупилась низко-низко, не смея поднять глаза на сына. Внутри у нее все кипело; истерические слезы готовы были хлынуть из глаз. Гамен тоже пребывал в глубоком молчании и, растерянный, как мокрая курица, кося куда-то в сторону, болтал, по обыкновению, своей ногой и стеклышком.

— Вот, однако, новость!.. А я этого и не подозревал! — с преднамеренным хладнокровием продолжал меж тем юный Шадурский: он тоже, кажись, был рад ухватиться за этот кончик, чтобы сорвать на ком-нибудь и свою собственную злобу, благо — подходящий случай наклевывается.

— Уйди вон отсюда! Тебе не место здесь!— строго возвысила к нему голос княгиня, не подняв, однако, своих взоров. С каждым мгновением она терялась и раздражалась все более. Эта выработанная, аристократически приличная сдержанность совсем уже готова была покинуть ее в столь экстраординарную минуту.

— Ха!..— нагло усмехнулся ей князь Владимир.— Да вы, я вижу, принимаете меня за младенца невинного? Жаль: немножко поздно!

— Я тебе говорю, уйди отсюда!— усилилась проговорить ему княгиня надсаженным гортанным звуком от слез, подступивших к горлу и уже готовых хлынуть. Она чувствовала, что ее волнение и злоба еще через минуту подобной пытки перейдут уже в чистое бешенство.

— Нет, зачем же? Я могу и здесь остаться!— спокойно возразил сынок, играя с матушкой, словно кошка с мышкой.— Ведь мы, если не ошибаюсь, сводим теперь семейные итоги? Почему же и старый счет не вспомнить?

Татьяна Львовна с нервной стремительностью вскочила с места и, вся вне себя, раздраженно бросила в гамена свой скомканный носовой платок, а гамен в эту минуту все еще болтал ногою и стеклышком. К сыну почему-то княгиня не дерзнула отнестись с подобной демонстрацией, вместе с которой, не скрывая уже всей глубины самого пренебрежительного презрения и нервного бешенства, она проговорила мужу:

— Oh! Vieux bonnet! [О! Старый колпак! (фр.)] — и, с рыданием, быстро исчезла из комнаты.

Платок попал по назначению и скатился на болтающуюся ногу гамена, которого сей неожиданный пассаж привел в немалое изумление и злобственно вывел из терпения. Гамен почувствовал себя оскорбленным.

— Oh! Sapristi!.. [О! Проклятье! (фр.)] Это... это уж слишком!— взволнованно сошвырнул он с ноги платок княгини и, раздраженным петушком, руки в карманы, встал и прошелся по комнате.

Князю Владимиру вся эта сцена, по-видимому, доставила злорадное удовольствие.

— Что, досталось?— оскалившись, поддразнил он своего батюшку.— Хлебонасущенский говорит, что какой-то премудрый смирению учит...

Гамен молчал, продолжая взволнованно мерить шагами пространство комнаты.

— Так какой же это роман? Расскажите-ка!— злорадно подстрекал его меж тем князь Владимир.

— Роман?— остановился тот перед сыном. И в глазах его засверкало чувство оскорбления и злости к своей отсутствующей супруге. Это чувство в данную минуту пересиливало все остальные и заставило умолкнуть ту малую долю сообразительности и рассудка, которую оставила ему судьба на старость.

— Ты хочешь знать роман твоей матушки?— повторил он с возрастающим раздражением.— Изволь, отчего же! Она была любовницей Морденки, а может быть, и братец твой где-нибудь щеголяет по свету, если только жив! Вот тебе роман! Что, нравится!

И с этими словами старик вышел из комнаты, громко хлопнув за собою дверью.

Князь Владимир остался один.

Порыв злобно-цинической насмешливости, охвативший его за минуту до этого, исчез с уходом отца. Злобы своей нимало не утолил он, несмотря на то, что рад был сорвать ее вначале на ком бы то ни было. И хотя ни любви, ни уважения давным-давно уже не питал он к этому отцу и к этой матери — не потому, что считал их недостойными такого чувства — это было бы уж чересчур высоко для князя Владимира,— а просто потому, что не случилось его как-то с самого раннего детства; хотя знал он и ведал все их шаловливые и мало пристойные старости делишки, однако маленькие детали той истории с Морденкой, о которой сперва не то что узнал он, но мог только догадываться из неосторожного намека, сделанного гаменом своей жене, произвели на него вдруг какое-то скверное впечатление. Ему стало скверно даже и от того тона, каким гамен передал эти детали. Он понуро сидел теперь верхом на мягком стуле, облокотясь на его спинку, и с мрачной озлобленностью беспощадно грыз свои образцово-прекрасные ногти. А если уж до ногтей коснулось, до тех самых ногтей, которые так рачительно воспитывал и холил князь Шадурский, стало быть, дело выходило уж очень и очень плохо. Забытые ногти были принесены в жертву ощущению мрачной, но бессильной злобы, при одной ужасающей мысли о том, что ему предстоит разорение, что через какой-нибудь месяц, много два, он останется круглым нищим, без средств к самому скромному существованию, с коим никак бы не мог примириться, без возможности продолжать карьеру в свете и в одном из самых лучших, самых блестящих полков. За границу удрать нельзя: не выпустят, если уже векселя представлены. Придется выйти в отставку, а выйдешь в отставку — стало быть, в долговую тюрьму посадят.

— Срам... нищета... позор!— скрипел зубами Шадурский, тогда как ногти его так и щелкали под этими зубами.— Придется удрать... Но куда удерешь?.. В армию перейти бы, что ли?.. Да чем жить-то станешь?.. Жениться?.. На содержание идти к какой-нибудь старухе или купчихе?.. Это бы можно, да не подыщешь сразу, а тут тебя пока до содержания — в грязи затопчут, в долговой тюрьме сгноят... О, проклятые! Из-за их подлых романов я, только я один терпеть должен!.. За что? за что же? я-то чем виноват тут?.. Им — другое дело! Им — поделом! Не вяжись с хамами! Не развратничай! Но я-то! я-то при чем же тут?!.

Последние мысли у князя Владимира относились непосредственно к батюшке с матушкой, и он при этом совершенно искренно склонен был думать, что всему злу они одни только причиной, а он — неповинная жертва. Свой собственный разврат и личная мерзость даже и в голову не могли прийти юному князю: он их не только не сознавал разумно, но даже не чувствовал; причем жизнь, подобная той, какую он вел почти с четырнадцатилетнего возраста, почиталась им явлением вполне законным, необходимым и самым естественным, потому — все так живут, потому — нельзя иначе. Они — родители — должны были позаботиться о нем, о своем сыне, если уж им заблагорассудилось произвести его на свет: они не должны были мотать и развратничать до последней минуты, чтобы доставить ему полные средства жить прилично. Не испорть они своего состояния, своего кредита — ему было бы хорошо, а теперь он — жертва! Невольная, неповинная жертва! И князь Владимир не скупился на грызку ногтей и самые энергические пожелания гамену с отживающей ех-красавицей.

— Что же, однако, делать? Что делать мне?— тщетно ломал и ерошил он свою бессильную голову.— Одно остается только — пулю в лоб!

Но последняя мысль пришла ему так себе, с ветру, совершенно внешним образом, отнюдь не вызванная настоятельной, нравственной необходимостью, и поэтому он выразил ее только так, что называется, с плеча, более для одной красивой фразы. В действительности же мелочно жизнелюбивый князь Владимир совершенно не был способен на самоубийство: силенки и твердости не хватало.

И таким образом долго еще сидел он, погруженный в безотрадные думы, вотще негодуя на обстоятельства, столь нежданно и вместе с тем столь решительно хлопнувшие по карману все это блестящее и почтенное семейство.

XI
КНЯГИНЯ ИЗЫСКИВАЕТ СРЕДСТВА

Все члены этого семейства уединились — потому что тошно им было вместе: каждый, в свою очередь, служил явным и живым упреком двум остальным, и кто был, в самом деле, виноват из них, кто был лучше — решить весьма затруднительно и даже невозможно, так что остается только сказать одно: все трое были лучше.

Княгиня с истерическим рыданием убежала в свою спальню и заперлась. Она бросилась на подушку и вырыдала первые порывы злобы и скоропостижного горя. Затем... затем она нашла, что время уж и успокоиться, приняла двадцать лавровишневых капель, поглядела в зеркало и, конечно, не могла не сознаться, что истерический припадок смял ее прическу и испортил тонкий слой изящных белил с румянами. Но в эту критическую минуту некогда было думать о красоте своей физиономии. Для княгини предстояла теперь более настоятельная дума о том, каким образом вывернуться из безвыходного положения, и надо отдать справедливость: из всех членов этого семейства она одна только обладала тою практическою энергичностью, которая в самых запутанных и тяжелых обстоятельствах жизни не совсем-то падает духом и до последней минуты старается искать себе выхода. Словом сказать, княгиня Татьяна Львовна была и энергичнее, да, пожалуй, и гораздо умнее своего сына и супруга, сложенных вместе.

Долго ходила она быстрой, беспокойной походкой по своей комнате, в то самое время как гамен и кавалерист, окончательно обессиленные и павшие духом, предавались тщетному и безвыходному унынию в разных углах своего дома. Наконец Татьяна Львовна взглянула на часы — было около половины девятого — и, выйдя из своего добровольного заточения, приказала позвать к себе Хлебонасущенского.

Полиевкт, к удивлению ее, сказался больным и не пожаловал.

— Oh, quelle canaille! [О, какой негодяй! (фр.)] — с ожесточением воскликнула княгиня. Однако же, невзирая на это вырвавшееся от чистого сердца восклицание, села к письменному столику и написала прелюбезнейшую записку к своему милому и родному Полиевкту Харлампиевичу, прося его немедленно прийти к ней — лично к ней одной, для необходимых переговоров о деле, с глазу на глаз, без присутствия какого бы то ни было третьего лица.

Записка, хочешь не хочешь, просила слишком мягко и убедительно. Полиевкт поморщился, почесал в затылке, чертыхнулся порядком, однако же, нечего делать, натянул свой синий фрак и спустился к матушке-княгине.

— Что угодно приказать вашему сиятельству?— в холодно-почтительном согбении остановился он в дверях.

— Ах, друг мой, родной вы мой!.. Полноте! Вы все еще сердитесь? Простите, забудьте! Этот негодный сорванец и меня оскорбил — хуже, клянусь вам, хуже даже, чем вас оскорбил! —обратилась к нему княгиня, по видимому с самым дружественным порывом, введя его под руку (чего никогда еще не случалось) в свою комнату и усадив подле себя на диване.

— Я послала за вами. Мне более не к кому обратиться!— продолжала она с грустным энтузиазмом.— Вы всегда были самым близким другом нашего дома, мы вас так любим, и вы ведь всегда же находили средства выручать нас в... трудные минуты! Дорогой вы мой! Придумайте что-нибудь! Пожалейте вы хоть меня — ведь тут все убивается: имя, честь, состояние! Боже мой!.. Я не перенесу такого удара!.. Это страшно, страшно!.. Выручайте нас!

Хлебонасущенский в ответ на ее порыв только плечами пожал.

— Что ж я могу, ваше сиятельство? Я слаб и ничтожен!— пробормотал он с грустным смиренномудрием.— Капиталов — видит создатель мой — не имею никаких, если и есть пустячная тысчонка-другая, то ведь это капля в море! Каплею же пламени не утушишь. А лучше уж, я так полагаю, приберечь ее на черный день, дабы хотя капля могла утолить жажду в пустыне. Когда уже все погибнет, то я, памятуя все милости ваши, охотно поделюсь тогда своей каплей с вашим сиятельством.

Хлебонасущенский нарочно поспешал размазывать эти сладостные речи, в том чаянии, чтобы предупредить княгиню, если бы она вздумала попросить у него взаймы, и чтобы в выставленных ей соображениях относительно малой капли иметь достаточный повод к благоприличному отказу.

— Э, Боже мой, да ведь я не о том!— перебила княгиня.— Благодарю вас, мой родной, но ведь я вовсе не о том прошу вас. Вы найдите мне средства задержать как-нибудь иск этого Морденки — вот о чем прошу я!

— А как его задержишь, ваше сиятельство? Альпийская лавина или какая-нибудь Ниагара там, что ли, неудержимы, и один только зиждитель может удержать их. Но что же слабый человек-то может в этом случае?

Княгине так и хотелось выгнать от себя эту великую дрянь — она ненавидела и презирала его в эту минуту, презирала в тысячу раз более обыкновенного и... все-таки поневоле изображала на лице своем самую дружественную, даже родственно-любящую улыбку.

— Вы виделись уже с этим негодяем?—спросила она.

— С которым-с это?— недоумевая, сдвинул набочок свою голову Хлебонасущенский.

— Ну, с этим... как его?.. С Морденкой!

— Нет-с еще, не успел. Я только нынешним утром получил форменное извещение о его иске. Все это так внезапно произошло, никто и не ожидал, а я тем паче. Да-с, только нынешним утром, и все не решался доложить вашим сиятельствам: духу не хватало, потому — удар-с ведь это, очень чувствительный и неотразимый удар-с!

— Вот что, я думаю, надо нам сделать!— нашлась княгиня после двухминутного молчаливого размышления.— Поезжайте вы к этому Морденке, упросите его повременить хоть на неделю. Когда срок опекунскому совету?

— Да через восемь деньков-с, ваше сиятельство, недалеко-с!

— Через восемь? Ну это я успею обделать еще! Я достану! Во что бы то ни стало, а достану — брильянты, картины, бронзу, фарфор заложу, все заложу, а достану! Проценты внесем!— энергически рассуждала княгиня.— Только вы-то, Бога ради, поезжайте! Употребите все ваше красноречие, весь ум, только пусть он согласится обождать одну неделю, а вы ведь там со всеми этими чиновниками знакомы, они для вас сделают, приостановят иск. Ну в крайнем случае даже дайте им что-нибудь, я отдам вам потом.

— Все оно так-с, ваше сиятельство, да только что же из того выйдет благоприятного-с? — уклончиво возразил управляющий.

— Ах, Боже мой! Как что?!—нетерпеливо поднялась княгиня.— Лишь бы казенные проценты были уплачены, а там я найду случай, я поеду, буду просить, к генерал-губернатору поеду, к шефу жандармов поеду, у меня связи есть. Неужели уж и для меня-то не сделают? Для кого же и делать после этого?! Я... наконец... наконец, я даже выше пойду!

Хлебонасущенский с унылым вздохом сомнительно покачал головою.

— Тщетная надежда, ваше сиятельство! Мечтание-с!.. Одно только мечтание-с праздное, и больше ничего-с! Ни шефы-с, ни губернаторы-с тут не вступятся: потому — дело оно чистое-с!

— Но, Бог мой! если я вас прошу! Неужели и этого вы для меня не сделаете! Поезжайте, умоляю вас!

И княгиня с крепким, убедительным пожатием грациозно протянула ему обе руки — честь, которую от нее впервые в своей жизни дождался Хлебонасущенский.

— Хорошо-с, я, пожалуй, съезжу завтра поутру,— согласился он.

— Не завтра! Нет, сегодня!— стремительно перебила Татьяна Львовна, не отнимая своих рук.— Сейчас же, сию минуту поезжайте и упросите его!

— Извольте-с, готов, памятуя все ваше добро ко мне и все расположение, но... если не согласится, тогда что? — усомнился скептический Полиевкт.

— Не согласится?

Княгиня серьезно и решительно задумалась.

— Не согласится... тогда... что же тогда?.. Тогда мы самого князя пошлем!— воскликнула она, озаренная новою мыслью.— Я уговорю, я заставлю его, он завтра же сам поедет! Он должен это сделать! Он лично будет просить его!.. Можете даже, в случае надобности, сами предложить ему свидание с князем. А теперь, друг мой, поезжайте, поезжайте, не теряя ни одной минуты, и привезите ответ! Как бы ни было поздно — я буду ждать. Господь благослови вас! До свиданья!

И княгиня до порога своей половины лично проводила Хлебонасущенского — особая честь, точно так же невиданная им в этом доме до нынешнего дня.

Полиевкт Харлампиевич более чем когда-либо чувствовал теперь свою силу и торжествовал, сознавая, что эта гордая и кровная барыня в минуту нужды так подленько пресмыкается перед ним, кровным семинарским плебеем.

А кровная барыня, проклиная меж тем в душе своего управляющего, и именно проклиная-то не за что иное, как за это же самое пресмыканье свое, за то, что он своим упрямством дерзнул довести ее до такого лицемерного унижения, тогда как она привыкла только приказывать ему в виде вежливой просьбы, воротилась в свою спальню и, пройдя оттуда в известную уже читателю изящную молельню, горячо стала молиться с коленопреклонением и земными поклонами об успешном окончании миссии раба Божьего Полиевкта.

XII
МОРДЕНКО ОЧНУЛСЯ

Покушение Гречки на жизнь Морденки произвело на старика самое решительное влияние. «А что, если вдруг не сегодня завтра тебя из-за угла хватят, пришибут, как собаку?— подумал он в ужасе, когда остался один, после ареста Гречки и Вересова, произведенного в его собственной квартире.— Раз не удалось — в другой ворвутся, сюда же ворвутся и укокошат!.. Да и кроме того старость, слабость, хворость, того гляди, и сам умрешь... Пошлет Бог по душу, а ты с чем предстанешь пред судию-то? С чем, окаянный?.. Со слезами да с проклятиями людскими!.. А зачем они тебе? Что судие-то скажешь, какой ответ дашь?.. Да, да, помрешь, пожалуй, и не успеешь... не успеешь выполнить того, что задумал... Все усилия прахом пойдут, и враг мой не унижен будет, в довольстве останется. Нет, брат, не дам я тебе довольства!.. Теперь пожалуй что и пора. Пора!.. Скорее, надо работать это дело... низложить его... Скорее, а то умрешь... умрешь и не кончишь!.. Не кончишь! А из-за чего же ты всю жизнь свою бился! Зачем унижение принимал, отказывал себе в пище, в тепле, во всем отказывал — зачем? Из-за чего ты нищенствовал, скаредничал да столько людских слез да крови на голову свою принял?.. И все это прахом? Нет, не быть тому так! Не пойдет оно прахом! Долго я ждал, долго готовился, а теперь — пора!.. Пора!.. Дело хорошее: и состояние свое разом приумножу, и врага тем самым низложу... Грешно оно, по Писанию-то, потому — «любите враги ваши» — ну да ништо: покаемся. Часовню Богу поставлю, колокольню поставлю, пожалуй, а не то и целую церковь можно соорудить. Вот оно богоугодное-то и будет!.. Душе своей ко спасенью. Опять же и часть достатков своих, кроме того, после смерти на богоугодное же пожертвую: вдовицам и сирым отдам, часть в обители монастырские вкладами запишу, на помин души — пускай их все молятся о упокоении раба Иосифа!.. Господь милосерд, Он приемлет раскающегося грешника, блудницу не отвергнет. Низложу врага, старость покойную обрету, а там уж всем остаткам дней моих Господу Богу пожертвую на богоугодное... храм сооружу. И Господь помилует — милосерд и многомилостив Он!.. А теперь пора!»

Морденко испытывал холодный, трепетный ужас при мысли, что он не успеет привести в исполнение свою месть, насладиться ее плодами, что вся цель, вся задача жизни его, через преждевременную смерть обратится в ничто, и, таким образом, до смерти не успеет он богоугодным делом обрести себе райские двери. Как-то странно и дико мешались в этом человеке суеверно-мистический страх, религиозная вера и чисто земная, почти животная жажда мщения, с которою он не мог расстаться, ибо, во-первых, через эту месть необыкновенно выгодно и разом приумножал он свое состояние — для чего, собственно, и с какою целью приумножать его, скряга не рассуждал, так как и сам того рассудком не ведал,— а, во-вторых, еще потому не мог он расстаться с этой жаждой, что она стала для него чисто органическою потребностью, ибо сжился и слился с нею воедино, в течение долгих лет, лелея ее и мечтая о том блаженном часе, когда наконец она вполне утолится, когда жизненный подвиг его увенчается полным успехом: он жил, и мыслил, и дышал только этой надеждой, отбросив все остальное,— она стала для него idee fixe [навязчивая идея (фр.)], довела почти до помешательства, скрытого, затаенного, ибо он никому ни разу в своей жизни не заикнулся об этой мысли. И вдруг она не исполнена! Отказаться от нее — значило бы отказаться от самого себя, похерить весь долгий путь своей жизни, умереть; да он бы и умер, если бы его лишили этой единственной живой и отрадной ему мысли.

Это была натура кремневая и закаленная, энергическая и страстная, злопамятная и в высшей степени самолюбивая — тем особенным самолюбием, которое знакомо сильным людям, вышедшим из грязи, из круглого ничтожества и пробившим себе дорогу до степеней высшей знаменитости. Русская история, особенно прошлого века, богата именно подобными личностями. Это же самое самолюбие, только несколько низшей пробы, свойственно людям, которые, подобно Морденке, будучи по праву поставлены в самые неблагоприятные социальные условия, будучи по праву рождения не более как крепостными холопами своего помещика, возвышаются барскими милостями и барским доверием до степени личного камердинера, потом дворецкого, потом управляющего, сколачивают всеми нелегкими капиталец, мечтают о выкупе на волю, о приписке в купеческое сословие, о почетном гражданстве, о женитьбе на штаб-офицерской дочери и, наконец, о полном панибратстве с господами, которые сами будут к ним приезжать и сами кланяться. Поставь судьба этого самого Морденку в иные, более благоприятные условия да отними от него эту узкость ума, дай она его натуре более широты, и, как знать, при такой-то силе воли и при таком крепком самолюбии, быть может, из него вышел бы какой-нибудь Меншиков, Потемкин, Безбородко, Сперанский. Но теперь он — не более как грязный на вид скряга, темный мещанинишко и злостный ростовщик Морденко. В былое время он чересчур уже много возмечтал о себе, видя расположение самого князя, видя раболепство многочисленной дворни пред своей особой, видя, наконец, себя тайным избранником самой княгини, молодой красавицы и блестящей великосветской женщины. Трудно, чтобы все это вконец не вскружило человеку голову, трудно, чтобы все это не питало самолюбия, развивая его втайне до непомерных размеров. И вдруг пощечина — и ею все похерено! Самолюбие ожесточилось, а в этом-то ожесточенном самолюбии и крылось его непримиримое оскорбление, его неизгладимая злопамятность, потому что тут уже человек боролся и метил за всю лучшую, как он понимал ее, сторону своей жизни, разбитую, уничтоженную, за свои лучшие надежды и самолюбивые мечты. И вот та почва, где сформировался тот Морденко, которого в данную минуту встречает читатель в нашем рассказе.

Как же после всего этого возможно было ему отказаться от единственной своей заветной мысли?

Доводящий до ужаса страх преждевременной и тем паче скоропостижной смерти, возбужденный столь неожиданным покушением Гречки, заставил теперь старика мгновенно очнуться и придал ему новую энергию в достижении своей цели.

Он тут же пересчитал все свои капиталы, пересчитал все векселя князя Шадурского, его жены и сына, скупленные им в разное время, в течение нескольких лет и по весьма различным ценам, скупленные по большей части очень выгодно. И тут овладело им некоторое уныние: он знал состояние Шадурских, тайно и неуклонно следил за его постепенным падением в течение долгого времени и теперь увидел ясно, что все-таки этих бумажек будет еще не вполне достаточно, чтобы вконец разорить своего врага. «Все-таки останется еще на кусок хлеба!— с горечью подумал он в своем ожесточенном унынии.— А надо, чтобы не было этого куска, чтобы ничего не было, чтобы я — я сам кормил их в долговом отделении. Вот чего надобно!»

И после этого он, через всевозможных маклеров, с неутомимой энергией начал наводить справки, у кого еще имеются векселя Шадурских, ездил, хлопотал, торопился скупать их в свои руки, выторговывал за рубль полтину, а где и меньше,— и многочисленные кредиторы княжеского семейства, питавшие весьма слабую надежду на обратное и полное получение своих капиталов, почти все были радехоньки, что подыскивается такой покупатель, у которого можно хоть что-нибудь выручить наличными деньгами, взамен призрачно-мечтательных упований на падающий с каждым годом кредит Шадурских. И нельзя сказать, чтобы Морденко особенно жалел своих денег на это предприятие. Хотя он каждый раз жидовски начинал торговаться с продавцом, однако же в крайнем случае, встречая иногда неподатливое упорство, выкладывал сполна всю требуемую сумму и радостно приобщал новую бумажку к довольно уже полновесной пачке скупленных документов.

И вот в этой пачке оказалось их теперь, вместе с прежними, на сто двадцать пять тысяч серебром. Правда, Морденко убил на эту скупку значительную часть своего состояния, но тем не менее он был доволен и рад, он торжествовал в эти счастливые минуты, потому знал, что все затраченное скоро вернется назад, и вернется в большом преизбытке.

В первые годы, когда Морденко только что начал заниматься ростовщичьими сделками, он еще не был скрягою: деньги сами по себе в то время не служили для него целью, а только средством, единственным средством к достижению иной заветной цели. В то время он переломил свой характер, так сказать, заставил самого себя сделаться скрягой; а теперь, когда минуло с тех пор двадцать два года, когда подошла и насела на него суровая старость, скряжничество от долгого упражнения незаметно въелось в его натуру до того, что сделалось наконец самою сущностью этой натуры, в которой, кроме такого качества да еще старой заветной цели, ничего уже больше и не осталось.

И вот эта цель почти уже достигнута.

«Сто двадцать пять тысяч,— подумал старик, весь дрожа от радости при мысли, что наконец-то настанет желанный час, в который ударит его мщение.— Сто двадцать пять тысяч — этого будет довольно, вполне довольно, чтобы скосить его, потому тут сейчас же вместе со мной и другие кредиторы прихлопнут».

Морденко отлично знал состояние Шадурских, которое лет за тридцать действительно было огромным и блистательным состоянием. Но постоянные и непроизводительные траты, безалаберные долги, обеспечиваемые еще более безалаберными векселями, ловкий исподвольный грабеж Хлебонасущенского с братией и иные подобные причины расстроили вконец это состояние, которое по сей день продолжало еще кое-как держаться одним лишь миражным отблеском прежнего величия. Теперь это была форма без содержания, или почти без содержания, роль которого пока еще заменял все более и более колеблющийся кредит; так что стоило только Морденке разом подать ко взысканию на сто тысяч, и весь мираж мгновенно бы исчез, состояние разом бы лопнуло, даже и без помощи исков остальных кредиторов. Один Морденко мог легко проглотить его, пустя Шадурских по миру круглыми нищими или навеки сгноя их в долговом отделении.

«Да!.. Вот они, эти бумажки!— думал он, сжимая в руке свою полновесную пачку.— Вся жизнь на них пошла... вся жизнь!.. много слез, много крови... проклятий много...»

Он закрыл глаза — и в его памяти, в его воображении невольно прошло несколько тяжких сцен и образов, которые время от времени, умножаясь одни другими, врезались в эту память и теперь так ярко вызвались и оживились воображением. Одни вызывали другие, другие — третьи, и так далее, и так глубже, целой вереницей, в которой один образ тонул за другим, заслонялся третьим, и снова вынырял, и снова улетучивался. Одни представлялись ярче, живее; другие лишь бледным и тусклым намеком, очерком; но все были равно тягостны для души, все глядели на старика каким-то одним великим вопиющим укором. Закрыв глаза, он жутко закачал головою, и дрожащие губы его смутно зашептали:

«Ох как много, много их!.. Много!.. Ну да за то ж...» и, не досказав до конца свою мысль, он с энергической силой вытянулся во весь рост, судорожно сжал свои губы, и на желто-сухом, бледно-мертвенном лице его отразилось величайшее торжество и полное удовлетворение.

Он немедленно же все эти векселя подал ко взысканию.

XIII
ЛИСИЙ ХВОСТ

Осип Захарович Морденко собирался уже на покой, так как старая кукушка его прокуковала девять часов вечера, и ее хриплому звуку успел уже ответить точно таким же кукованием старый попугай, который в течение нескольких лет, кажись, ни разу не упустил случая покуковать вместе с часами.

— О-ох,— проскрипел старик, с усилием поднимаясь со своего старого, высокоспинного кресла,— запираться пора. Христина! Запирай у себя дверь на болты: время спать.

«На болты, на болты! Время спать, спать... Попке спать!»— болтал попугай, карабкаясь на свое кольцо. Безносый голубь также готовился на сон грядущий и, сидя на голландской печи, похлопывал своими крыльями, отчего каждый раз подымалось там целое облако давно несметенной пыли.

В это время кто-то из сеней дернул дверной звонок.

— Алчущие и жаждущие!— покачал головой Морденко.— Нет, уж будет!.. Будет с меня!.. Больше в заклад ничего принимать не стану... Довольно!

— Откажи там, Христина!— закричал он старой чухонке.— Не принимаю, мол! Да дверь, гляди, не отпирай, через дверь разговаривай.

Вместе с этими словами, старик вышел в прихожую и рядом с кухаркой остановился, прислушиваясь под дверью.

— Кто там?— осведомилась чухонка.

— Господина Морденку...

— Да кто там? Назовись!..

— От князя Шадурского... управляющий... по делу.

При этом имени Морденко встрепенулся и весь даже просиял как-то.

«Ага!.. Видно, круто пришлось голубчику...»— подумал он с тем злорадно-торжествующим самодовольствием, которое за последние дни каждый раз появлялось у него при мысли о давимом враге. Он шепотом, торопливо промолвил Христине:

— Впусти, впусти его!.. Только подожди минутку: дай мне уйти сперва.

И, с тревожно заходившим сердцем, быстро зашлепал он туфлями в смежную горницу, захватил в обе руки по большому ключу — предосторожность на случай защиты, постоянно принимаемая им со дня последнего покушения, и, спрятав их под своей порыжелой шелковой мантильей, поставил свой фонарь так, чтобы лучи его ударяли прямо на входящего, тогда как сам оставался во мраке. Таким образом, он приготовился к встрече.

Вошел Хлебонасущенский, но, не решаясь двинуться вперед, ни отступить назад и не различая еще хозяина, в недоумении оглядывал весьма слабо освещенную комнату.

Морденко узнал его.

— Что вам угодно?— неожиданно и не совсем-то приветливо спросил он, подымаясь из-за разделявшего их стола.

Полиевкт, не рассчитавший такого приступа, даже вздрогнул немного и с смущенной улыбкой пролепетал:

— От князя Шадурского... Хлебонасущенский — управляющий их сиятельства... Имею честь с господином Морденкой?..

— Да, я Морденко. Что же вам нужно-то?

— Я прислан от князя...

— Гм... А князю что нужно?

— Да вот насчет вашего взыскания...

— Что ж такое взыскание?.. Взыскание идет, своим законным путем: пусть его сиятельство обращается куда следует, а я-то что же при этом?

— Так-с... Но все же желательно было бы переговорить...

— О чем же нам переговаривать? Сюжета не вижу... никакого сюжета.

— Сюжет тот-с, что князь никак не предвидел, не ожидал...

— Гм... «Не ожидал»!.. Должен был ожидать, коли векселя подписывал: не на ветер же они подписываются!

— Так-с... Но вы даже не предупредили их о своем намерении.

— А зачем бы это я стал предупреждать? Причины к тому не нахожу никакой. Он ведь и без меня, полагаю, предупрежден уже законным путем?

— Все это совершенно справедливо-с, однако года два назад, когда я имел свидание с вами еще по поводу скупки документов, вы объявили, что взыскивать не намерены.

— Я и не взыскивал тогда.

— Вы говорили, что производите эту скупку из благих намерений, из расположения к его сиятельству.

— Так точно, из расположения. Вот я теперь и докажу мое расположение.

Хлебонасущенский затруднился, в каком смысле, по-настоящему, следует ему принять последнюю фразу.

— Однако я не вижу расположения, если уже взыскание пошло,— заметил он.

— Гм...— усмехнулся Морденко.— Если князь мое тогдашнее расположение принял не в аллегорическом смысле, то, я вижу, он весьма подобрел с тех пор, как мы не видались. Своих денег, государь мой, никто даром кидать в воду не станет, а я за бумажки их сиятельства своими кровными заплатил!.. Ну-с, так вам больше от меня ничего не нужно?

— Нет, я прислан с предложением, чтобы вы повременили дней восемь: вам будет заплачено сполна.

— Кто это заплатит?

— Как кто? Конечно, сам князь. Кто же другой еще?

— Нет, князь не заплатит,— спокойно возразил Морденко со стойкой уверенностью полного убеждения.

— Как не заплатит!.. Нам только суммы наши нужно собрать.

— Никаких сумм у вас, кроме долгов, нету. Что вы мне пустяки говорите. Разве я не знаю!..

— Позвольте-с, господин Морденко: если я вам говорю, стало быть, мы имеем свои расчеты.

— Расчеты-то вы, может быть, и имеете, да ведь и я свои расчеты тоже имею. А денег все-таки у вас нет, разве Господь с небеси пошлет — ну, тогда и представляйте их в законом установленное место, а я уж — получу оттуда: обо мне не беспокойтесь!

— Но все-таки князь просит вас, чтобы вы были так добры приостановить на малый срок ваше взыскание.

— Не приостановлю-с. Раз уж подано, пускай идет своим путем. Заплатите всю сумму сполна, и взысканию конец.

— Но ведь князь... сам князь просит вас!

— Сам князь просит меня!.. Скажите какая честь!.. Просит... Ну, передайте ему, что я благодарю за честь, но исполнить просьбу все-таки не могу. Так и скажите! А теперь, полагаю, вам уж больше ничего от меня не нужно?

Хлебонасущенский видел, что старик весьма явно выпроваживает его из своей квартиры, но ему не хотелось уезжать, не увезя с собою хотя малейшей тени какой-нибудь надежды для княгини Татьяны Львовны. «Черт их знает, может быть, еще их дела и к лучшему как-нибудь обернутся: может, сын на шиншеевских деньгах женится,— поразмысливал всесторонний Полиевкт.— Все может быть — чем черт не шутит! Так мне выгод своего положения упускать не следует».

Вследствие таких соображений он медлил уходом, меж тем как Морденко в ожидании ответа на свой вопрос не сводил с него недовольных и сухо-строгих глаз, как будто следя за малейшим его движением.

Полиевкт, ощущая на себе эти неотводные глаза, чувствовал некоторую неловкость, однако же, преодолев ее, посеменил на месте, откашлялся с улыбочкой и очень мягким голосом обратился к собеседнику:

— Послушайте, господин Морденко, все же, как бы то ни было, а не мешало бы поговорить об этом деле.

— Излишне-с!— сухо поклонился старик, причем нечаянно распахнулись полы его накинутой на плечи мантильи, обнаружа под собой два ключа в скрещенных руках Морденки.

— Нет, но все же... ведь князь — не кто-нибудь,— продолжал Полиевкт мягко-лисьим убедительным тоном,— ведь это особа-с, человек со связями, влиятельный-с! А ведь и то сказать, пословица-то говорится: не знаешь, где найдешь, где потеряешь.

— Я ничего не потеряю!— положительно перебил Осип Захарович.— Мое дело чистое. Может быть, его сиятельству угодно будет оспаривать подлинность его документов, так из этого ничего не произойдет, себя только пуще замарают: дело чистое-с, я знал, что покупал. Ни одна бумажка не прошла без самой строгой и точной проверки: все, как есть, по форме, в маклерских книгах помечены. Нет-с, это напрасно! Совсем напрасно, тут уж ничего не поделаешь!

— Да я не о том-с,— возразил Хлебонасущенский,— а я, собственно, насчет того, что как же это вдруг, такая особа... почтенная... известная... и вдруг — такое дело!.. Тут-с уже, так сказать... принцип страдает...

— Что это значит «принцип»— так, кажись, вы изволили сказать?.. Что это такое? Я, извините-с, немножко в толк себе не взял.

— Это... принцип... это — начало... Всеми уважаемое семейство, принадлежащее к высшему сословию-с... ко всеми уважаемому сословию... и вдруг — вы, ничему не внемля, подаете на нас ко взысканию, разом на такую сумму... Это может компрометировать.

— Кого компрометировать?— прищурился Морденко.

— Да все семейство-с! Как же не компрометация, ежели вы, помимо частного соглашения с семейством, так-таки прямо ко взысканию подаете! Оглашаете, так сказать — публичность вводите.

— Что ж, это поучительно!— ехидно улыбнулся Осип Захарович.

— Поучительного не нахожу,— сухо и обидчиво возразил Полиевкт Харлампиевич; но вслед за сим сейчас же поспешил придать всю прежнюю мягкость своему тону.— Нет-с, господин Морденко! Право, честное соглашение и для вас, и для нас было бы лучше!— поверьте, так! Потому — мы бы условились, назначили бы сроки — и в пять-шесть лет долг был бы погашен со всеми процентами даже, какие могли бы там еще и впредь причесться.

Хлебонасущенский закинул удочку насчет процентов, в том чаянии, что подденет на нее скрягу-ростовщика; он говорил все это, не имея, однако, даже бледного понятия о былых отношениях князей Шадурских к этому человеку, говорил, надеясь, что посредством такого маневра успеет, во-первых, дней на восемь затянуть дело, а там, быть может, при удачном опутывании, еще лет на пять оттянуть минуту гибели для княжеских дел. Но этот паук попал не на ту муху.

— Ни в какие сроки вы мне не заплатите, говорю вам!— нетерпеливо перебил его Морденко.— Уж вы лучше с этими предложениями подъезжайте к другим, а не ко мне. И нечего, стало быть, нам ни слов, ни времени тратить понапрасну. Прощайте-с, я спать хочу.

— Но нет, послушайте, почтеннейший!— решился Полиевкт еще на одну попытку.— Что бы вам и в самом деле повидаться бы да переговорить лично с самим князем? Поезжайте-ко завтра прямо к нему! Я устрою так, что он вас примет без всяких околичностей. Да и сам он, пожалуй, не прочь бы повидаться с вами. Поезжайте-ко, право!

Хлебонасущенский понимал, что единственная надежда на мало-мальски благоприятный исход заключается в личном свидании Морденки с Шадурским — сама Татьяна Львовна сказала, что в случае крайности придется послать к нему князя,— но приезд его к ростовщику Полиевкт считал уже самою крайнею и решительно последней мерой; поэтому он все-таки предварительно попытался было сохранить тот наружный декорум, который, по его разумению, соответствует важности и значению княжеского имени, обстановки и социального положения. Он думал, что для дела сначала достаточно будет, если ростовщик и сам пожалует к князю, а не князь к нему; он старался при этом дать ему заметить, что ведь князь не кто-нибудь, что и то уж достаточная честь оказывается бывшему холопу, если его лично приглашают к бывшему его барину, что дела Шадурских вовсе не так плохи, как это может казаться, что, наконец, и самая уплата далеко не невозможна после новых условий при личном свидании.

Полиевкт все еще не совсем-таки терял надежду хоть как-нибудь обойти старого скрягу; но он решительно ошибся.

В ответ на последнее предложение Морденко шага на два откинулся назад, вперил в своего гостя изумленный взор и очень выразительно захохотал.

— Ха, ха, ха, ха!— саркастически сухо и раздельно раздался по комнате его деревянный, как бы нарочно деланный хохот.

«Ха, ха, ха, ха!»— вслед за ним откликнулся из клетки хриплый голос передразнивающего попугая.

Морденко покосился туда с видимым удовольствием и указал рукою на клетку.

— Вот глупая птица — попугай,— сказал он Хлебонасущенскому,— совсем глупая птица, а и та понимает, сколь это смешно, сколь недостойно было бы с моей стороны ехать к его сиятельству!.. Ха, ха, ха!.. Поехать!.. Зачем я поеду? Зачем? Для чего? С какой стати? Нет, государь мой, не вижу я к тому никакой причины. На извозчика только понапрасну истратишься либо подметки задаром изшарыгаешь! Это пускай уж баре катаются да прогулки делают, а нашему брату на извозчиков проезжаться не приходится: не по карману, сударь, не по карману. Так-то-с!

Хлебонасущенский, понимая, что удочка лопнула, стоял как в воду опущенный, а Морденко с ехидным самодовольствием прошелся по комнате.

— Если его сиятельству нужно видеть меня,— заговорил он с расстановкой,— то квартира моя известна; может и ко мне приехать; а самому мне делать визиты не приходится; не по чину, батюшка, не по чину-с! Всяк сверчок знай свой шесток, говорит пословица, и я очень хорошо это понимаю.

— Вы хотите, чтобы князь сам к вам приехал?— встрепенулся Хлебонасущенский.— Хорошо, я передам ему ваше желание, может быть, он и согласится.

Морденко с неудовольствием остановился против него и нахмурился.

— Я, милостивый государь мой, вовсе этого не желаю,— отрезал он с прежней отчеканкой,— до его согласия мне нет никакого дела, потому я вовсе и не приглашаю его, а говорю только: если у человека есть до меня дело, то не я к нему, а он ко мне может пожаловать. Вот и все-с. А особенной чести в княжеском посещении я для себя не усматриваю: нам ведь с барами компанию не водить — мы люди мелкие-с, маленькие, темные... Так-то-с!

— Нет, вы не так меня поняли!— поспешил поправиться Хлебонасущенский.— Князю нужно видеться с вами — отчего ж ему и не приехать! Он, я уверен, с удовольствием поедет к вам!

— Это как ему угодно!— пожал плечами Морденко.— Коли буду дома, конечно, из квартиры не выгоню; если застанет меня, то увидит, а не застанет — и вторично приедет, буде нужда есть такая.

— Он к вам, я думаю, завтра будет,— пояснил Полиевкт Харлампиевич.

— Завтра так завтра! Мне это решительно все единственно, особенно ждать не стану.

— Часов этак около двух,— сдавался все более и более Хлебонасущенский.— Для вас это не составит особенного неудобства?

— А, право, не знаю, как вам сказать... Буду дома, так приму! Скрываться мне от него нечего! Пущай его приезжает, коли охота есть.

— Хорошо-с, так в два часа он будет у вас.

— Будет так будет! Это его дело.

— Но вы согласны ожидать его?

— Если особенных занятий не представится, отчего же, можно и обождать.

Морденко, в сущности, от всей глубины души своей желал этого посещения. Смутная, но злобно-отрадная мысль о нем мелькала перед стариком и прежде еще, в заветных мечтах о том, как он сокрушит врага своего и как этот, когда-то гордый, враг станет ползать и унижаться перед своим бывшим холопом. Смутная мысль о посещении Шадурского, о свидании с ним, где он выскажет этому барину все, что так хотелось ему высказать, где он «вдосталь накуражится» над униженным врагом,— мысль эта, говорим мы, была венцом всех мыслей Морденки о мщении, венцом всего мщения, венцом всей жизни его — и вдруг теперь этот враг сам подает надежду на ее осуществление! Морденко трепетал от злобной радости при этой надежде, но тем не менее считал нужным поломаться, и это ломанье доставляло ему теперь истинное наслаждение: он уже торжествовал в самой возможности выказать перед посредником своего врага все равнодушное (на вид) пренебрежение к этому врагу. В эту минуту страстно ненавидящая душа его предвкушала уже то наслаждение, то блаженство, которое предстоит ей завтра, при личном, давно мечтанном свидании с униженным врагом, когда можно будет уже во всю свою волю покуражиться и поломаться над ним. Морденко был счастлив уже одною возможностью, одним ожиданием, с трудом выдерживая свой сухой и холодно-равнодушный вид.

Хлебонасущенский еще раз заявил о посещении Шадурского в два часа и любезно откланялся. Когда же заперлась за ним дверь, Морденко, как безумный, с радостью хлопая в ладоши и хохоча своим хриплым, деревянно-скрипучим смехом, вбежал в свою комнату.

XIV
БЕССОННИЦА

Улегшаяся в кухне Христина долго еще слышала, как по смежным комнатам раздавалось шлепанье больничных туфель Морденки, как время от времени он начинал бормотать сам с собою, издавал какие-то странные восклицания, принимался громко хохотать — и этому хохоту часто вторил попугай, к которому в таком случае старый хозяин его обращался со словами:

«Что, попка, дождались?.. Дождались, мой дурак, дождались!»

И снова начинал хохотать, потирая свои руки.

Чухонка, слыша все это, не шутя подумывала, уж не рехнулся ли старик, недобрым часом.

Морденко всю ночь почти глаз не смыкал, ворочался на постели, вскакивал, снова принимался ходить и бормотать, снова ложился и ворочался, для того чтобы через несколько времени опять вскочить и расхаживать. То напряженное состояние, в котором он теперь находился, далеко отгоняло его сон. Старик был почти счастлив: он ждал завтрашнего дня, мечтал и думал о предстоящем свидании, как, может быть, думает и мечтает только влюбленный юноша о первом свидании, назначенном ему любимой женщиной. Ему почти въяве воображалось, как войдет Шадурский, как он встретит этого барина, как будет держать себя относительно его, что станет говорить ему и что Шадурский будет отвечать на его речи; фантазия рисовала ему и фигуру старого князя, и выражение его физиономии. Он начинал говорить то, что давно уже мечтал высказать, даже покрасивее и повыразительнее поправлял иные из своих выражений, и сам сейчас же сочинял и формулировал словами и даже целыми фразами предполагаемые ответы Шадурского на свои речи. Морденко уничтожал его в своем воображении, видел его ползающим у своих ног, вымаливающим прощения, пощады, и злобно наслаждался этими воздушными замками. Он был почти счастлив, потому что совсем счастливым мог быть только завтра, когда наконец исполнится то, о чем теперь так лихорадочно-страстно мечтает.

Сознание своего торжества, нетерпеливое ожидание и эти мечты, столь щедро питающие теперь застарелую ненависть, ввиду скорого и полного ее удовлетворения,— все это, совокупленное вместе, заставило его вдвойне переживать свою жизнь, оживило, ободрило и омолодило его тою напряженною энергичностью, которая чем сильнее в данную минуту, тем более разрушает организм потом. Такая усиленная деятельность, такая напряженная жизненность живет в старике недолго и живет за счет всех скудных сил разрушающегося организма.

Наконец он заснул; но сон его был лихорадочно-неровен и чуток более обыкновенного. Те же самые воздушные замки, которые он строил наяву, преследовали его и во сне. Морденко часто просыпался и наконец, когда кукушка его прохрипела пять, решительно и бодро вскочил со своей жесткой постели.

Вскоре послышался благовест, призывающий к заутрене.

— Ага, ударил уже, батюшка мой, ударил — православных призываешь!— с улыбающимся лицом проговорил, прислушиваясь, Морденко.— Вонмем, вонмем тебе!.. Первее всего теперь — содетеля возблагодарить, потому — он это все... Ох, один только он!..

— В оный час и тебе пробьет медь звенящая...— как-то торжественно, с оттенком угрозы и грусти глухо проговорил старик, подняв указательный перст, после минутного раздумья. О ком он это подумал? К кому относилось его полу-библейское речение — к себе ли, к врагу ли своему?—неизвестно, только, постояв после этого еще с минуту, погруженный в серьезное раздумье, он вытянулся, высоко подняв свою голову, и снова улыбнулся торжествующей улыбкой.

«Здравствуй, Морденко!»— закричал ему навстречу приученный попугай, имевший старое обыкновение просыпаться, как только заслышит на рассвете шлепанье хозяйских туфель.

— Здравствуйте, ваше превосходительство, здравствуйте!— приветливо откликнулся старик, вдруг почему-то почтивший сегодня своего старого приятеля титулом превосходительства.

«Разорились мы с тобой, Морденко»,— повторил непосредственно за сим попугай свою обычную фразу.

Морденко, вместо того чтобы ответить, по обыкновению: «Разорились, попочка, вконец разорились!»— цмокнул губами и щелкнул пальцами, как бы желая выразить этим: «Ан врешь, брат, ошибаешься».

— Нет, птица моя, не разорились, а обрели сокровище превыше Кира и Соломона-царя,— говорил он в грустном тоне, настроенном отчасти на торжественный лад.— Да, птица моя, да!.. Плотию беден — духом богат...

— Плотию беден — духом богат,— раздумчиво кивая головою, повторял он, ходючи по комнате. Разбудил свою чухонку и хотел уж было отдать ей приказание насчет самовара, да вспомнил, что доброму христианину не подобает, сбираясь к обедне, пищу вкушать, и отложил свое необдуманное намерение.

— Нынче уж целебных трав пить не стану, а чайком потешу себя. Нынче можно дать себе этакое разрешение, потому — день-то такой у меня нынче.

И старик самодовольно потирал свои костлявые руки.

— Вот от обедни пойду — чайку куплю, и сахарцу, и булочек... Теперь уж не для чего мне жалеть!.. Все уж исполнено!.. Можно потешить себя, можно!.. А друзьям своим тоже пиршество задам, непременно!.. Непременно!.. Попка, Гулька, слышите?

И глаза его радостно смеялись от одного лишь предвкушения тех скромных лакомств и удовольствий, которые, мечтая, готовил себе старик в лучший день своей жизни.

Он чистенько умылся, причесался, пригладился, пробормотал свои утренние молитвы, усиливая и протягивая звук голоса на каждом первом слове каждой молитвенной фразы и скороговорным полушепотом глотая остальные слова; медленно крестился и медленно клал большие поклоны, касаясь каждый раз при этом до полу правою рукою, и засим, исполнив этот долг, снова погрузился в сладкую мечтательность и опять заходил по комнате, время от времени улыбаясь все той же торжествующей улыбкой.

В такой-то забывчивости он почти машинально напялил на себя свой ветхий, дырявый халатишко, служивший для вечерних и ранних утренних шатаний на церковную паперть, как вдруг опомнился, оглядел с улыбкой изумления заплатанные полы этого костюма и, покачав головою, торопливо снял с себя и повесил на гвоздик свое убогое рубище.

— Нет, старик, этот образ отныне уж не подобает,— сказал он самому себе,— отныне уж можно пристойно одеваться... Пускай все видят, пускай все знают, что ты врага низложил... Так ли, попочка?.. А?.. Теперь уж нечего жалеть — ведь правда?

Попугай усердно захватывал своим клювом прутья железной клетки, карабкаясь по ним цепкими лапами. Морденко, как приятелю, шутливо кивнул ему издали головою, лукаво прищурил при этом старческий глаз и принялся очень тщательно сметать метелкой каждую пылинку со своего длиннополого сюртука, много уже лет соблюдаемого в отменном порядке и рачении и служившего старику лучшим парадным костюмом.

Он с видимым удовольствием облекся в это лучшее свое платье и прошел в заднюю комнату, известную у него под именем «молельной», где хранились под замками и за железными болтами вещи, принятые в заклад.

Долго переглядывал он там разные меховые одеяния и наконец выбрал ильковую шубу и соболью шапку, которые показались ему лучше всех остальных.

— Нда! Вот, заложил по весне молодец... заложил и не выкупил,— рассуждал он, примеряя на себе эти вещи, и рассуждал как бы с некоторым оттенком своеобразного сожаления и сочувствия к невыкупившему молодцу.— Ну, что ж теперь станешь делать!.. Просрочил... Тогда вот... грех такой случился... не пожелал я повременить на процентах, а теперь я и рад бы отдать, да где ж отыщешь тебя, молодца-то?.. Поди-ка, уж и рукой давно махнул... Ну и поневоле за собой оставил... Теперича, значит,— мои... А ты, поди-ка, кровопийцем честишь старика, грабителем... О, Господи!.. Прости и помилуй нас грешных.

И Морденко, крестясь, под влиянием религиозно-грустного чувства побрел к обедне, не забыв предварительно накрепко замкнуть все комнаты и самую квартиру, в которой под обычным арестом осталась чухонка Христина, а ключи, как и всегда, опустил в свой глубокий и вместительный карман.

Он с необыкновенным удовольствием ощущал на своих плечах легкую, теплую и красивую шубу, ему приятно было запахивать на себе ее широкие полы и думать при этом, что кончены уже для него навсегда путешествия в рубище, что уж больше не к чему ему студить свое дряхлое, хотя и закаленное во многих невзгодах тело, что настало наконец время, когда он может побаловать себя несколько, на закате дней своей жизни.

И Морденку, словно ребенка, тешили эти мысли.

XV
КАИНСКИЕ МУКИ

— Ну, мои друзья, у вас нынче пир! Я вам пир задаю!.. Радуйтесь вместе со мной!.. С кем же мне и порадоваться больше!.. Попка!.. Гулька!..— говорил Морденко, возвратясь от обедни и неся в обеих руках большой бумажный тюрик, где помещались только что сделанные им закупки.

— Христина! Ставь скорей самовар! Будем чай пить!.. С сахаром!.. С сладкими булками!.. С сухарями!..

Чухонка, не зная, что и подумать о хозяине, только оглядела его недоуменным взором да руками развела, однако же, не выразив словами своего немалого изумления, со вздохом принялась копошиться около заплесневелого самовара.

Морденко с великим наслаждением прикусывал сладкие сдобные булки, захлебывая их глотками сладкого и душистого чая, а когда начал третий стакан, то, после краткого колебания, даже и кухарку свою угостил, чему та опять-таки необычайно изумилась.

После этого старик задал балтазарово пиршество и своим друзьям-любимцам: безносому голубю была предоставлена целая чашка с намоченным в чаю мякишем сладкой булки, а старому попугаю, кроме этого яства, Морденко предложил целые десять грецких орехов из купленного фунта и целую мармеладину; остальное было припрятано «на после». Осип Захарович с видимой любовью и заботой разбивал скорлупу, очищал шелуху и по кусочкам подносил ореховое ядро к лапе своего любимца, каждый раз повторяя при этом:

— Примите, ваше превосходительство!.. Кушайте, ваше превосходительство.

Сегодня был первый день, в который Морденко почему-то произвел в генеральский чин своего красно-зеленого друга.

И красно-зеленый друг видимо наслаждался подносимым ему лакомством, как, в свою очередь, безносый Гулька наслаждался приготовленным для него месивом. Точно так же наслаждалась и чухонка Христина, давно уже не парившая нутро свое чаем (целебных трав она недолюбливала), да еще таким хорошим. А о самом виновнике всех этих наслаждений нечего уж и говорить: он более всех, и притом, наверное, в первый раз в своей жизни, наслаждался предвкушением грядущего триумфа после победы своей над князем Шадурским.

Чем ближе подходило время к двум часам, тем длиннее казалось оно старику и тем все более усиливалось в нем волнение ожидания. Он каждые пять минут высовывал в форточку свою лысую голову, чтобы засмотреть внутри двора — не идет ли там его враг или по крайней мере Хлебонасущенский. Он то и дело подходил к входной двери и чутко прислушивался — не слыхать ли шагов на лестнице. Он был твердо и непреклонно уверен, что Шадурский явится сегодня необходимо, неизбежно, как день после ночи,— до такой степени уже в течение этого времени успела всосаться в него ласкающая мысль о посещении князя.

Когда стрелка подходила наконец к двум часам, старик дрожал как в лихорадке. Это старчески-страстное нетерпение до последней глубины взбудоражило его много подавленную и долго сдержанную натуру.

Но вот пробило два — Морденко с полчаса уже не отходит от форточки, высунув в нее, на потеху сырости да ветру, свою голову, даже продрог от холоду, а все-таки смотрит и отойти не может, потому что крепко боится: ну, как вдруг они постучатся да войдут, а ты и к встрече приготовиться не успеешь? Он представляет себе эту встречу чем-то совсем особенным и необычайным. Немудрено: он так долго лелеял скрытые мысли об этой желанной минуте.

Вот уже четверть третьего, а Шадурского все еще нет, и не видать, и не слыхать даже, чтобы к воротам кто-нибудь подъехал.

Сильное беспокойство начало овладевать Морденкой.

«Ну, как он не приедет... совсем не приедет... не захочет приехать?.. Ну, как он вдруг деньги пришлет... каким-нибудь чудом Господним пришлет? Боже мой, что ж это тогда?.. Все пропало? Все?.. Нет, это вздор, денег прислать ему неоткуда, он должен приехать, не смеет не приехать, а иначе...»

И глаза Морденки злобно сверкают из-под нависших бровей, а черствый и костистый кулак сжимается все судорожнее и сильнее.

В прихожей позвонили.

— Э, черт возьми!.. Как же это я проглядел!— встрепенулся Осип Захарович, придя в большое смущение, оттого что встреча захватывает его врасплох. Только что хотел было отдать чухонке инструкции насчет приема, как та уже и дверь поторопилась отворить. Морденке и досадно, а вместе с тем и от сердца-то отлегает: это не Шадурский, а какой-то алчущий и жаждущий пришел.

— Отказать ему! Закладов не принимаю сегодня! Совсем не принимаю! Ничего не принимаю больше!— досадливо распорядился старик и погрузился в новые думы и предположения:

«А ну, как он болен?.. Ну, как он вдруг умрет?.. Или умер?.. Господи!.. Господи... Не накажи Ты меня!.. Что же это такое?.. Нет, этого быть не может!.. Не может... не может!.. Не мо-жет!.. Как же это — так все вдруг и пропало, так и погибло?.. Ни за грош, ни за плевок!.. Господи, вразуми Ты его! — молится и бормочет про себя Морденко.— Направь его на путь сей! Не дай Ты ему наглые смерти, донеси его цела, здрава и невредима! Господи! услыши меня!..»

И из напряженных глаз старика эта нервная, полупомешанная молитва выжимает тощую слезку.

Он на мгновение отводит от домовых ворот свои взоры, взглядывает на стенную кукушку — и каждый такой взгляд несет ему новое, усиливающееся беспокойство и подбавляет новую каплю горечи в его сердце.

Стрелка показывает двадцать пять минут третьего — а желанного гостя все еще нет. Кукушка прохрипела половину, попугай тоже повторил вслед за нею: «Ку-ку!», а беспокойство старика растет и растет. Он уже уверен, что Шадурский не будет, что он, пожалуй, умер скоропостижно от удара при известии о постигшем его несчастии,— и сердце Морденки щемит, надрывается тоской и злобой.

«Все пропало!.. Все!.. Ничего не будет, ничего не исполнится!.. Все напрасно было! Вся жизнь ни к черту!.. О, Господи, всякую испытуеши!..»

«А, знаю! Знаю! Это за грехи мои так! Это Он мне воздаяние посылает! О, я знаю, Он ему, может, наглую смерть послал, чтобы я теперь казнился и мучился! Все отдам, Господи! Все имение нищим раздам, только принеси Ты его, врага моего!..»

Три четверти третьего—не едет.

«Умер...— шепчут сухие старческие губы,— умер, мне в наказание и в укор... умер... иначе быть не может!»

И Морденко, под гнетом этой мысли, раздавленный, уничтоженный, обессиленный, опустя как плети свои длинные узловатые руки, в отчаянии отходит от окошка, еле волоча ноги, опускается в свое кресло и сидит как убитый, понуря голову, закрыв глаза. Эта внезапно пришедшая мысль о возможности скоропостижной смерти князя вследствие удара, о смерти, нарочно посланной Богом в наказание ему, Морденке, за все его лихие дела, приняла в его возбужденном мозгу всю, так сказать, осязаемую достоверность совершившегося факта. Старик был сильно суеверен. Эта усиленная деятельность за последнее время, сознание близости того часа, в который должно свершиться давно задуманное мщение, эти страстные, лихорадочные мечты со вчерашнего вечера, бессонница и, наконец, эта еще более страстная лихорадка ожидания, сначала радостного и полного блестящих надежд, а потом тщетного до злобы, до отчаяния,— все это в совокупности отняло у Морденки способность спокойно и трезво отнестись к своему положению в столь решительную, роковую минуту его жизни. Мысль о смерти Шадурского (иначе как же бы он не явился!) неотступно стала перед ним, и он как помешанный, без логики, без последовательности, не рассуждая, отдался ей вполне, под наплывом религиозно-суеверного чувства о высшем возмездии.

Если Морденко много и много понаделал людям зла в своей жизни, то эти минуты мучений и отчаяния, какие переживал он теперь, быть может, многое могли бы искупить ему.

Быстрые и резкие переходы от одного ощущения к другому, совершенно противоположному, далеко не невозможны в подобные минуты самого напряженного, взбудораженного состояния нервов у человека, всю жизнь свою до самозабвения посвятившего одной исключительной идее, одной исключительной страсти.

Морденко был жалок и раздавлен. Напрасно попугай кричал ему: «Разорились мы с тобой, Морденко!»— старик не отвечал, ибо под наплывом своих дум и ощущений даже не замечал криков красно-зеленого друга. Он уже не ждал теперь Шадурского, хотя часовая стрелка даже и до трех не дошла. Отчаяние наступило для него быстро и решительно, и тем быстрее, чем сильнее была предварительная радость, страстная надежда и гордое ожидание.

Опять позвонили в прихожей, и этот звонок произвел на старика действие гальванического тока: он мгновенно вспрыгнул с места, оживленный, взбудораженный и даже немало перепуганный его внезапностью. Но это опять-таки кто-то из алчущих и жаждущих явился — и тем сильнее от нового разочарования давят Морденку отчаяние и злость. А подобным звонкам, после этого, суждено было повторяться еще дважды, один почти вслед за другим, и возвещали они все тот же приход алчущих и жаждущих. Было время, когда такие звонки сильно радовали и утешали одинокого старика, а теперь он их ненавистно проклинает, теперь он считает их чем-то дьявольски-дразнящим, какой-то злобной насмешкой нечистой силы, злобной иронией судьбы над его положением — и после каждого такого звонка в нем еще сильнее вырастает эта странная уверенность в предполагаемой смерти Шадурского, каждая лишняя минута как будто еще более удостоверяет его в этом.

«Что в том, что векселя представлены! Коли он умер — все пошло прахом!.. Уж теперь и смыслу, и значения того это дело не будет иметь!.. Наполовину не будет!.. Совсем не будет!»—горько думал Морденко, в отчаянии опустив голову на руки, упертые локтями в коленки, выдавшиеся острым углом; думал — и много-много, хотя и бессильно, злобствовал. Эта злоба поминутно кидала его в нервно-конвульсивную дрожь.

Христина копошилась у себя в кухне, попугай кричал и свистел, а безносый голубь, которому, вероятно, наскучило сидеть на печке, в своем обычном, давно насиженном месте, вспорхнув оттуда, раза два тяжело покружился зигзагами по комнате и, по привычке, сел на плечо хозяина, похлопывая по нем крыльями.

Это неожиданное, постороннее прикосновение заставило испуганно вздрогнуть забывшегося в своем отчаянии старика — и вдруг, под влиянием охватившей его злобы, он, не давая себе отчета в своих побуждениях и поступках, мгновенно и яростно хватил за шею безносого голубя, который в это мгновение, воркуя так ласково, вытягивал ее и по привычке прижимался безобразной головой к щеке хозяина. Схватив эту шею, Морденко судорожно и крепко сжал ее на несколько мгновений в руке и с силою швырнул от себя голубя в противоположный угол. Птица с размаху ударилась об стену, шлепнулась на пол и, подрыгав с минуту ногами да затрепетав крыльями, осталась на месте — уже без малейших признаков жизни.

Морденко как сидел, так и остался — даже внимания не обратив на это обстоятельство. Один только попугай, заметив, вероятно, что с Гулькой свершаются какие-то выходящие из ряду, необычайные пассажи, машинально крикнул раза два: «Безносый!» и снова стал себе карабкаться по железным прутьям.

Вдруг в это самое время по двору загромыхала карета.

Морденко, словно ужаленный внезапно, быстро вскочил и бросился к окну.

Карета подъехала к его флигелю. Так, не осталось никакого сомнения — это он, это Шадурский!

Осип Захарович затрепетал и обтер ладонью холодный пот, проступивший на лбу.

Вот когда наступила она, эта роковая, решительная минута.

Но она совсем не была минутой необузданно-радостного порыва: ни резким движением, ни внезапным криком, ни широкой улыбкой — ничем подобным не выразил Морденко своего душевного состояния, в котором произошел теперь опять-таки новый, решительный и притом вполне мгновенный перелом. Старик не обрадовался — он только очувствовался, пришел в себя: стук подъехавшего экипажа вернул его от отчаяния и мистически-суеверных грез к прямой действительности, к мысли об осуществляемом мщении.

Он сразу и вполне овладел собою: теперь это был уже всегдашний, обыденный Морденко, наружность которого оставалась черствой, холодной и по видимому спокойной, тогда как внутри его все-таки пробегала нервная дрожь и сердце время от времени сжималось болезненно, тревожно и радостно. Он еще раз заглянул в окно. Из кареты выпрыгнул Хлебонасущенский и под руку помог сойти на землю старому князю, которого таким же образом взвел и на лестницу.

— Христина!.. Сюда идут... Спроси, кто такие и приди доложить мне! Без докладу не впускай... Да как пойдешь докладывать — дверей ко мне в комнату не затворяй! Слышишь?— наскоро распорядился Морденко и поторопился удалиться в свою спальню, притворив за собою двери. От исполнения этого распоряжения зависел некоторый эффект, заранее уже обдуманный.

Затем старик притаился у двери и чутко стал прислушиваться.

Раздался звонок, снова заставивший его вздрогнуть. В прихожую вошли князь и управляющий.

— Мне прикажете с вами остаться?— тихо спросил последний.

Князь задумчиво поморщился.

— Н-нет, вы лучше, мой милый, там, внизу... или в карете обождите меня... Я один объяснюсь... это лучше будет.

Дмитрий Платонович предчувствовал, что в разговоре его с Морденкой могут быть, пожалуй, затронуты такого рода обстоятельства, при которых немало могло бы его коробить и смущать присутствие третьего лица.

XVI
КАК ЛОМАЛОСЬ КНЯЖЕСКОЕ САМОЛЮБИЕ

Когда вчерашний день вечером Хлебонасущенский давал Морденке обещание за Шадурского, он и сам не был хорошо уверен, согласится ли тот ехать к Осипу Захаровичу, решился же дать это обещание, основываясь на словах Татьяны Львовны, которая прямо выразила мысль о необходимости, в крайнем случае, личных, непосредственных объяснений. А уезжая от Морденки, Полиевкт и сам пришел к убеждению, что если и личное свидание не успеет принести ожидаемых результатов, то их уже ничто не принесет, так что с той самой минуты все дело нужно считать потерянным. Эту мысль он высказал и княгине, нетерпеливо ожидавшей его возвращения.

— Я так и знала!— с горечью проговорила Татьяна Львовна.— Я так и знала! Пусть сам князь завтра едет.

— Согласится ли?..— с скромным сомнением заметил управляющий.

Должен ехать!— настойчиво произнесла княгиня и, отпуская от себя Хлебонасущенского, поручила ему немедленно пригласить к ней старого князя.

Расслабленный гамен вошел не то что мокрой курицей, а скорее мокрым петухом, потому что в нем не успела еще остыть некоторая доля гнева против своей супруги.

— Вы завтра в два часа лично будете у Морденки,— твердо начала княгиня тоном, не допускавшим противоречий,— вы должны просить его, чтобы он дал нам отсрочку. Вы это понимаете?

Князь в великом недоумении глядел на нее сквозь свое стеклышко.

— Повторяю вам: вы должны упросить его об отсрочке, или иначе — нас ждут круглая нищета и позор через несколько дней. Что вы на меня так смотрите? Кажется, я говорю ясно.

— Я?!. К Морденке?!. Да кто из нас с ума сошел — вы или я?

Князю действительно могло показаться странным и диким предложение супруги. Он был столь необычайно изумлен, что даже его стеклышко выпало из выпученного глаза.

— Да! Да! Вы, и к Морденке! Понимаете?— усиленно ударяя на слове, подтвердила ему Татьяна Львовна.

— Можете ехать сами!— сыронизировал Шадурский, пожав плечами и коротко поклонившись.

— О, в этом не сомневайтесь!— с твердостью и достоинством перебила жена.— Когда будет нужно, я, конечно, поеду. Но теперь это пока еще не требуется: теперь Морденко соглашается вас видеть!

— Я не поеду.

— Почему?

Последний вопрос очень затруднил старого князя.

— Почему?.. Почему?.. Да как, Боже мой, почему!.. Я — и вдруг к Морденке!.. Да вы вспомните, кто я и кто Морденко!..

— Морденко — человек, от которого зависит погубить нас завтра же, пустить нас нищими, опозорить. Вот кто Морденко!..

— Я поеду унижаться к хаму, которого я как собаку вышвырнул из дому! Я поеду к вашему... к вашему...

— К моему... Ну что ж, к моему? Договаривайте! — прищурилась на него княгиня и вдруг сама договорила с такой цинической откровенностью, от которой даже и князя немножко назад отшатнуло.— К моему любовнику?— медленно и спокойно произнесла она.— Это, что ли, хотите вы сказать? О, мой жалкий князь! Вспомните, скольким из моих любовников вы так любезно пожимали руки, к скольким из них ездили с визитами. Даже у иных и денег взаймы иной раз перехватывали! Вспомните-ка лучше это! Отчего же вы тогда не возмущались? Полноте! Перестаньте драпироваться! Смешно! Кого вы думаете обмануть?.

Княгиня потому высказывала все это с таким наглым цинизмом, что пользовалась таким удобным tete-a-tete [свидание с глазу на глаз (фр.)], но иначе высказать она и не могла, потому что от сердца вырвалось ее жесткое слово, а в этом сердце много и много уже накипело. Ее оскорбляло и возмущало то, что этот презренный (даже и в ее глазах) человечишко, которого она видела и понимала насквозь, осмеливается вдруг разыгрывать из себя героически-добродетельного мужа и благородного человека. Ей злобно хотелось сразу осадить его, указав ему настоящее его место, дав ему уразуметь, что он такое, в сущности; ей захотелось разом высказать ему все то презрение, которое она питала к нему в эту минуту более, чем когда-либо, и потому, под влиянием такого порыва, Татьяна Львовна даже и не подумала остановиться перед откровенным цинизмом своих желчных выражений.

Князь до того смешался неожиданным оборотом разговора, что решительно не нашелся, как и что ответить ей на это.

— Слушайте!— решительно приступила к нему супруга.— У меня есть свои планы, как устроить наши дела — нечего вам объяснять их теперь, надо только, чтобы Морденко согласился отсрочить взыскание. Хлебонасущенский говорил с ним и думает, что, может быть, он согласится, если его упросить. Морденко по-своему самолюбив. Поезжайте к нему и просите. Это пока единственное средство — унижайтесь, если нужно унижаться! Что уж тут думать о своем достоинстве, если не сегодня завтра оно будет только увеличивать наш позор! Унижение не Бог знает как велико, потому что о нем никто не узнает: вы будете с глазу на глаз объясняться с Морденкой. Завтра в два часа он ждет вас. Теперь вы понимаете меня?

— Я не поеду к Морденке,— с воловьим упрямством процедил сквозь зубы Шадурский.

— Ну, так будете нищим! Что до меня — так мне все равно: сегодня у нас все идет с молотка — сегодня же я иду в монастырь и запираюсь от света!

Княгиня немножко фантазировала, высказывая эти мысли: ей было вовсе не все равно, и она очень хорошо знала, что уйти в монастырь не удастся, потому что Морденко и ее точно так же упрячет в долговую тюрьму; предполагаемое же отшельничество пустила в ход как эффект, которым сильнее можно подействовать на мужа.

Но эффект не произвел никакого очевидного действия.

— Повторяю вам, мне все равно,— убедительно продолжала ех-красавица.— Я о себе не думаю, но я в отчаянии за сына, мне смертельно жаль нашего несчастного Владимира! Подумайте, что его ожидает! Если не ради себя, то ради родного сына вы обязаны это сделать.

— Да кто же мне поручится, что Морденко согласится на отсрочку? Разве вы имеете какие-нибудь положительные данные для этого?— возразил расслабленный гамен, все еще продолжая упрямиться.

— Я имею одну вероятность... но я надеюсь... Полиевкт тоже надеется. Это, наконец, последнее средство! Более ничего не остается, хватайтесь за бритву, но не тоните же как камень!

— Ну, если он и даст отсрочку, тогда что?

— Тогда... тогда я знаю, что делать: тогда пускай Владимир женится на Дарье Шиншеевой. Она поручится, долг пойдет на рассрочку. Одним словом — там уж мое дело!

Наступила минута молчания. Княгиня ждала. Князь в глупом раздумье расхаживал по комнате, слегка поколачивая на ходу каблуком о каблук.

— Ну что ж, наконец, вы надумались?.. Поедете вы? — нетерпеливо вздохнув, возвысила голос Татьяна Львовна.

Дмитрий Платонович нехотя покачал головой, не решаясь покачать решительно и смело.

Княгиню взорвало.

— Ну, так подите же вы вон отсюда!.. Оставьте меня! — резко и раздраженно проговорила она, вся вспыхнув и засверкав на него глазами.

Гамен как-то глупо ухмыльнулся и вышел, подобно мокрой курице — положение наиболее свойственное ему в таких обстоятельствах.

Ех-красавица в злобном изнеможении бросилась в кресло, досадливо запустив в пряди волос свои трепещущие, тонкие пальцы, и надолго осталась в таком положении.

Она страдала. Перед нею рисовался весь ужас грядущей нищеты и тех оживленных толков, какие пойдут повсюду рядом с разорением, ужас того равнодушного и фальшивого, но тем не менее оскорбительного участия к их положению, того позора, тяжкого для самолюбия, который будет отселе сопровождать их разорившееся и падшее величие. Это было чересчур уж жестоко для избалованной судьбою женщины. И что хуже всего — она очень хорошо понимала, что шансы на успех личных переговоров с Морденкой имеют только фиктивное или по крайней мере слишком шаткое значение, что в действительности эти шансы пока еще — нуль. И все-таки за них, и только за них, можно было теперь ухватиться. Этим фиктивным шансам нужно пожертвовать аристократической гордостью, достоинством, человеческим самолюбием, принять унижение, горький стыд — и все-таки княгиня решалась на все эти жертвы, ибо не по ее силам приходилась иная, простейшая жертва: отказавшись навек от всего прошлого, вступить в трудную колею безвестной, темной, скудной достатками жизни.

Княгиня решила во что бы то ни стало уломать своего мужа на свидание с Морденкой, и поэтому рано утром послала за Хлебонасущенским.

Многих усилий и доводов нужно было Полиевкту и Татьяне Львовне, чтобы уломать несговорчивого гамена. Целое утро убили они по-пустому — гамен не поддавался, да и в самом деле, каково было ему ехать к Морденке! Сколько самых щекотливых, тонких и болезненных струн должен он был заставить замолчать в своем сердце, а они между тем, как нарочно, не умолкают, а звучат все больше и сильнее, так что ничем не заглушишь их.

Начало Морденкиной мести, неведомое ему самому, наступило для Шадурских именно с той самой минуты, когда княгиня Татьяна Львовна решила необходимость личного с ним свидания, в жертву коему долженствовал принести себя расслабленный гамен.

Долго с ним не могли ничего поделать: княгиня принимала то решительный и требовательный, то нежный, дружеский тон; Полиевкт пускал в ход свои более или менее убедительные аргументы; наконец послали за князем Владимиром, с тем чтобы и он присоединил к ним свои просьбы и доводы. Князь Владимир порешил этот вопрос очень просто:

— Ехать к Морденке?— воскликнул он.— Боже мой, да отчего же не ехать! Самолюбие? Э, полноте! Спрячьте в карман ваше самолюбие! Выньте его напоказ тогда, когда в карманах деньги будут, а теперь — в карман! Позору боитесь? Так ведь гораздо больше позору будет, когда в тюрьму сядем: тогда все будут знать, а тут ваш позор один только Морденко увидит — ну и пускай его! Предпочтите маленький большому!

Старому гамену как будто не по сердцу пришлась мораль его единородного сына: он пораздумался над его доводами, а этой минутой ловко успел воспользоваться Хлебонасущенский. Последний в таких мрачных и живых красках изобразил близкое будущее княжеского семейства, что княгиня сочла нужным даже пролить несколько слез, а старого князя не на шутку передернуло. Князь же Владимир выразил ту мысль, что не спасти от позора и гибели свое имя и свое семейство есть дело нечестное. Хлебонасущенский и тут не упустил воспользоваться подходящей мыслью и с широковещательной убедительностью принялся развивать новый аргумент юной отрасли дома Шадурских. Он стал перебирать клавиши долга гражданского и семейного, изобразил всю великость самоотверженного подвига, когда отец семейства, ради спасения детей, родового наследия и родового герба, так сказать, подъемлет на рамена свои тяжкий труд, презирая личное свое самолюбие, но храня самолюбие высшее, самолюбие принципа и прочее, и прочее; засим пришел к ужасу и бездне тех толков, сплетен, пересудов, которые поднимутся в обществе вместе с падением, и долго ораторствовал на самую чувствительную для Шадурских тему рокового «что скажут?».

Все эти убеждения, настояния, просьбы и доводы произвели наконец такого рода безобразный сумбур в злосчастной голове расслабленного гамена, что он потерял все нити своих мыслей, что называется, сбился с панталыку и — усталый, измученный приставаниями, паче же всего устрашенный яркой картиной безвыходного будущего и безобразных толков общества, которые развил перед ним широковещательный Полиевкт,— махнул наконец рукой и дал свое согласие.

Но недешево, в самом деле, далось ему это согласие: он должен был многое принести ему в жертву.

Между тем с этими уламываниями прошел срок, назначенный вчера Хлебонасущенским, который опасался теперь, что Морденко не станет дожидаться. Надо было торопиться, и потому Полиевкт уже на дороге принялся основательно внушать князю, как и о чем надлежит просить старика. Но князь, уломанный однажды и уразумевший печальную суть грядущей развязки, сам теперь очень хорошо понимал, какого рода объяснение предстоит ему.

Княгиня во все время его отсутствия пребывала в своей молельной и горячо молилась об успешном окончании дела.

XVII
«НЫНЕ ОТПУЩАЕШИ, ВЛАДЫКО!..»

— Вам кого? Хозяина?— осведомилась Христина, впустив в переднюю обоих приехавших.— Как сказать-то об вас?

— Шадурский, князь Шадурский,— вразумительно передал ей Полиевкт Харлампиевич.

Чухонка неторопливо ушла в смежную комнату и доложила как было приказано.

— Кто такой?— поморщась и словно бы не расслышав сразу, переспросил Морденко, и нарочно таким голосом, чтобы в прихожей могли его слышать.

Та повторила фамилию.

— Шадурский? Пускай подождет там!.. Попроси подождать.

И Морденко неторопливо зашлепал туфлями по своей спальне. Это был первый эффект, которым он предполагал встретить своего врага — и эффект удался как нельзя лучше. Князь слышал от слова до слова — и побагровел: его передернуло от столь неожиданного приема; тем не менее стал снимать шубу, которую Хлебонасущенский помог ему повесить на гвоздик, вслед за тем сам немедленно же удалился на лестницу.

Дмитрий Платонович вступил в комнату, служившую приемной. В нос его неприятно шибанул затхлый запах кладовой, наполненной гниющей рухлядью,— запах, неисходно царствовавший в берлоге старого скряги. Но впечатление вышло еще неприятнее, когда приехавший осмотрелся: пыль, паутина, убожество, бьющее на каждом шагу, закоптелые печь и стены с потолком, тусклые окна, подернувшиеся радужным налетом, поленья, сложенные у печи, попугай в углу и мертвый, безносый голубь — все это показалось Шадурскому чем-то диким, почти ужасающим и наводящим тоскливое уныние. Он не знал, куда деться, куда обернуться, и только изумленно перебегал глазами от одного предмета к другому. Ему уже становилось неловко: он все один, все ждет, а Морденко не выходит. Он был поражен, потому что ожидал не такой обстановки и не такой встречи.

А Морденко меж тем нарочно медлил выходить и копошился в своей спальне, чтобы подольше заставить подождать Шадурского.

«Что, ваше сиятельство? Просить приехали? Ну, так и постойте-ка у меня просителем!— злобно ухмылялся он.— Когда-то вы меня по часам заставляли ожидать, а теперь я вас... А теперь я вас!.. Так-то-с! Слава долготерпению твоему, слава!»

Наконец, вдосталь насладившись этим эффектом, Осип Захарович решил, что пора приступить ко второму акту своей комедии.

Шадурский прождал уже более десяти минут и начинал терять терпение, находясь в самом затруднительном положении, потому что решительно не знал, как ему быть теперь: ждать ли дольше, уйти ли отсюда или решиться на более настойчивый вызов к себе хозяина этой берлоги! — как вдруг неторопливо, спокойно растворилась дверь и в ней вырисовалась суровая фигура сухощавого старика.

Он шел прямо на Шадурского, тихо, спокойно, склонив немного набок свою голову и неотводно вперив в него стеклянные глаза. Ни один мускул лица его не дрогнул — это лицо отлилось в выражение совершенно холодного, сухого и несколько сурового спокойствия.

Дмитрий Платонович оторопел и немножко попятился.

— Чем могу служить?— спокойно произнес Морденко свою обычную фразу и обычным же глухим, безвыразительным голосом, остановясь в двух шагах от заклятого врага.

Я... я приехал по делу о взыскании,— смешался Шадурский, чувствуя на себе магнетизацию этих неподвижностеклянных взоров.

— Ну-с? — тем же тоном понукнул Морденко.

— Вы скупили все наши векселя и представили их...

— Скупил и представил.

— Но ведь это губит нас...

— Губит,— вполне согласился и даже подтвердил Осип Захарович.

— Но, вспомните, вы же сами прежде говорили моему управляющему, что не желаете делать мне зла, что вы все это скупали с доброю для меня целью...

— А вы этому верили?

— Да, я этому верил.

— Сожалею. Что же вам, собственно, теперь-то угодно?

— Я... приехал... просить вас...

— Просить?!— удивленно перебил Морденко.

В комнате стояло два стула; но он ни сам не садился, ни гостю своему не предлагал. Объяснение шло друг перед другом стоя.

— Итак, вы пожаловали просить,— продолжал Осип Захарович.— А какого бы рода могла быть эта просьба, позвольте полюбопытствовать?

— Просьба... Для вас ведь не составит большого расчета повременить несколько времени со взысканием?

— Ни малейшего-с. Это для меня все равно.

— Ну, вот видите ли! А для нас это огромный расчет...

— И это весьма вероятно.

— Потому что в это время, если бы вы только приостановили иск, мы бы могли обернуться, мы бы заплатили вам.

— Нет-с, вы мне не заплатите, ваше сиятельство, потому — вам нечем платить.

— Ну, если уж вы так уверены, что я не могу вам заплатить, так зачем же вы жмете меня, зачем ко взысканию представляете? Что же вам, собственно, надо?.. Я не понимаю!..

— Поймете тогда-с, когда будете помещаться в первой роте Измайловского полка. Тогда поймете-с! Вы не извольте беспокоиться: там отменно содержат, помещение прилично-с, и я по гроб жизни своей самым аккуратным образом буду выплачивать кормовые деньги, по расчету на все семейство ваше-с.

— Вы издеваетесь надо мною!— вспыхнул Шадурский.

— Нимало, ваше сиятельство, нимало-с. Для чего мне издеваться? Я говорю то, что есть и что будет.

— Так тюрьма для нас — это ваше последнее слово?

— Последнее, ваше сиятельство, последнее-с. Будьте на этот счет покойны. И... ежели Бог пошлет предел дням моим, то...

Морденко на мгновенье замедлился, как бы под наитием внезапной новой мысли.

— Да-с, так вот—ежели Господь пошлет предел дням моим,— продолжал он, с спокойной твердостью,— то после меня останется мой наследник... сын мой... мой и ее сиятельства княгини Татьяны Львовны — Иван Вересов... Вы не тревожьтесь: он не знает, кто его мать... Так вот-с, в случае моей кончины, мой наследник, по моему завещанию, станет вносить кормовые за ваше семейство-с...

Последняя мысль пришла Морденке нечаянно — он высказал ее, собственно, затем лишь, чтобы сильнее бить, и бить на каждом шагу Шадурского. Старик торжествовал и наслаждался величайшим торжеством и наслаждением, но чувствовал все это втайне, сдержанно, не прорываясь наружу ни единым движением, ни единым лучом своего взгляда.

— Но, Боже мой! Ведь тут честь, ведь тут имя страдает! Сын мой гибнет! Он ни в чем не виноват!— в отчаянии воскликнул Шадурский и, непрошеный, опустился на стул.

— Ах, извините, ваше сиятельство, я и не предложил вам сесть!— с легкой иронией поклонился Морденко.— Не осмелился, право, не осмелился, потому где же вам после ваших-то мебелей да на такое убожество вдруг садиться. Извините-с!

И, вместе с этими словами, он сам уселся на другой, трехногий стул, оставшийся свободным.

— Вы изволили сказать: «честь страдает, имя страдает»,— продолжал спокойно Осип Захарович.— Да-с, это точно ваша правда, точно, страдают они — да ведь что же с этим делать? Весьма жаль — и только. Вы подумайте, ваше сиятельство, как страдали моя честь и мое имя! Да вот — перенес же, и Бог не оставил меня. А ведь как моя-то честь страдала! Ведь и у меня были свои надежды, ваше сиятельство, и свои мечтания-с были, ведь и я думал скоротать жизнь человеком-с. А меня всего этого лишили, из меня волка хищного сделали. Вот что-с! Вся жизнь моя после того навыворот пошла, со всей карьерой, со всеми надеждами должен был расстаться. А все оттого, что честь пострадала, да-с!

— Но... Бога ради!.. Отсрочьте нам... повремените... ведь вы, говорю вам, душите нас! Дайте нам поправиться — мы с радостью отдадим вам!— стремительно поднялся Шадурский.

— Я не желаю, чтобы вы мне отдавали: я и сам возьму то, что мне следует!— отрицательно покачал головой Осип Захарович.— Поправиться... отсрочить... Понимаете ли, чего вы от меня требуете ныне, ваше сиятельство? Вы желаете, чтобы я отказался от своего сердца-с! Да ведь я для моего сердца все, понимаете ли, все забыл, всем пренебрег в моей жизни, всем пожертвовал для моей мысли. Я не ел, не пил, в холоду весь век зябнул, я у нищих гроши из кармана воровал, двурушничал по папертям, а вы хотите, чтобы я вам простил, чтобы я от самого себя отрекся!

Он встал со своего места и в волнении прошелся по комнате.

— Нет-с, ваше сиятельство!.. Я вам скажу-с, тяжело это было: начинать пить кровь своего ближнего — куды как тяжело... Не приведи Господи!.. Ну а как начал, так что ж уж останавливаться! Сделал я тогда объявление через полицейскую газету — и нужно же быть судьбе-то! Первый заклад... Приходит ко мне молодая персона. «Бога ради,— говорит,— тут все мое сокровище... не дайте с голоду помереть». Хотел уж без закладу помощь на хлеб насущный оказать, да про ваше сиятельство вспомнил — и не оказал... А с тех пор уж и пошло... и пошло!.. А персона-то была и вам небезызвестная: княжна Чечевинская-с, Анна.

При этом имени Шадурский вздрогнул и изменился в лице.

— Да-с, она самая,— продолжал Морденко, не спуская с него глаз.— Мне и про ваш амур досконально было известно потому, как сами же их сиятельство, княгиня Татьяна Львовна, супруга-с ваша, передавали мне про то в те поры, как они меня к себе приблизить изволили. Так мне, изволите видеть, это все-с известно. Вот-с она, и вещичка-то эта,— продолжал Морденко, вынув у себя из-за ворота рубахи золотую цепочку с крестом и поднося ее Шадурскому.— Я сохранил ее... и всегда храню... как памятник... начало моего сердца-с.

Морденко умолк и продолжал тяжело и медленно шагать по комнате. Шадурский стоял как пришибленный и наконец, словно очнувшись, решительно подошел к своему противнику.

— Ну,— промолвил он с тяжко сорвавшимся вздохом.— Забудем все прошлое... простим друг другу... Если виноват — каюсь... Вот вам рука моя!

И он стремительно протянул ему обе ладони. Это, по его разумению, была уже самая крайняя, последняя мера, до которой могло унизиться его самолюбие, его достоинство, ради спасения себя и своего состояния. Князь Шадурский просил прощения у Осипа Морденки! Но Осип Морденко отчасти изумленно отступил шага на два назад и, с явным пренебрежением к Шадурскому, заложил за спину свои руки, чтоб тот не успел как-нибудь поймать их.

Князь как стоял, так и остался с протянутыми ладонями, в крайне глупом, неловком и смущенном положении.

— Вы не хотите...— пробормотал он, вероятно, и сам себе не отдавая отчета в том, что именно, и зачем, и для чего бормочет.

В эту минуту Морденко вдруг взглянул на него с каким-то волчьим выражением в глазах.

— Как, ваше сиятельство!.. Забыть! Простить!..— почти шипел он, пожирая его этим волчьим взглядом, тогда как посинелые губы его точили слюну и трепетали от лихорадочно-нервного волнения. Теперь его вдруг, мгновенно как-то, сдавила вся исстари накипевшая злоба.— Забыть! — говорил он.— Забыть!.. Нет-с, горит, ваше сиятельство, горит! До сих пор горит!..

И, произнося эти слова, он с злорадным наслаждением указывал пальцем на свою щеку — ту самую, на которой двадцать два года тому назад запечатлелась полновесная пощечина князя Шадурского.

— Вы мне руку теперь предлагаете... ту самую руку... Ха, ха, ха, ваше сиятельство!.. Нет-с, не осквернюсь я вашею рукою, не осквернюсь!.. Вы это потому, что я вас в бараний рог согнул?.. Напрасно-с! Ни забыть, ни простить, ни мириться я не могу — потому горит — горит, говорю вам, ваше сиятельство, до сих пор горит!

Дмитрий Платонович стоял смущенный, опешенный, желая лучше провалиться сквозь землю, чем стоять теперь перед этим человеком, слышать его голос, испытывать на себе действие его волчьего взгляда и понимать каждое его слово, которое каленым углем ложится на душу. Князь был раздавлен и бессильно взбешен.

— Ну, теперь, полагаю, наши разговоры кончены! — сказал ему Морденко.— Передайте мое глубочайшее почтение супруге вашей, их сиятельству княгине Татьяне Львовне. Скажите, что Осип Захарович, мол, по гроб жизни своей не забыл вас; а затем — прощайте, ваше сиятельство. Наши разговоры кончены вполне.

И Морденко поклонился низким, глубоким и почтительным поклоном.

— Мерзавец!— со всей силой презрения, но — увы! — в совершенно бессильной ярости прошипел ему в лицо выведенный из последнего терпения Шадурский и, весь трясясь и шатаясь на ходу, словно угорелый, поплелся к выходной двери.

— Христина!— закричал вослед ему Осип Захарович.— Помоги его сиятельству надеть шубу и проводи с лестницы, его сиятельство очень слаб и взволнован.

И как только захлопнулась за князем дверь, он бросился к форточке и жадно ждал, когда тот выйдет на двор к ожидавшей его карете. Шадурский вышел, весь бледный, дрожащий от ярости и почти совершенно больной. Испуганный Хлебонасущенский в карете принял его на руки, почти готового лишиться чувств, и Морденко за всем этим следил теперь своими волчьими глазами и тихо улыбался.

А когда съехала со двора княжеская карета, старик тихо удалился в свою спальную, на ключ замкнул за собою дверь и, опустясь перед образом на колени, со слезой в глазах и с восторженно воздетыми горе́ руками, прошептал задыхающимся голосом:

— Ныне отпущаеши, Владыко!.. Яко видеста очи моя... Ныне... ныне отпущаеши раба Твоего...

XVIII
ПОХОРОНЫ ГУЛЬКИ

Старик не радовался — он был просто удовлетворен теперь вполне, как может быть только удовлетворен много, долго и страстно желавший человек. Это новое чувство — чувство безграничного нравственного удовлетворения — охватило его каким-то спокойствием. Он мог и действительно имел теперь неотъемлемое право сказать: ныне отпущаеши.

Вышел Осип Захарович из своей спальной, и вдруг глаза его случайно упали на распластанные крылья убитого голубя. Он вздрогнул и онемел, чувствуя в то же время, как жидкие остатки волос его вздымаются от ужаса.

Только теперь вспомнил он про своего друга, вспомнил что-то совершенное в минуту исступленно-дикого, отчаянного порыва, вспомнил, что это что-то сделал он — он сам, и в сознании старика шевельнулась ужасная мысль: «Я убил его... Друга убил, когда он ласкался... беззащитную тварь... чистую птицу Господню... Каин Авеля убил... Каин Авеля!»

И он, страшась подойти к своему голубю, не осмеливаясь прикоснуться к нему, в каком-то паническом страхе выбежал из комнаты в свою спальню и снова замкнулся там, словно бы боялся теперь птичьего трупа и попугая, живого свидетеля совершенного преступления, и самых стен, окон, мебели и самого себя, наконец: он как будто от самого себя хотел убежать и запереться куда-то.

Забившись с головой под одеяло, он долго трясся лихорадочным ознобом, скорчась у себя на постели. Страшно было на свет взглянуть, страшно прислушаться к каким бы то ни было звукам, и каждый предмет невольно пугал его. Каждый предмет представлялся каким-то безмолвным, но страшным укором.

— Не к добру... не к добру!— кручинно шептал Морденко.— И в такой-то день... в такую минуту!.. Грешник ты окаянный!.. Убийца!.. Чистую тварь Господню!.. Боже, Господи... не к добру... Это — самому мне смерть предрекает...

И от этой мысли захолодило в его груди.

Весь остаток дня пролежал он, не вставая, мучимый раскаянием, угрызениями совести и страхом близкой смерти, предзнаменование которой почему-то суеверно мерещилось ему в смерти голубя.

«Да, теперь умру, а дело недокончено,— думал он несколько позднее,— недокончено — и все прахом!.. Все прахом!»

И вдруг он вспомнил, что, уходя, Шадурский злобно и презрительно сказал ему «мерзавца». Тогда, в первую минуту, под обаянием своего великого торжества, он как-то пустил мимо ушей это жестокое слово; но теперь, когда оно случайно вспомнилось ему среди хаоса его нравственных терзаний, Осип Захарович нашел его весьма веским. Теперь это слово всю кровь к голове ему бросило.

— А!.. мерзавец?— прошептал он.— Так тебе еще мало? Так ты еще все-таки смеешь голову против меня подымать?.. Я тебя растоптать и растереть ногою могу, а ты мне «мерзавца»!.. А теперь... Господи!.. Теперь умрешь и дело не кончишь... враг торжествовать будет!

— Так нет же! Нет!— вскочил старик с кровати.— Не будет тебе торжества! Не будет!.. Недаром я на тебя жизнь потратил! Допеку! Уничтожу!.. В могиле буду, а все-таки уничтожу... «Мерзавца»— мне, мне «мерзавца»!.. Хе, хе!.. Посмотрим, когда так. У меня пока еще сын есть... Он, он пускай отомстит!.. Коли не я, так он докончит! Что, взяли, ваше сиятельство?.. Хе, хе-е!.. Что, взяли? Не вывернетесь! Не-е-т!

Только поздним вечером Морденко стал как будто несколько спокойнее, то есть настолько спокойнее, что решился наконец выглянуть в смежную комнату из своего доброхотного заточения.

Больно щемило его за сердце, когда подошел он к убитому другу и стал глядеть на него. Слеза на реснице показалась. Он стоял и думал, как быть теперь с этим убиенным другом? Выбросить его в яму, как падаль? Боже сохрани! Как это можно!.. У себя держать, чучелу сделать? Нет! грустно, тяжело будет это: вечный укор перед глазами, вечное напоминание.

Наконец похороны были придуманы.

Прежде всего старик жарко растопил свою печь и, когда она горячо уже пылала, поднял с полу голубя.

Долго смотрел он на его безжизненное тело, бледный и угрюмый, с застывшей на реснице слезой, наконец медленно поднес его к губам, и тихо, и долго стал целовать сизоперую шею и бесклювую голову.

— Прости ты мне!.. Прости ты мне, Божья птица! — с глубоким и горьким вздохом прошептал Осип Захарович, кивая удрученной своей головой.

И вслед за тем, опустясь перед печью на колени, он метнул в самый пыл ее смертные останки своего друга и как стоял, так и остался на коленях до тех пор, пока не сгорел голубь. Лицо его было мрачно, неподвижно и мертвенно, глаза устремлены в яркое пламя, а сухие губы непрестанно бормотали все какие-то молитвы. И странно было бы видеть эти как-то машинально шевелящиеся губы на совершенно безжизненном и неподвижном во всех остальных своих мускулах лице. Время от времени Морденко, не переставая бормотать молитвы, подкладывал в печку одно или два полена и продолжал это делать до тех пор, пока наконец не испепелились самые кости его вероломно убиенного друга. Он замаливал теперь свой тяжкий грех, совершенный в минутном исступлении. И это действительно была для него огромная потеря, он действительно убил своего друга — убил существо, которое сам выкормил, взрастил и так долго холил, с которым делил те редкие из своих минут, когда прояснялось его угрюмое чело, существо, которое, вместе с попугаем, он любил более всех существ на земле, к которому действительно питал единственно теплое и живое чувство.

И этим убийством он опять-таки обязан своему заклятому врагу — да, одному ему, только одному ему! Зачем он медлил? Зачем опоздал? Приезжай он вовремя в назначенную пору, Гулька остался бы жив и вместе бы теперь делили свою радость. А теперь и радость не в радость, теперь она не радость, а каинская мука, вечное угрызение!.. И ему-то простить теперь! Его-то, врага-то своего да не доконать? Нет, теперь-то и доконать его!.. И его, и жену его, и весь его род, и племя! Пускай родной сын доконает, коли сам не успею! Пускай же узнают они это!

И вот в таких-то странных, хаотических и тревожных думах провел Морденко целую ночь. На рассвете они как-то оселись в нем и тихо, ровно, непрестанно заныли в измученной душе, как бесконечно занывает иногда у человека долго болелый зуб: сначала его шибко дергало, щемило и рвало, а теперь он ровно и постоянно ноет и ноет, не умолкая и не усиливая этого ощущения. Эти ровно ноющие думы и ощущения вытекали у него из троякого источника: то была злоба на Шадурского за «мерзавца», то было угрызение совести за убийство голубя и, наконец, суеверный страх близкой смерти, предреченной смертью бесклювого друга, страх паче всего за то, что мщение останется недовершенным и враг восторжествует.

С последней мыслью никоим образом не мог помириться Морденко: она возмущала все существо его.

XIX
СОВЕСТЬ ЗАГОВОРИЛА

Меж тем организм старика, переживший в столь короткое время столь много самых сильных и разнообразных впечатлений, не выдержал. Такая исключительная, сильная страсть нелегко дается и молодой, здоровой натуре, а хилому и дряхлому Морденке нанесла она решительный и последний удар. Взглянув на него, можно было с достоверностью сказать, что дни его уже сочтены. На другое утро он был уже очень слаб и недужен, и этот старческий упадок сил произошел в нем необыкновенно быстро, за одну ночь, в течение нескольких часов, и тем-то сильней и быстрей шел этот упадок теперь, чем более усиленной и напряженной жизнью жил Морденко накануне. А напряженная-то жизнь началась для него еще гораздо за месяц вперед, с того самого дня, как было сделано покушение Гречки, с той самой минуты, как нашел на него решительный страх смерти, который не допустит свершиться старой заветной мысли; и до последних часов эта двойная, усиленная лихорадочная жизнь шла все crescendo [усиливаясь (ит.)], достигая наконец до самых потрясающих и одно другому противоположных ощущений за последние сутки.

Вчерашний день Морденко, основываясь на вообразившемся ему предзнаменовании, только суеверно думал о близости смертного часа; сегодня же утром действительно уже почувствовал и сознал грядущую близость его. Он был жалок; он чувствовал себя полным неудовлетворенной ненависти и в то же время совсем бессильным, убитым, обманутым судьбой.

В минуту этих терзаний, когда он, один на один со своей злобой, страхом и совестью, лежал замкнутый в своей убогой спальне, ему кручинно вспало на мысль про своего отверженного сына — про Ивана Вересова. Припомнились ему все детство и юность этого сына, вся та черствая, сухая суровость, какою вечно наделял он его в своем обращении, взамен теплой отцовской ласки,— и почувствовал себя старик не совсем-то правым перед собственной совестью. «Ну, мать я ненавидел,— думал он,— так ведь это мать... А он-то чем виноват?.. Тем, что на свет от нее родился? Так ведь я ж его и на свет-то родил!» И Морденко с горечью должен был сознаться, что всю жизнь свою заходил чересчур уже далеко в своей ничего не различающей, слепой ненависти. Вспомнилось ему, что никакой поддержки ни разу не оказал он своему сыну, предоставляя его самому себе — живи, мол, как знаешь, на свои собственные гроши; а затем совесть подсказала и то, что он, отец, даже обокрал родного сына, затаив в свою пользу значительнейшую часть той суммы, которую двадцать два года назад его мать переслала Морденке на воспитание Ивана. Все это встало теперь перед его совестью тяжелым упреком. В старике заговорила некоторая доля его давно заглохшей человеческой, сердечной стороны: на рубеже расплаты со своей жизнью в нем начинал просыпаться отец. И вспомнил он, разбирая отношения свои к этому юноше, что Вересов никогда ни единым укором, ни единым жестким словом не проявил перед ним своего законного протеста: всегда он был тих, и кроток, и почтителен. «За что же, за что же это так?»— задавал он себе укоризненный вопрос, от которого еще жутче становилось на сердце.

«Но ведь он же виноват передо мной! Он на отца святотатственную руку вознести помыслил!»— вильнул он вдруг в оправдание перед собственной совестью, ибо совесть эта, по своей человеческой сущности, настойчиво требовала, искала в чем-нибудь и хотя каких-нибудь оправданий — и не могла найти ни одного удовлетворительного. Но вильнул и опешил — потому что та же самая совесть напомнила, что сам же он, Морденко, из одной слепой злобы, упорно взводил на сына обвинение в этом покушении, основываясь на одних нелепых подозрениях, на «ясновидении», на том только, что ему так казалось. Он был зол и перепуган тогда, он еще всецело отдавался своей слепой ненависти, перенося ее от матери на сына; но теперь... «Ведь Иван-то невинен, ведь злодей повинился чистосердечно, рассказал все дело и как опутал-то его, неповинного,— думал и корил себя Осип Захарович.— Ведь и следственный пристав досконально знает это, меня призывал и объявил мне, а я... я от родного детища отказался... и воочию знал, что оно неповинно, а отказался... Ох, горе, горе тебе, человече... Горе на конечный твой час... А час-то этот, яко тать в нощи...

И где-то теперь он, несчастный, скитается? без крова, без приюта, без хлеба... И все ты — один ты виноват да злоба твоя неисходная...

Вот вчера в церкви стоял и в глаза тебе глядел прямо, несмущенно... была бы нечиста совесть, не стал бы так глядеть... Ведь вон — злодей-то тот, как привели его перед меня да заставили рассказать, как все дело было, так ведь куды как жутко сделалось!.. И коробило-то его, и говорить-то трудно было — а еще злодей, закоснелый злодей!.. А этот — нет, этот прямо и откровенно смотрел... А ты, окаянный, мимо прошел, мимо детища единокровного, словно бы чужой и незнакомый... ты его погибать оставил, да еще добро бы в тюрьме, а то в церкви... А он в церковь-то Божию зачем пришел?.. Молиться пришел!.. Может, еще за тебя же, за лютого молился!..»

И старик горько заплакал. Туго и тяжело выжимались из глаз его скудные, иссякшие, старческие слезы, но тем-то и жутче, тем-то и горьче и больнее были они. В нем живо и вполне уже заговорило теперь отцовское чувство: старый кремень раскаялся.

И захотелось ему во что бы то ни стало видеть своего сына, прижать его к своей груди — может быть, в первый раз в своей жизни приголубить, приласкать его, выпросить у него прощение себе, загладить все свои былые напраслины, жесткие несправедливости относительно его, и захотелось тем сильней и неотступнее, чем более чувствовал он свою немощь и слабость, близкие к гробовой доске. Но как его видеть? Где отыскать его?

Старик долго ломал себе голову над этим вопросом и наконец, к величайшей радости своей, отыскал подходящее разрешение.

Он дотащился до своего стола, достал четвертушку серой бумаги, закорузлое гусиное перо, воткнутое в заплесневелую баночку с чернилами, и с трудом начал писать дрожащей и слабой рукой:

«Милостивый государь, господин следственный пристав! Господь вразумил меня и помог убедиться, что сын мой Иван Вересов против меня невинен. Желаю примириться с ним и со своей совестью, но где ныне находится сын мой — о том неизвестен. Вы отпускали его на поруки, и он должен сообщить вам о месте своего жительства. Ради Господа и Бога прошу вас уведомить меня немедля, где он находится. Торопитесь, ибо стар я и недужен — и час мой в руце создателя. Еще прошу, как во Христе брата моего, не откажите сами пожаловать ко мне завтрашнего числа после занятий ваших, дабы я мог при вас и при священнике составить и скрепить свое духовное завещание. Более мне не к кому обратиться. Вы брали участие в сыне моем, надеюсь, что вы не откажете свидетельствующему вам, милостивый государь, нижайшее свое почтение Иосифу Захарову Морденке».

Он запечатал и через свою Христину тотчас же отправил письмо по назначению, строго наказывая и моля ее немедленно и точно исполнить его поручение.

После этого снова стал он писать начерно свое завещание:

«Во имя Отца и Сына и Святаго Духа, Живоначальныя, Единосущныя и Нераздельныя Троицы. Аминь.

Находясь в полной памяти и здравом уме, завещаю и отдаю в полную собственность, по смерти моей, все достояние мое, заключающееся: а) в векселях на князей Шадурских, ныне представленных ко взысканию, и b) в кредитных бумагах и билетах (следует перечень и нумера), приемному сыну моему Ивану Осипову Вересову; с) пять тысяч рублей серебром по монастырям на помин души, для вечного поминовения; d) вещи же, все какие есть и коим прилагаются при сем росписи, распродать и деньги раздать неимущим, на поминовение души».

Таков был проект духовного завещания Морденки, написав который, он, от усилий механического труда, ослабел еще более и едва уже мог дотащиться до своей кровати.

Но зато дух его стал теперь светлей и спокойнее. Его подкрепили сознание исполненного долга и примиренная сама с собой совесть. Однако же вместе с наступившим просветлением не могла-таки заснуть и угомониться старинная злоба. Это было чувство, как бы вне его стоящее и парящее над ним всею своею мощью; с ним одним только никогда и нигде не мог управиться старик, потому что оно, от слишком долгого упражнения, перешло у него наконец чисто уже в род какого-то вечно присущего ему помешательства.

И теперь, когда от больного сердца и головы его отлетели все остальные тревожившие их мысли и заботы, чувство старой злобы снова проступило на первый план и даже у двери гроба заняло свое обычное место.

Мысля о смерти и чувствуя близость ее, он все-таки продолжал думать о мщении.

«Примирюсь с сыном — он будет продолжать!— злорадно проносилось в голове у Морденки.— Я скажу ему, что с тем только и все достояние ему оставляю, чтобы он продолжал. Скажу, что это единственное условие... Обещание, клятву возьму... А про мать ничего не скажу: не надо про мать говорить, ничего не надо! Ни-ни! Боже сохрани! Пускай так и не узнает, кто его мать... А то неравно, как узнает, может быть, жалость возьмет, может, простит им, не исполнит... Пускай не знает жалости!.. Пускай до конца ведет!.. Что, ваше сиятельство! Теперь посмотрю, как вы восторжествуете!.. Тут вам и пощечина, тут вам и «мерзавец»!

И с этих пор умирающий старик только ждал не дождался той желанной минуты, когда наконец он воочию увидит своего сына.

XX
КЛИНОМ СОШЛОСЬ

Над Петербургом висело промозглое, серое и какое-то отво́лглое утро: нельзя сказать, чтобы было холодно; напротив, с крыш и из дождевых труб точилась капель, но в воздухе стояло что-то тяжело-серое, моросящее, и с моря дул порывами тот гнилой ветер, который всегда приносит с собой распутицу и слякоть.

Этим утром начинался для Маши второй день ее бездомных, голодных и холодных скитаний; для Вересова он был уже третьим.

Оба вышли из церкви Сенного Спаса, обогретые гостеприимной церковной печью, и с паперти повернули один направо, другая налево и затерялись в хлопотливой утренней толпе. Почему тот и другая взяли такое направление, того и сами они не могли б определить: им, по-вчерашнему, было решительно все равно куда ни идти — потому что ни цели, ни задачи впереди не предвиделось.

Вересов пока еще был сыт и в течение двух суток успел уже как-то обтерпеться в своем положении; он и толкался теперь меж народа без злобы и боли, навеваемых вчера ужасною и голодною мыслью о безвыходном положении. Он как-то даже старался не думать о том, что предстоит впереди — не далее как через несколько часов,— когда опять стемнеет над городом, когда опять начнет подмораживать к ночи и снова вздумает крутить и мутить в желудке проснувшийся голод.

«Однако что ж так-то шататься! Надо же и дела какого поискать,— решил он после часу бесплодного хожденья по улицам.— Надо торопиться, а то... Господи, что, если опять придет такой же голод!.. Надо торопиться, надо торопиться пока до голода...»

И он с тоскливой озабоченностью огляделся во все стороны. Откуда искать спасения? Кто выручит? Кто даст работу?

Но день как назло был праздничный, и работы по этому случаю не могло предстоять ни малейшей. Только по кабакам да харчевням слышны были гам, да песни, да крики.

Но вон, на углу, у кабака стоит толпа, человек до двадцати поденщиков-носильщиков — больше всего отставные солдаты.

«Нанимает же их кто-нибудь,— помыслил Вересов.— Пойду к ним постою вместе — авось и меня кто-нибудь наймет».

Пошел и примазался к маленько подгулявшей кучке, и стал между двух отставных «гарнадеров». Там шли свои разговоры и свои споры с расчетами и перекорами; но это не помешало им, однако, вскоре обратить внимание на затесавшегося в их толпу пришлого человека.

— Что, малый, надоть?— бесцеремонно обратился к нему близстоявший высокий «гарнадер».

Вересов несколько смутился, но все-таки успел проговорить ему:

— Так... сам по себе... А вы, верно, носильщики?

— Мы-то?.. Мы — носильщики. А что тебе?

— Да я, вот, тоже... хотел бы в эту работу... Может, наймет кто-нибудь.

— Кого?.. Тебя-то? Ха-ха!.. Да нешто ты гож в эфту работу? Силенка-то где? Тебя ведь одним плевком пополам перешибить — и готова! Куда тебе в нашу работу!

— Нет, я могу,— попытался было отстоять себя Вересов.

— Ну, коли можешь, это твое дело, ищи себе.

— Я вот и постою.

— Ну и стой, буде охота твоя такая. Стой хошь до завтрева — никто не наймет.

— Отчего не наймет?

— Отчего!.. Первым делом, оттого что праздник, кто ж в праздник нанимает?

— А для чего же вы стоите?

— Мы-то? А мы для того, что мы выпить пришли, мы уж тут, у эфтого кабака, завсягды и стоим, и как теперь, значит, выпили, ну и галдим промеж себя, известно — проклажаемся, потому — праздник. А второе дело, у нас артель, и окромя артельных никому постороннему эфтого дела мы не уступим, а ты поди тягайся с артелью, коли хошь! Супротив артели ничего не поделаешь.

— Ну возьмите меня в свою артель,— предложил Вересов.

— А какой с тебя прок артели?— возразил кавалер.— Силенки-то у тебя на грош, а сам, гляди, проешь в день на два пятака. Так что с тебя толку? А ты — я вот что скажу — ты, коли хошь, ступай завтра на галанску биржу да там поищи — може и возьмут.

— Где взять!—возразил другой товарищ.— Там ведь тоже дюжой человек требуется, потому — там работа еще потяжельче нашей будет; опять же и то, найдет, этта, ихнего брата туда кажинное утро человек сот пять, а отберут из них в работу два ста — а прочие долой — але-марш. Так-то!.. Вот ты и поди тут! А ты лучше другой какой работишки поискал бы,— обратился он к Вересову,— такой бы работишки, которая тебе посноровистей была бы, чтобы силенку не нудить, вот, примером бы, хошь по лакейской части. Вид-то какой есть при тебе аль никакого не имеетцы?

— Вид-то?..— Вересов несколько смутился.— Вид-то... Как же! Вид у меня есть!

— Покажь его,— бесцельно полюбопытствовал кавалер.

Вересов не совсем-то охотно вытащил из кармана билет, выданный ему следователем при отпуске на поруки.

Кавалер развернул и по складам стал разбирать его.

— Эге, брат, да это у тебя вид-то волчий!— проговорил он, подозрительно оглядывая молодого человека.— А еще к нам в артель просится: «Работы хочу! Места какого!» Кто ж тебя с волчьим-то видом на место возьмет аль в работу какую? Никак этого невозможно, потому сичас как на этот самый вид посмотрит, так сразу и видит, что ты есть подозрительный человек. Ишь ты ведь гусь какой! Из тюрьмы на поруки отпущен, а сам места ищет! И сичас кажинный хозяин опасаться тебя должен: почем я знаю, может, ты меня обворуешь аль еще чего хуже? Ну и шабаш, значит; проваливай себе с Богом! Нет, брат,— прибавил он решительным тоном, возвращая Вересову его билет,— с волчьим видом ни в какую работу тебя не возьмут, окромя мазурничьей. Мазурить — вот это смело можешь, а что все протчее — ни-ни!

Грустно и понуро отошел от этой кучки Вересов. Он чувствовал, что в словах кавалера заключалась горькая правда, что и точно никто, из простой предосторожности, не решится взять к себе на место человека, отпущенного на время из тюрьмы по уголовному делу. Поди доказывай ему, что ты невинен, что самый отпуск на пороки удостоверяет уже несколько в этом, что ты взят по ложному обвинению, по одним только подозрениям! «Все это так,— уклончиво скажет каждый наниматель,— да все же без этого было бы спокойнее как-то... а теперь все как будто сомнительно». И наниматель по-своему, пожалуй, будет и прав: тюрьма — плохая рекомендация человеку. Стало быть, в конце концов что же остается, если ты не имел до тюрьмы прочной оседлости и хоть какой-нибудь, но все-таки прочной собственности и прочного занятия? Остаются только два исхода: либо великодушно умирай с голоду, либо, коли не желаешь смерти, то волей-неволей воруй для поддержки своего бренного существования. Это факт. И притом это факт, который весьма легко проверить и убедиться в его беспощадной справедливости. Загляните в тюрьму, скажите, чтобы вам указали на нескольких из арестантов, которые попадаются в эту тюрьму не в первый уже раз (а таких очень и очень много), а затем, узнав их имена и нумера дел, справьтесь в местах, где таковые производятся, и вы последовательно дойдете до первоначального дела каждого из этих подсудимых. Но это процедура слишком длинная. Возьмите путь кратчайший: спросите у любого опытного следователя, и — как в первом, так и в последнем случае — вы получите ответ такого рода:

«Человек честный, неиспорченный, сделал проступок или по случайному стечению обстоятельств подозревается в проступке, за который в том и другом случае ему отводится место в заключении, в тюрьме.

В тюрьме, или вообще где бы то ни было в заключении, он сидит известное, по большей части довольно продолжительное время, в самом неразборчивом сбродном обществе воров, мошенников, негодяев, так или иначе (иногда самым косвенным и незаметным образом) влияющих на его нравственность.

Почему бы то ни было (как это часто у нас случается) человек этот отпускается на поруки. Чаще всего он и сам ищет этого, потому что в тюрьме не сладко сидеть. При отпуске на поруки (а что такое наши причастные и притюремные поручители за три рубля — читатель уже знает) ему выдается временное свидетельство, которое на специальном argot называется волчьим видом. Наименование весьма меткое, весьма характерное. Волчий! Да, действительно это волчий вид, и человек, его имеющий, по всей справедливости уподобляется волку. Его опасаются, его подозревают, ему нет места ни в одной честной артели, ему нет работы ни у одного хозяина, ни у одного нанимателя, потому что он человек неизвестный: Бог его знает, какой такой он человек, временный билет служит ему крайне сомнительной рекомендацией. И вот каждый начинает подозрительно озираться на него, как на хищного волка, и как хищного же волка его гонят от стада, где нет ему места. А желудок меж тем предъявляет свои законные требования — вследствие такого обстоятельства человек от голоду еще того пуще уподобляется волку. Ну, волк так волк! Что же ему остается?

Либо повеситься, утопиться, буде он человеком с твердым закалом честной нравственности.

Либо поступить по-волчьи: украсть, похитить, зарезать ягненка своими волчьими зубами.

Ergo [следовательно (лат.)]: или умри, не существуй или делайся преступником.

Чаще всего он делается последним и, как быть надо, опять попадает в тюрьму. И вот таким образом, попадая в нее впервые (иногда только случайно), честным, неиспорченным человеком, со всеми данными полезного для общества члена, он вторично попадает в нее уже сознательным преступником по нужде, по необходимости, а из этого вторичного заключения уже выходит совсем готовым, вполне сформированным кандидатом на Владимирскую дорогу, в сибирскую каторгу. Тюрьма выработала из него негодяя — честный человек, полезный член общества погиб в нем навсегда и безвозвратно».

Этот неотразимый и несчетно повторяющийся факт составляет главную болячку наших заключений, нравственно умерщвляющих человека и служащих, по нашим большим промышленным городам, одним из средств, способствующих развитию пролетариата и преступления.

Результаты оказываются слишком горестными, слишком наносящими ущерб обществу, для того чтобы можно было оставить их без самого горячего внимания и без радикальной помощи. Никакие паллиативы не помогут этому злу.

XXI
ОПЯТЬ НАД ПРОРУБЬЮ

Маша пробиралась по тротуару Сенной площади, позади торговых, навесов. Тут уже начинал скучиваться праздничный люд-гулена. Отставной инвалид у дверей кабака продавал на грош и на копейку картузики нюхательного зеленчуку, приговаривая каждый раз при этом с малороссийским оттенком: «Купыть, господа! Добра табака! Хранцузька, под названием "сам-пан-тре!"» А подле инвалида расселась на своем товаре баба-картофельница: вывезла она сюда детскую тележку, нагруженную двумя чугунками с вареным картофелем, и сидит на этих чугунах, то и дело выкрикивая пронзительным голосишком: «Теплого товару, господа! Картошки вареныей, с-под себя, с-под себя, господа! Теплая!» А за нею, далее, в разноголосом говоре прибывающих кучек дребезжит козлом речитатив пирожника. Тут же несколько подпольных обитателей успели уже и иного рода торг завести: продают они «с рук»— один жилетку, другой штаны, третий сапожонки, и продают их «за сущую безделицу, ради праздника, лишь бы только на выпивку хватило». Вот появилась своего рода ходячая рулетка, известная под именем фортунки, а далее составился стоячий кружок с целью переметнуться в орлянку. И все эти праздничные гулены стоят тут, в некотором роде сибаритствуя; глазеют себе на народ самым безучастным, равнодушным образом да галдят промеж себя свои разговоры. Но нельзя сказать, чтобы между этими группами особенно кидались в глаза яркие цвета праздничных нарядов, главный колорит их составляет все-таки пестрящая серота лохмотьев и грязь убожества, потому что сюда, на эту закрытую торговыми навесами площадку, повысыпал по преимуществу беспардонный люд Вяземской лавры да Деробертьевского дома — высыпал справить, как ни на есть, утро своего праздника, перед Полторацким кабаком, то есть постоять, поглазеть, погалдеть да выпить малую толику на последний грош —«чтобы попусту в кармане не залеживался».

Маша проходила по тротуару мимо этих групп, и вдруг глаза ее случайно упали на вывеску, прибитую над спуском в подвальный этаж, где она прочла слова «Сесная лавка». Это был один из перекусочных подвалов, с которым мы уже знакомили однажды читателя.

«Тут, верно, дешево,— подумала Маша, вспомнив при этом о последнем оставшемся у нее пятаке.— Когда захочется поесть, надо будет сюда зайти. Только... что-то будет завтра, если сегодня все зараз проешь?»

Но это завтра в данную минуту почему-то не представилось ей поражающе всем своим ужасом. Маша, сама себе не давая верного отчета, казалось, как будто чего-то ждала, на что-то надеялась, думала в чем-то найти исход. Но это именно было одно лишь что-то, какая-то смутная, беспричинная и безразличная надежда, которая мгновеньями может закрадываться в человека, в то время как он успел кое-как обогреться и насытиться. Эта надежда в подобных случаях есть следствие чисто физиологических причин: организм успел удовлетворить своим законным жизненным требованиям — человеку и кажется мир не в столь мрачном свете, хочется думать, будто еще можно жить. Но если бы Маша захотела строго задать себе вопрос: какое именно это что-то, от которого она ждет исхода,— Бог весть, может быть, она в последней степени отчаяния тут же решилась бы размозжить себе голову о первый попавшийся камень.

Но... жизнь или судьба подсовывает человеку такие задаваемые им самому себе вопросы не тогда, когда он сколько-нибудь сыт и обогрет, а именно в те роковые минуты, когда он голоден и безысходен.

Нечего пересказывать во всей подробности, как провела Маша второй день своего скитальчества. Греться она заходила в пассаж, отдыхать от ходьбы — в католическую церковь, где можно сесть спокойно на любую из скамеек, стоящих двумя длинными рядами.

Часов около восьми вечера она почувствовала голод, ощупала свой пятак и вспомнила про перекусочный подвал, замеченный ею на Сенной площади.

Молодая девушка туда и отправилась.

— Барышня!.. Вы куда это изволите?.. Может, нам по пути... Позвольте проводить!—с наскоку окликнул ее на Невском какой-то франт, приказчичьей наружности, подлетая к ней сбоку и весь изогнувшись ходячим фертом.

Первым движением девушки был испуг. Она вздрогнула от такой неожиданности.

— Что же вы молчите-с? Али языка своего лишимшись? Позвольте-с к вам с нашим почтением!— продолжал между тем ходячий ферт.

«Вот он — путь!— мгновенно мелькнуло в голове Маши.— И легко, и выгодно... Легко?.. Нет! Боже меня избави!»

И она с ужасом быстро метнулась в сторону от обязательного франта.

___________________

Из незатворенной двери перекусочного подвала валил на улицу пар, которым густо была пропитана атмосфера этой берлоги, вследствие духоты и дыхания многих людей, разноголосый говор которых гулко вырывался оттуда вместе с клубами пара.

Маша спустилась по скользкой лестнице и в нерешительности остановилась в дверях: ей сразу же кинулась в глаза мрачно закоптелая внутренность этого подполья под каменными сводами, озаренного, вместо свечей, ярким пламенем топящейся русской печи,— внутренность, наполненная каким-то народом, который скучился там в различных группах, отличавшихся своими лохмотьями и убожеством. Маша хотела уж было податься назад, чтобы уйти от этого зрелища, невольно наводившего на нее робость, но запах жареной трески подстрекнул ее голод, а в это время позади ее раздался сиплый, гортанный женский голос и чья-то рука подала вперед ее плечо.

— Проходи, что ли, краля! Чего в дверях-то фуфыришься!

Маша ступила в подвал и, обернувшись на толкнувшую ее женщину, увидела за собой высокую безобразную старуху, которая прошла мимо и села к одному столишке, где еще оставалось два незанятых места.

Голод заставил молодую девушку последовать ее примеру, и она поспешила занять подле нее последнее пространство скамейки, оставшееся свободным.

Старуха закопошилась в кармане и высыпала на стол несколько копеек.

— На полторы копейки щей,— забормотала она вслух сама с собой, откладывая на ладонь медяки,— на полторы, стало быть, щей... или гороху?.. Горох сытнее... да на полторы хлеба... стало быть, три копейки... да три на ночлег... Вот тебе и все шесть... А больше и нету!— прибавила она, как-то странно улыбаясь и взглянув на Машу, словно относила свою речь не то бы к ней, не то бы просто на воздух.

Но, бросив на девушку этот случайный взгляд, она вдруг как-то чутко насторожила голову и со вглядчивым вниманием замедлила на ее лице свои взоры.

Можно бы было подумать, что это лицо напомнило ей что-либо знакомое своими мягкими чертами.

Маша сидела, подперши рукою голову, и ничего не замечала.

— Покарауль-ка, милая, мое место,— снова дотронулась до нее старуха,— я пойду пока, принесу себе поесть, а то и не углядишь, как займут,— придется стоя...

Маша, не глядя на нее, согласилась кивком головы, а старуха, удаляясь, опять оглядела ее довольно пристальным взглядом. Как будто что-то смутно-знакомое напомнили ей черты Маши, и эти черты словно бы тянули к себе ее сердце чем-то теплым, любовным и как бы родственным, так что старуха с первого взгляда почувствовала нечто вроде инстинктивной симпатии к этой девушке. Ей хотелось глядеть на нее, заговорить с нею, чтобы, глядючи, воскрешать перед собой какой-то знакомый образ былого...

— Ты тоже есть пришла?—спросила она ее, снова усевшись на место с принесенной краюхой хлеба и грязной посудиной какого-то мутного варева.

Та подтвердила ее вопрос.

— Так чего ж ты ждешь?— возразила соседка.— Здесь ведь не трактир — не подадут. Здесь самому надо схлопотать себе.

— Да я не знаю, как это тут... у кого спросить — не разберешь ничего.

— А вон у повара, у кочегара-то этого... у него и спрашивай. Ты, верно, впервые еще?

— Да, я в первый раз...

— То-то и видно... Хочешь, пожалуй, я тебе добуду? — предложила старуха.— Давай деньги — я схожу.

— Э, да ты на целый пятак?— улыбнулась она, когда Маша подала ей монету.— Хочешь так: похлебаем вместе моей лапши, а я на три копейки возьму порцию трески да на две хлеба — и тоже давай вместе есть?

Девушка согласилась и по-братски разделила убогую трапезу с трущобной парией. Но один только сильный голод заставлял ее глотать эти снеди. Мутная лапша отзывалась каким-то щелоком и мыльной водой, а от немытой трески сильно отдавало ей одной свойственным запахом. Что же касается до старухи, то она ела с видимым аппетитом: для нее эти яства давным-давно уж стали делом совсем привычным.

Обе они доедали остатки своей трески, когда к старухе каракатицей подошла низенькая, очень белобрысая и очень рябая женщина, тоже довольно преклонных лет, и остановилась перед ней, с пьяноватым ухарством избоченясь своей красной морщинистой рукой.

— Ты что, Чуха, в Таиров* теперь али на пришпехт? — спросила подошедшая у Машиной соседки.

______________________

* Таировский переулок, где находится весьма знаменитый в трущобном мире дом Дероберти, почти сплошь населенный подобными париями женского пола.

______________________

— Не знаю,— раздумчиво ответила эта.

— А я на Фонталку... удить пойду... может, и наклюнется какой-нибудь карасик. Пойдем-ка? Веселее вместе.

— Н... не знаю,— раздумчиво повторила Чуха.

— Чего «не знаю»! Али копейкой лишней заручилась?

— Какая уж там копейка! Только на ночлег и осталось, а то все проедено.

— Ну, вот то-то и есть! Пойдем, говорю!

— Пожалуй,— нехотя согласилась старуха.— Только — чур! Ты нынче к мосту ступай, а я по набережной, около Вяземского.

— Ишь ты, выбирает тоже, где газу нет, чтобы потемнее было!.. Небось, рыло-то все-таки разглядят... Ну да ладно, будь хоть по-твоему!— мазнула в заключение белобрысая и за руку вытащила из-за стола свою товарку.

— Прощай, милая, спасибо тебе!— приветливо поклонилась Маше старуха, увлекаемая своей подругой.

Этот мимолетный разговор двух парий прбизвел на девушку какое-то странное, дикое впечатление. О чем они сговаривались — она не могла дать себе ясного и полного отчета, только чуяла в их намерениях что-то нехорошее, неестественное, вынуждаемое тяжким гнетом всепоглощающей нужды и лихой привычки. Ей стало безотчетно тяжело от этой мысли — тяжело за жизнь, за людей, за этих двух жалких женщин, так что она поспешила поскорей выбраться на свежий воздух из удушливой атмосферы перекусочного подвала, и когда заворачивала на Обуховский проспект, то заметила на углу, у Полторацкого кабака, тех самых двух женщин, переговаривавших с каким-то лохмотником.

Невольное внутреннее движение заставило Машу отвернуться от этой группы; но та старуха, которую звали Чухой, при свете газового рожка заметила прошедшую мимо девушку и через несколько времени тихо побрела вслед за ней, пока не догнала ее подруга, переругнувшаяся напоследок со встречным лохмотником.

Был девятый час в начале, и ночь сгустилась над городом такая же, каков был и рассвет: оттепель и слякоть. Но это не печалило Машу — напротив, она была скорее довольна, потому — все-таки ночь пройдет теплее для тела, плохо прикрытого бурнусиком: меньше знобить и донимать станет ночной холод. Она держала теперь путь ко вчерашнему своему ночлегу, к той пустой барке, где надеялась встретить опять неизвестного, но породнившегося в общей доле сотоварища.

Робко озираючись, спустилась она на лед и несмелой рукой взялась за скрипучую дверку барочной каюты. Но изнутри, едва был переступлен порог, раздалось такое решительное и злобное рычанье щенной суки, что войти туда или даже оставаться в дверях становилось весьма небезопасным. Сегодня собака была гораздо голоднее и потому гораздо злее вчерашнего. Она уже поднялась с места и, рыча и осклабясь, выжидала только удобный миг, чтобы со всей злостью голодной матки кинуться на возмутителя покоя своего логовища.

Маша не рискнула остаться и, поспешно притворив дверь, начала прислушиваться за нею — не слыхать ли в каюте присутствия ее вчерашнего соночлежника; она даже раза два слабо окликнула: «Есть ли кто в барке?» Но на этот оклик не последовало никакого ответа, кроме тревожно-сердитого рычанья. Ясно, что товарища нет, что он еще не возвращался. Что же делать? Войти туда, что ли? Собака бросится. И добро бы загрызла насмерть, а то ведь нет: искусает только да последнее платьишко изорвет — значит, входить не к чему, не расчет. Ждать его? Да где станешь ждать-то? Опять шататься по улицам? Нет, уж будет шататься! Усталость берет свое. Надо присесть где-нибудь. И Маша опустилась на обрубок барочного ребра, сторонясь кое-как от широких луж, которые повсюду в изобилии распустила полусуточная оттепель.

И в эту минуту горьче и сильнее, чем когда-либо, охватило ее мутящее отчаяние. «Сегодня так, и завтра так... и все-то, все-то это будет одно и то же!.. Нет, пора кончить! Решительно пора!»— с минутной твердостью и решимостью помыслила Маша, быстро поднявшись с обрубка, и направилась к тому месту, где торчали две елочки.

И вот, по-вчерашнему, у ног ее зловеще зачернелся темный кружок проруби, и, по-вчерашнему, невольно скользнула в уме мысль: «А грех... самоубийство...»

— Нет! Это вздор!.. Нечего обманывать себя! Нечего трусить!— почти в полный голос произнесла она с нервным движением, словно бы хотела стряхнуть с себя непрошеную мысль о греховности предстоящего последнего шага.— Грех!.. Что же мне делать? Что делать мне больше? Господи, научи меня! Господи, прости Ты меня! Прости мне это самоубийство!

И она с истерическим, глухим рыданием упала на колени у самого края проруби, судорожно и крепко сложив свой руки, устремя отчаянно-молящие взоры в непроницаемую глубь черного и полного моросящей изморози петербургского неба.

В эту минуту она уже твердо решилась утопиться и только молилась о прощении своего греха безумно горячею, последнею молитвой.

Молитва кончена. Девушка неторопливо, но твердо поднялась с колен и поглядела вдаль с тем холодным спокойствием, которое в ту минуту служило полным выражением ее непреклонной решимости. Этим долгим, острым и спокойным взглядом вдаль, казалось, будто хотела она распроститься навеки с покидаемым миром, с этим суровым городом, который когда-то давал ей столько тихих, безмятежных радостей и потом сразу разбил ее существование. В душе ее не было ни злобы, ни ненависти, ей даже некого было прощать и некому послать последнее проклятие — потому что она умела только любить и не умела и не могла ненавидеть. На ее долю в последние мгновения осталась только горячая молитва за свою бедную, разбитую и одиноко погибающую душу.

— Ну, прощай, Маша,— сказала она себе, вздохнув из глубины души каким-то легким и отрадным вздохом.— Боже мой, прости меня, безумную, прости меня!.. Прощай, Маша!.. Пора!.. Господи, благослови!

Нога ее уже скользнула в воду, как вдруг чья-то посторонняя рука с силой отбросила ее в сторону.

Маша испуганно вскрикнула и остановилась в неподвижном изумлении.

Перед ней стояла Чуха.

Но как все это произошло, и что такое с ней случилось, и кто стоял против нее — девушка не могла еще дать себе отчета: она не успела прийти в себя и ровно ничего не понимала.

Старуха подошла к ней и кротко взяла ее за руку.

— Бедная ты моя, бедная!.. Что это ты задумала!.. Опомнись!— с тихой и кроткой укоризной заговорила она.— Господи! Минутой бы позже... не подоспей я — и все бы было кончено.

— Оставь!.. Пусти меня!— нервно выдернула Маша свою руку.— Чего тебе от меня надо?..

— Не пущу!— решительно возразила женщина, поспешно и с силой ухватив ее снова за руку.— Не пущу!.. Опомнись, что ты это делаешь?

— Уйди, говорю, отсюда!— настойчиво и резко сдвинула Маша брови.— Что тебе за дело до меня? Ведь ты не знаешь меня? Ведь ты чужая мне! Кто тебя просит мешаться?!

— Кто?.. Бог и совесть,— строго проговорила старуха, глядя ей прямо в глаза.— Ты хотела топиться... Я видела... я все видела... я не пущу тебя, а если станешь вырываться — буду кричать, позову на помощь...

Маша поняла окончательную невозможность исполнить в эту минуту свое намерение и в бессильном отчаянии, немая и убитая, тихо опустила голову и руки.

Старуха отвела ее в сторону, подальше от проруби.

— У тебя горе... Большое горе,— прошептала она с теплым участием.

— И горе, и отчаяние — деваться больше некуда!— не глядя на нее, молвила Маша, и из глаз ее медленно полились тихие, глубокие слезы. И эти слезы были вестником благодатного нравственного перелома: она внезапно встретила сочувствие и участие там, где уже ничего больше не надеялась встретить.

— Эх, милая!— глубоко вздохнула старуха.— Кабы люди с горя все топились да резались, так и половины людей не жило бы на свете.

Маша, без ответа на эти слова, стояла склонившись к плечу своей спасительницы и все плакала теми же тихими, благодатными слезами.

— Да! Вот так-то и я когда-то,— грустно закачав головой, продолжала старуха,— и я когда-то тоже стояла над водой. Да ничего: обтерпелась, обкоптелась (в голосе ее дрогнула тонкая, горько-ироническая струнка) — и живу себе до сих пор, как видишь. Оно только сначала, с непривычки кажется, будто и невесть как страшно... А потом ничего — можно... Живут же люди. Ты думаешь, только и горя, что у тебя у одной? Нет, милая, много есть горя у белого света... всякого горя — не одно твое, да живем вот, пока смерть не взяла...

Маша слушала эти тихие, исполненные теплоты и грустной, затаенной горькой иронии речи, в звуке которых ей слышались сердечность и участие к ней, к постороннему одинокому существу, и эта искренняя теплота невольно сказала ее сердцу, что не все еще клином сошлось в этой жизни, что как бы то ни было, а еще можно жить на свете, пока Бог сам не дает тебе желанной смерти, и на ее верующую, религиозную и впечатлительную натуру повеяло ужасом от мысли, что она, вопреки высшей судьбе, задумала своевольно покончить с собственной жизнью. Бедную девушку пронял лихорадочный трепет.

— Холодно тебе? Пойдем, обогрею!— как-то вдруг повеселев, участливо предложила Чуха, беря ее под руку.

— Куда?— отозвалась Маша.

— Да уж молчи. В теплое место сведу. Там хоть и очень скверно с непривычки, да все ж таки люди, г мне бы лишь отсюда-то увести тебя поскорее.

— Ну, видно, и в самом деле не судьба мне еще умирать! Да будет Его святая воля! Пойдем!.. Веди меня, куда хочешь!— решительно и просто сказала Маша, с тихим вздохом, в котором вылилась вся ее кроткая, голубиная покорность своей судьбе и той воле, которая так неожиданно удержала ее от насильственной и страшной смерти.

XXII
МАЛИННИК

На Сенной площади, позади гауптвахты, между Конным и Спасским переулками есть дом под № 3. На вид он достаточно стар и построен если не в прошлом столетии, то никак не позднее первых годов настоящего. Трехэтажный корпус его и восемь окон по фасаду, с высокой почернелой крышей, на которой, словно три удивленных глаза, торчат три слуховых окна, имеют довольно первобытный и весьма неуклюжий вид. Между этим и соседним домом идет род маленького глухого переулчонка, который выводит к воротам обоих домов: одни левее, другие прямо. Если вы войдете в те, что левее,— вашему взору предстанет грязный двор, со всех четырех сторон окруженный каменными флигелями, по всем этажам которых, с наружной стороны, поделаны сплошные галерейки, называемые в петербургском просторечии «галдареями»*. Эти галдарейки являют собою необыкновенное удобство сообщения по всему дому, из любого пункта которого вы с помощью галдареек тотчас же проберетесь в любой этаж, в любую квартиру и выберетесь куда вам угодно. Таким образом, эти оригинальные пути сообщения придавали всему дому какой-то сквозной характер, как нельзя удобнее приноровленный к укрытию всяческих темных дел и темных личностей. Казенно-желтая наружность этого дома вдоволь понатерпелась от петербургских дождей и летней пыли, так что приняла наконец грязно-серый цвет и украсилась огромными пятнами сырости, сквозь отлупившуюся штукатурку которых проглядывали промозглые, бурые кирпичи. Такая наружность, при неуклюжести общей постройки, с этим грязнейшим из грязнейших узеньким глухим переулчонком, придавала всему зданию какой-то неприятный, тяжелый и мрачный характер. Оно так и смотрело подозрительным притоном. Мутные грязные стекла давным-давно подернулись сизовато-радужным налетом, и по крайней мере одна треть этих оконных стекол были повышиблены, иные прикрыты доской, иные заткнуты грязной подушкой или каким-то тряпьем, иные залеплены бумагой или, наконец, просто предоставляли свободный проток уличному воздуху в душные серенькие квартирки.

______________________

* В настоящее время уничтожены благодаря некоторым мерам местной полиции и комитета общественного здравия. И вообще весь дом с 1864 года наружно несколько реставрировался, но внутренняя сущность во многом еще осталась почти та же самая. Мы описываем весьма недавнее прошлое, которое во многих чертах и подробностях своих едва ли даже перестало быть настоящим; по крайней мере значение этого дома для темного трущобного люда остается неизменно все тем же.

______________________

Этот самый дом и есть знаменитый Малинник.

Под специальным именем Малинника он известен всей Сенной площади, с местами окрест лежащими, и всему Петербургу, имеющему хотя некоторое понятие о своих петербургских трущобах. Малинник — это есть его главное общее название, что, однако же, не мешает ему носить еще другое, частное, но несравненно менее распространенное имя Садка.

Почему же дом этот называется Малинник или Садок?

И то и другое имя дано в ироническом смысле и представляет собою необыкновенно меткое, характеристичное произведение местного, чисто народного юмора. Нижний этаж этого дома занят мелочной лавкой, двумя лабазами и, конечно, кабаком. В этом кабаке за стойкой помещалась одна особа — распорядительница, известная под кличкой «ее превосходительства» или «енеральской дочки», и она действительно была законная генеральская дочь, в конце концов предпочевшая всем благам мира сего теплое место за кабацкой стойкой. Средний этаж фасадного наружного флигеля сполна занят трактирным заведением, над внешним входом коего висит почернелая вывеска с надписью, лаконически гласящей: «Заведение».

Однажды я полюбопытствовал узнать у одного своего трущобного приятеля, почему этот трактир не имеет какого-нибудь особенного имени, вроде «Синопа», «Полтавы», «Китая», а по вывеске знаменует себя просто заведением? (Неофициально он, наравне с целым домом, носит название Малинника.)

— Да на что ему еще имя?— ответствовал приятель.— Ему, окромя только как «заведение», никакого иного имени и не нужно, потому, как ежели заведешь туда подходящего гостя, так уж сам себя он не выведет.

И я всполне согласился с конечной основательностью этого несколько каламбурного замечания.

Верхний этаж над трактиром и три остальных надворных флигеля — все это, разделенное на четырнадцать квартир, занято тринадцатью притонами самого мрачного, ужасающего разврата. Смрад, удушливая прелость, отсутствие света и убийственная сырость наполняют эти норы, особенно же одну из них, расположенную в темном углу двора, в подвале, под низкими почернелыми сводами; зеленая плесень, бурые грибы и водянистые потеки, по-видимому, препятствуют всякой возможности жить человеку в этой норе, а между тем в ней по ночам гнездится не один десяток бродячего народу, который заводят сюда разврат и непросыпное пьянство. И каждая из подобных нор непременно вмещает в себе еще по нескольку закоулочных каморок, отделенных одна от другой тонкими, деревянными перегородками. Убогая кровать или две доски, положенные на две бревенчатые плахи и кое-как прикрытые грязным лохмотьем, составляют всю мебель этих каморок, из коих каждая занимает не более двух или двух с половиной аршин пространства, и каждая при этом оплачивается непременно семью рублями месячной платы. Тут уже царствует полнейшая темнота, под покровом которой кроются грязь и мириады всяческих насекомых. Случись в этом доме пожар — весь Малинник в несколько мгновений сделается вернейшей жертвой самого ужасного пламени. Тут уже едва ли что спасется, потому что это множество долгостоялых и ссохшихся деревянных клетушек представляет самый удобный материал для огня, который живо пойдет катать из одной темной и тесной квартиришки во все остальные. Гниль и промозглость давным-давно уже проели стены и балки Малинника, так что в 1864 году в доме этом произошел случай трагикомического свойства. В одной из задних комнат малинникского трактира шел неистовый топот и пляс, как вдруг пол этой комнаты рушится и проваливается прямо в обиталище кабацкой генеральши. По счастию, ни ее превосходительства, ни кого-либо из посторонних на этот час не было в жилье, которому предстал сей неожиданный сюрприз, и все это дело окончилось только несколькими падениями да ушибами. И вот в этих-то норах и деревянных клетушках гнездятся от восьмидесяти до сотни самых жалких, отверженных существ, отдавшихся убийственному разврату. Эти-то притоны с населяющими их париями и послужили причиной тому, что весь дом, невесть еще с коих пор, назван Садком или Малинником.

___________________

По узенькому вонючему переулчонку в темноте пробирались вдоль стенки две женщины. Одна была Чуха, другая — Маша. У подворотной калитки восседал дворник, завернутый в очень хороший бараний тулуп, и остановил двух новых пришелиц.

— Куда вам?— осведомился он без особенной мягкости.

— Тут вот... в трактир... к девушке к одной... к знакомой,— ответила старуха.

— Вы бродячие?

— Бродячие...

— Давай за впуск!

— Да нет ничего... После отдам... И за нее, и за себя отдам... Поверь! Не первый же день мне с тобой водиться,— убеждала женщина.

Дворник вгляделся в ее физиономию.

— Э-э! Да это ты, брат, Чуха!.. Сразу-то впотьмах и не признал... Только все же за вход-то с обеих хоть семитку подай — без того нельзя.

— Что ж ты, черт! Ты с гостей, с мужчин бери сламу, а с нашей сестры грешно. Нам откуда взять!

— Я и с бродячих ноне беру. Без того впуску нет; а с гостей не канька, а по трешке да по пискалику*.

______________________

* Канька, каника — копейка, трешка — три копейки, пискалик — пятак.

______________________

— Ну, поверь в долг, дьявол! Отдам, как выручу.

— В долг?.. Разве уж по знакомству, для Чухи за грехи! Только гляди: буде не отдашь семитки за двух — не приходи вдругорядь: шею накостыляю!

И дворник растворил им калитку.

— Вот место-то! Выгодней чиновничьего!— обратилась Чуха к своей спутнице, вступая в низкую и совсем темную подворотню.— Это он по вечерам да по ночам с каждого входящего берет, потому — такой уж у здешних дворников порядок. У него в банке, говорят, за десять тысяч лежит — за выход только старому дворнику тысячу заплатил, чтобы попасть на его место. А сборы-то ведь все только по грошам!

Во всех окнах этого двора светился огонь; во многих из них мелькали человеческие облики и доносился сверху какой-то смешанный гул, разобрать и определить который было весьма затруднительно.

Спутницы поднялись по темной отвратительной лестнице в средний этаж, через внутренний надворный, так называемый «невоскресный» ход заведения. Чуха вела под руку Машу, которая шла только с одним чувством изумления, но без робости, без отвращения. Ею овладело какое-то странное равнодушие, находящее на человека, безраздельно и слепо отдавшегося на волю судьбы после многого горя, борьбы и отчаянья. Она решилась жить и как бы то ни было переносить, перетерпливать жизнь, какова бы она ни показалась. Хотя и вполне равнодушно, однако не без доверия шла теперь Маша за своей спасительницей, и в душу ее заглянуло чувство какой-то невольной симпатии к этой безобразной старухе с той самой минуты, как встретила в ней столько нежданной теплоты и участия к своему положению. Маша по натуре своей была существо слабое, гибкое, нуждавшееся в хорошей и честной любви человеческой; она всегда чувствовала нравственную необходимость в любящей поддержке, в более крепкой руке, которая бы вела и руководила ею в жизни. Одинокая, в безысходном положении, незнакомая с жизнью и предоставленная самой себе, исключительно своей собственной воле, девушка терялась, пугалась этой неизвестной ей жизни и от кажущейся безысходности впадала в отчаяние, разрешение которому думала найти в одной только смерти. Это было свойство ее молодости и неопытности, следствие первоначальной беззаботнотихой и мирно-безвестной жизни в родном гнезде, под теплым крылом любящих ее стариков Поветиных. Добрые и честные начала, посеянные ими, крепко вкоренились в ее молодой душе; она хотела жить честно, хотела этого до последней минуты, до того мгновения, пока посторонняя рука не отстранила ее от шага в темную прорубь Фонтанки, потому иначе что бы ее удержало от выгодного предложения домового хозяина, явившегося к ней с своими услугами после аукциона в ее квартире? Что бы удержало ее и сегодня вечером от предложения уличного гуляки? Теперь же, вместе с решимостью жить, вместе с словами «Да будет Его святая воля», ею овладело полное равнодушие к этой жизни — равнодушие оттого, что она слишком уже устала страдать. Что бы ни случилось после этого, Маше казалось уже все равно: «Пусть будет, как будет! а будет так, как Бог захочет»,— сказала она сама себе и доверчиво шла за своей спасительницей, однако же все еще тая в душе смутную надежду на честный исход своего дальнейшего существования.

Поднявшись по темной лестнице во второй этаж, обе спутницы очутились в кухне «заведения». Огромные медные котлы с кипятком да горький чад жарящегося масла и густой пар столбом с первого шагу встретили Машу в этом до крайности странном для нее месте. Но это было только слабое начало ощущений, ждавших ее впереди.

Из смежных комнат вырвался сюда какой-то смешанный гул. Чуха растворила дверь — и взорам Маши предстала высокая, обширная зала, битком набитая всяким народом. Все это странное сборище сидело, лежало, ходило, толкалось на месте, двигалось, как движутся плотные людские толпы, двигалось в каком-то тумане, в каком-то отвратительно-смрадном чаду, который густыми клубами носился в этой удушливой атмосфере и целыми слоями неподвижно стоял вверху, у потолка. Это был смешанный чад зловонного табачища, крепчайшей махорки и обильный пар людского дыхания, заражавший воздух уже от одного присутствия стольких человек, для которых была слишком тесна эта просторная зала. Свежего человека ошибало до зелени в глазах, до дурноты и головокружения. Смотришь, и в первую минуту ничего не различаешь. Слышен только глухой гул и говор нескольких сотен голосов, сквозь который то там, то сям раздается визг или плач, крепкий ухарский возглас и взрывы самого разнородного хохота, то вдруг пьяный или болезненный стон, то визгливая ругань, вой и вопли, а из дальних комнат в то же самое время урывками доносится бренчание торбана, топот неистовой пляски и разухабистые, нестройные звуки песни, которую орут несколько сипло-пьяных голосов. И невозможно определить, кто, и где, и как, и какие именно издает звуки,— все это мешается меж собой в дикой дисгармонии, сливаясь в один общий и глухой гул, который, кажется, будто стоит в самом воздухе этого места, будто это гудит самый воздух и самые стены. Это Малинник гудит. Вы поражены, ошеломлены, одурманены, видите одни только густые, волнистые облака смрадного чаду да слышите эти дикие звуки; но вот глаза начинают несколько привыкать, и мало-помалу различаешь людей, слоняющихся в этом чаду, видишь отдельные группы, отдельные личности. Солдаты, сермаги, чуйки и пальтишки, лохмотья и женщины — множество женщин, в иной вечер число их доходит даже до двухсот,— женщины всякого возраста от шестидесяти до десяти и девяти лет включительно. Осматриваешься далее — дикий вертеп замыкается почернелыми, закоптевшими стенами, и вся зала слабо освещена мутным, красноватым светом единственной коптильной лампы, без стеклянного колпака, которая неровно льет свои лучи сверху вниз, немилосердно коптя потолок и распространяя смрад этой копоти и перегорелого масла. В разбитое оконное стекло валит с улицы пар, но он вполне бессилен, чтобы освежить хотя сколько-нибудь угарно-прелый воздух этой берлоги. Так и кажется, что попал на какой-то отвратительно фантастический шабаш ведьм и всякой чертовщины. У стен кое-как лепятся убогие маленькие столишки, покрытые мокрым и грязным тряпьем, играющим роль салфеток: тут царство водки с пивом и перепрелого чая с нехитрыми произведениями местного кулинарного искусства. Вдруг на вас падает сверху несколько тепловатых капель, вы ощущаете на лице какие-то влажные потеки, подымаете голову и, если глаза отменно хороши, можете сквозь чадную дымку различить, что в этом вертепе весь потолок, словно в бане, усеян висячими крупными каплями, осадками этого прелого пара людских дыханий. Делаете несколько шагов — новая неожиданность: нога вдруг попала в широкую щель грязного-прегрязного и насквозь прогнившего пола, да и застряла там столь плотно, что нужно некоторое усилие, дабы освободить ее оттуда. Но это ничего: на подобное обстоятельство не обращается внимания со стороны привычных посетителей, которые тут же и свой неистовый пляс устраивают, отчего нередко, во время лихого трепака, каблук танцора оставляет вдавленный след на давно промозглом дереве.

И, Боже мой, какого тут только нет народа! Прежде всего со стороны пола непрекрасного вам кинутся в глаза подгулявшие представители всевозможных родов оружия и команд, расположенных в Петербурге и его ближайших окрестностях. Но это, по своим частям, самый плохой, ненадежный народ, потому — хороший солдат сюда не пойдет, а идет лишь пьяница да мошенник, нередко даже грабящий близ Сенной об темную ночную пору. Вот и несколько деревенских сермяг, искусившихся соблазнами Малинника и явившихся разгуляться по-своему, «во вся». К этим больше всего примазываются местные мастеровые в затрапезных халатах, норовящие войти с сермягами в короткое приятельство и «на ширмака» попить да погулять на их зарабочие сермяжные гроши. Вот голь и лохмотья нищей братии да беспардонных пьяниц-пропойц: виц-мундир либо красный воротник небритого оборвыша чиновника да выгнанного офицера, которые «свою амбицию наблюдают» и по этому случаю все стараются держаться поближе к синим чуйкам, вроде загулявших до последнего безобразия артельщиков, которые, в свою очередь, взирают на них с нескрываемым насмешливым презрением и все ублажают: «Покажи ты нам, братец, какой ни на есть фортель, а мы тебе за это пару вина предоставим».

Но главную публику мужской половины человеческого рода — публику, задающую тут «форсу» и чувствующую себя в этом злачном месте словно рыба в водяном просторе, составляют мошенники средней руки и, по преимуществу, мазурики последнего, низшего разряда. Это наиболее сильная, наиболее кутящая и потому наиболее уважаемая публика Малинника, коей тут всегда и услужливый почет, и готовое место — место теплое, насиженное, укрытое и укромное. Они здесь уже полные господа, гордые своим достоинством рыцари, опасные остальным силою кулаков своей коалиции и силою своего суда и расправы. Тут они удобнее всего сбывают «темный товар», тут идут у них важные совещания, обсуждаются в маленьких кружках проекты и планы на какой-нибудь предстоящий выгодный клей*, критикуются и подвергаются общей похвале или общему порицанию дела выгоревшие и невыгоревшие, то есть удачные и неудачные: но главное, появляется сюда этот народ затем, чтобы угарно пропить и проюрдонить** вырученный слам в кругу приятелей и приятельниц.

______________________

* Клей — в смысле воровского дела.
** Проюрдонить — прокутить, промотать.

______________________

Малинник — это в некотором роде главный и общий клуб петербургских мазуриков, центральное место их сборищ, представляющее для таковой цели всевозможные удобства, особенно же имевшее их до уничтожения «галдареек».

Но вот между неизменными членами-завсегдатаями выдаются несколько личностей, которых можно назвать членами непременными, имеющими личную выгоду от непременности своего пребывания в Малиннике. Между ними наиболее пустили корни здесь два промышленника, называемые «маркитантами»: один ходит по всем комнатам с плетенкой, наполненной булками, другой — со всякой дрянью, вроде пряников, рожков, мармелада и яблок, предлагая, по преимуществу женщинам, разные свои «фруктовые удовольствия». Подобные маркитанты составляют принадлежность почти всех трактиров и харчевен на Сенной площади, особенно же чаепийственных заведений. Рядом с маркитантом слоняется из угла в угол продавец письменных принадлежностей, с тетрадкой почтовой бумаги, сургучом и карандашами. Но тетрадка и карандаши — только наружный предлог, а сущность заключается в маклачестве «насчет картинок», то есть фальшивых видов. Продавец письменных принадлежностей — необходимый член компании, занимающейся фабрикацией картинок, которая по своим частям весьма многообразна: кроме выделки совсем новых фальшивых паспортов и плакатов, что называется бирка с молоточка, существует еще продажа видов настоящих, неподдельных. И вот для приобретения и сбыта таковых особенно усердствует продавец письменных принадлежностей, который служит сводчиком и посредником между потребителями и производителями. Обыкновенно какой-нибудь отставной канцелярский чинушечка, пропойца офицеришко, бессрочный или отставной солдат и прочие подобные личности, владеющие бессрочными видами на жительство, вроде аттестатов да указов об отставке, полученными и прописанными на жительстве здесь же, в Петербурге, продают свои подлинные документы какому-нибудь беглому, беспаспортному бродяге, который, приобретая себе звание чиновника, офицера или чего-нибудь в этом роде, удирает подальше из Петербурга, а прежний владелец документа подает в управу благочиния явочное прошение об утрате своего вида, получает вскоре засвидетельствованную копию — и новый документ готов, до новой продажи и нового заявления о его потере. Бывают между ними господа, которые раз по пятнадцати теряют свои виды и продолжают эту профессию до конца своего поприща. Часто покупает у них виды и компания, занимающаяся специально «картинками», чтобы из своих рук перепродавать нуждающимся. И вот таковые-то продавцы письменных принадлежностей служат посредниками между теми, и другими, и третьими.

Тут же неизменно трутся в Малиннике и барышники — перекупщики краденых вещей, и сборщики на построение храмов, с книжками, приобретенными, за скрепой надлежащих церковных печатей, из самой Вяземской лавры, и наконец, ради общего увеселения публики, находятся двое артистов, наши старые знакомцы — Мосей Маркыч и Иван Родивоныч, которые делят свою артистическую деятельность между Малинником и «Утешительной». Однако эти только поют да играют и ни до чего иного не касаются; призвание их — увеселение почтенной публики.

Но если что производит на душу невыносимо тягостное впечатление, то это женщины, гнездящиеся в малинникском «заведении».

Хотите вы видеть поучительную и наводящую на множество печальнейших размышлений судьбу и последнюю степень нравственного падения женщины — ступайте сюда и смотрите! Нечего с содроганием отвертываться и закрывать глаза! Это наше, это продукт нашего общества, эти отверженные женщины всецело принадлежат тебе, наше общество, и тебе же обязаны своим положением, возмущающим всяку душу живую! Так смотри же на них и поучайся, если можешь, но не клейми своим презрением, не клейми проклятьем отвержения, потому что на это, по совести, ты не имеешь законного права. Я покажу тебе сначала лучшую, наиболее обеспеченную часть этих парий.

Вот они проходят перед нами, вот они сидят «с компанией» у грязных столишек, неистово размазанные белилами и румянами, в грязноватых ситцевых платьишках. Они менее сыты, чем пьяны, но все-таки кое-как сыты; пьяны же постоянно, с утра до ночи и с ночи до утра. Их нарочно выпускают в это «заведение» мегеры тетеньки, содержательницы тех тринадцати вертепов, которые входят в исключительный состав этого дома и где каждая из этих женщин, закупленная и завербованная в полное крепостничество названными мегерами, платит такой мегере семь рублей в месяц за гнусно-грязную, двухаршинную конуру. Их выпускают сюда нарочно, подневольно, потому что тетеньки заключают на этот счет особую конвенцию с трактиром. Эти жалкие женщины — хочешь не хочешь — обязаны заманивать в ловушку трактирного посетителя, подбивать его как можно более пропиваться, чтобы потом мегеры тетеньки, уже в своих собственных берлогах, могли спокойно грабить до последней нитки бесчувственно пьяного и выталкивать на улицу с помощью своих приспешников и сильных дворницких кулаков. Нерадивую женщину тетенька подвергает истязаниям, бьет чем ни попало, чаще же всего пускает в ход кочерги и ухваты, день-деньской грызет поедом, морит голодом, и оттого зачастую бывает, что женщина сбежит куда-нибудь, пропадет без вести и, случается, ищет спасения или в Фонтанке, или в петле, потому что кроме петли да Фонтанки из Малинника вряд ли отыщется какой-либо другой исход, более сносного свойства.

И действительно, если бы вам пришлось пройтись по берлогам этого дома, вы легко услыхали бы повествования о самых трагических происшествиях, которые вдобавок расскажутся вам самым спокойным, безучастно-равнодушным образом: в одной квартире женщина повесилась, удавилась; в другой ножом зарезали женщину, а там — в драке убили; от каждого темного закоулка, сдается вам, будто так и пахнет кровью, от каждого угла так и веет смертью и преступлением. И это не гипербола, это — факт, неоднократно засвидетельствованный полицейской газетой в дневнике городских приключений.

Посмотрите вы на эти лица: иные из них не утратили еще следов безвременно увядшей молодости; но какая болезненность, какая изможденность и нравственная скотская отупелость ярко написаны на них! Порок и разврат навеки уже наложили свои неизгладимые клейма на эти лица, дышавшие, быть может не более как за год, за два, еще всей свежестью молодости и здоровья. В этом разврате кроется главный источник чахоток, сухоток спинного мозга, идиотического, скотского отупения и той страшной болезни, которая, будучи неизменным спутником грязного разврата, на всю жизнь заражает тело и убивает душу. И при всем этом никогда — ни сна в настоящую меру, ни покоя вдосталь, ни здоровой пищи, и вечное пьянство, пьянство и пьянство. И вот отсюда-то, как из главного центрального депо, тайная зараза ползет и обильными потоками разливается по городу, в его низменной, чернорабочей и солдатской среде, из города идет далее, посредством постоянного прилива и отлива того же самого чернорабочего и солдатского люда, забирается в села, в крестьянские избы, и зачастую бывает, что целые деревни оказываются зараженными. Гибнет честная, здоровая семья, гибнут в массах молодые рабочие силы, рождаются хилые, больные, золотушные дети. Дальнейшие-то последствия, стало быть, оказываются слишком серьезной и печальной важности.

Вы видели теперь, до чего доходит падение женщины, но не думайте, однако, чтобы это была уже последняя степень его — нет, мы вам показали еще лучшую, так сказать, показную часть малинникских женщин, то есть все то, что волей-неволей обитает у хозяек в этом же самом доме и, стало быть, кое-как обеспечено, на сколько вообще может обеспечить всякое рабство; но есть еще одна грань, стоящая за ними, и эта грань действительно будет уже последней, до какой только может дойти падение человеческое.

Малинникские посетительницы делятся на «тутошних» и «бродячих». Взгляните же теперь, что такое эта «бродячая», которая служит выражением последней грани падения.

Вот они, эти тощие, безобразные, болезненные призраки женщин, напоминающие скорее каких-то гномов сонного кошмара, чем женщину, Богом созданную! Вглядитесь ближе: иссохшее, изможденное развратом тело нагло выставляется наружу сквозь огромные дыры и прорехи разного тряпья и лохмотьев, насквозь пропитанных всякой грязью и напоминающих какое-то подобие одежды, но какой — определить невозможно; и это дырявое лохмотье, раз попавши на плечи парии разврата, остается на них непременно уже до полного нетления. Нагло, цинично выставляется в прорехах это изможденное, отощалое тело, часто покрытое струпьями многоразличных язв, закорузлое под пластами всевозможной грязи и нечистоты, потому что эти парии спят где ни попало и как ни попало, часто валяясь в ужасающей грязи дворов Вяземского дома. Они дрожат и корчатся от холода, потому что зачастую один и тот же костюм бессменно служит им и зимой и летом, и один лишь гостеприимный Малинник служит им местом спасения: сюда они забегают греться, со смутной надеждой на жалкую добычу. С каким волчьим выражением блуждают их впалые глаза, обрамленные большими темными подглазьями! Какая алчная, тревожная жадность написана на этих лицах, обезображенных болезнью, прыщами, синяками и шрамами от многих побоев! Немудрено: они вечно голодны, они не могут поручиться, будут ли есть что-нибудь завтра и послезавтра, если судьба послала им скудный кусок хлеба сегодня. Они живут развратом, удовлетворяя страстям последних парий между нищими и голышами-пропойцами, на которых с презрительным омерзением взирают даже женщины, живущие в тринадцати вертепах Малинника. И даже у этих-то парий они вынуждены чуть ли не Христа ради вымаливать себе долю внимания, от которой зависит их горький кусок хлеба. Заработаны три копейки в сутки — они могут прожить до завтрашнего дня, заработан пятак — они уже счастливы, а если редко-редко перепадает им в руки какой-нибудь гривенник или пятиалтынный — они пьяны, и слава Богу, потому что во хмелю хоть на час позабывается весь ужас их обыденного положения. А как часто даже и не за грош торгуют они собой, а просто за то только, чтобы их как-нибудь накормили; и укрывает их не каморка в квартире, а какой-нибудь последний закоулок грязного двора, темная лестница, чердак или заброшенные подвалы. Есть между ними женщины молодые, даже очень и очень молодые еще, но знаменательное большинство этого последнего разряда составляют старухи, искалеченные, изнуренные, обезображенные болезнью, которых за негодностью и старостью вышвырнули из последних вертепов Малинника и пустили на все четыре стороны. И вот большая часть из них приютилась кто в Вяземском доме, а кто насупротив его, в Деробертиевском доме, Известном под именем «Клоповника», где они действительно, подобно клопам, забились во всевозможные темные, тесные щели и только ночью решаются выползать из этих щелей.

Но не всегда падение для этих женщин идет с их взрослых годов, и да не покажется кому-либо невероятным, если я скажу, что для иных из этих несчастных оно начинается чуть ли не с самой колыбели. Забулдыжная и развратная бродяга мать рожает в какой-нибудь из этих трущоб девочку; но с рождением дитяти для нее отнюдь не прекращается прежний образ жизни; дитя всюду при ней растет в атмосфере кабаков и притонов разврата, ежеминутно окруженное сценами самого цинического, а иногда и трагического свойства, и кроме этой жизни ничего более не видит, ничего не знает; все остальное для него чуждо, кроме окружающей мерзости, всасываемой с молоком матери, и дитя сживается, сливается воедино с этой мерзостью — здесь от него ничего нет скрытого, все наружу, все наголо, и эта мерзость становится его мыслью, его духом, его плотью и кровью. Случается, что мать попадает либо в тюрьму, либо в больницу, а отсюда зачастую на кладбище, и вот ребенок-девочка брошена на произвол случая, остается одна-одинехонька на всем белом свете, иногда не зная ни кто ее мать, ни куда она девалась, ни сколько самой ей лет, ни даже как зовут ее: добрые люди все равно дадут какую-нибудь свою собственную кличку; о Боге, о религии ни малейшего даже намека на понятие, да и кто здесь внушит ей все это! Детские уста ее лепечут, между множеством самых циничных слов и ругательств, одну только фразу, при подходящем случае: фраза эта — «подайте Христа ради!» Но каждый нравственный смысл заключается в этом Христа ради — нечего и спрашивать: она знает слово только по частой наслышке от других, не сознавая его внутреннего смысла и значения. Она знает, что есть на Сенной церковь Спаса и что церковь эта существует затем, чтобы стоять там на паперти и протягивать за подаянием руку, пока не заприметил полицейский хожалый, от которого чуткая и шустрая девочка задает тотчас же юркого стрекача, чтобы, затерявшись в толпе, снова просить милостыню в каком-нибудь другом месте. И просит она таким образом до того раннего возраста, после которого вступает в новый фазис своего существования, начинает жить развратом, торгуя своим детским, болезненно-хилым телом, а к этой жизни (иногда, впрочем, и раньше еще) присоединяется новое ремесло, заключающееся в мелком воровстве, которому никогда не прочь обучить подходящего человека, и особенно ребенка, наши малинникские специалисты, потому что ребята им служат добрыми помощниками. А исход из всего этого тот же самый, что и ее матери: либо тюрьма, либо преждевременное кладбище, да и слава Богу, если смерть подоспеет на выручку от подобного существования.

И эти дети толкутся тут же, в смрадной зале Малинника, и наравне со взрослыми ищут своей добычи.

XXIII
КРЫСА

Вот между ними одна, небольшого роста, очень худощавая на вид девочка; лет ей может быть около тринадцати, но во всей ее маленькой, болезненной фигурке сказывается уже нечто старческое, немощное, нечто отжившее, даже не живя. Какое-то ситцевое лохмотьишко, грязное, оборванное и штопанное-перештопанное, кое-как прикрывает ее худенькое тельце; сбоку вырван, очевидно в драке, значительный клок этого лохмотья и волочится по полу, а подол обтрепался до последней возможности и драными космами бьется по голым голеням; сверху у рукава — большая прореха, и сквозь нее выставляется наружу бледное костлявое плечико; ворот разорван и расстегнут, так что позволяет видеть часть плоской, болезненно впалой детской груди; спутанные и Бог весть от когда нерасчесанные темно-каштановые волосы липнут к влажному лбу и спадают слабо вьющимися недлинными космами на плечи, еще более выдавая худобу вытянутой шеи; а лицо — Боже мой, на него и взглянуть невозможно без сжимающего душу сострадания!— лицо это в очертаниях своих носит следы некоторой красоты; но какая голодная алчность светится в этих лихорадочно горящих запалых глазах, обведенных темными, синеватыми кругами — явный признак неестественного истощения; каким наглым, вызывающим бесстыдством подернуты углы этих сжатых и сухо воспаленных детских губок; какой след беспутных дней и ночей лег на этих выдавшихся скулах, на этих впалых щеках, и сколько, наконец, беспощадной озлобленности — озлобленности вполне ненормальной, неестественной в столь раннем возрасте — сказывается в общем выражении всей ее физиономии! И здесь уже разврат успел наложить свое неизгладимое клеймо на это детское личико, которое можно бы было назвать прекрасным, если бы не это выражение. И это дитя цинично сидит на коленях какого-то огромного, дюжего атлета, куря предложенную им трубку кисловато-горькой, крепчайшей махорки, и залпом, стакан за стаканом, с небольшими промежутками пьет его водку.

Эта девочка — дитя Малинника и Вяземского дома. Там она растет, там и родилась. От кого? Неизвестно. И как успела дорасти до этого возраста — тоже один только Бог Святой знает. Ни разу в жизни не встретила еще она материнской ласки, ни разу в жизни не слышала ни от кого из посторонних людей доброго слова, приветливого взгляда, и только холодала да голодала до последней минуты своей жизни. Это было какое-то отверженное и всем ненавистное существо. С тех самых пор как только стала она себя помнить, ее везде и повсюду встречали одни только щедро и с избытком сыпавшиеся колотушки. Колотушки да брань, пренебрежение да общий посмех являлись ее обыденным уделом — и бил ее всякий, кто и когда, бывало, захочет. Особенно не любили ее женщины, и им доставляло истинное удовольствие дразнить ее, щипать, дергать за волосья и колоть булавками. Это подчас была их пьяная потеха, доходившая до своего апогея особенно в те минуты, когда приведенная в кошачью ярость девочка, без слез, со стиснутыми, скрежещущими зубами, со сверкающими кровавой злобой взорами, дикой кошкой, с визгом начинала кидаться на первую попавшуюся из своих мучительниц, вскакивала ей на плечи, цепко обхватывала ножонками и старалась укусить и исцарапать лицо своими острыми ногтями. Это был какой-то звереныш, да ее и звали по-звериному: кто-то, где-то и когда-то назвал ее крысой, так она Крысой и пошла на всю жизнь свою, и, должно полагать, эта кличка была присвоена ей еще в раннем детстве, так как никому из трущобных обитателей не было известно ее настоящее имя. В ней уже не осталось ничего детского, ничего такого, чтобы хотя мало-мальски нравственно напоминало ее пол и возраст,— ни одного кроткого взгляда, ни одного нежного движения — одно только вечно хмурое недовольство и одичалая нервная озлобленность. С языка ее срывались только звуки площадных ругательств, наглых песен да цинические речи наглого разгула. Странное и почти невозможное, немыслимое существование! Да оно и казалось бы вполне невозможным, если бы, к прискорбию, не довелось воочию видеть и наблюдать его.

Никогда не замечал я слез на глазах этой девочки, хотя она была очень нервна. И эта болезненная нервность поминутно проявлялась у нее в странных, порывистых и быстрых движениях, в гримасах и подергиваньях вялого, поблекшего лица. Она кашляла кровью и страдала падучей болезнью. Часто, бывало, после того, когда задирчивые щипки с тумаками да поддразнивающее приставанье приводили ее в исступленное остервенение, с нею вдруг делался припадок. Несчастная падала на пол, с клокочущей пеной у рта, и начинало ее бить и коробить. Тогда ее лицо накрывали какой-нибудь тряпицей и оставляли в покое до тех пор, пока нервный припадок не переходил в состояние изнуренного, обморочного сна.

Я никогда не забуду одной маленькой, совсем ничтожной сценки, в которой отчасти самому довелось мне быть действующим лицом и которая с тех самых пор болезненно врезалась в мою память.

Это было часу в первом ночи. Захожу я в малинникское «заведение» с одним из моих тогдашних трущобных приятелей. Спросили мы себе по порции селянки и уселись к одному свободному столишке. Подле этого же самого стола, с другого конца, сидела Крыса. Я знал, что она Крыса и видел ее здесь неоднократно, но знаком с ней не был и ни в какие разговоры доселе вступать мне с ней не доводилось. Подали нам по мисочке жидкой бурды, носившей имя селянки; но есть мне нисколько не хотелось, а спросил я этого яства только «ради компании»; да оно, признаться, несколько и мудрено есть произведения малинникской кухни, при всей окружающей обстановке и атмосфере; разве уж надо быть для этого очень голодным или по крайней мере иметь неприхотливый, неразборчивый вкус и большую привычку.

В то самое время как собеседник мой с видимым аппетитом уплетал свою порцию, я заметил, что Крыса, со своего места, искоса кидает на него, и особенно в его миску, нетерпеливые, алчные взоры, то и дело нервно поводя мускулами своих щек. Очевидно, Крыса была голодна, верно, потому, что на сей день ей не довелось ничего заработать себе на насущный кусок хлеба.

— Хочешь есть?— неожиданно спросил я девочку, но она даже и внимания не обратила на мой вопрос, по-видимому, никак не предполагая, что он мог именно к ней относиться.

Я снова, и притом яснее, повторил его. Крысу нервно передернуло, и она с величайшим изумлением молча повела на меня своими глазами.

Молчание.

Пришлось в третий раз повторить то же самое предложение.

— Есть?— недоумело проговорила она.

— Ну да, есть!.. Мне сдается, словно бы тебе очень хочется.

— А хоть бы и хотелось, тебе-то что?

Видно было, что Крыса подозревает во мне намерение дразнить и издеваться. Голос ее сипел, и дыхание было хриплое, короткое, перерывчатое.

— А коли хочешь, так ешь вот,— сказал я и подвинул к ней свою миску; но девочка не решалась до нее дотронуться, несмотря на свое смертельное желание, и все продолжала глядеть на меня недоверчивыми, изумленными глазами. Ей было непрывычно, а потому дико и странно слушать такое предложение, делаемое не в шутку.

— Да ты это как?— спросила она наконец, после значительного колебания,— ты как это? На смех ведешь или взаправду?

— Чего тут на смех? Просто есть не хочется.

Крыса еще раз поглядела, колеблясь, затем недоверчиво протянула руку и робко подвинула к себе мою порцию. Еще робче сделала она первый глоток и, несмотря на сильный аппетит, приостановилась на минуту и глянула на меня искоса, исподлобья, желая поверней удостовериться, не намерен ли я тотчас же выкинуть над ней какую-нибудь скверную штуку. Так точно, с такими же приемами и почти с таким же выражением берут голодные, бездомные и запуганные собаки кусок пищи, брошенный рукой близко стоящего, незнакомого им человека. Еще два-три таких движения, два-три таких взгляда — и Крыса наконец удостоверилась, что я скверной шутки над ней выкидывать, кажись, не намерен. И, Боже мой, с какой жадностью, с какой голодной быстротой в тот же миг принялась она пожирать эту селянку! Мне казалось, и, вероятно, не без основания, что она нарочно ест с такой быстротой, торопясь поскорей очистить миску, из боязни, чтобы я, ради злостной штуки, не отнял бы вдруг от нее пищи. Было жалко и больно глядеть на это несчастное созданье. Миска очень скоро оказалась пустой; но Крыса далеко еще не насытилась.

— Хочешь еще чего-нибудь?— обратился я к ней.— Коли хочешь, так скажи, я закажу тебе.

— Битка хочу,— отрывисто и не глядя на меня ответил ребенок.

Пока там готовили биток, я захотел поближе рассмотреть этого дикого зверька.

— Как тебя зовут?— спросил я, к новому ее удивлению, лишь бы завязать разговор.

— Зовут?— повторила она.— Крысой зовут.

— Нет, это, стало быть, тебя только дразнят Крысой, а имя... Есть же у тебя имя какое?

— Имя — имя есть.

— Какое ж?

— Да Крыса же, говорят тебе!

Очевидно, она даже не знала своего имени или, быть может, с детства забыла его.

— А мать у тебя есть?— продолжал я.

— Как это мать?.. Какая мать?

— Ну, как обыкновенно бывает.

Крыса поглядела на меня пристальным и совсем недоумелым взглядом. Ей казался диким и странным этот естественный вопрос, потому что доселе едва ли ей кто предлагал его.

— Может, есть... Не знаю... не слыхала,— задумчиво проговорила она после некоторого размышления.

Но в то же время, показалось мне, будто в этом лице появилось что-то тихо-грустное, задумчиво-тоскливое, одним словом, что-то человеческое; как будто слово «мать», показавшееся ей сначала диким, инстинктивно хватило ее за какую-то чуткую струнку души и пробудило минутный оттенок нового сознания: словно бы ей стало жалко и больно, что она никогда не знала своей матери, не знала, что такое мать.

— А сколько тебе лет-то?— спросил я.

— Да кто ж его знает сколько?! Разве я считала!— вырвалось у нее с нервно-досадливым раздражением.— Него ты пристал ко мне?.. Эка, чертомелит, леший!

Вероятно, среди охватившего ее нового чувства и сознания, ее болезненно раздражил этот вопрос, естественно соединявшийся с мыслью о прожитых годах, о начале ее существования, о дне рождения и, стало быть, опять-таки о матери — и ни о том, ни о другом, ни о третьем она не имела понятия. Казалось, Крыса была бы рада, если бы что-нибудь постороннее, хоть бы новый вопрос в другом тоне, отвлекло ее от этого чувства и мысли.

Вокруг худощавой шейки ее обвивалось убогое украшение — алая бархатная ленточка, которая своей свежестью сильно рознилась со всей остальной внешностью Крысы.

— Ишь ты, еще и бархатку нацепила!— заметил мой собеседник, ткнув на нее пальцем.— Откуда у тебя бархатка-то? Кто дал?

— Украла,— совершенно просто, естественно и нисколько не стесняясь ответила Крыса.— На Сенной у лоскутницы стырила!— похвалилась она, очень нагло улыбаясь, и с новой жадностью принялась за принесенный биток. Когда же и это яство было истреблено, девочка выждала с минутку и, поднявшись, обратилась ко мне с необыкновенно наглым, циничным выражением физиономии.

— Ну, идем, что ли?— вызывающим тоном предложила она.

— Куда?.. Зачем?— удивился я в свою очередь.— Я никуда не пойду... Ступай, куда тебе надо.

Крыса остановилась в величайшем недоумении и поглядела на меня долгим, изумленным взором.

— Как! Так ты это, стало быть, даром кормил меня? — как-то странно протянула она, продолжая оглядывать.

— А то как же еще?

— Хм... Нет, взаправду даром?

— Да я ж тебе говорю.

— Дурак!— отрывисто, с пренебрежительным презрением буркнула Крыса и быстро удалилась от нашего столишка.

Жалкое существо! Она даже не могла и представить себе возможности, чтобы кто-либо решился без задней мысли, без преднамеренной цели накормить ее! Может ли быть что-либо горше подобного сознания? У меня невольно сжалось сердце за этого ребенка, за эту жизнь. «Пошли тебе, Господи, поскорее смерть!» — подумалось мне в ту минуту. И кажется, что Крыса действительно умерла; по крайней мере в последнее время я не встречал ее больше ни в одной трущобе, и у кого ни спрашивал — никто не мог мне сообщить о ней никакого ответа. Даже и память исчезла об этой девочке.

XXIV
КАПЕЛЬНИК

Хотите вы видеть парию парий? Это капельник. Это нечто такое, перед чем даже Крыса и «бродячие» Сенной площади могут показаться существами, не утратившими человеческого достоинства и гордости. Если бы классической памяти Диоген какими-нибудь судьбами заглянул со своим фонарем в Малинник и увидал бы тут капельника, то, несмотря на множество внешних признаков, обличающих в нем новейший вид старого идеала, циник положительно затруднился бы определить, что это такое, и едва ли бы у него хватило решимости сказать: «Се человек!»

Несколько выше чем среднего роста, с изогнутым от расслабления позвоночным столбом, что всегда придает вид сутуловатости, плешивый и дрябло-тощий, человек этот казался дряхлым стариком, тогда как на самом деле ему было немного за тридцать. Припухлые веки его красноватых, поблекших глаз придавали всей физиономии апатически-сонное выражение, посинелые губы углами свесились книзу и вечно слюнявились, а сам он весь трясся, постоянно, не переставая, вследствие страстной наклонности и привычки к пьянству. Чем прикрывал он иссохшую наготу свою — и сказать затруднительно: нечто вроде женской рубахи служило ему единственным беспременным костюмом во всяком положении и во всякое время года, так что даже и на обычных малинникских завсегдатаев откровенный вид капельника производил своего рода шокирующее впечатление.

— Ты бы хошь грешное тело чем-нибудь прикрыл, свинья ты эдакая, нечем промеж людей так-то слоны слонять! Срам ведь, бесстыжие твои бельма!— укоризненно замечали ему подчас и мужчины, и женщины, в ответ на что он вполоборота к ним делал руками и физиономией отвратительно смешную гримасу, и с глупой, почти идиотической улыбкой начинал издавать шипящие и рычащие звуки, удачно подражая хриплому лаю комнатной собачонки или фырканью ощетинившегося кота. Но это бывало с ним в минуты не то чтобы веселости, а некоторой бодрости духа — весьма, впрочем, редкой и в сущности своей очень ничтожной. В обыкновенном же состоянии, встречая подобные замечания, капельник только озирался искоса, с тупой и приниженно-пугливой робостью, подобно блудливой, забитой и трусливой собачонке. В эти минуты, по обыкновению трясясь всем телом, он корчился и ежился и старался поскорей забиться в какой-нибудь темный угол, где бы на него менее обращали внимания. Есть на крайних низших гранях жизни такого рода положения, когда униженный, падший человек, даже по безотчетным внешним своим проявлениям, вроде взглядов, поступи и вообще движений, весьма близко начинает походить на бессловесное животное, и именно на тех из животных, которые наиболее чувствуют над собой тяготеющую руку человека; в такого рода положениях есть сходство с приниженной, поджатой походкой нелюбимой, отколоченной собаки, со взглядом нещадно избиваемой ломовой лошади. Тяготеющая рука людей в этом случае совершенно равняет человека и животное, а судьба, сблизив их нравственное положение, постаралась сблизить и внешние проявления инстинктов и воли.

Кроме обычной клички «капельник» люди пренебрежительно зовут иногда этого человека Степкой, и сам себя он Степкой называет разве только в минуты уничиженного шутовства, на потеху людей, изменяя иногда это имя на более нежное и ласкательное «Степинька».

— Прикажите Степиньке представить какую-нибудь киятру, сударики!— говорит он с ужимками и пригибаньями, робко подкрадываясь к какой-нибудь гуляющей компании.

Степинька в Малиннике играет шутовскую роль общего посмешища.

— Представляй, пожалуй!— соглашается кто-нибудь из пьющих состольников.

Капельник ухнет каким-то нечеловеческим голосом и перекувырнется. Это называется «киятра». Компания хохочет.

— А ну-ко, валяй собаку!.. Собаку валяй, сучий сын! — поощряют его пирующие.

Капельник, идиотски улыбаясь, с ужимкой кланяется им не головой, как обыкновенно, а как-то особенно, всем телом, сгибая вперед коленки; затем становится на нетвереньки и, хрипло рыча и лая, лезет под стол.

— Что это, братцы, за собака забралась к нам? Откудова это?— говорит один из членов сидящей вокруг стола компании.— Надо бы выгнать ее! Эй, ты! Жучка! Диянка! Пшла вон!

И Степиньку при этих словах пинают ногой, а Степинька рычит и огрызается.

— Не трошь ее, надо лаской сперва,— останавливает другой состольник и, опустив руку под стол, начинает поглаживать лысую голову капельника, потрепывать его щеки, приговаривая:—Славная собачка! Она у нас верный пес! Верная собака!

И Степинька, изображая, как юлит и визжит собака радостным голосом, начинает со всеусердием лизать языком руку и ноги ласкающего. В компании раздается новый взрыв хохота. Поднимается третий собеседник и, взяв корочку хлеба, выманивает ею из-под стола человека-собаку.

— Ну! служь!.. Служи!.. Служи, Жучка!—обращается он к капельнику, а тот уж свое дело знает: с четверенек подымается на корточки и рукам своим придает положение передних лап служащей собачонки. Голова его сильно закинута назад, для того чтобы с кончика носа не мог свалиться положенный на него кусочек хлеба.

— Аз, буки, веди, глаголь, добро — есть!— восклицает шутник, и при последнем звуке Степинька делает головой быстрое движение, от которого кусочек летит кверху, а он в это время с удивительной ловкостью схватывает его на лету зубами и проглатывает с видимым наслаждением — потому что Степинька постоянно голоден.

Этот фокус повторяется обыкновенно по нескольку раз кряду, и капельник очень любит его, ибо таким образом в желудок его все же таки перепадает лишний комок пищи.

Но вот компании надоело любоваться на повторение одного и того же, она желает еще каким-нибудь иным способом распотешиться над собакой, и потому капельника снова загоняют под стол и снова раздается оттуда лай да рычанье.

— Э, да какая она злая!.. Цыц, ты, леший! Молчать!— И Степинька вместе с этим получает чувствительный пинок сапогом в физиономию: но он уже вошел в свою роль и потому, в ответ на пинок, взвизгнув по-собачьи, как приличествует обстоятельству, старается поймать эту ногу и жамкнуть ее зубами. Непосредственно вслед за последним пассажем, при новом взрыве дружного хохота, на капельника сыплется град нещадных ударов: его пинают ногами по чем ни попало, так что и бокам, и спине, и лицу достается вволю. А капельник знай только взвизгивает от боли да рычит и лает, тщетно хватая зубами уже кого ни попало. Это, если угодно, пожалуй, может служить ему единственным утешением в подобной роли. А то случается и так, что кто-нибудь сделает вид, будто хочет погладить, приласкать его, а сам, гляди, всей пятерней цапнет за скудный остаток слабых волосенков и давай таскать его под столом во все стороны, так что только череп об ножки колотится.

— Стой, братцы! Да никак она бешеная!— восклицает кто-нибудь из любующейся публики. И это обыкновенно служит последним актом представления, финалом quasi [будто бы (лат.)] собачьей комедии.

— Бешеная?!— как бы с испугом подхватывает остальная компания.— Бешеная!.. Стало быть, коли так, она беспременно должна воды бояться?!

— Воды!.. Воды давай!.. Лей на нее воду! Лей живее! Плесни-ка в самое рыло!— раздаются крики в публике, сопровождаемые самым веселым хохотом, и капельника обдают мутной чайной водой из полоскательной чашки, а коли очень уж расходятся, что называется, «во вся широты» своей натуры, то льют и из большого чайника, и пиво из недопитых стаканов.

— Сударики! Не лейте! Не лейте пива-то!— словно бы очнувшись, кричит жалобным голосом избитый и ошпареный Степинька, и вместе с этим голодным криком можно заметить, какая сильная алчба и жадность страсти звучит в нотах его голоса и отражается в глазах.

— Не лейте попусту! Дайте лучше мне — я выпью! Не лейте, Христа ради! Уж лучше кипяточком! Кипяточком, сударики!— молит он, выползая на четвереньках из-под стола и стараясь удержать руки с поднятыми стаканами.

Компания, в награду «за утешение», великодушно жертвует Степиньке стакан пива.

— На! Лакай себе, псира!—говорит ему обыкновенно один из сочленов, поднося напиток, но чуть только Степинька протянул к нему руку — в стакан попадает плевок подносителя. В компании новый хохот. Капельник в смущении смотрит унылыми глазами на всю эту ораву, но... горькая страсть преодолела слабую долю отвращения: трепещущими руками хватается он за полный стакан и с жадностью цедит его сквозь зубы взасос, чтобы посредством такого способа хоть немножко более продлить свое отравленное наслаждение.

— Что же, сударики, за киятру-то!.. Ученой собачке на крупку... на овсяночку!— несмело произносит он дрожащим голосом минуту спустя, весь согнувшись и с униженноумильным, вымаливающим видом протягивая компании закорузлую горстку.

— Э-э! Да уж ты, брат Степка, больно тово... зазнался! Ишь ты, чего еще выдумал — на крупку!— возражает компания.— Будет с тебя и того, что пивком угостили!

— Ах, сударики-с мои, сударики!— со вздохом, в минорном тоне качает головой Степинька.— Так ведь это, по милости по вашей, выпивка была. Ну, собачка и полакала!.. А ведь собачке тоже и кушать надо... Ей ведь и кушать хочется... Так уж прикажите хоть косточку... собачке-то... косточку!

— Ну, ин быть по-твоему! Служь!.. Проси!.. Только — чур!— жрать по-собачьему!

И капельник вновь начинает входить в едва лишь оставленную роль, по-прежнему становится на корточки, в позитуру служащей собаки, а в это время на одну тарелку сгребают ему со всех остальных различные объедки и ставят на пол, непременно примолвив: «Пиль!»

Степинька, на четвереньках, с жадностью принимается пожирать это нелепое месиво и в заключение, совершенно по-собачьи, дочиста вылизывает языком всю тарелку.

Но вообще роль собаки является еще самою сносною из репертуара несчастного капельника. Пьяная и дикая орава заставляет его иногда и не такие шутки проделывать.

— Можешь ли ты хоша бы, примерно, миноги принять?— вызывает его какой-нибудь подгулявший жорж.

— Могу!— даже и не думая, соглашается Степинька.

— А сколько, примерно, ты вытерпишь?

— Сколько потребуется,— на это у Степиньки своя цена стоит — значит, по такции.

— А как цена?

— С вашей милости, сударик мой, недорого-с: по копеечке за пяток.

— Много! Бери за десяток копейку.

— Хе-хе!.. Себе дороже стоит! Ей-Богу-с, дороже.

— Да что тебе на спину-то скупиться! Товар свой, не купленный!

— Как же-с можно! Все ж-таки оно — спина!.. Ведь больно, сударик мой, очинно больно...

— Ну, хочешь — бери полторы копейки за десяток! Больше не дам!— решительно произносит жорж, и для Степиньки начинается нравственная борьба: несколько копеек представляют ему великий соблазн, в жертву которому он решается наконец принести свою спину. Тогда свивается крепкий и тонкий жгут, мазурик кладет на пол несколько медяков, а капельник становится опять-таки на четвереньки и круто выгибает свою хилую, больную спину. Начинается нещадная мерная лупка, с медленным счетом при каждом ударе.

— Асс!.. два... три!.. четыре!.. пять!— словно ружейные темпы, отсчитывает в полный голос капельник, и после каждых двадцати ударов аккуратно откладывает из кучки в свой карман по три копейки. Лицо его посинело и выражает жестокое страданье, зубы судорожно стиснуты, из воспаленных глаз капают на пол крупные слезы, а он меж тем стоически переносит свою пытку, усиливаясь вытерпеть возможно большее число ударов, чтобы заработать побольше грошей.

Не легко доставались капельнику его скудные тяжелые деньги! Не легко потому, что иногда, в самые крайние, критические минуты своей жизни, когда ему, что называется, все нутро выворачивало от нестерпимого, болезненного алкания выпивки, он решался предлагать на пари всякому охотнику подержать на ладони горячие уголья. И нельзя сказать, чтобы не находилось охотников полюбопытствовать, как это Степинька за несколько копеек будет жечь свои руки.

Но он весьма спокойно, окруженный любопытными зрителями, отправлялся в кухню, и там-то, к общему удовольствию, дрыгая и корчась от боли всем телом, держал около минуты горсточку угольев на своей ладони и получал за то условную плату — около двадцати или тридцати копеек. Нужды нет, что на ладонях накипали пузыри. Вскоре у него руки уж до того огрубели и закорузли, что им почти нипочем стала и эта операция: зато сколько водки-то, водки мог выпить Степинька на эту сумму! Водочным, наслаждением утолялись все его раны.

Случалось иногда (впрочем, весьма редко), что любители, после подобных киятров, чувствовали охоту полюбоваться, не в счет абонемента, еще новой сценой, и для этого не давали ему ни условленных денег, ни своих объедков, ни своих опивков. Тогда Степинька искренно и глубоко оскорблялся. Тогда шел он подальше от ненавистных ему глаз малинникской публики, робко и уничиженно забивался на какой-нибудь стул, в самый темный угол, кручинно и тяжело опустив на руки свою горемычную голову, и по омраченному, угрюмому лицу его в молчании текли горькие, тихие слезы.

О чем тогда плакал шут малинникских парий? С досады ли от своей неудачи? О неудовлетворенном ли голоде и жажде водки? О своей ли сладкой, но обманутой мечте и надежде на эту водку или о своем погибшем, поруганном и раздавленном достоинстве человеческом? О чем он так горько и тихо плакал — Бог весть: быть может, и о том, и о другом, и... быть может, даже и о последнем.

«Господи!.. Господи! Что ж это такое!.. Жизнь ты моя, жизнь!»— нечаянно подслушал я однажды шепотом сорвавшийся у него вопль в одно из таких едко отчаянных мгновений.

Кто он, из каких он, откуда взялся и как дошел до таких степеней — никто не знал, да никто и не интересовался. Сам же капельник никогда об этом не говорил ни слова. Однажды, в удобную минуту, я попытался было навести с ним разговор на эту тему, но он только рукой махнул да, скорчив уморительную рожу, с ужимками и приседаньем, подергивая коленками, предложил мне лучше какую-нибудь «киятру» поглядеть. Больше уж нечего было и пытаться! Одно только можно предположить с наибольшей долей вероятности: довела его до этого положения отчаянная, неодолимая, болезненно-мучительная страсть к пьянству и безделью, ибо, по-видимому, ему не была знакома не скажу уже привычка, но даже способность или потребность к какой бы то ни было работе и труду. Но главное все-таки — пьянство. Верно, и в прежнее время, по присущей ему слабохарактерности, он позволял каким-нибудь товарищам безнаказанно потешаться над своей личностью; может быть, даже в детстве, среди своей семьи, которая, пожалуй, могла и не быть для него вполне своею, ему точно так же приходилось выносить пассивную роль забитого посмешища, так что потом, вследствие всех этих весьма возможных причин, переход к публичному и самому униженному шутовству не был для него особенно резок и оскорбителен. Он не успел и не умел выработать себе ни малейшей самостоятельности в жизни. Может показаться странным, как при, такой страсти к пьянству этот человек не нашел себе более выгодного и легкого средства для добывания денег, водки и хлеба? Как он не сделался нищим, или вором, или, наконец, даже грабителем-убийцей? Когда-нибудь он, вероятно, и был-таки нищим, но почему не нищенствует теперь — об этом скажется ниже. Для того же, чтобы сделаться грабителем-убийцей, необходимо нужны известного рода энергия, решительность, воля и характер, нужно до известной степени убеждение в собственной силе и сознание личной самостоятельности, и ровно ни одного из этих качеств не было отпущено природой жалкому капельнику. Что же касается воровства, которое, после нищенства, действительно представляло бы наиболее подходящий и легчайший способ, то, мне казалось, от этого удерживало его нечто другое: быть может, душе этой парии когда-то были доступны иные инстинкты и чувства, чем те, какие может выработать в человеке малинникская среда, буде она охватит его, как, например, Крысу, со дня рождения. Быть может, когда-нибудь ему было знакомо нечто другое — более хорошее, более честное, да — беда!— все это заставила умолкнуть перед собой проклятая похоть на водку!.. И не потому ли, что сердцу его некогда было доступно это что-то хорошее и честное, он не хотел и избегал вспоминать о своем прошлом? Не потому ли не сделался он и вором, а предпочел уж лучше, с ущербом для собственных боков, быть шутом-собакой малинникских парий?

День свой безвыходно проводил он в Малиннике, и хотя пользовался тут всеобщим и величайшим презрением, но отсюда его не гнали, ради шутовского образа, доставлявшего столько утехи многочисленным посетителям. И капельник крепко дорожил Малинником, потому тут ему было тепло и являлась возможность сколько-нибудь поесть и выпить. Внимательно высматривает он из своего угла, за какими столами и что именно пьют да едят различные гости, и чуть удалятся они от своего места, покончив яства и пития, капельник, озираючись, с робостью, почти подкрадывается к столу и досасывает из стаканчиков капли водки, доглатывает пивные опивки, доедает огрызки хлеба да со всех тарелок оставшиеся куски. Этим только он и питался и потому снискал общее прозвание капельника. Но потом добыл он себе черепок битого горшка с уцелевшим донышком да банку из-под помады. В эту банку сливал он по каплям, зараз, всевозможные опивки водок, настоек, меду и пива — затем, чтобы можно было делать более значительный глоток; а в черепок сметал с опроставшихся столов объедки и крошки.

В Малиннике вообще господствовал своего рода бесцеремонный коммунизм, да и не в одном лишь Малиннике, а во всех трущобах низшего разряда. Существуют там особенные личности, пользующиеся некоторыми мелочными удобствами трактирного заседания с помощью самой наглой бесцеремонности. Это — попрошайки на затяжку, на стакан пива, на чашку чая. Сидит, например, у стола какой-нибудь человек, курит сквернейшую папиросу и пьет мутное пиво! Попрошайка подходит к нему — и нужды нет, что совсем незнаком с ним и вовсе не знает, кто он, и даже видит-то впервые,— обращается за позволеньем хлебнуть из стакана и затянуться табаком, а сам, не дожидаясь отказа и даже, по-видимому, совершенно не предполагая и возможности его, берет одной рукой стакан, а другою вытягивает из губ папироску. Отпивает сколько захочет, покурит себе и как ни в чем не бывало ставит стакан на прежнее место, папироску тычет в рот прежнего курильщика и, обыкновенно сплюнув сквозь зубы в сторону, отходит от него даже не буркнув спасибо. И на попрошайку никто не обижается; напротив, все находят это столь естественным, обычным и законным, что ежели какой-либо посетитель, из новых и непривычных, покажет ему чувство брезгливости или вздумает как-нибудь выразить свое неудовольствие на такую бесцеремонность, то рискует быть побитым. Попрошайка иногда не прочь завязать историю, а малинникская завсегдатошь никогда не прочь оказать его кулакам союз и поддержку своими кулаками, особенно же если при этом представляется еще возможность задать, среди азарта и драки, некоторую рекогносцировку карманам избиваемого. Но коммунизм этого рода был совершенно чужд для Степиньки, ибо Степинька до такой степени был принижен, что даже не осмеливался и помыслить о подобном проявлении своей личности.

На улицу ему показаться было невозможно, потому — костюм не позволял, да и на обувь ни малейшего намека не оказывалось, так что и зиму, и лето он щеголял босиком. По этой же причине и милостыни просить не отваживался, ибо, не говоря уже о попрошайстве, полиция тотчас же забрала бы его за одну лишь непозволительную наружность, а Степинька очень боялся полиции, потому что ни законных, ни незаконных видов при себе не имел и, стало быть, рисковал, с появлением в уличную публику, весьма непривлекательной перспективой. И вот таким образом этот человек всю жизнь свою проводил не выходя из одного дома.

Одна из квартирных хозяек как-то раз, сжалившись над положением Степиньки, дала ему приют в своей темной и тесной кухне. Степиньке более негде было поместиться, как только под диваном (на диване же обитала какая-то женщина), но он и этому приюту был необыкновенно рад, и постоянно, с искренним чувством называл свою хозяйку благодетельницею. Полено заменяло ему подушку, а в подстилке с покрышкой капельник не находил ни малейшей нужды: бока его давным-давно привыкли и к побоям, и к жесткому полу. Но для того чтобы не занимал Степинька уж так-таки совсем задаром своего ночного места под кухонным диваном, то сердобольная хозяйка вменила ему в обязанность отпирать и затворять дверь за ее гостями — значит, Степинька и сном покойным не пользовался.

И вот таким образом драная рубаха, из милости подаренная ему какой-то малинникской женщиной, черепок с помадной банкой, подобранные самим владельцем из грязной кучи, да подголовное полено сполна составляли всю наличную собственность Степиньки, так что если кто и имел бы наиболее неоспоримое право сказать про себя: «Omnia mea mecum porto»*, то это, без сомнения, малинникский капельник.

______________________

* «Все свое ношу с собою» — изречение греческого мудреца Биаса. Смысл его: внутренние достоинства человека не могут быть у него отняты.

______________________

XXV
ЧУХА

Старуха поместилась вместе с Машей у столика, в углу задней комнаты, где вообще было несколько просторнее и чище, если только понятие о чистоте насколько-нибудь может быть вообще применимо к Малиннику. Коптильная лампа, совершенно подобная той, что озаряет первую залу, и здесь точно так же кидала сверху мутно-красноватый отблеск на лица и стены, сохранившие кое-как следы желтой краски и украшенные почернелыми масляными картинами, из коих одна изображала жертвоприношение Исаака, и две другие — портрет Петра I и какого-то архиерея.

Чуха, совершенно спокойно усевшись на своем стуле, с безразличным и равнодушным вниманием принялась осматривать и наблюдать присутствующих, а Маша воспользовалась этим самым временем, чтобы получше и поближе разглядеть свою спасительницу.

Наружность и выражение лица этой женщины производили на нее какое-то странное и совсем новое впечатление.

Это была старуха пятидесяти лет, но на вид казалась еще гораздо старше — свойство, общее почти всем обитателям трущоб, которых преждевременно и сильно старит самый род бесшабашной и горькой их жизни. Она была высока ростом, и даже теперь можно было заметить, что этот стан отличался когда-то замечательной красотой и стройностью. Прелая духота малинникской атмосферы заставила ее сбросить с себя сильно и пестро заплатанную кацавейку, и Маша с удивлением заметила, что на старухе надето грязное кисейное платьишко с значительно открытой грудью — что называется, декольте. Ей невольно бросилась в глаза страшная худоба ее костлявых плеч и выдавшиеся ключицы; казалось, будто это сидит скелет, обтянутый пергаментной кожей. С лица она была тоже весьма худощава, так что это лицо могло бы даже показаться отвратительным, если бы в нем не проскальзывало порою выражение чего-то мягкого, человеческого да не мелькал бы иногда оттенок какого-то подавленно скрытого и глубокого страдания. В этом лице сказывалось присутствие мысли и чувства. Но первый и притом бегло-поверхностный взгляд на него производил весьма невыгодное впечатление. Представьте себе женскую головку, вконец обезображенную развратом, с двумя жидкими и тощими косицами, которые были переплетены с какими-то ленточками и двумя крысиными хвостиками болтались позади ушей, не достигая даже до плеч; голову, с значительной лысиной посередине темени, на месте женского пробора, с морщинистым лбом, под которым, словно два каленых угля, горели два черных глаза; эти глаза глубоко и грустно глядели из своих впадин, окруженные сухими, воспаленными веками и буроватыми подглазьями; во рту торчало только два-три зуба — остальные были искрошены скорбутом, и дряблая, морщинистая кожа на этом лице, несмотря на его худобу, казалась местами припухшей и имела какой-то странный, болезненный цвет, словно бы под нею зрел и наливался изжелта-зеленоватый нарыв. И это свойство ее выдавалось тем резче, чем более старуха старалась прикрыть его, обмазывая свое лицо толстым слоем белил и румян: последними для нее служила свекла, а роль первых исполнял, кажись, просто-напросто мел или крахмал, разведенный водою. Самодельные белила Чухи неровными и густыми пластами слоились на лбу, на щеках и подбородке, оставляя прочие части лица в их естественном виде. Но несмотря на все это поражающее безобразие, в старухе не потухла живая Божия искра: ее глаза иногда горели доброй теплотой и тихим горем; улыбка губ ее не утрачивала .порою мягкой приветливости, и общее выражение этого лица, если долго и пристально вглядеться в него, казалось одушевлено такой кроткой покорностью своей судьбе, осмыслено таким лучом человеческой любви и вместе с тем столь глубоким горем, неисходным, беспредельным страданием, что вы невольно забывали яркое клеймо безобразия, наложенное долгим и самым ужасающим развратом, а видели в этом лице одну лишь его лучшую, осмысленную, нравственно-человеческую сторону. И по ее сохранившимся еще глазам, и по очерку этих губ, особенно во время улыбки, можно было предположить, что когда-то она была замечательно хороша собою...

Такова-то была эта женщина, окрещенная в трущобном мире дикою кличкою Чухи, и если вы усвоили в своем воображении намеченные нами черты, то вы вполне с нею познакомились: это будет ее полный, живой портрет.

Таковою показалась она теперь и Маше. Девушка долго вглядывалась в это лицо — и в душе ее вставало чувство новое и странное для нее своей двойственностью. Она видела ее внешнее безобразие, чутким инстинктом угадывая в нем именно безобразие разврата, но не испытывала при этом ни малейшего отталкивающего отвращения; только сердце ее ныло, болело и щемило от жалости и сострадания к Чухе, и не столько за безобразие, за этот внешний признак разврата, сколько за самый разврат ее. «Может, она дошла до него той же самой дорогой, на которой и я стою,— с участием и снисхождением помыслила девушка.— Может быть... почем знать!— может быть, и мне предстоит то же самое!» И от этой мысли ее всю передернуло холодом. Но улавливая порою во взоре и улыбке старухи то особенное выражение, которое так отличало ее от наглых и скотски бессмысленных, пришибленных физиономий множества других здешних женщин, Маша невольно начинала чувствовать к ней самую теплую симпатию, испытывала задушевное желание поделиться с нею своим сердцем, облегчить на ее груди свое неисходное горе, вылить перед нею все свое оскорбленное, поруганное чувство, так невнимательно и грубо оттолкнутое любимым человеком; словно бы что-то свое, близкое, родное влекло ее к этой женщине, под добрым и ласковым обаянием ее мимолетно теплого и грустного взора, и Маше как-то невольно чувствовалось, что в ее одинокой, зазнобленной жизненным холодом душе все растет и растет беспредельное доверие к этому существу, погрязшему в мрачной тине. Она инстинктивно почуяла в нем родную, теплую душу. Ей показалось, будто с этой самой минуты она уже не совсем одинока в мире, будто нашлись чья-то другая воля и сердце, которые поддержат и согреют ее на этом жизненном распутье, и ей захотелось не расставаться, как можно дольше не расставаться со своей случайной спасительницей. Но опять-таки и то, что, раз уже сказав себе «да будет Его святая воля» и вместе с этим словом слепо отдавшись судьбе,—куда не вынесет!—ей было покамест не на что больше решиться и ничего не оставалось, как только держаться около Чухи, пока случайная судьба или жизнь не подставят неожиданно какого-либо иного исхода.

— Mon Dieu, comme je veux boire!.. Comme je veux boire!.. et comme j’ai faim! Mais... personne ne m’a donne nul copeck aujourd’hui! [Боже мой, как я хочу пить! Как я хочу пить!.. И как я голодна! Но... никто не дал мне ни копейки сегодня! (фр.)] —с каким-то жгуче-отчаянным и вакхически-растерзанным видом подошла вдруг к Чухе какая-то молодая еще женщина, тоскливо заломив свои руки.

Чуха ответила ей только печальным пожатием плеч и быстро глянула на Машу. Эту, казалось, необычайно поразили звуки французского языка, услышанные в Малиннике.

Вакханка молча постояла еще с минуту, с озабоченной тоской озираясь во все стороны, и со вздохом пошла себе искать дальнейших приключений.

— Что, милая девушка, тебя, кажись, удивило?— с тихой улыбкой обратилась к Маше ее спутница.

— Да... французская фраза... здесь... Я не ожидала...— смущенно прошептала она.

— Мало ль чего ты тут не ожидаешь еще! — с горькоиронической грустью покачала головой старуха.— А между тем мудреного ничего нет, тут не одна она, тут, на Сенной, и много таких-то есть... Много их!..

— Что ж это значит?.. Француженка?— прошептала пораженная девушка.

— Нет, русская... дворянка...— все так же грустно возразила Чуха.— Это вот что значит, если хочешь знать,— продолжала она.— Случается, что девушка этого «порядочного» круга собьется с истинного пути — несчастие, обстоятельства, обман,— всякое ведь бывает в жизни! И если уж она попала на эту дорогу, вернуться почти невозможно — затягивает! Словно тина какая засосет тебя! Ну, а стыд и гордость-то не всегда ведь сразу убьешь, и становится ей совестно встречаться в «пансионе-то» с людьми прежнего круга: на знакомых, пожалуй, может натолкнуться; поэтому она в видных пансионах и сама не остается, а спускается куда-нибудь пониже, где народ блыкается попроще. Да вот беда — и это у них у всех почти общее — со стыда да с горя начинают пить, и сильно пьют они, привыкают к пьянству, а за пьянство сперва бьют, а потом выгоняют, перепродают в другие руки, и вот такими-то судьбами девушка спускается все ниже и ниже и доходит наконец до Сенной. Тут уж из прежних-то ни с кем она не рискует встретиться, да и за пьянство здесь не взыскивают, ну, на Сенной они все и кончают, на Сенной-то особенно их и отыщешь. Так-то, милая девушка!— закончила Чуха, вздохнув тихо, но невыразимо тяжело.

Маша слушала и глядела на нее в невольном ужасе: после этого рассказа ей еще сильнее стало казаться, что и ее ждет та же роковая судьба.

Чуха тревожно угадала ее мысли.

— Я тебе вот что скажу,— начала она, видимо торопясь успокоить волнение девушки.— Ты с нами не оставайся. Тут тебе не место, тут тебя верная погибель ждет. А ты только первое время пережди у меня, пока тебе, кроме Фонтанки, деваться некуда, а там я уж как бы то ни было раздобудусь деньжонками, хоть маленькими, дам тебе... взаймы,— прибавила она в скобках, с доброй, хорошей улыбкой,— отдашь когда разбогатеешь; ты места себе поищи какого, а с нами оставаться... Нет, не допущу я до такого греха! Не на это я тебя от проруби оттащила! Ты вот смотри на меня,— поднялась Чуха с места.— Что, какова я? А ведь когда-то тоже была хороша — женщина была... Да только это — именно когда-то было... А теперь-то... Чуха — и только!

И старуха с едко-горькой улыбкой отчаянно махнула рукой.

— Ох, давно бы я бросила все это,— тихо продолжала она спустя несколько времени,— противно, гадко оно... Пора иначе пристроиться... Хотелось бы хоть селедками на Сенной торговать, хоть гнилушницей промышлять, апельсинами да яблоками! Кажется, уж на что невелика торговля, а возможности нет... Нет, да и только... Десяти-двенадцати рублишек не могу сколотить на обзаведение! Поверишь ли ты этому? И вот — хочешь не хочешь, а поневоле продолжай каторгу да позор...

Старуха замолкла и угрюмо понурилась, отдавшись какой-то беспросветной думе. А между тем в этой комнате, под звуки торбана и гнусавого пения Ивана Родивоновича, составилась осьмипарная кадриль. Танцевали исключительно одни только женщины, под куплетцы чего-то вроде «чижика»; мужчины же оставались зрителями. Но как танцевалась эта кадриль! Каждый из читателей, конечно, имеет более или менее приблизительное понятие о том, каким наглым и циническим образом отплясывается этот танец у различных Ефремовых, Марцинкевичей и Гебгард, которому придано здесь все дикое российское безобразие и у которого вполне отняты французская грация и изящество. Казалось бы, чего же после этого должно ожидать от Малинника? А между тем представьте себе самую крайнюю противоположность! Кадриль, танцуемая в Малиннике, в этом вертепе крайнего разврата и безобразия, отличается образцовой скромностью и приличием, так что хоть бы впору любому пансиону благородных девиц. И — как знать!— быть может, в среде этих восьми пар найдется и не одна женщина, у которой вполне разорваны всякие связи с прежней жизнью иного общества и для которой эта скромность и приличие в танцах составляют теперь уже единственную сладкую иллюзию, напоминающую ей это безвозвратно погибшее прошлое. Ведь кроме скромности в танцах для нее уже не существует более ни в чем остальном никакой скромности — решительно ничего, напоминающего нравственный идеал женщины.

— У тебя есть еще деньги или уж ничего больше не осталось?— тихо спросила Чуха у Маши во время этой кадрили.

— Нет, я последние проела...— несколько смущенно ответила ей Маша.

— Ну и у меня всего-навсего три копейки... На ночлег обеим не хватит... Надо бы как-нибудь добыть... Я добуду,— раздумчиво проговорила старуха и стала кого-то отыскивать глазами.

Вскоре она заметила слонявшегося у столов капельника и отошла с ним в сторону.

— Слушай, голубчик Степинька, что я тебе скажу,— начала она ему вкрадчивым голосом.— Хочешь добыть деньгу?

Капельник вместо ответа только крякнул с ужимкой да языком прищелкнул.

— В той комнате, кажись море разливанное?— продолжала женщина.— Кто это там так шибко?

— Летучий, Лука... Нонешний слам юрдонит*.

______________________

* Слам юрдонит — добычу прогуливает.

______________________

— Стало быть, при деньгах?

— В больших деньгах!.. Сотельную бумажку сам сейчас видел.

— Ну, если его потешить теперь, так он расщедрится! — с живостью и надеждой подхватила Чуха.— А мы с тобой поделимся. Хочешь, что ли?

— Да ничего не выканючишь — надругательство разве какое, а больше ничего!— с унылым вздохом возразил Степинька.

— Уж там мое дело!— удостоверила его старуха.— Уж там я знаю как!.. А ты теперь подойди только к нему да попроси хорошенько, чтобы позволил для себя поплясать... Скажи ему: Чуха, мол, вместе со мною желает.

— Ладно, я пойду... Для чего не пойти?!—согласился капельник и направился в большую залу, где дым и чад стоял коромыслом и теснилось видимо-невидимо всякого народу.

Там, на самом видном месте, окруженный достойной компанией своих приспешников, восседал и безобразничал во вся тяжкие Лука Лукич Летучий, тот знаменитый и уже несколько известный читателю герой, который в отдельном нумере «Утешительной», с полтора месяца назад, собственноручно задушил дворника Селифана Ковалева. Нынче Летучий угарно прокучивал выгодный слам с большого воровского дела, направо и налево без толку соря своими деньгами.

Какое-то внутреннее чувство больно укорило было Чуху за ее решимость прибегнуть к добыче нечистых денег от такого человека, но... деваться больше было некуда, жаль бросить Машу, жаль оставить ее без ночлега, без приюта, когда она — того и гляди — опять, пожалуй, вздумает с отчаяния идти на Фонтанку. Старуха не могла сама себе дать отчета как и почему, но только сердцем своим чуяла, будто что-то инстинктивно и тепло привязывает ее к спасенной ею девушке, и для нее-то она решилась на последнее средство.

«Э! Что тут думать!— с твердой решимостью помыслила она.— Ведь не впервой кувыркаться из-за куска хлеба».

И через минуту, по мановению Летучего, перед его столом расчистился кружок, тесно обрамленный досужими зрителями. Скромная кадриль была прервана, потому что Лука потребовал к себе музыкантов, а еще через минуту говор толпы покрывался уже гнусавым тенорком Ивана Родивоныча, которому, по обыкновению, вторил пьяненький басок Мосея Маркина, под аккомпанемент звенящих ложек и торбана.

Как у нас Чуха-красотка —
По всему телу чесотка —
Очень хороша!
Ах! Очень хороша! —

раздавалось по зале отвратительное пение, которое подхватывали иные голоса из хохочущей толпы, и безобразная Чуха, ставши в позитуру против безобразного Степиньки и высоко подняв юбку затрепанного кисейного платьишка, лихо отхватывала трепака. Эти два внешних безобразия, соединенные в откровенно цинической пляске, во вкусе Луки Летучего, являли собой донельзя отвратительную картину. И хорошо, что не видела ее Маша, которая осталась в ожидании скрывшейся Чухи на прежнем месте и боялась удалиться с него, потому что, в отсутствие ее, испытывала крайнее беспокойство и смущение.

Чух!.. Чух!.. Чух!..
Ни молодок, ни старух!—

размахивая руками и валяя то кувырком, то в присядку, мычал расходившийся Степинька, тогда как многие из зрителей громко отбивали в ладоши такт, а сам Лука, схватившись за животики, надрывался от неудержимого смеху и дико взвизгивал по временам:

— Ух-ти!.. Жарь его!.. Валяй!.. Поддавай пару!.. Лихо!..

И через несколько мгновений все это смешалось в такой безобразный лай, гам, и свист, и топанье, и хохот, что стены дрожали и за людей становилось страшно. После прерванной скромной кадрили весь этот безобразный трепак и все эти неистовые вопли скучившихся зрителей поистине являлись живой сценой из шабаша на Лысой горе, переполненной всякой адской сволочью.

Трепак с каждым мгновением разгорался все живей и быстрей; Мосей Маркич все более и более учащал такт — до того, что струны его торбана звенели уж без всякого толку. Тут, откуда ни возьмись, на помощь к нему явилась какая-то посторонняя гармоника, визжавшая не в тон, и танец длился до тех пор, пока запыхавшаяся плясунья, выбившись из сил, не повалилась на пол. Последнее обстоятельство наиболее всего развеселило зрителей, но в душе Чухи было мрачно, она думала: «Что, если все это было понапрасну, что, если Лука не даст ни гроша!» Но Лука Летучий запустил уже руку в карман и, выгребав оттуда горсть мелкой монеты да две-три скомканные ассигнации, швырнул их на пол перед собой. В тот же миг передние из кучи зрителей жадно кинулись ловить деньги, предназначавшиеся танцорам, и действительно захватили большую часть. Поднялась свалка и драка, но Чуха успела-таки проворно схватить серебряный двугривенный и юрко улизнула из схватки, которая теперь чуть ли не более пляски потешала Луку Летучего.

— Лука Лукич — моей матери сын — нониче гуляет! Знай, мол, нас народ до самых трухмальных ворот!— кричал он, вскарабкавшись на стол и кидая оттуда новую горсть в самую середину свалки.— Потому мы нониче и в Италии, и далее, и в Париже, и ближе бывали!

— Пойдем теперь отсюда... спать пойдем,— едва переводя дух, сказала Чуха, вернувшись к Маше, которая все это время, слыша визг и гвалт, наполнявший большую залу, не смела подняться с места и только все пуще робела, тщетно отыскивая глазами свою старуху.

XXVI
МАЛИННИКСКИЙ САМОСУД

— Гей, ребята!.. Мазурик!.. Мазурика поймали! мазурика! Держи его, держи-и!— раздались вдруг в эту самую минуту несколько громких голосов в большой зале, и в комнату вбежал растерянный и бледный с перепугу молодой человек, за которым гнался малинникский хлебный маркитант и несколько личностей, ошалелых от пьяного разгула.

Маша глянула на вбежавшего и сразу узнала его.

То был Вересов.

Но из этой комнаты ему уже больше некуда было бежать; тут же его и схватили.

— Ах ты, мазурик!— вопил маркитант, хватив одной рукой за ворот Вересова и в то же время не выпуская из другой свою булочную корзину:—Ах ты, воришка!.. Гляди-кось, почтенные, булку у меня стянул!.. Я только что отвернулся, а он и стянул! Ах ты...

И полился целый мутный поток бранных восклицаний и бесконечные повторения о булке.

У Вересова действительно из-за пазухи торчала краюшка белого хлеба, которую он прикрывал рукой, не то бы в намерении припрятать, не то готовясь защищать ее, буде отнимать начнут. Сам же вконец потерялся и бессмысленно глядел на всех беглым, испуганным взором.

— Мазурика, мазурика поймали!— пошел быстрый говор по всей малинникской толпе, которая с этим известием по большей части хлынула в желтую комнату, где маркитант со своими охочими приспешниками, вопя о булке, держал Вересова, который, впрочем, и не думал вырываться от них.

Маша решилась ждать, чем это кончится: она чуяла, что ему грозит что-то нехорошее.

— Надо его выручить... Надо его выручить!— быстро шепнула она Чухе и, схватив ее под руку, старалась протискаться поближе к Вересову; но сделать это было несколько мудрено за плотно скучившейся и все более прибывающей толпой. Однако же девушка не теряла надежды и решительно, хотя и понемногу, грудью и плечом подавалась вперед.

— Мазурика поймали?.. Где он? Где? Значит, эфтот соколик? Покажите вы мне его!— говорил Лука Летучий с развалистой и гордо-самодовольной важностью, входя вслед за другими.

— Здесь, батюшка Лука Лукич!.. Здеся-тки! Вот он!— вопил маркитант.— Обокрал меня!.. Теперича — штука ли!—кажинная булка ведь не даром достается, кажинная трешку*, значит, стоит, а он, подлец, на-кось тебе!.. А?.. Ах ты...

______________________

* Трешка — три копейки.

______________________

— Ошмалаш ему, ошмалаш*! Обыскать его, коли он мазурик! Надо во всем пункту эту самую соблюсти, чтобы, значит, было оно по закону... Без закону ни-ни!— авторитетно подал свой голос Летучий.

______________________

* Ошмалаш — ощупка.

______________________

И едва успел он подать свой голос, как уже два человека из его же шайки с необыкновенной ловкостью и сноровкой принялись шарить по карманам Вересова и ощупывать всего, с головы до ног. Прежде всего была торжественно вынута из-за пазухи его трехкопеечная булка.

— Ге-ге-е! Вот оно что!— смеховным ревом пронеслось по толпе.

Затем один из обыскивавших вынул из кармана старый, потертый и замасленный бумажник.

— Эй, вы! Публика почтенная! Чей лопатошник*? Не признает ли кто? Может тоже стыренное**,— воскликнул нашедший, высоко во всевидение подняв над головой бумажник.

______________________

* Лопатошник — бумажник.
** Стыренное — украденное.

______________________

— Ахти! Да никак, брат, мой! Ну, так и есть: у меня подтырил!— вмешался, пробравшись сквозь толпу, какой-то человеченко, с виду прямой Жорж, и, пошарив для пущего удостоверения в карманах и за голенищем, принялся разглядывать находку.

— Мой, мой! Вот и наши ребята сичас признают, что мой,— говорил он, развертывая бумажник, и вдруг скорчил притворно испуганную рожу.

— Батюшки! голубчики!.. Отцы родные!— жалобно возопил человеченко, отчаянно хлопнув об полы руками.— Ведь у меня там двадцать рублев денег было, а теперь — ни хера! Все выкрал, подлец! Расплатиться за буфетом теперича, как есть — ну нечем да и только! Благодетели! Как же это!.. За что же это?.. Господи! Батюшка! Микола Чудотворец! Святители вы мои! Караул!.. Кара-у-ул!!.

— Не горлопань!— сурово осадил его Летучий, легонько давнув за плечо, отчего человеченку вдруг болезненно скорчило. Тем не менее, он не преминул воспользоваться удобною минутою, чтобы под шумок опустить в свой карман вещь, вовсе ему не принадлежавшую.

Вересов действительно украл и бумажник, и булку. Прошатавшись весь день без приюта, ища какой ни на есть работишки и нигде не находя ее, он к вечеру снова почувствовал голод. Подобное существование вконец уже ожесточило его, и он решился украсть — не по-вчерашнему, а действительно взаправду и во что бы то ни стало украсть, что ни попадет под руку, на насущный кусок хлеба. Вересов видел вчера, что в Малиннике собирается множество народу, бывает много пьяных. «Авось в этакой толпе сойдет! авось не заметят!»— подумал он и решился отправиться прямо сюда, благо дорога уж знакома. Вошел, послонялся некоторое время по комнатам, огляделся и видит, что у одного столишка, опустя голову на руки, одиноко дремлет захмелевший матросик, а перед ним лежит бумажник. Вересов присел к тому же столу — моряк не просыпается. Тогда, улучив минутку, когда никто не обращал особого внимания в их сторону, он с величайшей робостью потянул к себе чужую вещь. Матрос и тут не проснулся. Вересов быстро опустил бумажник в карман и тихо удалился в другую комнату. Дрожа от волнения, с невольно и назойливо навязывающейся мыслью, что его сейчас захватят и обличат, развернул он этот бумажник — пусто; заглянул во все отделения его, и кроме какой-то засаленной, исписанной бумажонки да двух папирос ничего не нашел и в злобном отчаянии бессильно опустил свои руки.

«Нет, я все же припрячу его; не сегодня, так завтра кому-нибудь продам — копейки три или пять дадут за него»,— решил он, снова пряча в карман свое приобретение. А в это время в большой зале происходила свалка, затеянная по милости щедрот разгулявшегося Летучего. Вересов бросился было туда и вдруг видит, что маркитант, позабыв про висевшую у него на руке корзинку, все свое внимание устремил на эту свалку. При виде хлеба и при надежде добыть его с помощью кражи, аппетит Вересова вдруг разыгрался гораздо сильнее, чем за минуту до этого, так что он, ни мало не медля, подкрался к маркитанту и запустил руку в корзинку. Вот — булка уже схвачена, но, торопясь выдернуть свою руку, он неловко зацепил и дернул эту корзинку, маркитант живо обернулся на него и заметил кражу. Вересов ударился в сторону, на ходу запихивая булку к себе за пазуху.

«Мазурик!»— крикнул тот, поспешая за ним вдогонку. От этого слова молодой человек мгновенно стал белее полотна, растерялся и бросился бежать куда попало.

А что было вслед за тем — читатель уже знает.

— Рожа-то его что-то мне незнакома,— пробурчал Летучий, подойдя к Вересову и вглядываясь в лицо.— Ребятки!— обернулся он к толпе,— не признает ли кто молодца? Хороводный он отколь-нибудь аль с ветру?

— Не надо быть, чтобы хороводный! Кабы хороводный, мы бы знали, кто-нибудь да узнал бы беспременно,— отозвались из толпы несколько записных Жоржей.

— Так, стало быть, с ветру?* — снова обернулся Летучий.

______________________

* Хороводный — принадлежащий к какой-нибудь из известных мошеннических ассоциаций; с ветру — пришлый неведомо откуда и занимающийся воровством в одиночку.

______________________

— С ветру!.. На особняка, значит, ходит,— подтвердили жоржи.

— Ну, коли так, надо оправосудить его!— порешил Лука и обратился к помертвелому Вересову.

— Так ты, собачий сын, мазурить сюда явился? Так ты это наше обчество осквернять? Честное заведение порочить?.. А?.. Ребята! Как скажете: поиграть ему маненечко на скрипке, чтоб напредки половчее был? Ась?

— Задай ему хорошую концерту! Задай!.. Пущай прахтика будет!— согласились окружающие.

Все же прочее, что наполняло эту комнату, оставалось безучастным и равнодушным зрителем, и только у одной Маши, как у пойманной в руку касатки, захватывало и екало сердчишко от страху за Вересова да от негодования на эту бездушную толпу.

— Придержите-ка его, ребятки!— тихо распорядился Летучий, кивнув двум обыскивавшим молодцам из своей шайки, а сам весьма медленно, внушительно и с торжествующим самодовольством, видимо красуясь перед толпой, стал засучивать свои рукава.

В это же самое время двое других молодцов засучили и Вересову рукава выше локтей и вытянули вперед худощавые руки, приведя их в прямое горизонтальное положение. Он весь дрожал, дыша тяжело и медленно, и дико озирался во все стороны, как бы ища спасения.

Неторопливо подошел к нему Летучий, с той подлой улыбкой, которая обличала ясно всю его беспощадность. Спокойно глянул он на Вересова и обеими руками, то есть, собственно, двумя только пальцами каждой — большим и указательным, взял его за руки повыше кистей, в том месте, где приходятся восемь косточек запястья, и именно со стороны большого пальца и мизинца. В то же самое мгновенье, сильно нажав эти косточки запястья, Летучий начал мерно передвигать своими пальцами, отнюдь не отрывая их от рук своей жертвы.

Вересов побледнел еще более, лицо его исказилось и из груди вырвался глухой стон.

Эта игра на скрипке представляет одну из самых невыносимых пыток. Острой боли, собственно, при этом нет ни малейшей, но перевирание хрустящих косточек производит такое тяжелое и в высшей степени неприятно нервное ощущение, что человек даже с самыми грубыми нервами едва ли более двух минут в состоянии спокойно вынести эту пытку, последствием которой, при известной продолжительности манипуляций, явится сперва исступление, а потом обморок. Говорят, что бывали примеры, когда эта пытка доводила и до эпилепсического состояния. Мудреного, впрочем, ничего нет. Невыносимое нервное ощущение можно хотя еще несколько уменьшить, если крепко сжать кулак, к чему инстинктивно и прибегнул в эту минуту Вересов; но Лука Летучий отменно знал эту штуку.

— А ну-ко, живчика ему поддерни! — мигнул он своим приспешникам, державшим молодого человека, и те, в сию же минуту, концом большого пальца начали снизу толкать его в сочленение локтевой кости, где находится так называемая в просторечии жилка живчик, от мгновенного и достаточно сильного прикосновения к которой по всей руке тотчас же побегут нестерпимые мурашки.

Приспешники Летучего не заставили повторять себе приказание и весьма усердно принялись поддергивать живчика Вересову, отчего пальцы его в тот же миг разогнулись и по обеим рукам пошли конвульсивные движения. Эти пальцы, если можно так выразиться, судорожно прыгали при каждом толчке в живчик.

— Воруй не воруй, а будь ловок,— приговаривал, пытая, насмешливо-поучительным тоном Летучий.— Напредки помни да не попадайся, чтобы и себя не срамить, да и нас, добрых людей, в конфуз не вдавать. Воруй половчее, буде Бог тебе дал на то дарование такое, для того и пальчики тебе теперь разминаются. А не будешь ловок — будешь бит от начальства. Вот тебе и притча во языцех — от писания слово сказано; а ты, как есть ты младой человек, так ты и поучайся, да заруби себе на носу, что это, мол, учит тебя уму-разуму Лука Лукич, моей матери сын, по прозванию Летучий — человек кипучий. Что, брат, каково? Складно? Затем и складно, чтобы в память принял.

Вересов сначала только зубами скрежетал, но потом не выдержал и стал стонать и порываться из рук своих мучителей.

— Э-э! Любезный человек!.. Потерпи, потерпи малость самую! Это ничего, это очинно даже приятно!— издевался Лука, не переставая мучить.

Вдруг в эту самую минуту с яростным криком пробралась сквозь толпу Маша и стремительно кинулась к Летучему, крепко схватив его за руку. Щеки ее пылали, грудь высоко подымалась от трудного дыхания, волосы взбились в беспорядке от тех усилий, которые употребила она, чтобы пробиться сквозь густую толпу, и смелые глаза метали злобные искры. В эту минуту она была замечательно хороша собой: гнев и волнение придали ей совсем новый, небывалый еще оттенок восторженной энергии и решительной воли, так что даже сам Летучий, остановив пытку, перенес на нее свои изумленные взоры, в которых начинало уже заискриваться дикое животное сластолюбие.

— Оставь его!.. Оставь, или я задушу тебя!— сцепив свои зубы и задыхаясь, прошипела девушка.

— Ну нет, задушить-то ты меня не задушишь,— спокойно возразил Летучий, пожирая ее пьяными глазами.— Для эфтово у вашей сестры руки из репы кроены, капустой подстеганы! А вот, поколева живу, отродясь не видал еще, чтобы баба ко мне эдак-то подлетела! Вот что правда, то правда! Ай да зверь-девка! Право, зверь!.. Люблю таких!.. Одначеж ты отселева отчаливай, потому неравно второпях зашибу,— прибавил он ей, снова обращаясь к Вересову с прежним намерением.

— Не тронь!— с силой вырвался отчаянный крик из груди Маши.— Клянусь, задушу! Слышишь!

И она с неестественной, нервной и неведомо откуда вдруг появившейся у нее силой, опять схватила его за руки. Глаза ее грозно и зловеще сверкали из-под сдвинутых бровей.

— Ай, да и что ж это за девка!— в каком-то зверообразном довольстве воскликнул Лука, любуясь дикой красотой девушки.— Любо мне это, да и только!.. Слышь ты, зверь-девка, вот бы мне такую полюбовницу! Лихо!

— Палач!..— с ненавистным омерзением бросила ему в лицо свое слово Маша.

Летучий вздрогнул и хмуро насупился.

— Палач?— повторил он медленно и тихо.— Ну нет, брат-девка, это ты врешь!.. Не говори ты мне, никогда не говори ты мне такого слова! Слышишь! Палачом Луку Летучего не обзывай!

Лука знал, что рано ли, поздно ли он попадется в палачовские лапы, и по естественной ненависти к ним, свойственной всей братии, считал это слово, примененное к самому себе, большим оскорблением, жестокой обидой и тяжелым укором. Оно его словно ножом резнуло по сердцу, сказанное с такой презрительной прямотой, в глазах огромной толпы, значительную часть которой человеческий поступок Маши заставил вдруг человеческими глазами взглянуть на это дело.

Но самолюбие Луки Летучего не позволяло ему оставить Вересова вследствие одного только слова и энергической воли какой-то шальной девчонки: «Пожалуй, подумают, что испугался». И в то же время он чувствовал, что после «палача» не годится мучить мальчонку. Луке нужно было с достоинством выйти из этого положения, и потому он тотчас же сметливо придумал исход, который мог польстить и его самолюбию, и его сластолюбивым инстинктам.

— Так вашему здоровью, стало быть, желательно-с, чтобы я его оставил? — с заигрывающей улыбкой обратился он к Маше.

— Ты его не тронешь больше!— твердо и решительно проговорила она.

— Не трону, коли на стачку пойдешь. Поцалуй, девка, Луку Летучего, тогда — вот тебе Бог!— не трону.— И он, выжидая поцелуя, стал перед ней, избоченясь.

Маша ответила одним лишь презрительным взглядом.

— Не хочешь?— медленно проговорил мучитель, сдвигая свои брови; положение становилось для него еще более затруднительным.— Не хочешь? Ну, так уж не пеняй! Держите-тка его, братцы!

И он снова взял руки Вересова.

Маша дикой кошкой бросилась на него, но Летучий одним легким движением локтя отбросил ее в сторону, так что она уж разом поняла всю невозможность меряться с этой силой.

Лука держал руки своей жертвы, но почему-то медлил приступать к новой пытке, а положение Вересова меж тем становилось все более и более критическим.

Несчастный бросил на Машу долгий, невыразимо страдающий и молящий взгляд, после которого тотчас же раздался его крик — Летучий начал свое дело.

Девушка уловила этот взгляд, столь много говорящий, и, заслышав новый вопль, с отчаянной тоской оглянулась вокруг себя, почти готовая упасть без чувств от потрясения, и вдруг — не успел еще замереть голос Вересова, как она уже стремительно бросилась к Летучему и, закрыв глаза, чтобы преодолеть отвращение, громко поцеловала его.

Тот, как зверь, охватил ее своими лапами и стал покрывать поцелуями все лицо бесчувственной Маши.

Чуха подоспела на помощь. С ругательствами и криком старая волчиха принялась отбивать от него девушку, и Лука Летучий через минуту опомнился: он хоть и был шибко хмелен, однако ж увидел и понял, что дело дошло до обморока.

— Тьфу!.. Это я словно мертвеца целовал! Ажно похолодела!— пробурчал он себе под нос и, передав Машу с рук на руки Чухе, мигнул своим приспешникам:

— Отпустите мальца! Будет с него!

Вересов был оставлен.

С помощью двух Женщин старуха утащила девушку от посторонних глаз, в маленький темный чулан, за перегородку, куда обыкновенно сваливают в Малиннике мебель, пострадавшую до окончательной негодности среди ночных оргий. Там ее раза два вспрыснули водой, потерли грудь да виски — и девушка очнулась.

— Где он?..— спросила она, подымаясь на ноги.— Где он?.. Пустите меня к нему — они снова станут мучить его.

Чуха начала было уговаривать и успокаивать ее, но Маша ничего не хотела слушать и порывалась из чулана. Пришлось отвести ее в прежнюю комнату.

Вересов, оставленный Летучим, а вместе с тем и всей остальной толпой, долго еще не мог прийти в себя и стоял на прежнем месте, ошеломленный всем случившимся, не зная, куда из этой комнаты направиться к выходу, и в то же время страшась сделать шаг, из опасения подвергнуться опять каким-нибудь новым мучениям.

— Пойдем отсюда... Бога ради, пойдем отсюда!— стремительно проговорила Маша, подведенная к нему Чухой, и, без сопротивления взяв руку молодого человека, повела его вслед за собой.

— Вот девка так девка! Молодец девка!..— одобрительно замечали некоторые личности, когда Маша, вместе с Чухой и Вересовым, проходила малинникские комнаты.

А в это время в большой зале опять уже вокруг Летучего кучилась большая толпа, и опять бренчал торбан, и звенели ложки, и певцы отхватывали «величальную» в честь этого героя:

Ах, и кто же тароват у нас?
Тароват да свет Лука Лукич!
Он со гривенки на гривенку ступал,
Он полтиною вороты припирал,
По пяти рублев в окошечко кидал.

И Лука Лукич при этих последних словах величальной песни снова швырнул в толпу направо и налево две горсти серебряной мелочи и медяков, а сам, поднявшись с места, начал с сановитой повадкой, и подтопывая, и помахивая развернутым фуляровым платком, плясовым ходом похаживать по кругу и вдруг лихо гаркнул, вместе с певцами:

Ах вы, Сашки, канашки мои!
Р-р-разменяйте-д мне бумажки мои,
Вы бумажки мне новенькие-да
Двадцатипятиру блевенькие!

И при этом снова несколько скомканных ассигнаций полетело в толпу, где давно уже шла из-за этих грошей великая свалка и драка.

___________________

Трое малинникских беглецов вышли на площадь, откуда было слышно, как гудел и неистовствовал весь этот малинник.

Чуха бережно поддерживала трепещущую Машу, которую теперь благодетельно освежила и придала новой бодрости струя свежего воздуха.

— Спасибо... Это второй раз... Второй раз вы меня выручили... спасли...— бессвязно проговорил ей глубоко потрясенный Вересов, удерживая в груди тяжелое рыданье.— Я... никогда, никогда не забуду... Спасибо!

Маша протянула ему руку, и они молча простились одним крепким горячим пожатием.

— Хорошо, что ты привела меня сюда. Я рада...— с чувством промолвила девушка своей спутнице, когда они одни переходили площадь по направлению к Вяземскому дому.

— Да, без тебя-то он, пожалуй бы, так не отделался,— с тяжелым вздохом и мрачным лицом проговорила старуха.— Они бы его, пожалуй, и насмерть забили.

— Насмерть?— с удивленным ужасом, широко раскрыла Маша свои глаза.

— Насмерть,— подтвердила спутница.— В наших хороших местах это случается: убьют невзначай человека, в драке там, что ль, или как, нахлобучат на мертвого шапку да словно пьяного и потащат вдвоем или втроем, под руки, к Фонтанке, а там внизу у спуска и в воду — поминай, как звали! Они на это молодцы у нас.

Вересов остался один на распутье.

«Нет, воля хороша сытым... голодному воля — смерть,— решил он сам собой.— Тюрьма лучше... лучше, чем такая воля!.. Пойду к следственному, сейчас же пойду — чего тут ждать еще? Попрошусь снова в Литовский замок... Пока, в части, в арестантской, дадут ночлег, а может... может и хлеба там себе выпрошу...»

И он решительно шел к возврату в прежнее, но теперь уже добровольное заточение после двух с половиной суток голодной свободы.

XXVII
СИБИРКА

— Веди меня в часть!— обратился Вересов к дремавшему на углу городовому, перейдя некоторые улицы, за которыми уже начинался район той части, где производилось о нем следственное дело.

— Куда-а?— изумился спросонья блюститель.

— В часть!.. В сибирку!— с раздраженной настойчивостью повторил бездомник.

— Проходи, проходи себе с Богом, приятель, нече пустяки-то болтать... Время ночное.

— Мне некуда идти, у меня нет ни дома, ни пристанища— понимаешь ли ты?.. Веди же меня в часть, говорят тебе!

— Ну, проваливай, брат, проваливай!.. Что нам часть — богадельня, что ли? За что я тебя поведу, коли ты бесчинства никакого не сделал?.. Ты сделай бесчинство какое, так я тебя отправлю с дворником в квартал, а без того за что же? Ну, хмелен маленько, ну, это ничего: иди, знай, своей дорогой, а мне со своего поста тоже нельзя отлучаться — неравно начальство...

И блюститель послаще да покрепче завернулся в свою дежурную шубу, в надежде опять подремать с часочек.

Вересов не двигался с места. «Бесчинство...— думал он.— Даже и сюда-то не пустят тебя просто, потому что тебе деваться некуда!.. Надо сперва бесчинство какое сделать либо околеть на улице с голоду и холоду, тогда сволокут, тогда примут!.. Господи, что же это будет!»

— Чего же ты стоишь?— обратился к нему между тем городовой.— Хочется в часть тебе? Ну и ступай сам! Дорога, чай, знакомая. А отсюдова отчаливай подобру-поздорову!

Бездомник действительно решился сам идти в часть и объявить себя беглым из тюрьмы преступником, в надежде, что после такого заявления ему не откажут в приюте. Не без некоторого труда, однако же, удалось ему добиться, чтобы впустили в дежурную комнату, где на жестчайшем кожаном диване спал дежурный офицер. Беглый преступник, являющийся сам объявить о себе, показался ему явлением почти сверхъестественным и весьма курьезным. Приказал, для порядку, обыскать его, причем, конечно, был найден временный билет, выданный следственным приставом.

— Какой же ты, черт тебя дери, беглый, если ты на поруки отпущен?— изумленно и строго спросил его дежурный.— Что ж ты задаром-то начальство беспокоишь?.. А?

Вересов стал опасаться, что и тут, пожалуй, сорвется дело, что и отсюда выгонят.

— Я голоден... Я третьи сутки шатаюсь по улицам, без хлеба, без приюта,— заговорил он голосом, дрожащим от волнения и отчаяния.— Не откажите мне... сжальтесь!.. Дайте мне место в арестантской сибирке, хоть до утра... утром я в тюрьму... да еще... Христа ради... хоть кусок хлеба!

— Да ты, должно, пьян, каналья?—усомнился дежурный.

— Я голоден...— с горечью повторил Вересов.

— Верно, пьян... не может быть, чтоб не пьян... Подойди-ка сюда!

Тот подошел.

— Ближе подойди!.. Совсем подойди ко мне.

И ближе подошел, и совсем подошел.

— А ну-ка, дохни на меня!

И дежурный чутко подставил свой нос под самый рот Вересова.

— Ну, дыхай же, бестия!.. Еще! Сильнее!

Тот исполнил и это.

— Хм... Кажись трезв, животное!.. Хм?.. Так ты в самом деле не пьян?

— Вы видите.

— Вижу! Вижу, что вы, мерзавцы, только начальство по пустякам тревожите!.. Сна лишаете!.. Из-за вас мучиться тут!.. Тащи его, каналью, в общую! — промолвил он, обращаясь к полицейскому солдату.— Утром ужо разберут!

Половина жестокого груза упала с плеч Вересова. Он радостно пошел рядом с солдатом, взявшим его за шиворот.

— Голубчик!.. Коли веруешь в Бога... дай мне... Христа ради, дай мне поесть чего-нибудь... Хоть корку хлеба! — со слезами умолял он солдата на пути к общей арестантской.

Тот сжалился и принес ему туда краюху ржаного солдатского хлеба, щедро посыпанную солью.

В сибирке, отличавшейся особенным простором, было скучено до шестидесяти человек всяческого народу. Сиделые подследственные арестанты в казенных серых пиджаках являли себя в некотором роде аристократами этого места и потому занимали все лучшие места на нарах; остальная же публика, забранная или подобранная на улицах в течение одних суток, довольствовалась чем Бог пошлет и по большей части валялась врастяжку по отвратительно грязном полу, в бесчувственно-пьяном образе. Тут был народ с весьма различных ступеней общественной лестницы: и лакеишко с раскроенной щекой, и оборванный солдат, и купец в хорошей лисьей шубе, с которого сиделые арестанты преспокойно стащили в свою пользу новые сапоги, отнюдь не стесняясь присутствием стольких посторонних людей; тут же валялся чиновник, весь мокрый и перепачканный уличной грязью, с оторванной фалдой виц-мундира, и личность, напоминающая своей черной хламидой странствующего инока, и серяки-мужики, и карманщики-жоржи, и некий иностранец француз, без всяких признаков панталон, и немецкие подмастерья, вместе с подмастерьями российскими, и, наконец, мосью с гигантскими усами и с красным околышем да кокардой на замасленной фуражке, из разряда тех, которые останавливают вас на улице непременно французской фразой и просят на пропитание жены-вдовы с семерыми детьми мал-мала меньше. Иные из них были окровавлены, избиты, расшиблены, а большая часть грязны и оборванны — следы отчаянных драк и уличного валянья. И все это храпело, стонало во сне, бредило, хрипло кашляло, а в одном углу раздавались пьяно-горький неумолчный плач и вздохи с бесконечным причитанием: «За что ж он мне рожу расквасил?.. Нет, ты мне скажи, за что он меня растворожил всего?.. Может ли он?.. Никак он этого не может... И я не могу... и он, значит, не может... Нет, ты мне скажи, за что...» и т.д.

Замечательно, что у русского человека в сивушно-пьяном образе все его мысли главнейшим образом и почти постоянно сосредоточиваются и путаются около одного представленья о том, что он может и чего не может, а также и о том, что могут и чего не могут другие. Это почти общая характеристическая черта.

Сиделые арестанты, по преимуществу Жоржи среднего и старшего разрядов, ходили от одного бесчувственного или сонного человека к другому, и, задав ему ошмалаш*, бесцеремонно вытягивали из кармана в свою пользу все, что попадется на руку: вязаный шарф, носовой платок, чулки или сапожонки, одежонку, какая случится, а иногда и кошелек либо портсигар, если таковые позабыла отобрать и припрятать до утра полицейская власть в дежурной комнате; особенно же любят жоржи шейные кресты да обручальные и иные кольца, буде случатся подходящие: золотые либо серебряные. Все это к шести-семи часам утра через какого-нибудь приятеля-солдатика потайным образом сбывается за пределы части и — ищи ветра в поле.

______________________

* Ошмалаш — ощупку.

______________________

Вот втолкнули в сибирку совсем пьяного человека: ни ног не волочит, ни языком не шевелит. Но чуть захлопнулась дверь, чуть удалились полицейские, пьяный человек вскакивает на ноги как ни в чем не бывало и, совершенно трезвый, пробирается по комнате, все наклоняясь и ища кого-то. Вот отыскал спящего мальчонку, лег с ним рядом и разбудил.

— Что, брат, обмишулился? Потеешь?!* — с укоризной и сочувствием шепчет он мальчонке.

______________________

* Обмишулиться — то же, что и влопаться, ввалиться, то есть попасться в воровстве. Потеть — сидеть в части.

______________________

Тот кручинно и досадливо чешет за ухом.

— Яман* твое дело,— продолжает мнимо пьяный,— на духу у кармана, поди-кось, все, как было, вызвонил?**

______________________

* Яман — плохо, нехорошо, дрянь-дело.
** На допросе у квартального надзирателя выболтал.

______________________

— Вызвонил,— со вздохом подтверждает малый.

— Ну, вот то-то и есть, неумелыш ты эдакий! Записали, стало быть, в акт. Как записали, не помнишь?

— Да так и так, что в церкви, мол, бымши, руку запустил в карман к тому-то черту — сам же ты мне показал его!— а что черт поймал за руку: с платком поймал. Так и записали.

— А ты сознался?

— А я сознался.

— Дура!.. Ну, да ништо! Завтра, как поведут к ключарю*, смотри — говори, что и знать, мол, ничего не знаю, что стоял да молился, а он вдруг за руку, мол, ухватил меня, а что в акте карман записал, того не знаю и мне читано не было — мало ль чего там не пропишут; а станут спрашивать, бываешь ли на духу да у причастия, говори: бываю, мол, каждогодно; годов тебе — шестнадцать; работать ходишь поденно на голланску биржу. Главное стой на том, что про кражу знать ничего не знаю, ведать не ведаю — и баста! На том тебя и отпустят.

______________________

* Ключай, клюй — следственный пристав.

______________________

И, сговорившись таким образом, учитель укладывается спать с учеником, чтобы наутро опять повторить ему все свои наставления*.

______________________

* Особого рода уловка является обычным способом петербургских мошенников для выручки своих юных товарищей и учеников, попавшихся на воровстве и угодивших в арестантскую частного дома. В то время как жулик (ученик), действовавший в толпе, под руководством маза (учителя), попался благодаря своей неловкости, ментор зорко следит за ним, не подавая, однако, ни малейшего подозрения, будто между ними может быть какое-либо сообщничество. Маз первый же начинает кричать, что мазурика поймали, и волнуется и негодует на то, что много развелось таких негодяев, прибавляя, как вполне честный и добропорядочный человек, что поделом вору и мука и как хорошо, что его поймали. Он обыкновенно с энергической жестикуляцией, с жаром начинает красноречиво и выразительно повествовать о том, как все происшедшее случилось на его глазах, как он был свидетелем и даже первый закричал «держите вора»— только схватить, вишь, не удалось, потому больно прыток... повествователя обыкновенно окружает досужая толпа, в которой в это же самое время приспешники маза благополучно поворовывают под аккомпанемент красноречивого повествования. Один из приспешников-жоржей, между тем как только полиция успела схватить юного жулика, тотчас же отделяется от толпы и зорко следит издали, куда поведут его. Ведут обыкновенно в квартал, а потом в часть. Узнав таким образом о месте пребывания ученика, ментор испивает для «духа», то есть для запаху, для букета, косушку водки и вечером, изображая из себя бесчувственно пьяного, валится на тротуар где-нибудь поблизости частного дома. Его подбирают — и в общую арестантскую, пока проспится. Ночью, сойдясь с учеником, маз очень подробно и всесторонне научает его, что именно следует показывать на все вопросы частного или следственного пристава, как отпереться от первичного показания, если таковое было уже неосторожно дано, и пр. Жулик неуклонно следует на другое утро лекции своего ментора, а ментор в качестве взятогоза пьянство отрабатывает в части казенную работу, вроде мытья полов в арестантских, пилки дров и качанья воды в течение трех суток, по истечении которых и выпускается на свободу, то есть отсылается для этого выпуска в ту часть, в которой показал себя проживающим. Мальчонка-жулик заперся в своем воровстве: улик положительных, неопровержимых против него, по большей части, не находится, и поэтому он отпрашивается на поруки, показывая, что его может взять на свое поручительство родственник. Этим же родственником обыкновенно является маз-учитель, через день или два после освобождения от собственного ареста за пьянство. Этот способ — обыкновенно самый употребительный между всеми петербургскими мошенниками в подобных обстоятельствах.

______________________

Вересов, кое-как утолив свой голод краюхой хлеба, с жадностью напился воды из общего ушата и, полный тяжелой усталости и изнеможения, повалился на пол, где, невзирая на мириады жалящих насекомых, заснул как убитый, радуясь возможности спать не в холодной барке и со сладкой надеждой на новое переселение в одну из татебных камер Литовского замка.

XXVIII
НОВАЯ ВСТРЕЧА С ОТЦОМ

Утром, когда наконец дошла до него очередь предстать для спроса и разбора пред светлые очи частного пристава, он чистосердечно объяснил свое печальное положение и просил препроводить его в следственное отделение, где надеялся вымолить себе отправку в тюрьму.

Следователь крайне изумился, выслушав его просьбу.

— Нет, обратно в тюрьму я вас не отправлю,— возразил он ему с улыбкой,— а пойдемте-ка лучше ко мне на квартиру: мне надо с вами переговорить о весьма важном деле.

И он прошел с ним по коридору в свою квартиру, помещавшуюся тут же.

— Ваш отец убедился наконец в вашей невинности. Вот прочтите это,— сказал ему следователь и подал письмо Морденки.

Вересов сразу узнал руку старика, пробежал его строки — и глазам своим не поверил. Со вниманием, вдумчиво прочел еще раз— и пришел в величайшее изумление! Как! Этот человек, который несколько дней тому назад отказался взять его на свое поручительство, который сожалел, что сын его, в сущности, оказывается невинен, который еще не далее как вчерашним утром так бессердечно, с такой черствой сухостью отвернулся и прошел мимо него в церкви, теперь вдруг почувствовал невиновность своего сына и так тоскливо просит в письме увидеть его! Что все это значит? Как и чем объяснить столь внезапную перемену? Вересову все это казалось похожим на какую-то странную грезу.

— Я сам только сейчас получил это письмо — женщина принесла его,— пояснил ему следователь.— Отправляйтесь теперь прямо к старику,— прибавил он.— Вы видите, как он торопится увидеть вас. Скажите ему, что под вечер я буду у него сегодня же непременно.

Вересов отправился, не будучи в силах вполне уяснить себе перемену в чувствах отца. Теперь, более чем когда-либо, он не питал к этому человеку ни малейшей злобы, хотя и много поводов представлялось бы для нее в течение его жизни. Единственное чувство, которое жило в душе Ивана Вересова к его отцу, было грустное и горькое сознание, что отец жестоко не прав перед ним; но теперь даже и оно исчезло: одно лишь доброе желание старика видеть его, заочно протянутая ему рука, сознание близости конечного часа — все это вполне уже примирило с ним незлобивую добрую душу забитого и настрадавшегося молодого человека. Он торопился теперь к отцу с тем христианским, бескорыстным чувством, которое спешит на призыв заклятого врага, чтобы принести ему полное прощение и забвение всех обид перед его смертным часом, а этого человека мог ли он назвать заклятым врагом своим, чувствуя в нем все-таки своего отца, и особенно после того, как тот первый заочно протягивает ему руку примирения?

На душе молодого человека было теперь тихо, светло, но бесконечно грустно. Чувство, похожее на это, бывает иногда разлито в самой природе в последние ясные дни глубокой осени. Он сознавал себя вполне и безукоризненно правым в отношении старика, он сознавал, что до последней минуты может прямо и честно смотреть ему в глаза, и заботился только об одном, чтобы предстоящая встреча не была особенно тягостна для нравственного чувства его отца, если только тот вполне искренно примирился с ним. Он дал себе обещание ни словом, ни взглядом, ни намеком не напоминать ему о своем горьком положении, о своих несчастиях, чтобы это не могло колючим укором отозваться в душе Морденки. Если ему суждено скоро умереть, Вересов хотел своим присутствием, своим теплым попечением и ласковым ухаживанием облегчить и усладить его последние минуты. В сиротствующей одинокой душе молодого человека была слишком сильна и велика потребность в отцовской или материнской ласке и добром слове, которых он не знал с самой минуты своего появления на свет Божий, и потому-то, надеясь облегчить собою последние минуты Морденки, он в то же время, с весьма понятным и законным эгоизмом, лелеял в себе мысль и надежду на взаимную отцовскую ласку, которая своим тихим веянием облегчила бы его собственную наболелую душу, заставив хоть на время позабыть все столь много и несправедливо пережитые им страдания.

В таком-то настроении он переступил порог Морденкиной квартиры.

Старик и без того всегда был желт и бледен, а тут, при этом внезапном появлении сына, побледнел еще более, до смертной синевы, и задрожал всем телом от величайшего волнения. Он с усилием поднялся с постели, пошел навстречу, и вдруг — изнеможенно бросился ему на шею. Послышалось удушливое, тихое и хриплое старческое рыдание; на глазах появились слезы, а костлявые руки крепко сжимали в объятиях сына, и сухие, холодные губы как-то судорожно приникли в поцелуе к сыновнему лбу и долго-долго не отрывались.

Эта безмолвная сцена длилась несколько минут, к немалому удивлению чухонки Христины, выглядывавшей в щель непритворенной двери. Но ни отец, ни сын не замечали постороннего свидетеля. У обоих скопилось в душе столько чувства — и горького, и отрадного в одно и то же время, что оба ощущали и понимали огромную трудность и даже невозможность нарушить словом безмолвие этой встречи.

— Ваня... Ванюша... прости ты меня... прости старика...— шепотом начал наконец первый Морденко, с объятиями, склоняясь лицом к груди взволнованного Вересова и не смея поднять глаз, потому — совесть пока еще боялась встретиться с его открытым и честным взором, боялась прочесть на этом лице следы горя, унижения и несчастий, перенесенных этим человеком. Едва еще только вошел он, Морденко уже по первому взгляду увидел, как много изменилось его лицо, как жалка и убита вся его фигура, и этот вид мгновенным и колючим укором пронзил очнувшееся отцовское сердце.

— Прости... прости мне, Ваничка... голубчик мой, сын мой... родное ты мое!— продолжал старик все тем же надрывающимся от слез шепотом.— Виноват я... много виноват... а ты прости... отца... отца прости!.. Забудем друг другу... все забудем!.. Коли ты простишь — и Бог простит меня!.. Неужели ты... Ваня... неужели ты ненавидишь меня?! Неужели... О, Господи!..

Вересов со слезами кинулся к его ногам и покрывал поцелуями дрожащие похолоделые руки.

При виде этого искреннего, сердечного движения на лице старика тихо просияла любящая улыбка. Он нагнулся к своему сыну, и целовал его голову, и трепещущей рукой гладил его волосы, и все шептал:

— Милый... милый мой... родной мой... сын мой... не проклинает... простил... простил старика...

Когда прошел этот первый горячий порыв свидания и Морденко несколько поуспокоился, он не мог не заметить злосчастного тощего костюмишка, облекавшего молодого человека, и его болезненно изнуренного, голодного лица.

— Встань, Ваня, встань, Ванюша!— ласково твердил он, подымая его с колен.— Я рад... ну, я рад! Наконец-то это... наконец-то мы с тобой свиделись... Привел Господь — не до конца еще прогневался... Ты, Ваня... это-то платьишко твое — тово... надо бы... тово... другое; переодеться надобно... Постой, погоди, я дам тебе, я все дам тебе... Вот сейчас... сейчас!

И он очень слабой, болезненно-шаткой, но торопливой походкой заковылял в свою «молельную», порылся там несколько времени и с торжествующим видом вынес оттуда чистое белье да пару хорошего платья.

— Прикинь-ко это на себя, голубчик!.. В пору ли будет? А то и другое можно — у меня есть...

Вересов с радостью переоделся в свежее белье и обменил свое изношенное, загрязнившееся платьишко. Новый костюм пришелся почти в пору.

— В баньку бы сходить теперь,— продолжал Морденко: — Сходи-ко, попарь, брат, свои косточки... Э, да нет! Это после... после пойдешь, ужо вечером, а теперь не отпущу... теперь со мной побудь, наглядеться, наговориться хочу.

И старик с улыбкой оглядывал своего сына. Эти новые ощущения успели несколько приободрить его на время: в желтом лице его даже легкий румянец появился, и тусклые глаза вдруг заблистали жизнью; но — увы!— насильственно вызванной, и потому неестественной, фальшивой бодрости, при общем расслаблении обессиленного организма, суждено было продолжаться весьма короткий срок: будучи следствием нового и столь сильного потрясающего напряжения, она вскоре могла только еще усилить собой на несколько градусов общую болезненную слабость Морденки.

— Ты, брат Ваня, у меня молодец будешь... молодец хоть куда!— говорил он, любуясь.— Погоди, дай только сроку, а ты поправишься... Э! да что ж это я-то, и не домекнулся! Прости ты меня!— спохватился вдруг Осип Захарович, ударив себя по лбу.— Ведь ты, наверное, есть хочешь!

Вересов действительно был голоден, и потому немедленно подтвердил отцовское предположение.

— Христина... А Христина?! Где ты, дурища, закопошилась там!— затревожился снова старик.— Наставь самовар поскорее!.. Чаю завари!.. Да нет, это все не то!.. На вот тебе деньги, на, пять рублей! Беги скорее в трактир, закажи там всего, чего знаешь, только живее! Супу закажи, котлет, жаркого там какого, что ли, да пирогов... Вина возьми бутылку, красного, в рубль — понимаешь ли?.. Да смотри, чтоб на сдаче тебя не надули, вернее считай, а то вечно не донесешь копейки, вечно в недочете; придется потом хоть самому бежать да поверять... Лучше счет спроси. Пускай тебе там счет напишут... Да только гляди, чтоб не прибавили на счете-то! Я ведь поверю потом! Да живее ты, леший!

Но Христина и без того уж металась по кухне, хватаясь то за самовар, то за чайник да за тарелки, то отыскивала запропастившуюся кацавейку и совсем потеряла голову, решительно недоумевая, что бы это такое могло вдруг случиться с ее хозяином, и что это вообще за странности деются с ним вот уже третьи сутки? Наконец отыскала кацавейку, напялила кое-как на один рукав и торопливо пустилась бежать с лестницы.

— Деньги-то! Деньги, гляди, не потеряй еще! Боже тебя избави!— крикнул ей вдогонку Морденко и снова заторопился к сыну, чтобы снова любоваться на него родным, отеческим любованием и радованием.

Никогда еще трактирное кушанье не казалось отощавшему Вересову таким вкусным, и давно уж не ел он так сладко и вволю; а старик все время был сам не свой: то садился в кресло против сына, то вдруг принимался похаживать вокруг него, улыбаясь и потирая руки и любуясь, заглядывал на него с разных сторон. Так точно заглядывает и любуется на какую-нибудь любезную вещь человек, желавший долго и страстно приобрести ее и наконец исполнивший свое заветное желание.

Обильный и вкусный стол значительно подкрепил силы Вересова, а стакан-другой давно не питого им вина подействовал несколько на голову, так что его стало клонить ко сну. Старик убедил его лечь на свою кровать, и даже, для того чтобы мягче было лежать ему, приказал Христине подостлать на тюфяк две енотовые шубы, которые с болезненным усилием сам вытащил теперь из своей «молельной». Кроме себя Осип Захарович никому и никогда не позволял входить в эту последнюю комнату. Вересов скоро заснул с тем чувством неги, возбуждаемой усталостью, которое очень хорошо знакомо человеку, долгое время спавшему кое-как, неудобно и жестко, когда вдруг он успокоится и отрадно почувствует себя на свежей и мягкой постели.

Старик, ходючи на цыпочках, завесил клетку попугая, чтобы тот не тревожил сна своим пронзительным криком и свистом, а сам осторожно опустился в свое кресло, боясь кашлянуть и пошевельнуться неловко, и принялся глядеть в сонное лицо сына.

Новое и столь сильное волнение, которое опять-таки довелось ему вынести в это утро,— волнение, соединенное с таким потрясением, с таким сильным чувством, окончательно уже расстроило и расслабило больного старика. Он чувствовал себя весьма дурно, а сам меж тем все-таки сидел в своем кресле и пристально смотрел на спящего. Лицо его живо напоминало Морденке знакомые черты матери, и эти черты невольно будили застарелую ненависть, бередя ее, словно наболелую рану. Но в эту минуту он уже нс переносил, как бывало, свое злобное чувство на неповинного в нем сына: в старике для этого слишком сильно и горячо проснулся теперь отец, но тем не менее он ненавидел мать, и вид напоминающего ее лица только усиливал его злобу.

«Он, он, Иван мой дополнит,— злорадно мыслил старик, глядючи на Вересова,— не я, так ой докончит мое дело... Как проснется, надо будет говорить с ним... надо сказать ему... клятву взять с него...»

— О Господи, что ж это, как мне дурно!—тихо прошептал он, болезненно метнувшись на своем кресле.— Слабость какая-то... жар... то жар, то озноб... лихорадка это, что ли... Ох, как нехорошо!.. Подкрепи меня, Боже мой!.. А поговорить надо... посерьезнее!— заключил он, все-таки в конце концов возвращаясь к прежней заветной мысли.

И под влиянием ее лицо старика приняло свой обычный оттенок сухой, желчно-сосредоточенной угрюмости, так что когда Вересов проснулся, то не без внутреннего беспокойства заметил эту резкую перемену, которая так живо напоминала ему прежнее время.

Не подавая еще о себе голоса, он вполглаза внимательно и тревожно поглядел на Морденку: голова старика бессильно опустилась на грудь, кулаки были как-то судорожно сжаты, и сидел он совсем неподвижно, словно немое изваяние, а нависшие брови угрюмо сдвинулись, насупились, и поблеклые глаза были неподвижно устремлены на пол в одну точку; но при всем том в этом неприветливом, черство-омертвелом лице сказывалось явное присутствие тяжелой и злобно-мрачной думы, которая словно бы застыла в нем. Это был прежний, обычный, но уже изнеможенный и больной Осип Морденко.

XXIX
КЛЯТВА

Наконец Вересов кашлянул и потянулся.

— Ты проснулся уже?— слабым голосом вопросил его старик, тогда как самого его от этого кашля словно бы очнуло из-под тяжелого забытья.

Молодой человек, протирая глаза, поднялся с постели.

Прошла минута молчания, в течение которой Осип Захарович казался погруженным в свою прежнюю думу.

— Иван!— позвал он наконец сына тем серьезным, сосредоточенным и даже отчасти строгим тоном, который мог предвещать какое-то решительное объяснение.— Иван! Поди сюда!.. Сядь поближе — мне надо поговорить с тобой.

Вересов приблизился к Морденке, ощущая в душе тревожное волнение несколько болезненного, сжимающего в груди ожидания.

Старик, отчасти тоскливо и не без тревоги, собрался с мыслями и начал слабым, обессиленным голосом, которому, однако же, старался придать всю возможную теперь твердость и решительность.

— Видно, мне уж недолго осталось,— начал он со вздохом,— чувствую я это... совсем уже слаб и недужен -— что ни час, то все тяжелее да хуже становится... Ох!.. Видно, Вседержитель к себе призывает... Ты один останешься после меня, один, голубчик... Один на всем свете... сиротой. Я был горд и злобен... много согрешил против тебя... Ну, покаянием очищуся, да и ты... ведь простил меня!.. Но — видит Бог — теперь я люблю тебя... Я и прежде, может, любил тебя, да вот — видишь ли... было такое дело... Ох, и сказать-то как — не знаю... Врагов я, Ваня, имею, заклятых врагов; они меня злобили, а я... подчас неразумно эдак-то на тебе вымещал всю злобу мою. Ну, что ж делать! Каюсь! Слаб и греховен... Сердца своего сдержать не умел... И по гроб жизни не сумею, не могу я этого... Ты, голубчик, может, и не понимаешь, а оно так. Ну вот, видишь ли, остается после меня много всякого добра... всякого — и денег, и вещей... Все тебе оставлю, никому, кроме тебя; только... только есть у меня векселя одни — они уже представлены ко взысканию, на сто двадцать пять тысяч серебром... Эти векселя на имя князей Шадурских... Слышишь ли — Шадурских! Это враги мои, заклятые враги и в сей, и в будущей жизни... Они и твои враги... Они нам много-много, Ваня, зла понаделали... Я не могу простить им; не прощай и ты! Это тебе мой последний отцовский завет!.. Помни!.. И Боже тебя избави простить им! Прокляну!.. В гробу прокляну!.. Кости мои перевернутся! Слышишь ли?

И, говоря это, воодушевившийся и дрожащий старик строго стучал своим пальцем об ручку кресла, и резко сухой, костистый звук его пальца каким-то беспощадным, гробовым молотком отдавался в душе Вересова, который внимательно и кручинно выслушивал теперь его прерывающиеся речи, в тяжелом волнении потупив голову.

— Боже тебя избави прекратить мой иск!— тем же строгим внушительным тоном продолжал Морденко.— Ты доведешь дело до конца!.. Коли в тюрьму сядут — не выпускай! Не сжалься, гляди! Они постараются обойти да оплести тебя, а ты — простая душа — пожалуй, и поддашься. Боже тебя сохрани от этого! Боже сохрани! Плати за них до конца кормовые деньги, сгной их в тюрьме, а не выпускай!.. Я тебе с тем только и все добро мое оставляю... Только с этим условием... Слышишь?..

— Что ж они вам сделали?— тихо и несмело спросил Вересов под гнетом своего тяжелого волнения, которое еще значительно усилили последние речи Морденки.

— Что сделали?!—сверкнул глазами Осип Захарович и, поднявшись с кресла, выпрямился во весь рост.— Что сделали?! Зверя из человека сделали! Чести нас лишили, всего лишили! Вся жизнь из-за них прахом пошла!.. Из-за них что я одних проклятий да слез людских на свою голову принял! Из-за них я грешником великим перед Богом стал, кровопийцем человеческим! Из-за них! Все из-за них!.. Ненавидь же и ты их, все равно как я вот ненавижу... Верно, уж хорошо нам от них пришлось, коли и перед смертью не прощаю! Ты думаешь, я и всю жизнь такой вот был?..— продолжал он.— Нет, Ваня, я добрый был... я, может, хорошим человеком был бы, кабы не они... Молод был тоже когда-то... Надежды свои были, мечтанья разные... Полагал тоже честным порядком жизнь свою устроить, а они всего этого лишили меня, зверя сделали, Авеля в Каина переродили. Вот они что!.. Так им и простить все это?.. Так и простить?!. Нет, Боже тебя избави! Боже избави!

Ослабевший старик почти повалился на кресло и через несколько времени с усилием протянул к Вересову руку, слабо, но решительно, спросив его:

— Обещаешь ли ты мне?

Вересов сидел в глубоком раздумье, не подымая головы. Он видел, что старику слишком больно и тяжело говорить об этом предмете, для того чтобы заставлять его входить в новые подробности, и в то же время чувствовал, что если уж в душе человека, даже и в предсмертные минуты, возможно присутствие подобной ненависти, то, верно, уж эта ненависть глубоко небеспричинна и имеет самые законные права на свое существование. Слова старика почти ничего не пояснили ему в этой ненависти и в ее истории, но он живо чуял в них самую глубокую искренность и сознавал, что если так кроваво был оскорблен его отец, заклинавший его об отмщении, то вправе ли был сын отвергнуть его последний завет, его предсмертную просьбу?

Морденко между тем в ожидании ответа с тревожной тоской заметался на кресле. В уме его родилась ужасная мысль: что, если сын не даст ему требуемого обещанья?! В эту минуту он готов был снова возненавидеть его всеми силами своей души — возненавидеть это «барское отродье».

— Иван!.. Не томи меня!.. Отвечай скорее: да или нет?— строго и тоскливо продолжал он, не отымая выжидательно протянутой руки:—Ох, да дай же ты мне хоть умереть спокойно!

Вересов решительно поднял голову, твердо промолвил «да!» и крепко пожал отцовскую руку.

— Поклянися мне,— быстро заговорил старик.— Образ сними со стены!.. Или нет!.. Постой... вот крест мой — поцелуй его, тогда поверю... тогда успокоюсь я.

И он трепетной рукой вынул из-за пазухи нательный крестик и в самом томительном ожидании, трижды перекрестясь, поднес его к губам Вересова.

Этот наклонился и благоговейно поцеловал отцовскую святыню.

Морденко крепко прижал к груди своего сына, на лоб которого горячо капнули две его крупные слезы и, долгим поцелуем прильнув к этому лбу, проговорил наконец с радостным и облегченным вздохом:

— Спасибо, Ваня!.. милый!.. Теперь я умру спокойно... Господи, благослови тебя!

XXX
СМЕРТЬ МОРДЕНКИ

В тот же день вечером пришли: следственный пристав, священник и майор Спица — Петр Кузьмич, тот самый, который брал к себе на воспитание сбродных детей, отдавая их напрокат нищей братии и у которого, между прочим, во время оно воспитывался и Иван Вересов. За священником, который был духовником Морденки, и за Спицей, которого Морденко считал единственным своим добрым знакомым, посылал он сегодня свою Христину. При этих свидетелях было составлено, подписано и скреплено свидетельским рукоприкладством духовное завещание Морденки.

___________________

Вересову все это казалось какою-то болезненной грезой, бредом или сонным кошмаром. Какие быстрые, какие резкие переходы! То он — нелюбимый, отверженный сын, обвиняемый в преступлении тюремный арестант, бездомник голодный, вор от голоду; то вдруг льется на него щедрый поток отцовской ласки, той ласки, которой столь долго алкала его сиротствовавшая душа, но о которой он и мечтать-то не осмеливался, а теперь она есть и вся безраздельно принадлежит ему. Вчера еще нищий, вчера еще и голод и холод, сегодня в тепле и в холе, и накануне получения огромного богатства. Вчера — эта страшная ночь в пустой барке, рядом со щенною сукой, и эта ужасная ночь в Малиннике; сегодня странная клятва, вынужденная умирающим отцом. Отвержение и ласка, ненависть и любовь, бесприютное нищенство и огромное богатство — и все это так странно, так быстро и неожиданно смененное одно другим, смененное в ту самую минуту, когда он как благодатного и единственного спасения искал для себя тюрьмы,— все это могло показаться ему каким-то невероятным фантастическим сном. Но не было в душе его места скрытной радости, затаенному ликованью; Вересов, напротив того, был только грустно-спокоен.

«Богатство,— думал он,— богатство... На что мне оно?.. Что же я стану делать с ним — один-одинехонек на свете... Один, совсем один!.. Отец умирает... Мать — где она, эта мать? Кто она? Никогда ни единого слова про нее не сказано!.. ни брата, ни сестры, ни близкого родного человека, кроме отца, да и тот умирает!.. И тот на минуту лишь был мне отцом... любить некого!.. Кого мне любить!..»

Но в душе его смутно мелькнул при этом чистый образ девушки, которая молилась и плакала... так горько и горячо молилась и плакала в большом и сумрачном храме, опустив на колени свои бледные, тонкие руки; образ девушки, с отвращением, но так великодушно давшей свой чистый, святой поцелуй этому грязному и пьяному вору — среди безобразной малинникской оргии.

И сердце молодого человека тихо заныло и сжалось кручинным, но сладостным трепетом.

«Кто она и где-то она теперь?— думалось Вересову, меж тем как в воображении смутно проносился этот образ.— Неужели же так мы и затерялись друг для друга навеки? Неужели нам не суждено еще встретиться?.. Бедная! Что-то с нею делается?.. Сама, сама гибнет, а меня два раза спасла... два раза... Не будь ее, не было бы и меня теперь, или, может быть, был бы вор, убийца, преступник... Нет, я не дам ей погибнуть — я отыщу, я найду ее!.. Теперь за мной очередь спасти ее... А как знать: может быть, и для меня еще будет когда-нибудь тихое, хорошее счастье».

Все эти контрасты и думы вставали в голове молодого человека, когда он печально и чутко проводил бессонную ночь над изголовьем старика Морденки.

А старику Морденке стало очень и очень уж плохо. Этот железный и энергический характер выдержал себя до конца. Как ни донимали его слабость и болезнь, однако он все ж таки собирал всю волю, все усилия, чтобы бодриться и перемогать себя до той минуты, в которую покончил все свои расчеты и распоряжения. Теперь уже он знал, что сын при нем, что последние мгновения его жизни не будут черство и холодно одиноки, что закроет ему глаза все ж таки родная рука; теперь он знал, что самая заветная мысль и желание его обеспечены: с сына взята клятва, завещание написано и оформлено, духовник исповедал и причастил его, былые прегрешения искуплены этой последней исповедью, и теми вкладами на монастыри, и даяниями на сирых и вдовиц, ради вечного поминовения души раба Божия Иосифа. Исполнено все, что повелевали исполнить совесть и неугомонная ненависть — стало быть, можно умереть спокойно.

Он крепился до той самой минуты, пока сознание не сказало ему: «Ну, теперь уже все сделано!» И вместе с этим сознанием перемогавший себя организм ослабел уже окончательно. И тем сильней, тем прогрессивнее шло теперь это общее расслабление и хворость, чем напряженнее и энергичнее были все предшествовавшие раздражения.

У старика открылась сильнейшая, беспощадная нервная горячка.

Он впал в беспамятство и пластом лежал на своей постели, а воспаленную голову его безобразно и беспорядочно посещали разные видения, сменяясь одни другими, и больной широко раскрывал свои безжизненные глаза и бредил.

Вересов послал за доктором. Доктор явился, осмотрел больного и только пожал плечами, выражая этим полную бесполезность какой бы то ни было помощи. Медицине тут уже ничего не оставалось делать: нервная горячка в изнуренном, дряхлом организме быстро развилась до крайних своих пределов. Это была жертва, уже обреченная верной могиле.

Морденко лежал тихо, с трудом дыша хриплым, перерывчатым дыханьем. То вдруг начинал страшно стонать, когда его воспаленную голову пугало какое-нибудь ужасное виденье, то вдруг хохот раздавался среди ночной тишины:

— Хе-хе, хе-хе-е!.. Ваше сиятельство!— бормотал старик, искривляя лицо свое злорадной гримасой.— Что, взя ли? Хе-хе-е!.. Вот-те и «мерзавец»!.. Боже тебя избави!.. Боже избави!.. Будь ты проклят! Проклят! Проклят!.. Образ сними! Образ сними!.. «Мерзавец»... Хлясть!.. Хлясть!.. Вон, животное!.. Хе-хе, хе-хе-е!.. Ныне отпущаеши... Ныне...

Все эти отрывочные, бессвязные слова наводили ужас на Вересова и мутили тоской его наболевшую душу.

Так прошло двое суток. Перед рассветом третьего дня для больного наступил уже период агонии.

Вдруг он с невероятным усилием, на локтях приподнялся на своей подушке, крепко схватил за руку Вересова и устремил на него дикий, ненавистый, трепещущий взгляд.

— Здесь была мать твоя... здесь была она... сейчас... я ее видел,— забормотал он не своим голосом.— Зачем ты впустил ее? Где она?.. Куда ушла она?.. Убей!.. Убей их!.. Всех убей! Слышишь?

И с этим хрипеньем вместо слов, вырывавшихся из его груди, старик упал на подушку, а через полчаса Вересов уже сидел над его длинным-длинным, вытянувшимся трупом.

«Мать... последнее слово про мою мать было,— думал он, глядя на отца.— Но кто же эта мать моя? Где она — жива ли, умерла ль? И что тут за тайна во всем этом кроется!.. Про кого это он говорит мне: «убей!»— про нее ли или... Он сказал: их — «убей их! всех убей». Кого это их?.. Что это, бессмысленный ли, помешанный бред умирающего или все та же старая ненависть?.. И из-за чего, наконец, такая непримиримая ненависть, такая злоба?»

Все эти думы и вопросы копошились в уме молодого человека, который глядел в неподвижное лицо покойника, словно бы хотел допытаться от него последнего ответного слова: но лицо это являло теперь собой какую-то неразрешимую загадку, и Вересову казалось, будто его тайну старик унес вместе с собой, будто вместе с ним и она умерла для него навеки.

«И вот опять один — один на всем Божьем свете! — тоскливо сжималось его сердце.— Уж теперь никого не осталось... Господи! И нужно же было подразнить человека на несколько мгновений отцовской теплой лаской, поманить его бесконечной любовью, и вдруг через несколько часов отнять все это снова и безвозвратно!.. Зачем? Затем разве, чтобы теперь еще больнее почувствовать одиночество да холод!.. Экая злая ирония во всем этом кроется!.. Господи! Неужели же это всю жизнь свою придется так-то промаяться — все одному да одному!.. неужели же так-таки уж и ни одной теплой души не встретишь!..»

«Мать!.. О, если бы мне теперь мать!.. Никогда-то я про нее не слыхал ни одного слова!» «У тебя никогда не было матери»,— вспомнились ему вдруг суровые слова старика из воспоминаний своего бедного детства. «Отчего же у других у всех есть матери?»—«То другие, а то ты! У других есть, а у тебя не было».— «Отчего же так?» — «Молчать!» — черство звучит в ушах его громкий голос, при воспоминании о котором Вересов даже и в эту минуту вздрогнул и со страхом покосился на мертвеца.

«Мать... О да! Если бы мне теперь мою мать!.. Если бы только знал, кто она, где она, я бы любил ее, я бы все ей отдал — всю жизнь свою! Всю жизнь за ласковое слово, за теплый взгляд!»

Горе человеку, не знающему женской хорошей любви, но бесконечно горшее горе — никогда не знавшему материнской ласки.

Вересова начинало невыносимо угнетать его круглое сиротство, его замкнутое в самом себе одиночество.

Он мог еще кое-как переносить его до той минуты, пока первый раз в своей жизни не узнал, что такое искреннее отцовское чувство. Но отведав его столь мало и оставшись опять сиротой, он уже чувствовал нравственный голод и жажду по нем; оно раздразнило его, так что теперь уже для него сделалось неодолимой потребностью родное, теплое сочувствие, близкая, родная душа, с которой он мог бы отдохнуть и приютиться под ее любящей сенью, уйти, укрыться в нее от своего одиночества и сурового холода жизни.

И этой души у него не было, и тем-то сильнее он алкал ее.

Правда, мелькал перед ним в каком-то призрачно туманном отдалении образ молящейся девушки, но это покамест еще было нечто далекое, нечто призрачное, скорее мечта и греза, чем действительность; а душа его меж тем требовала для себя более законного и родного — требовала матери.

Он снова пристально взглянул в лицо покойника, и вдруг по членам его пробежал невольный трепет; из-под полуоткрытых век старика безжизненно глядели на него два тусклых, мертвых глаза.

Вересову почему-то сделалось страшно. Несмелой рукой он попытался было смежить эти веки, преодолевая в себе свое невольное чувство; но едва лишь его пальцы успевали закрыть их, как они снова тихо приподнимались одна за другой. Труп не успел еще охладеть мертвой окоченелостью.

Поддавшись раз этому ощущению инстинктивного страха жизни к смерти, молодой человек почувствовал и неприятный холод легкого ужаса, и некоторую боязнь оставаться долее один на один с этим тускло глядящим мертвецом. Он разбудил и позвал к себе Христину.

Старая чухонка с тупым недоумением поглядела на покойника, на его глаза и, сама смежив еще раз его веки, положила на каждую из них по медной тяжелой гривне и оставила их таким образом на лице старика, чтобы они своей тяжестью придерживали веки в их закрытом положении, пока уже окончательно не захолонет труп.

— Это нехорошо... Ох, как нехорошо!— со вздохом прошептала она, покачав головой.

— Что нехорошо?— безразлично спросил ее Вересов.

— А что глаза-то у него смотрели... Это, говорят; он высматривал, кого бы взять за собой... Беспременно кто-нибудь да еще умрет, из родных умрет... Это нехорошо. Примета такая.

Вересов улыбнулся какой-то странной улыбкой и покосился на Морденку.

Тот лежал так же неподвижно-покойно, как и за минуту, только лицо его приняло теперь неприятный и странный вид: эти две медные гривны глядели, словно два глаза — большие, черные и круглые.

Христина с головой покрыла весь труп чистой простыней и, опустясь перед ним на колени и сложив пальцы рук своих, забормотала по-своему какую-то молитву.

Это происходило на рассвете, а утром, около девяти часов, уже успели явиться в квартиру Морденки двое гробовщиков, которые словно каким-то собачьим нюхом всегда чуют покойника — подходящий для себя товар. Они сняли с него мерку для гроба, сторговались относительно всех траурных принадлежностей и в заключение прислали двух каких-то баб — творить обряд обмывания — да старика-читальщика в длиннополом сюртуке, с круглыми совиными очками в медной оправе и с закапанной воском тяжелой Псалтирью.

XXXI
ПЕРЕД ГРОБОМ

На другой день, часу в седьмом вечера, по двору загромыхала карета и остановилась у лестницы, по которой обитал покойный ростовщик. Но Вересов нимало не обратил внимания на ее стук, потому что он слишком глубоко погрузился все в одни и те же неотступные думы и сидел в каком-то одурманенном забытье, под монотонный голос псаломщика.

— Вам, верно, насчет закладов? Не принимает... Совсем уж нынче не принимает больше,— послышался в прихожей глуповато-грустный голос Христины, отворившей кому-то входную дверь.

Но в эту самую минуту Иван Вересов был неожиданно поражен появлением лица, совершенно ему неизвестного.

В комнату вошла высокая и необыкновенно элегантная дама, казавшаяся несколько моложе своих преклонных лет и одетая с большим вкусом в черное шелковое платье.

Это была княгиня Татьяна Львовна Шадурская.

Она вошла и, отступив назад, остановилась в дверях, испуганно пораженная неожиданностью картины, представшей ее взорам.

В комнате господствовал неприятно смешанный запах: припахивало ладаном, квартирной сыростью, трупом и свежим сосновым гробом. Сопровождаемая до порога Хлебонасущенским, который возвратился домой ожидать ее, княгиня не могла заметить в темных сенях гробовую крышку, прислоненную в самый темный угол, и потому все, что увидела она здесь, представилось для нее внезапно и неожиданно.

Окна, вместо стор, были завешаны белыми простынями, и вся мебель, за исключением двух стульев, вынесена; даже красно-зеленый друг покойника принужден был удалиться в смежный покой, где все время оставался во тьме, ибо клетка его весьма тщательно завесилась покрывалом, дабы он не кричал и не болтал, по обыкновению, раздражаемый дневным светом, что было бы вполне неприлично при современных обстоятельствах. Тем не менее красно-зеленый друг, прислушиваясь все время к совершенно новым для него монотонно-тягучим звукам псаломщика, не утерпел, чтобы раза два не крикнуть из своего темного заточения: «Разорились мы с тобой, Морденко! Вконец разорились!»

Посредине пустой комнаты наискось возвышался тремя ступенями черный катафалк, а на нем бархатный темно-фиолетовый гроб с золотыми кистями и позументами, пышно покрытый блестящим парчовым покровом, который широкими складками обильно спускался до полу. Четыре восковые свечи в высоких повитых крепом подсвечниках заливали всю комнату потоками мутно-красноватого света и, пуская вверх к потолку тонкие струи черной копоти, щедро озаряли изжелта-восковое, иссохшее лицо покойника, с его глубоко запавшими глазами, с сурово вытянутым заостренным носом и торчащей белой щетинкой на негладко выбритом остром подбородке и над вдавленно-сжатой почернелой губой. На разглаженном смертью челе его неровно скользил и лоснился блеск этого мутно-красноватого света. А там, несколько дальше, виднеются из-за него круглые совиные очки на совершенно апатической, бесстрастной физиономии старика-читальщика — мерно и глухо звучит по душной комнате его тягучий голос; а еще дальше, в углу — молодой человек, в немой и неподвижной тоске опустившийся на стул, облокотись рукой на его спинку и бессильно сложив на нее свою отяжелевшую голову.

Вот что увидела княгиня, когда, внезапно войдя в эту комнату, вдруг подалась назад и неподвижно остановилась под неожиданным и сильно бьющим впечатлением. То ли надеялась она встретить!..

«Это он! — мгновенно сверкнуло в ее сознании при первом взгляде на непокрытое еще кисеей лицо покойника.— Он умер, значит, есть надежда: иск приостановится». И нельзя сказать, чтобы эта сверкнувшая мысль была для нее неприятна. Но, успокоившись в главной своей заботе, княгиня все еще оставалась в тяжкой нерешительности: «Уйти ли тотчас или остаться немного?.. Уйти — неловко... Здесь все же есть люди, надобно остаться».

Перед ней лежал труп человека, бывшего когда-то ей очень близким: она все же, насколько могла и умела, любила его, и он ее любил когда-то. Он даже в то время был ведь единственным существом, оказавшим ей, оскорбленной и покинутой мужем, свое простое, искреннее сочувствие. Княгиня вспомнила это. Плавно шурша и свистя шлейфом своего шелкового платья, ступила она вперед несколько шагов, тихо опустилась перед катафалком на колени и, поклонясь до земли, около минуты оставалась неподвижной в этом склоненном положении.

Бог весть, что в эти мгновенья творилось в душе княгини; но когда поднялась она с колен, троекратно осеняя себя благоговейно медленным крестным знамением, на длинных ресницах ее томных и когда-то столь божественно прекрасных глаз двумя жемчужинами дрожали две крупные слезинки.

Были ль то слезы о своем прошлом или слезы сожаления об этом некогда любимом человеке; сказалось ли в них раскаяние во многом или материнская дума о сыне — тайном сыне ее и этого покойника, отверженном, затерянном для нее и даже давно позабытом? Бог весть. Но только эти две слезинки сказали собой, что в данную минуту княгиня искренно чувствовала себя и действительно была женщиной — и только женщиной.

Она иногда могла еще быть ею на мгновенья, но — только на мгновенья, и то лишь под сильным влиянием какого-нибудь не исковерканного, хорошего чувства человеческого.

Вересова очнуло из его забытья это внезапное, странное появление совсем незнакомой ему женщины: оно изумило его и прервало длинную нить кручинных мыслей и того чувства, знакомого лишь со вчерашнего дня, которое так много жаждало близкой и родственно сочувствующей души среди вновь обуявшего неисходного одиночества пустоты и холода. Вместе с изумлением, не успев еще ничего сообразить и не умея дать себе отчета, что это за особа и зачем она здесь, молодой человек почувствовал даже какое-то внутреннее беспокойное волнение. Он поднялся со стула и, недоумевая, неподвижно и выжидательно следил глазами за каждым движением этой женщины, которая меж тем тихо и грустно вздохнув из глубины души, отерла тончайшим и слегка ароматным батистом свои слезы и оглянулась вокруг себя в несколько смущенном затруднении, словно бы искала какого-нибудь исхода из своего положения после молитвы над гробом в совершенно новом и незнакомом для нее месте.

Вересов приблизился к ней почтительно и тихо, но с невольным выражением вопроса в лице.

— Когда он умер?— почти шепотом обратилась к нему Татьяна Львовна.

— Вчера на рассвете, около пятого часа,— столь же тихо ответил молодой человек.— Вы, вероятно, знали покойного?— прибавил он после колебательной минуты молчания.

— Да, я его хорошо знала... когда-то...— тяжело и грустно вздохнула она.

— Извините... Позвольте узнать, с кем я имею честь...— отчасти смущенно пробормотал Вересов, почтительно склоняя корпус.

— Княгиня Шадурская,— было ему спокойным и тихим ответом.

Он слегка вздрогнул и выпрямился, глянув на нее холодно-удивленным и пристальным взглядом, который снова привел ее в смущение.

— Княгиня Шадурская?!— медленно и едва внятно проговорил он.

Та подтвердила легким склонением головы и, в свою очередь пристально, хотя и смущенно, взглянув на молодого человека, спросила:

— А вы?

— Я — я сын покойного.

Княгиня глянула еще пристальней и с оттенком какой-то внутренней тревоги.

— Ваше имя?— быстро прошептала она.

— Иван Вересов... Я его сын... побочный,— с некоторым затруднением, но, впрочем, достаточно твердо ответил он и не без внутреннего удивления заметил в тот же миг, как лицо княгини вдруг озарилось каким-то необыкновенным выражением: тут, казалось ему, скрестились между собой и изумление, и испуг, и радость, и даже что-то теплое, какая-то необъяснимая нежность.

Она все так же пристально продолжала вглядываться в его черты.

— А ваша... ваша... мать?.. Разве вы не знаете ее? — чуть слышно и даже с каким-то трепетным замиранием в голосе спросила княгиня, спустя минуту первого волненья и тревоги.

Вересов угрюмо опустился и грустно пожал плечами.

— Не знаю. Я никогда не слыхал про нее ни единого слова: отец скрывал от меня.

На глаза княгини навернулись новые слезы, и в ту же минуту она протянула ему руки свои.

— Мы близки друг другу!— с ясной и нежной улыбкой тихого восторга трепетно прошептали ее губы.— Да, мы близки друг другу... Я... я — ваша мать.

Вересов вздрогнул и невольно отступил назад, ошеломленный звуком этого голоса. В его сердце ударило что-то острое, сильное, роковое, и вся кровь мгновенно прихлынула к груди.

— Я ваша мать!— повторила княгиня тем же тоном, к которому примешалось теперь несколько смущенной тоскливости при виде этого внезапного движения со стороны молодого человека.

— Мать!..— воскликнул он, пожирая ее взорами и словно бы еще не веря глазам своим.— Мать... моя... моя мать!— все слабей и слабей обрывался его голос, и вдруг с рыданием он бросился к ее ногам, покрывая слезами и поцелуями эти бледные, трепещущие руки.

И несколько минут кряду, в тишине, залитой мутным светом комнаты, перед высоко стоящим гробом раздавались только восторженные звуки взаимных поцелуев, неудержимые рыдания да безучастно монотонный, старческий голос псаломщика.

XXXII
РАЗЛАД С САМИМ СОБОЙ

Пришли попы и пели панихиду, на которую, как уж это обыкновенно водится в таких случаях, доброхотно пожаловали непрошеные и даже совсем незнакомые две-три соседки, жилицы того же самого дома. И жалуют они обыкновенно не столько ради молитвы по усопшем, сколько ради новой темы для разговоров да воздыхательных сердобольствий и философских размышлений, вроде того, что «вот жисть-то наша!.. жил-жил человек, да и помер, и все-то помрем тоже, все там будем». Эти обиходные особы обыкновенно никак не могут удержаться, чтобы не бухнуть на колени, с земными поклонами, и не источить нескольких слез, когда запоют «со святыми упокой»: от этого уж они никак не воздержут себя —«потому, очинно уж жалостливо и даже, можно сказать, в большую очинно чувствительность возводит».

Княгиня Шадурская тоже выстояла панихиду рядом с Вересовым и после того пробыла еще около часу. Они удалились вдвоем в смежную горницу. Татьяна Львовна с грустным любопытством оглядывала жилище покойника и всю его убогую обстановку. Около часу длилось их свидание, наполняемое ежеминутными ласками матери и расспросами про покойного да про житье-бытье Вересова, и в этих ласках, и в этих расспросах сказывалось столько участия к нему, столько материнской любви и радости при виде найденного сына, что тот почувствовал в себе возможность безграничной сыновней любви к этой женщине. В ней он нашел то, чего искал и чего так алкала сиротствующая душа его,— нашел мать, которая с первой минуты оказала себя матерью, доброй, нежной, любящей, тогда как отец только в последние часы стал для него отцом, будучи до этого всю свою жизнь одним лишь суровым, черствым деспотом, доводившим свою сухость в отношении сына даже до какой-то холодной ненависти. И этот разительный контраст невольно, сам собой пришел теперь в голову молодому человеку.

— И он никогда, ни полуслова не говорил тебе про меня?— молвила Татьяна Львовна.

— Никогда. Если я его спрашивал, так он приходил даже в ярость какую-то.

— Боже мой! Боже мой!.. Какая ненависть!— со скорбью прошептала она.— И за что?.. Чем я тут была виновата? Я, которая любила его?.. И вдруг скрыть от сына, что у него даже была когда-либо мать... поселять в нем ненависть...

— Он ненавидел весь род Шадурских,— отозвался Вересов,— он ненавидел все, что могло лишь напоминать это имя.

— За что?— с жаром перебила княгиня.

— Не знаю. Перед смертью он как-то глухо отзывался об этом. Говорил, что князья Шадурские лишили нас чести, что все невзгоды его из-за них пошли! Да!.. И он... он завещал мне... отомстить... Он взял с меня клятву.

Молодому человеку было жестоко-трудно произнести эти слова. Тайный внутренний голос говорил ему, что уже самое свидание его с этой женщиной есть нарушение клятвы, данной умирающему отцу, которого даже труп еще не зарыт в землю; но в то же время он столь неожиданно нашел свою мать, и к этой матери порывисто кинуло его самое святое чувство. Мог ли он ее ненавидеть, когда его так и тянуло облегчить на ее груди свою наболевшую душу, когда ее ласки и участие так тихо, любовно глядели, и исцеляли, и освежали его?.. Он чувствовал, что тут уже нет сил не преступить данную клятву, и эта разрозненная двойственность чувств и помыслов в эту минуту была для него невыносимо мучительна, ставя человека в невозможное положение.

— Клятву!.. Отомстить!— в ужасе проговорила княгиня, широко раскрыв свои большие глаза.— Отомстить... Чтобы сын мстил родной матери... Боже!.. Нет, это невозможно!..

Вересов понуро сидел, закрыв лицо руками, облокоченными на колени. Он много страдал в эту минуту.

— А! Я знаю, какая это месть,— продолжала Татьяна Львовна.— Это все дело о наших векселях...

— Да, тут есть какие-то векселя... Но что это за дело, я еще не знаю... Мне не до того теперь было!.. Я ничего не знаю!— с нервным нетерпением заговорил Вересов.— После... в другой раз мы будем говорить об этом... Только не теперь... Теперь мне так тяжело, так тяжело... Господи!

И он опять в отчаянном изнеможении опустил на руки свою голову.

— Бедное, бедное дитя мое!— с грустным чувством прижала княгиня эту голову к своей взволнованной груди и надолго осталась в таком безмолвном положении.

Кукушка прохрипела восемь. Татьяна Львовна поднялась и вместе с сыном вышла в комнату, где стоял покойник. Поклонясь еще раз телу, она медленно поднялась на высокие ступени катафалка и остановилась, глядя на строгий лик усопшего. Потом нагнулась к его лбу — и живые, теплые губы ее ощутили неприятный, мертвенный холод прикосновения к трупу. По членам ее пробежала нервная дрожь, и, вся в каком-то экзальтированном напряжении, с глазами, полными слез, княгиня обернулась к Вересову, не сходя со ступень катафалка.

— Видит Бог, виновата ли я!— сказала она полным голосом, в котором дрожало рыданье.— Он ненавидел меня... Напрасно!.. Он мог ненавидеть моего мужа — да! Но... не меня... Я не хотела зла ему. Прости его Бог за это!

И, произнося эти слова, княгиня по-своему была искренна и права: она действительно оставалась глубоко убеждена, что лично не причинила никакого зла Морденке и не желала зла ему. Когда-то она любила его, до известного столкновения с мужем; быть может, и продолжала бы любить дольше, если бы он иначе сумел поставить себя в этом столкновении, если бы он явил себя достойным ее любви и если бы его униженно-трусливое поведение не вызвало в ней разом презрительного сожаления и горького разочарования в том человеке, которого она, совершенно призрачно, мечтала «возвысить до себя», а он вдруг оказался смиренным холопом и трусом, вместо того чтобы гордо и смело, один на один, в тот же миг защитить своею грудью, своею силой и ее, и собственное чувство. Так думала и тогда, и теперь княгиня Татьяна Львовна и, сообразно со своим социальным положением в свете, находила себя исполнившей до конца свой долг относительно этого человека, тайно послав ему значительную сумму на воспитание их общего сына, на которого она считала себя лишенною иных, более законных прав, потому что, сообразно условиям своей жизни и положения, не могла явно признать его своим ребенком.

Вересов, простясь до завтрашнего утра, проводил ее до кареты и с почтительной сыновней любовью в последний раз поцеловал ее руку.

Он был как-то мучительно и тоскливо счастлив, и тем-то тяжелее становилось ему после этих проводов вернуться к мертвому отцу и снова оставаться одному с этим покойником. Внутренний голос нашептывал ему, что он виноват перед ним, что он не исполнил его единственного завета, о котором тот так страшно и тоскливо молил и заклинал его перед смертью. «Будь проклят, если ты простишь им!»— зловеще отдавался теперь в его сердце этот хриплый, надорванный голос, и Вересов как будто чувствовал уже над собой тяготенье отцовского проклятья: ему тяжело и трудно было дышать и страшно взглянуть на гроб и на резко выдающийся из него мертвый профиль лица; как будто со всех сторон его давили и душили весь этот воздух, низкий потолок, и голые стены, и самое чтение Псалтири, как будто все это злобно-сурово смеялось над ним, корило и проклинало.

И в то же самое время в груди его дрожало сознание такого счастия, такой радости при одной мысли, что у него есть теперь мать, есть дружеское, любящее сердце, о которых он и мечтать-то не осмеливался. И в течение стольких лет самая легкая мысль о матери встречала гнет со стороны отца, который безжалостно давил всякое ее проявление. «Он скрывал и прятал ее от меня,— думал Вересов,— он хотел, чтобы мы не знали и ненавидели друг друга; а когда умер — скрывать уже для него было невозможно: она сама первая пришла сюда, и она ни в чем не виновата пред ним — разве этого не видно было из ее слов? Разве она не сказала этих слов над гробом? А он... он так ненавидел ее... За что же? За что же все это?» И ему горько и больно становилось на душе за эту женщину, которая по его мнению, столь неправо была оскорблена покойником. «Он и меня ненавидел, да, ненавидел, потому только, что я ее сын,— продолжал думать Вересов.— Кто же прав, кто виноват из них? И не жестоко ли он заблуждался всю свою жизнь? Не было ли, наконец, это своего рода помешательство? Ведь он, надо сознаться, иной раз сильно-таки походил на помешанного. Может быть, все это только ему грезилось и больная фантазия создала всю эту непримиримую ненависть? Нет, она ведь, впрочем, сказала, что мужа ее он мог ненавидеть, но не ее; значит, причина ненависти есть. Я узнаю ее. Но кто же прав и кто виноват из них?»— задавал он вопросы своему сердцу, и сердце невольно склонялось к оправданию матери, к оправданию той, которая с первого разу явила себя такой доброй, сочувственной, тогда как другой и умирал-то в бреду, с проклятием, да и всю жизнь свою преследовал и ненавидел единственного сына.

Вересов был счастлив и несчастлив в одно и то же время. Теперь уж он не чувствовал себя таким одиноким сиротою; сердце его было полно любовью, но в этом же самом сердце неумолчно раздавался голос: «Будь проклят». И эта двойственность мысли и чувства раздирала ему душу.

И вот черной тучей наплыло на него новое сомнение.

«Что именно так внезапно убедило отца в моей невинности? Отчего он вдруг перестал думать, что я покушался на его жизнь, когда еще несколько дней назад так упорно стоял на противном? Точно ли он почувствовал угрызение совести против меня? Точно ли он раскаялся, не было ли тут чего-нибудь другого, какой-нибудь посторонней цели?

Быть может, он почувствовал, что смерть уж близка, а он еще не отомстил? Не меня ли он хотел сделать продолжателем своего мщения и не для этого ли только он примирился со мною? Да! Это так, это правда! Он ведь сказал мне: «Я тебе оставлю все, но только ты должен мстить». С тем только и наследником своим сделал, для того и клятву с меня взял, для того и скрывал имя моей матери. Теперь я все понимаю: он никогда не любил меня, а понадобился ему я только по необходимости. Может быть, он думал, что мщение его будет вдвое горше, если сын станет мстить родной матери? Он обманул меня. Какая ужасная мысль! Господи! Да нет, этого быть не может!.. Я, наконец, с ума схожу... Что это со мной?!»

И он в отчаянии схватился обеими руками за свою голову. Оставаться долее в этой комнате и в этой атмосфере было невозможно: Вересов чувствовал, как будто ему не хватает воздуха для дыхания, как будто с каждым глотком его становится все меньше, а голова горит, и кровь приливает к вискам, и в глазах все как-то мешается и тускнеет, все предметы начинают терять свои естественные очертания и сливаются в какие-то неопределенные глыбы; даже самая эта комната, несмотря на яркое свое освещение, все более и более становится какою-то тусклою — словно бы уходит от него куда-то вдаль... Еще несколько минут подобного состояния, и Вересов наверное упал бы в обморок; но тут он решился наконец преодолеть себя и, быстро одевшись, вышел на улицу.

Свежий воздух подействовал успокоительно, однако же далеко не рассеял всех этих дум и двойственности ощущений.

XXXIII
МЫШЕЛОВКА СТРОИТСЯ

Княгиня уехала сильно взволнованная.

Печальная необходимость побудила ее предпринять личное свидание с Морденкой, и это уже было самым последним, решительным средством для поддержки своего светского положения. Хлебонасущенский, надо отдать ему справедливость, «подмазывал», на сколько хватало средств (а он на «собственные» средства ради чужого дела был-таки тугонек), «подмазывал» во всех скрипучих местах, для того чтобы иску Морденки возможно большее время не было дано никакого ходу. Но успеху его подмазываний вредили два обстоятельства: личная и притом давнишняя вражда его с главным «делягой»— секретарем, от которого первее всего зависело дать иску немедленный ход или спустить его на проволочки. Это было одно обстоятельство из числа скверных; а второе заключалось в том, что Морденко, предвидя подмазывания Хлебонасущенского, не поскупился и со своей стороны на таковые ввиду самой крайней необходимости упрятать поскорее Шадурских; и подмазывания старого скряги были несравненно гуще, особенно же щедро смазал он «делягу», коему даже специально поручил ведение иска, за что и была между ними письменно обусловлена известная процентная плата. Вследствие таких обстоятельств дело, уж без малейших оттяжек и проволочек, было весьма быстро двинуто вперед. А тут еще опекунский совет со своими процентами — того и гляди, на всю недвижимость опеку наложат; словом сказать, положение выходило до крайности скверное. Хлебонасущенский, видя, что дело совсем не клеится, опустил крылья и стал заботиться о княжеских интересах только на словах, при разговоре с ними, а на деле предпочел заняться интересами исключительно своими, личными. Княгиня решила ехать к Морденке, просить, умолять его и — сказать ли уж всю правду?— рассчитывала даже употребить в дело некоторое кокетство — последние осенние цветы своего увядания... Она думала, что ведь любил же ее Морденко, так — почему знать?— быть может, слезами, просьбами, напоминанием былой любви она и успеет расшевелить в нем если не искорку, то хотя теплое воспоминание былого чувства. Она думала оправдаться перед ним, даже изобрела в уме своем весьма удачный, по ее мнению, план оправдания, изобрела целую подходящую историю — и все это ради умягчения сердца старого скряги. Но княгиня совсем-таки не имела ни малейшего понятия о том, что такое Осип Захарович Морденко. Между прошлым и настоящим недаром протекли двадцать два года расстояния.

Так или иначе, Татьяна Львовна надеялась на некоторый успех, и вдруг вместо живого Морденки застала только труп его. Хотя этот труп уже сам по себе давал надежды ей на приостановку иска, однако же самая смерть весьма сильно поразила ее своей неожиданностью и особенно внезапностью мрачно-печального зрелища. Княгиня, забыв все остальное, отдалась этому впечатлению, и на некоторое время сила впечатления заставила ее сделаться исключительно женщиной. Точно так же матерью и женщиной была она и во все время свидания с Вересовым, чему помогло все то же самое впечатление, от которого она не могла освободиться весь вечер и всю ночь.

Успокоенная в главном своем опасении и заботе насчет иска, которые доселе пересиливали в ней все остальное, она могла устранить от себя эту докучную мысль и тем цельнее отдаться своим новым впечатлениям и чувствам. Нервы ее были сильно раздражены и расстроены, так что домой приехала она почти больная.

— Ну что?— с нетерпеливым любопытством встретил ее Полиевкт Харлампиевич по возвращении.

— Он умер,— безразлично ответила княгиня, проходя на свою половину.

— Умер?!!

И фигура Полиевкта весьма наглядно изобразила собою знак удивления, пришибленный сверху знаком вопросительным.

— Умер?!! Морденко умер?!! Что за дьявольщина!.. Как? Когда? Почему умер?— бормотал он сам с собою, хлопая глазами и поводя нюхающим носом, словно бы хотел допроситься ответа у княжеских стен и мебели.— Вот уж именно не весте ни дня ни часу... Фю-фю-фю-ю!.. Так-с! Что же теперь будет?

И для вящего прояснения сообразительности, равно как и всех мыслительных способностей, отправил в нос большую понюшку французского табаку, и, заложив руки в карманы брюк, неторопливо прошелся по комнате.

— Что ж это ее-то сиятельство удалилась? Странно, право!.. Тут надо обсудить да поразмыслить, а они — в будуар... Чудны бо суть дела Твоя!— раздумывал, ходючи, Хлебонасущенский.— А ведь это, пожалуй, хорошо, что умер, а буде нет законных наследников, то и прекрасно... Тэк-с!.. И прекрасно!.. Дела-то, значит, могут еще взять благоприятный оборот; надо, стало быть, опять погорячее приняться, нечего сидеть спустя рукавишки! Эдак ведь чем черт-то не шутит? А тут, ежели опять для их сиятельств вожделенная теплота потечет, то как бы мне своего не упустить... Можно будет погреться.

И Полиевкт попросил через камеристку немедленного свидания с ее сиятельством, но ее сиятельство выслала ему сказать, что она расстроена и принять его сегодня не может.

Полиевкт Харлампиевич снова изобразил собою знак удивления, затем досадливо плюнул и удалился восвояси.

___________________

Княгиня несколько раз принималась плакать, не то чтобы очень, а так себе, слегка: впечатление от пережитого все еще продолжало быть довольно сильным. Раздевшись, она прошла, по обыкновению, в свою молельную и после молитв вечерних прочитала заупокойные, а к именам близких ей людей, которые имела привычку поминать в своих молитвах, на сей раз сопричла и имя раба Божия Иоанна.

Исполнив этот долг, Татьяна Аьвовна приняла значительную дозу успокоительных сонных капель и вскоре заснула сном безмятежным, который унес с собой все ее чувства и впечатления, внезапно вызванные нынешним вечером.

Наутро княгиня проснулась уже всегдашнею княгиней, а так как вчерашний день она легла довольно рано, то и пробуждение было раннее, даже, к удивлению самой себя, довольно бодрое и влекущее к хорошему расположению духа. Поэтому Татьяна Львовна совершенно спокойно принялась с разных сторон обдумывать свое положение в связи со вчерашними приключениями, и это могла она делать тем удобнее, что, не вставая еще с постели, предавалась самому сладкому утреннему far niente [безделье (ит.)].

А положение, во всяком случае, стоило того, чтобы о нем подумать, и подумать хорошенько. Смерть Морденки могла на время затянуть иск; но главная суть не в затяжке, а в совершенном прекращении его, в обратном получении всех своих векселей. И это можно обделать теперь весьма удобно. Этот молодой человек остается единственным наследником. От его воли зависит кончить или продолжать дело. Он обязан какой-то нелепой клятвой вести его до конца; но он тогда не подозревал еще, что эта клятва вынуждается у него против родной матери; а раз узнавши это, достанет ли у него духу мстить? И кому же мстить? Той женщине, которая, несмотря на свое общественное положение, сама назвала ему себя его матерью! И за что мстить? За ее ласку, за ее нежную любовь, которую она показала ему вчера, с первого слова (немножко под влиянием расстроенных нервов и, главное, под необыкновенным впечатлением,— позволит себе автор заметить в скобках, уже от себя лично)? И неужели же после того, как этот молодой человек сам показал ей столько порывисто-теплой и почтительной любви, после его слез и душевных излияний у него подымется рука на родную мать, особенно когда он узнает еще целую историю, из которой увидит, что мать его совершенно права и перед ним, и перед отцом, что отец жестоко заблуждался в своей ненависти? Нет, не может этого быть! Положительно не может быть — он никогда не решится на такой варварский, бесчеловечный шаг. А для большего убеждения можно будет как-нибудь предварительно и кстати подать ему мысль, что отец его всю жизнь был не совсем в своем уме, отчасти помешан, так что и сам потом дойдет до мысли, что вынужденная клятва да и вся его месть семейству Шадурских была не что иное, как следствие умопомешательства. А если мать — родная, любящая мать — станет просить, умолять спасти ее, он наверное исполнит. Да нет, он и без этого сам возвратит векселя, нужно только продолжать с ним видеться и оставаться столь же нежной и любящей.

Расчет был верен и показывал, насколько спокойная нега утреннего кейфа благотворно действовала на сообразительность опытной и по-своему умной женщины.

А в сущности, что такое был для нее этот Вересов и могла ль она питать к нему какое-нибудь прочное, серьезное чувство, вне расстройства нервов и раздражающих впечатлений? Она, которая в течение двадцати двух лет почти забыла о самом существовании его, не ведая, жив ли он, умер ли; она, едва ли видавшая его одну минуту в ночь появления на свет и только вчерашний день проведшая вместе около полутора часа,— что могла она чувствовать к этому человеку? Что могло быть общего между ними и какие крепкие, неразрывные симпатии могли бы ее приковать к нему?

«Хм... Это мой сын... Я видела вчера своего сына — как все это странно, однако!.. И неужели это точно мой сын? — думала княгиня, заложив под голову свои алебастровобледные, хорошо выточенные руки и слегка улыбаясь самой спокойной, чтоб не сказать равнодушной, улыбкой.— Хм... Да, это мой сын... Иван Вересов... Нет, в самом деле, необыкновенно странный случай... La main de la Providence!.. Oui, c’est la main de la Providence, qui m’indique le chemin du salut!.. [Рука провидения! Да, это рука провидения указывает мне путь к спасению!.. (фр.)] А он, кажется, хороший и скромный молодой человек... Чересчур мешковат только... резкость какая-то в нем,— конечно, дурное воспитание виновато... Отец никакого воспитания не дал... Это жаль. А впрочем, в нем нисколько не видна порода... Странно! Положительно нисколько! И это мой сын!.. Верно, весь в отца пошел, а иначе это непонятно. Однако все же таки надо обласкать его...»

Так спокойно думала и мечтала княгиня разные пустяки — доказательство, что все более серьезные вещи и планы были уже обдуманы ею; а между тем часы пробили десять.

«Однако мне надо непременно видеть его сегодня — обещала ведь!— решила Татьяна Львовна.— Да, этим никак не должно теперь манкировать. Но где его лучше увидеть — дома или на кладбище? Надо бы на кладбище ехать... Это очень неприятно, да нечего делать!»

И по лицу ее пробежала тень неудовольствия: она предвидела новое расстройство нервов от предстоящего зрелища гробов и кладбищенских сцен; но делать нечего: практические соображения и расчеты требуют этой поездки, и княгиня, приказав закладывать карету, поспешно стала одеваться.

Вересов хоронил Морденку вполне прилично и даже с некоторой роскошью: было трое попов с дьяконом и причтом и хор полковых певчих в парадных кафтанах с позументами. Четверка лошадей в новых траурных попонах тащила погребальные дроги, за которыми шел только он да Христина, пожелавшая отдать последний долг бывшему хозяину, а Петр Кузьмич Спица со своей супругой восседал в карете, нарочно нанятой Вересовым ради этого случая. Эти двое провожатых с одинокой каретой позади составляли весь кортеж родных и знакомых, и тем-то страннее кидалась в глаза прохожим некоторая пышность похоронной обстановки при этом скудном числе провожающих.

После благовеста к «достойной» в церкви появилась княгиня Татьяна Львовна в скромном, но очень изящном траурном наряде. Глаза ее были несколько красны— частию от вчерашних слез, а частию от сегодняшнего ветра, залетавшего в открытое окно кареты. Она очень скромно держалась в стороне, у стенки, и часто опускалась на колени, избегая все время взглядов на соседние гробы, чтобы не раздражать себе еще более нервы. Когда началось отпевание, княгиня заранее уже приготовила и вынула из кармана батистовый платок и флакон спирту. Платок очень часто был подносим к глазам, а спирт к кончику носа. Впрочем, от расстройства нервов ей таки не удалось уберечься, потому что, когда под церковными сводами стройно раздались могильно-мрачные аккорды «надгробного рыданья» и «со святыми упокой», Татьяна Львовна не выдержала и тихо, прилично зарыдала: на ее душу хорошие музыкальные вещи всегда производили свое впечатление, а тут, пожалуй, слезы были и очень кстати, потому что Вересов из них все ж таки легко мог заключить, насколько она любила покойного. Княгиня плакала и в ту минуту, когда приблизилась дать усопшему поцелуй последнего прощанья. Впрочем, она только низко наклонилась к венчику, облегавшему поперек его лоб, и сделала вид, будто целует, но, в сущности, не поцеловала, потому что очень помнила вчерашнее ощущение холода, которое и после прикосновения несколько времени оставалось еще на губах ее, да и притом же от мертвого так неприятно несло теперь гнилой мертвечиной, почему и ощущалась для нее самая настоятельная потребность в спиртном флаконе. Но справедливость требует сказать, что роль княгинею была исполнена безукоризненно прекрасно. Она сделала все, что могла сделать — по совести и даже против нее.

Когда гроб понесли к могиле, Вересов почтительно вел ее под руку, а когда земля, от земли взятая, земле предалася, то есть, попросту сказать, когда могилу совсем уже закопали, Татьяна Аьвовна предложила Вересову довезти его домой в своей карете. Он простился со Спицами, поблагодарил их за добрую память о покойнике и поехал вместе с княгиней.

Полдороги было сделано в угрюмом молчании как с той, так и с другой стороны. Молодой человек понуро весь сосредоточился в какой-то тяжелой думе, а княгиня несколько раз украдкой и искоса взглядывала в его лицо, наблюдая за его впечатлениями, пока наконец нежно взяла его небрежно опущенную руку.

— О чем же ты?.. Тебе грустно?— с кротким участием спросила она.

Тот безнадежно как-то махнул рукою.

— Ну, полно!— продолжала Шадурская тоном, исполненным материнской нежности.— От смерти уж не вырвешь... Не воротишь!.. Тяжело тебе, но все же не так, как если бы ты был один, один совершенно! Ты не совсем сирота еще: ведь теперь я с тобою... мать... Мы будем видеться... Да, мой друг? Будем?

Молодой человек, вместо ответных слов, взглянул на нее, взором беспредельной восторженной благодарности.

В этих словах для него заключался целый рай света, надежды и сыновней любви. Он чувствовал, как полнее становится его существование.

— Да, мне тяжело!— проговорил он наконец с глубоким вздохом.— Но... надо же ведь говорить правду — с отцом я еще потерял немного: я во всю мою жизнь не видал от него любви; только вот последние дни... да и то, Бог весть, любил ли бы он меня, если б остался жив!.. Нет,— продолжал он минуту спустя,— я только вчерашним вечером узнал немного счастия... я узнал, что такое мать...

Княгиня улыбнулась небесной улыбкой и любовно поцеловала в лоб молодого человека.

— Так о чем же, дитя мое, о чем так мрачно задумываться? — нежно утешила она, не выпуская его руки.

— О, задумываться есть о чем!— промолвил он, глубоко потупив взоры.— Меня мучит эта странная клятва, которую он вынудил.

— Боже мой! Но что это за клятва, расскажи ты мне? — горячо подхватила княгиня, и Вересов подробно рассказал ей все, чему был свидетелем в последние дни Морденки; рассказал ей про свое беспросветное детство, про беспричинное обвинение отца и внезапное примирение, про свою тюрьму и бездомные скитания и, наконец, передал все те чувства и сомнения, которые волновали его со вчерашнего вечера.

Княгиня слушала и по временам утирала набегавшие слезинки. Благо, нервы уж были расстроены, так вызывать эту женскую влагу становилось довольно легко: нужно было только немножко подъяривать себя в этом настроении — и все шло превосходно.

Карета меж тем давно уж подъехала к опустелому жилищу Морденки, и Вересов продолжал свои рассказы, уже сидя с матерью один на один в пропахших ладаном комнатах.

— Боже мой! Как он заблуждался!.. Как он жестоко заблуждался в этой ненависти!— воскликнула, всплеснув руками, княгиня, по выслушании всех вересовских рассказов.— Нет, я должна снять с себя это пятно!— горячо и гордо продолжала она.— Ты мой сын, и я не хочу, чтобы ты мог хоть одну минуту сомневаться в твоей матери! Я расскажу тебе все — все, как было! Суди, виновата ли я!

И она последовательно принялась повествовать ему историю своего выхода замуж, объяснила, что такое, в сущности, ее муж, князь Шадурский. Потом пошла история ее одиночества, оскорбления и забвения мужем, история ее отверженной им любви и роман с княжной Анной Чечевинской. Вересов внимательно слушал рассказ о похождениях супруга, и его честному сердцу становилось больно, и были гадки, противны ему эти поступки, и чувствовал он к нему злобу и презрение за свою обиженную мать. Потом дошла княгиня и до своего собственного романа с Морденкой, рассказала, что именно влекло ее к нему и что заставило полюбить его; рассказала даже в подробности столкновение с ее мужем, не забыла и двух пощечин — и доселе рассказ ее отличался полной правдивостью, которая потом уже стала мешаться с элементом фантазии, придуманной поутру, ради вящего убеждения Вересова в полной своей невинности относительно Морденки. Так, например, истинный рассказ о рождении Вересова и об отсылке значительной суммы на его воспитание сопровождался фантазией о том, как княгиня претерпевала тысячи тиранств от своего ужасного мужа, как она хотела разорвать с ним все связи, бросить его и уйти к Морденке, чтобы вместе с ним навсегда удалиться от света, но Морденко, думая, что она столь же виновата в его оскорблении, как и ее муж, не хотел внимать никаким оправданиям и выгнал ее от себя чуть ли не с позором; как она писала к нему множество писем и ни на одно не получила ответа; как она жаждала узнать, где находится ее сын, чтобы взять и воспитывать его самой, но от нее это было скрыто, и вскоре после этого деспот муж насильно увез ее за границу и держал там в течение нескольких лет. А между тем Морденко задумал свое мщение. Рассказ Татьяны Львовны был веден мастерски в его подробностях и обличал в ней большое присутствие такта, своеобразной логики и живого изобретения. Конечно, при этом не было недостатка и в приличном количестве тихих, умеренных слез, так что все это в совокупности произвело на Вересова достодолжно сильное впечатление. Он теперь глубоко страдал душой за все страдания своей матери, и Бог весть, на что бы только не решился ради нее в эту минуту! В то мгновение он любил ее беспредельно.

— Но... как я ни думала обо всем этом,— в заключение пожала плечами Татьяна Львовна,— мне постоянно казалось, что твой отец был немного помешан... Я и прежде, еще до нашего разрыва, замечала в нем иногда кой-какие странные вспышки... Да, он был помешан — иначе я никак не умею объяснить себе эту беспричинную злобу против меня, этот поступок со мной, когда он выгнал меня, когда он скрыл от меня моего ребенка... Да и наконец, его обращение с тобой — что это такое, если не помешательство?!. Бедный он, бедный!.. Как мне жаль его!..

Вересов слушал ее с глубоким, сосредоточенным вниманием. Его необыкновенно поразило совпадение ее мысли о помешательстве Морденки с его собственной вчерашней мыслию; а рассказ о его странных поступках и, наконец, целая жизнь его, во многом отличавшаяся необъяснимой странностью, как нельзя более осязательно подтверждала это предположение. И он высказал это княгине.

Несколько времени после того говорили они все на ту же тему и об этом же предмете, пока наконец не настала минута расставания. Татьяна Львовна обещала приезжать к нему часто, и по преимуществу вечерами, чтобы ему не так тоскливо казалось одиночество в опустелой квартире. Добродушный Вересов был в восторге и не находил слов благодарить ее за такую любовь и участие.

А княгиня села в свою карету, хотя и с расстроенными нервами, но как нельзя более довольная собой: теперь она знала все, что ей нужно было знать для того, чтобы вернее действовать, и уже нимало не сомневалась в совершенном успехе.

И сколько новых блестящих планов и предположений радужно заиграло в ее голове при мысли об уничтожении долгов и восстановленном кредите.

«А, право, он очень добрый и милый мальчик,— думала она, подъезжая к своему дому.— Только ужасно невоспитан, так что даже отчасти неприятно глядеть на бедняжку... Как это жаль, право!»

Но этим приговором о доброте и невоспитанности только и ограничивались все думы и заботы княгини о ее побочном сыне.

XXXIV
ДЕЛО ДВИНУЛОСЬ

Деляга секретарь, который действовал во вред Хлебонасущенскому, со смертью Морденки очутился в некотором роде на неведомом распутье. В пользу кого станет теперь вести он это дело? Где наследники и подтвердят ли они условие, заключенное с ним покойником? Как вдруг на это распутье появляется Полиевкт Харлампиевич с достодолжной подмазкой, прося о приостановке иска за смертью истца, пока не выяснится, кто суть его прямые наследники. Пришлось ему, конечно, подмазать и другие колеса орудующей сим производством машины, и дело с божьей помощью застряло в каком-то захолустье, под чьим-то зеленым сукном или в чьем-то портфеле.

Княгиня между тем очень часто, почти через день, посещала Вересова и проводила с ним вечера. Хотя эти посещения, а еще более — беседы, начинали уже сильно утомлять ее, тем не менее нужно было выдерживать роль нежной, любящей матери и друга-утешителя. Другой на месте Вересова, быть может, и заметил бы некоторую искусственность и принужденную натянутость этой роли, которые иногда прорывались-таки местами, но Вересов был слишком добродушно-доверчив и в особенности слишком слепо жаждал любящего материнского сердца, для того чтобы замечать что-либо подобное. Княгиня спросила его однажды, хлопочет ли он об утверждении его в правах наследства. Тот ответил, что не начинал еще да и не знает, как за это приняться. Тогда Татьяна Львовна предложила ему услуги опытного ходатая, который обделает все очень скоро, не вводя Вересова ни в какие хлопоты. Вересов охотно согласился, и Полиевкт Харлампиевич Хлебонасущенский весьма энергично принялся обделывать утверждение Вересова.

Недели через четыре оно состоялось благодаря его усиленному содействию, по обыкновению не обошедшемуся без достодолжных подмазок —«для наибыстрейшего хода всей механики».

Вересов очутился богачом. Но эта перемена нисколько его не порадовала и не изменила. Время, со смерти отца до настоящей минуты, было для него временем жестокого страданья, от которого забывался он на час, на два тогда лишь, когда приезжала к нему княгиня. Зато каждый раз, с удалением ее, эти муки становились все жутче, еще сильнее: он глубже начинал чувствовать и свою любовь к ней, и свое клятвопреступление перед покойным отцом. Теперь уже он пользовался всеми правами утвержденного наследника — стало быть, нужно было наконец исполнить главную волю отца, и он чувствовал, что нет сил исполнить ее. «Боже мой! неужели, неужели я решусь губить мать свою! И такую-то мать!»— неоднократно задавал он самому себе мучительный вопрос, на который сердце его каждый раз отвечало: «Нет, нет и нет!» А клятва? А предсмертная мольба отца? И на эти возражения, представляемые памятью недавно прошедшего, не было ответа, но тем-то и хуже, тем-то и невыносимее было для молодого человека. А княгиня Шадурская за все это время хоть бы одно слово, хоть бы, какой-нибудь намек ему об этом долге! Она казалась только нежной матерью, она, по-видимому, предала полному прощению и забвению все «несправедливости» Морденки, а об исковом деле даже и не заикалась, словно бы его и не было. Такое поведение с ее стороны еще усиливало тревожное состояние Вересова.

Однажды утром к нему является деляга секретарь и объясняет, что, узнав об утверждении за ним наследства, пришел узнать и о дальнейших намерениях его относительно иска, так как Морденко заключил с ним, делягой, особые условия, коими предоставил право хождения по этому делу; а потому желаю, мол, знать, в каком отношении имею находиться к нему на будущее время?

Это посещение наконец-то очнуло Вересова; он понял, что так или иначе нужно кончить. О деле не было пока еще составлено у него ясного понятия; поэтому прежде всего захотелось ему узнать, что это за векселя, по скольку их приходится на каждого из Шадурских и на какие суммы. Деляга все это ему обделал и на другое утро сообщил самые обстоятельные сведения, из которых Вересов увидел, что главнейшая часть всего долга падает на долю старого князя.

Деляга меж тем настаивал на решительном ответе.

— Пока еще никакого. Мне надо подумать,— отвечал ему Вересов.— Завтра утром вы узнаете ответ... Во всяком случае, будьте покойны: вы получите за ваши хлопоты.

И это последнее обещание действительно несколько способствовало к успокоению деляги.

«Что же мне теперь делать? Что делать мне?— в отчаянии ломая свои руки, ходил молодой человек по комнате, когда снова остался один.— Я должен мстить... матери — за что? За то, что она любила моего отца, за то, что меня любит? Я дал клятву... Господи! Да знал ли я, что я делал и против кого давал ее!.. Он от меня скрыл, он не сказал мне всей правды, не сказал, что я должен поклясться мстить родной матери. Да, да, да! Он обманул меня! Обманул!.. Да если и сам он еще заблуждался? Если он ненавидел мою мать — не ту, которую создала его собственная фантазия, больное, расстроенное воображение?.. Если... если точно он был помешан? А я теперь должен исполнить его больную волю, губить мать — добрую, неповинную... Ведь она же любила его — разве я не видал этого, когда стояла она над гробом, разве тут-то не сказалось ее чувство, разве оно не высказывается на мне самом, в ее любви ко мне?.. Нет, не подымется у меня рука мстить этой женщине — мстить Бог весть за что! Мстить невиноватой, а если он и был убежден, что она никогда не любила его, то я теперь на деле вижу совсем другое — я знаю больше, чем знал он сам, быть может: он не представил мне ни единого доказательного факта против нее, а она успела уже дать доказательства своей любви. Кто же прав во всем этом? Боже мой, кто же прав и кто виноват из них?»

И опять-таки внутреннее чувство невольно как-то подшепнуло ему, что она не виновата.

«"Он мог ненавидеть моего мужа, но не меня", сказала она над гробом,— продолжал думать и анализировать Вересов.— Да, стало быть, мужа он имел право ненавидеть, и она сама не отвергает этого... Значит... значит, в отношении ее мужа я должен исполнить отцовский завет... ему, но не ей обязан я мстить, если уж дана такая клятва!»

И Вересов, найдя себе такой исход, немедленно же написал деляге секретарю, что он уполномачивает его вести иск по векселям князя Дмитрия Платоновича Шадурского, оставя в бездействии векселя княгини и ее сына Владимира.

Эта уклончиво придуманная комбинация несколько успокоила Вересова; но, говоря по правде, он, принимая такое решение, желал лишь обмануть самого себя, вильнул перед собственной совестью и угодил только тому побуждению, которое в подобных обстоятельствах вынуждает мягкого сердцем, но слабого волей человека действовать так, чтобы, по пословице, была и Богу свечка, и черту кочерга.

Он чувствовал полнейшую нравственную невозможность делать зло своей матери и в то же время не хотел нарушить данную клятву. Что же оставалось более, как не ухватиться за такое уклончивое, слабохарактерное решение, благо уж исход этот подвернулся под руку?

Деляга секретарь крайне изумился такому решению, тем не менее помог Вересову немедленно оформить его и горячо принялся за дело, имея в виду повторенное обещание условленного вознаграждения...

Прошло около недели, в течение которой поверенный Вересова работал весьма успешно, так что имущество старого князя без всяких уже проволочек было назначено к описи. Княгиня через Полиевкта очень хорошо знала все эти обстоятельства, то есть что Вересов остановил иск по векселям ее и сына. Она просила только своего фактотума до времени не заикаться об этом ни мужу, ни сыну, и когда фактотум, пытливо озирая ее своими глазками, полюбопытствовал узнать, какие планы имеет в виду ее сиятельство, поступая таким образом, то ее сиятельство, дружески пожав ему обе руки, ответила с немножко хитростной, но вполне довольной улыбкой:

— Уж только молчите, мой милый, да делайте беспрекословно все то, что я вам скажу, а за счастливый исход и для нас, и для вас я вам ручаюсь.

Полиевкт только плечами пожал да склонил набочок свою голову, в знак полного и покорного согласия.

Княгиня меж тем, зная все эти обстоятельства, все-таки три вечера в течение недели провела у Вересова; была нежна по обыкновению и ни малейшего виду не подавала о том, что ей известны его мероприятия.

Но насколько прежде посещения ее облегчали молодого человека, заставляя его хоть на час забывать свое горе, настолько же теперь они вносили в его душу горькое, болезненно-ноющее чувство: он становился задумчив, печален, озабочен, его мутило сознание того, что дело мщения уже начато, и начато им самим, а мать меж тем еще не знает про это, и не хватает ни сил, ни решимости прямо сказать ей, потому — понимал он, что хотя покойник и имел право ненавидеть и мстить особенно князю, но каково бы ни было мщение, наносящее решительный материальный ущерб мужу, оно не могло не касаться и жены, хотя бы самым косвенным образом, тем не менее и она вместе с ним терпела. Поэтому теперь уже каждое нежное слово, каждая ласка этой матери каленым углем ложилась на сердце сына: он чувствовал, что с той минуты, как начат им иск, совесть его не совсем-то чиста и спокойна перед нею; а высказать ей прямо в глаза — духу нет, и черт знает, что за странная, самому непонятная сила невольно удерживает от этого шага, удерживает в ту минуту, когда решительное слово уже почти готово сорваться с языка.

Вересов, быть может, и не понимал, но инстинктом чуял, что его удерживают от этого добрый взгляд и добрая ласка матери, на которые она не скупилась во время их свиданий, удерживает боязнь поразить ее сердце новой вестью, нанести ей душевное огорчение. И все это ставило его в крайне неловкое, запутанное и невыносимое положение. Он проклинал свою судьбу, свое богатство, нисколько ему не милое, свое каторжное положение, и все-таки сознавал всю бессмысленную, бесхарактерную безысходность из этой путаницы, в которую, почти помимо собственной воли, бросили его обстоятельства.

Татьяна же Львовна очень хорошо умела каждый раз подмечать на его лице следы жестокой нравственной борьбы и печальных мучений, очень верно догадывалась о настоящей причине этого внутреннего состояния, которое он тщетно старался скрыть от ее глаз, и все-таки делала себя любящей матерью, участливо расспрашивала о причинах растерянности, на что, конечно, не получала ответа и продолжала по-прежнему дарить ему свои посещения, беспощадно усиливая этим нравственную пытку своего сына.

XXXV
«ЛИКУЙ НЫНЕ И ВЕСЕЛИСЯ, СИОНЕ!»

Был восьмой час вечера. Иван Вересов сидел у себя дома и ждал княгиню, которая обещала быть сегодня непременно. Странное чувство наполняло душу молодого человека: ему и хотелось, и не хотелось видеть ее, он и желал, и тоскливо боялся новой встречи с матерью; боялся потому, что знал, каким растопленным свинцом опять станут ложиться ему на душу ее материнские ласки и заботливые расспросы. А в то же время так хотелось и этих ласк, и этого участия!

Позвонили в прихожей, и на этот звонок Вересов сам бросился отворять двери, но, к удивлению своему, встретил не княгиню.

В комнату вошел с прилично-грустным и скромно-степенным видом Полиевкт Харлампиевич.

— Я к вам по делу... от ее сиятельства княгини Шадурской,— начал он с обычной сдержанностью, когда хозяин усадил его в старое кресло покойника Морденки.

У Вересова екнуло и упало сердце.

— Княгиня сегодня только узнала, что по векселям ее и ее сына Владимира иск остановлен,— продолжал Хлебонасущенский.— Это ее очень удивило... но... она благодарит вас за ваше великодушие.

При этих безразлично сказанных словах молодой человек снова почувствовал, как его ударило каким-то колючим и горьким упреком; в особенности фраза «ваше великодушие» казалась ему невыносимой.

— Но княгиня не хочет, чтобы за ней пропадал даже самый пустячный долг ее, а не то что эдакая-то сумма,— говорил Полиевкт.— Она заплатит вам все сполна и за себя, и за сына, и за старого князя, только, Бога ради, повремените еще с вашим иском!.. Она умоляет вас об этом! Вы еще молодой человек, сердце ваше доступно жалости, вы в состоянии понять такое положение!.. Повремените!.. Разом, конечно, отдать вам она не в состоянии; но по частям, в течение трех-четырех лет, долг будет уплачен. Вы ведь почти единственный кредитор княжеского семейства, стало быть, всегда остаетесь в своем праве, можете начинать иск, когда вам заблагорассудится, и все-таки имеете все шансы на получение своих денег. Да и вот что-с скажу я вам: частями-то, по рассрочке, вы получите все сполна, тогда как продажа с аукциона едва ли и третью часть вам выручит. Теперь, в настоящую минуту, надо говорить откровенно, вы губите нас, губите навеки все княжеское семейство... почтенное, всеми уважаемое семейство!.. Бога ради, повремените, согласитесь на полюбовную сделку, на рассрочку! Княгиня, сама княгиня умоляет вас!.. Она бы даже сама приехала просить вас, но это обстоятельство столь много поразило ее, что она совершенно больна, расстроена и лежит в постели.

Вересов необычайно побледнел при последнем известии.

— Больна!— проговорил он слабым голосом, отдаваясь глухому и тяжелому волнению.

Хлебонасущенский ответил только грустно-глубоким, сострадающим вздохом да головою покачал печально.

— Это ее убило... совсем убило!— словно бы про себя прошептал он, опустив свои взоры.— Но... видно, так уж угодно Богу: да будет его всемогущая воля!.. Она, хоть и больная, собрала все свои ценные вещи: картины, кружева, фамильные брильянты и серебро — ее собственное приданое; все это хочет завтра же пустить в продажу, чтобы быть в состоянии уплатить хотя бы малую толику своего долга. Печальное положение, молодой человек, очень печальное...

Вересов меж тем решительно и быстро поднялся со своего места.

— Приезжайте ко мне завтра в четыре часа, непременно приезжайте! Если бы меня еще не было дома, так ждите, но только, Бога ради, будьте у меня завтра!.. А теперь... я вас прошу... оставьте меня. Извините, но... я не могу дольше объясняться сегодня,— быстро и взволнованно проговорил он, подавая Полиевкту руку. И Полиевкт удалился с новым печальным вздохом.

На другой день, в начале пятого часа, Вересов, запыхавшись, вбежал в свою квартиру, где уж в это время ожидал его Хлебонасущенский.

— Везите меня к княгине! — сказал он здороваясь.

— Как?.. Куда?.. К княгине?— повторил Полиевкт, озадаченный внезапностью такого предложения.

— Ну да, да! К княгине!.. Мне надо ее видеть... Она очень больна? Скажите, не скрывайте от меня, очень больна?.. Да?..

Тот не без заметного удивления поглядел на молодого человека, видя в нем такое сильное волнение, но не понимая причины.

— Да, она больна,— проговорил он с расстановкой, наблюдая его.— Теперь ей несколько лучше, но... все еще больна... расстроена... лежит. Ведь это страшно убило ее!

— Ну, так едем!.. Едем сию же минуту!— торопил его Вересов.

— Но позвольте, как же это?.. Не предупредивши...

— О, Боже мой, что там предупреждать еще!.. Предупредите, как приедем! Но только скорей! Бога ради скорее! Говорю вам, мне необходимо видеть ее!

Полиевкт раздумывал с минутку, в течение которой Вересов, бледный и взволнованный до нервической дрожи, нетерпеливо шагал по комнате.

— Ну, что же наконец!— досадливо остановился он перед Хлебонасущенским.

— Пожалуй, едем!— согласился тот со вздохом, пожав своими плечиками.

Приехали. Полиевкт Харлампиевич побежал предупредить Татьяну Львовну, а Вересов остался ждать в одной из блестящих гостиных княжеского дома, где ослепительно ошибло его взоры невиданное еще им доселе изящество и богатство роскошной обстановки.

«Боже мой, а я-то принимаю ее у себя в этой грязной берлоге!— подумал он, невольно вспомнив гнилую квартирушку своего отца!— И неужели же все это великолепие — один призрак, голое ничто, которое покойник мог в минуту развеять этой пачкой бумажек!»

На половине Татьяны Львовны меж тем поднялась некоторая суета, которая, однако, не могла достигнуть ни до взора ни до слуха ее побочного сына. Хлебонасущенский наскоро передал ей, что привез кредитора, который настойчиво требовал видеть ее лично и расспрашивал, очень ли она нездорова. Поэтому уж, значит, надо оправдать его слова и казаться больной. Княгиню очень встревожил этот внезапный приезд сына, заставлявший ожидать чего-то особенного, необыкновенного, и, конечно, вызвал известную степень нервного потрясения и волнения, что было, в сущности, даже весьма кстати в данную минуту. Быстро удалилась она в свой будуар, распорядилась спустить сторы, дабы устроить в комнате синеватый полусвет, который имел свойство придавать лицу оттенок интересной бледности, и, наконец, поспешила, вместо снятого платья, накинуть на себя легкую блузу и легла на диван, окруженная прошивными батистовыми подушками.

— Ах, Боже мой, чуть было не забыла! Чепчик, чепчик ночной подай мне скорее! Да поставь на столик лавровишневые капли и баночку спирту! Да скорее ты, говорю тебе!— нетерпеливо понукала и торопила она свою камеристку.

— Ну, теперь, кажется, все уж готово. Поди, пускай там скажут управляющему, что он может войти!— распорядилась напоследок Татьяна Львовна, вполне уже приготовленная к надлежащему свиданию с сыном.

— Извините, но... я желал бы остаться один с ее сиятельством,— обернулся Вересов на Хлебонасущенского в дверях будуара.

Тот хотел было следовать непосредственно за ним и в самый будуар, чтобы быть свидетелем интересного свидания, но, встретя в упор такое заявление, сделанное вслух при самой княгине, «Лисий хвост» только слегка поперхнулся и поневоле осадил назад.

Вересов плотно припер за собою дверь и, прямо из светлой комнаты вступя в будуар, где таинственно царил синеватый полусумрак, не мог еще разглядеть с первого взгляду, где его мать.

— Я здесь...— подала слабый голос княгиня, видя затруднение вошедшего.

— Матушка!.. Бога ради... Прости!.. Простите меня!— воскликнул он, кидаясь в ее сторону.

Та сделала усилие, чтобы приподняться на подушках, и еще слабее, печальным тоном промолвила:

— В чем?.. За что?..

— Я виноват... я скрыл... это дело... Господи! Что за адское положение!— без связи бормотал взволнованный Вересов, то судорожно сжимая протянутую ему руку, то приникая к ней губами и заглядывая тревожным взором в лицо матери.

— Матушка!.. Милая, добрая моя!.. Вы больны, вы убиты... Это я, я один виноват во всем!.. Боже мой!..

— Зачем ты скрыл от меня?.. Зачем ты не сказал мне прямо?

— Да! Я сделал мерзость!.. Подлую мерзость! Но... у меня — клянусь вам!— сил не хватало высказать.

— Подлую мерзость?— с грустным вздохом отрицательно покачала головой княгиня.— Нет, мой друг, тут подлого ничего нет, ты исполняешь только данную клятву.

— Я не исполню такую клятву!— с жаром воскликнул Вересов.— Я много думал теперь об этом — я был обманут!.. Я не подозревал, против кого вынуждена у меня эта клятва! Я не исполню ее!

Татьяна Львовна поглядела на него долгим и пристальным взглядом.

— Нет, я не хочу этого,— печально молвила она,— чтобы ты потом всю жизнь из-за меня переносил терзания совести... Нет, мой друг! Делай уж то, что тебе было завещано! Но... только не губи нас разом! Вот о чем я бы стала умолять тебя. Мы тебе все отдадим частями... Я уже распорядилась, собрала все свои лучшие вещи... Я продам все, все! Я заплачу — только не доводи нас до этого позорного скандала... до описи. Бога ради!.. Это моя единственная просьба! Мы все равно и потом останемся почти нищими, когда этот долг будет уплачен... Цель покойника все равно ведь будет достигнута... Но не с позором!.. Не с позором, умоляю тебя! Сделай это ради... ради матери твоей!

И княгиня заключила слезами свою странную тираду.

— О, да не мучь же ты меня!.. Ведь это хуже всякой пытки, наконец!— воскликнул Вересов, вскочив со своего места.— Я не хочу вам зла! Я никого не хочу делать несчастным — пусть уж лучше один буду мучиться, а не другие... не мать моя!.. Иску больше нет никакого. Вот все векселя, какие только были у моего отца! Вот они!

И, вынув из кармана полновесную пачку, он, с лихорадочной энергией величайшего волнения, надорвал ее наполовину и бросил на маленький столик княгини.

Та даже вскрикнула от неожиданности и сильного изумления. Она, несмотря на свои надежды, все ж таки не ожидала на этот раз окончания столь полного и столь быстрого.

— Что ты сделал!.. Что ты сделал, несчастный ты мой!—воскликнула она, хватая его за руки.— Зачем?!. Разве я тебе об этом говорила!..

— Не вы, а совесть... любовь моя... сердце мое — вот что мне говорило!— порывисто и трудно дыша, глухо прошептал Вересов, закрыв лицо руками.

Княгиня заплакала, и на этот раз, кажись, уже искренно. Этим мгновеньем на нее опять нашло мимолетное непосредственное чувство матери, сказалась женская душа. Прильнув к голове сына и положив ее на свою грудь, она плакала и долго-долго целовала ее, ласкаючи.

— Ваня! Милый мой! Дитя мое! Ведь ты будешь потом, может быть, раскаиваться, — любовно шептала она ему.— Ведь это один только порыв, честный, великодушный, благородный порыв, но... я боюсь за тебя!

— В чем?— решительно поднял он голову.— В том, что я дал клятву?.. Ну, пусть буду проклят... лишь бы ты не страдала... Матушка! Люби меня! Люби меня! Ведь у меня никого, никого больше нет в целом свете... Люби меня — и мне больше ничего не надо!.. Не покинь меня! Родная моя!

Княгиня с некоторой торжественностью положила руку на его голову.

— Если тебя проклял твой безумный, помешанный отец,— сказала она твердым, но, в затаенно глубокой сущности своей, искусно аффектированным голосом,— то мать благословляет тебя!.. Пусть это благословение снимет его проклятие!.. Ведь он, говорю тебе, он страшно, страшно заблуждался всю жизнь свою!.. Прости его Бог за это!

Такой оборот дела благотворно подействовал на Вересова: он почувствовал, как на душе его стало легче, светлей и шире, словно бы груз тяжелый скатился с него в это мгновенье.

Несколько времени сидел он еще у матери, которая обещала быть у него, как только в состоянии будет выехать (кататься — она могла бы, в сущности, выехать хоть сию минуту), и затем удалился под обаянием того же мирного успокоенного чувства.

___________________

— Князь дома?— спросила княгиня Хлебонасущенского, выйдя в другие комнаты по уходе Вересова.

— Никак нет, ваше сиятельство.

— А Владимир?

— Тоже уехавши куда-то.

— Передайте им, как вернутся, что у князей Шадурских, кроме казенного, более нет долгов,— сказала она с самодовольно радостным видом и подала Полиевкту надорванную пачку.

— Пересчитайте, все ли сполна?

И сама повернулась из комнаты.

Тот так и осовел, увидев у себя на руках поданные ему бумажки.

— Господи! Да точно ли это они?—восклицал он, пересматривая векселя один за другим, по порядку.— Они!.. Они самые!.. Они, мои любезные, драгоценные! Все как есть, на сто двадцать пять тысяч серебрецом-с!.. Важно!.. Что ж это теперь? Кредит... капиталы... всеобщее просветление!— размышлял он сам с собой.— Ликуй ныне и веселися, Сионе! Вот-те и Морденко! Вот-те и гроза его!.. Пхе-е!.. Однако же козырь-баба! Ей-Богу, козырь! Как она ловко да скоро обошла мальчонку!..— хитровато подмигивал да посмеивался себе Полиевкт Харлампиевич.— Хи-хи-хи!.. Ай да патронесса моя! Ай да козырь-баба! Отменно важно! Отменно!.. Ликуй ныне и веселися, Сионе!

И Полиевкт, восторженно потирая свои руки да широко ухмыляясь, чуть не вприпрыжку удалился в княжескую контору.

XXXVI
«НЕ ПРИНИМАЮТ!»

Хотя и вернулся Вересов домой под светлым, успокоительным впечатлением, однако же на этот раз квартира покойного отца более чем когда-либо показалась ему мрачней и неприветней. Словно бы каждый угол, каждый стул, каждое пятно на стене глядели на него безмолвным и потому беспощадным укором за дерзко нарушенную клятву. А этот попугай, который, по долгой привычке, не совсем еще разучился крякать: «Разорились мы с тобой, Морденко!» — наводил теперь своей фразой род какого-то ужаса на молодого человека; казалось, это не просто бессмысленная болтовня бессмысленной птицы, а нечто иное... будто эти слова умышленно относятся к какому-то незримому существу, которое тем не менее присутствует здесь, в этой самой комнате, и вот сейчас скажет ему в ответ знакомым глухим голосом: «Разорились, попочка, вконец разорились!»— и грозно потребует отчета... Каждый скрип половицы или двери, каждое хрипенье часовой кукушки, казалось, звучали чем-то зловещим, пророчили нехорошее, недоброе что-то.

Вересову стало невыносимо и душно в этом мрачном месте. Он сказал Христине, что не придет ночевать домой, и тотчас же удалился с намерением найти новую квартиру и пока взять себе хоть нумер в первой попавшейся гостинице.

На другой день чистая, светленькая квартирка была нанята и к вечеру уже скромно меблирована. Вересов торопился исполнить все это как можно скорее, чтобы разом покончить со старым обиталищем, наводившим столь болезненное впечатление. Мебель, кукушка и попугай с клеткой были предложены в полную собственность майору Спице, который весьма охотно принял нежданный подарок, надеясь за меблишку все ж таки выручить кое-что под Толкучим.

— А попугайчика уж я на память о друге оставлю,— заявил он на прощанье.

В новой квартире как-то легче жилось, легче дышалось, веселее, спокойнее думалось. Она была такая уютная, светлая, смотрела на тебя со всех сторон такими свежими обоями, белыми дверями и чистыми большими окнами; потолок, далеко не такой низкий, как в прежней квартире, не давил собой, воздуху было довольно, и Вересов мог бы про себя сказать, что он вполне доволен, если б к его светлому и спокойному чувству не примешивалось отчасти какой-то тихой грусти. Это была грусть по отце, сожаление о стольких печальных заблуждениях его печальной жизни: «Зачем он так заблуждался!.. И Господи! Как бы все хорошо, и, тихо, и любовно было б, если бы не это!.. Но — дело конченное и похороненное, не вернешь!» И молодой человек стал думать, как приедет к нему его мать, какое впечатление сделает на нее эта новая обстановка, какое участие примет она во всем этом новом житье-бытье его, и он тотчас же уведомил ее по городской почте о перемене своей квартиры.

Княгиня после этого приехала к нему дня через три, но первым словом объявила, что сейчас лишь узнала об этой перемене, в прежнем доме, куда первоначально приехала.

— А письмо, которое я послал вам?— воскликнул Вересов.

— Какое письмо? Никакого не получала!

Княгиня сказала неправду: она получила письмо, но это получение было ей весьма неприятно, во-первых, потому, что сын называл ее в нем так-таки прямо матерью, а во-вторых, она взглянула на него как на некоторую уже притязательность со стороны Вересова на ее особу; ей показалось, как будто это письмо только начало, как будто он требует ее посещений, и, пожалуй, целую жизнь станет требовать; будто это ее связывает, будто он своим поступком с векселями поставляет ее в какие-то обязательные отношения к себе.

«Обязательные отношения!— думала Татьяна Львовна.— Но разве все это произошло так не по моему собственному плану? Разве не я сама заранее все это обдумала и повела дело таким образом?.. Обязательные отношения! Нет, это уже слишком! Это, наконец, скучно!»

И ей захотелось на первом же письме прекратить всякую дальнейшую корреспонденцию; поэтому, изъявив свое удивление по поводу неполучки, княгиня пораздумала с минуту и сказала, что письма не всегда могут доходить к ней, что они могут как-нибудь, вследствие неумелости швейцара и лакеев, перемещаться и попасть в руки мужа или сына, которые и не подозревают об этих свиданиях, что ее сильно беспокоит пропажа посланного письма и потому ее совет — на будущее время не писать вовсе, а уж лучше она сама будет уведомлять, когда понадобится.

Вересов слушал ее, подавляемый горьким сознанием, что он родную мать свою не может явно, в глаза другим, назвать своею матерью, что должен видеться с нею только украдучись, словно бы в этом крылось какое нехорошее дело, что мать сама принуждена скрывать от всех, что у нее есть сын, не смеет признаться в этом.

«Господи! Что за безобразие! И зачем все это так устроилось на свете, таким гнусным образом? И зачем тот сын имеет на нее все права и может открыто и честно гордиться ею, а я — столько же родной и близкий ей — я всего, всего лишен и, словно вор какой, могу только впотьмах, украдкой, тайно поцеловать материнскую руку!..»

Прошло еще недель около двух. Княгиня считала свой план и свою миссию оконченными. Они и действительно были окончены с той самой минуты, как рука Вересова надорвала пачку векселей, но приличие и требование известного рода округленности всего этого дела требовали еще на некоторое время продолжения материнских посещений, без чего оно вышло бы уж чересчур шероховатым. По правде говоря, Татьяне Львовне более уже решительно нечего было делать у Вересова; посещения ее становились раз от разу все реже и короче; продолжительная роль нежной матери начинала уж быть весьма-таки не под силу; общих интересов с ним она никаких и ни в чем не усматривала и даже не находилась, о чем и говорить-то с ним во время своих визитов. Все это было для нее действительно очень скучно, обременительно, так что каждый раз она садилась теперь в карету с маленьким чувством досады и неудовольствия, а уезжала с расстроенными, раздраженными нервами и еще с большей досадой. Надо быть нежной, хоть изредка приласкать, поцеловать его и делать все это без всякого искреннего побуждения, тогда как от него так и несет абсолютным плебеем, и нет ни малейшей надежды выработать из него что-нибудь более приличное и более изящное, а он еще вдобавок так любит эти ласки, так телячьи-радостно ждет этих материнских поцелуев — наклонность тоже, должно быть, весьма плебейская. Все это в совокупности только все больше и больше раздражало нервы Татьяны Львовны, чувствовавшей, как с каждым разом усиливается ее натянутое, принужденное положение.

А Вересов?

Вересов тоже начал не столько умом, сколько инстинктом ощущать ее охлаждение. Наконец домекнулся, как все увеличиваются промежутки между ее свиданиями и как самые свидания становятся под разными предлогами все короче, тогда как прежде этих предлогов не существовало. И при этом сознании у него мучительно сжалось сердце; но он поспешил убаюкать себя и обвинить во всем свою мнительность.

«И что это в голову мне все ползет?— досадливо думал он.— Что это я все сочиняю себе?.. Это все оттого, что мне хочется Бог весть какой-то невозможной любви. Судьба избаловала тебя, дала тебе все, что могла дать, а ты, как жадный жид, все больше да больше!.. Это все призраки, все моя мнительность, глупая, ни на чем не основанная!»

Но хотя такими рассуждениями он и успокаивал себя на время, посещения княгини не становились оттого чаще и материнские ласки нежнее.

Княгиня, однако, была слишком чувствительная женщина, слишком хорошо думала о себе и слишком была убеждена в своих истинно прекрасных качествах души, для того чтобы высказать самой себе, перед собственной совестью, с такой цинической наглостью, настоящие причины ее охлаждения и скупости на дальнейшие свидания с сыном, с какою высказали их мы, от собственного лица, для пущего уразумения читателя.

Поводы княгини — так, как они представлялись ее глазам — были неизмеримо мягче, деликатней и благородней. Даже, можно сказать, это были возвышенные поводы и оправдывались вполне самой настоятельной необходимостью.

Она оставалась убеждена, что любит своего тайного сына, хотя разница общественных положений и сделала то, что между ними нет и не может быть ничего общего, исключая взаимного чувства. Таково было ее главное убеждение. Но... кроме этой любви в сердце ее есть еще и другая, имеющая более законные и даже священные основания — любовь к своему явному сыну. С этой последней сопряжен великий долг семейственности, дома и рода, а с этим долгом неразрывно идет общественное положение, которое она обязана прежде всего поддерживать на соответственной высоте. О том, что у нее есть сын, которого зовут Иван Вересов, никто не знает, кроме мужа да самого этого сына, и она не имеет права дарить ему свою любовь в ущерб сыну Владимиру, у которого есть имя, есть положение, карьера и который остается единственной отраслью Шадурских для продолжения славного рода. Имя его должно быть чисто, незапятнанно. А что, если вдруг узнают про ее таинственные посещения? Если узнают, что у нее есть живой плод такой связи, память о которой надо скрывать, и скрывать как можно тщательней, зарывать ее под землю? Что, если об этом стоустая молва пойдет? А она может пойти, если посещения будут продолжаться: как-нибудь, от кого-нибудь узнается; может, он сам проговорится, и тогда, тогда... Страшно и подумать!.. Что, наконец, если об этом узнает Владимир? Как он взглянет на свою мать и где будет после этого место его уважению к ней? Нет, как ни думай, а дальнейшие посещения придется если не совсем кончить, то сделать их очень редкими.

«Конечно, я люблю его,— размышляла Татьяна Львовна,— он такой добрый мальчик, у него такое хорошее сердце, и если ему случится в жизни какая-нибудь нужда во мне, я все ему сделаю, я помогу... но продолжать настоящие отношения мне запрещает долг. Надо изменить их. Как это ни тяжко, как это ни больно моему сердцу, нечего делать — надо покориться!»

И княгиня покорилась.

Прошло еще недели две. Она со дня на день думала еще однажды посетить Вересова, чтобы не обрывать уж так-таки сразу, и все откладывала; все случалось так, что что-нибудь непременно каждый раз помешает ей. А время шло, и чем больше шло оно, тем уже самое свидание представлялось затруднительнее, неловче,— как вдруг однажды докладывают ей, что просит позволения видеть ее некто Вересов. Княгиня даже испугалась. Ей представилась вся странность, вся видимая беспричинность, на посторонние глаза, даже вся невозможность этого свидания в ее доме; да кроме того, придется объяснять ему продолжительность перерыва своих посещений, изобретать причины, а как тут объяснишь и изобретешь все это при такой внезапности! И княгиня послала сказать ему, что принять никак не может.

— Что ж она, нездорова?— спросил внизу весь побледневший Вересов.

— Не знаю... Может быть, и нездоровы,— холодно ответствовал ливрейный лакей.

— Когда ее можно видеть?

— Да как это сказать?.. Почти всегда... Всегда можно видеть, а ежели вам по делу, так вы обратитесь в контору — там управляющий.

Вересов повернулся и вышел с щемящей болью в душе.

Смутное предчувствие глухо нашептывало ему что-то нехорошее, а он рассудком хотел уверить себя, что это либо слуги переврали его фамилию, либо его мать нездорова.

Иначе он решительно не хотел понимать, что все это значит.

«Хоть бы узнать-то, больна ли она», — подумал он и, перейдя на тротуар набережной, стал глядеть в княжеские окна да отмеривать шагами мимо дома расстояние шагов в полтораста. Но окна ничего ему не сказали, и сколько ни ходил он по набережной, ожидая, что, может, выйдет кто-нибудь из прислуги, у которой можно будет узнать, ничего из этого не вышло. Но вот из-под ворот выехала карета, с парою серых, щегольской рысью и с не менее щегольским грохотом прокатилась вдоль улицы саженей пятьдесят, сделала заворот и подъехала к крыльцу княжеского дома. Лошади били копытами о мостовую, а бородач кучер, с истинно олимпийским достоинством, с высоты своих козел взирал вниз на весь Божий люд, мимо идущий.

— Эта карета самого князя?— спросил его подошедший Вересов.

Олимпиец сначала оглядел его вниз с надлежащим спокойствием и не сразу удостоил ответа.

— Ее сиятельства,— сказал он после минутного оглядывания, и когда произносил это слово, то уже не глядел на вопрошавшего, а куда-то в сторону.

— Она сама поедет куда-нибудь?— попытался тот предложить еще один вопрос олимпийцу.

— Сама,— было ему столь же неторопливым ответом.

«А, стало быть, не больна?— подумал Вересов.— Отчего же, если так, она не пустила меня к себе?.. Неужели?.. Нет, нет! Какой вздор! Какие мерзости лезут в мою глупую башку!.. Отчего? Ну, просто оттого, что нельзя было почему-нибудь, помешало что-нибудь, мало ль чего не случится! Но я все-таки увижу ее; хоть и слова сказать не придется, да зато глазами погляжу. Вот как станет садиться в карету, так и погляжу».

Так успокаивал себя Вересов, а сердце меж тем почему-то все так же беспокойно колотилось.

Но вот наконец и дождался.

Растворилась стеклянная дверь парадного подъезда, из нее поспешно выбежал выездной лакей в княжеской ливрее и поторопился отпереть дверцу экипажа, около которой и стал в автоматически почтительном ожидании; затем показалась княгиня Шадурская в наряде для прогулки, почтительно сопровождаемая комнатным ливрейником.

Вересов стоял в двух шагах и глядел на нее во все глаза. Взор княгини случайно скользнул по нем и словно обжегся, потому что тотчас же быстро вильнул в другую сторону. Сделан был вид, будто его не замечают. Но если обжегся на Вересове взор его матери, то этот же взор хуже ножа резанул его сердце. Не помня сам, что делает, он безотчетно побежал вслед за каретой, словно бы хотел ухватить ее за колеса и остановить на ходу. Хотел крикнуть что-то, но звук не вылетал из груди, в которой накоплялось теперь одно только судорожное рыданье. В горле спиралось дыхание, а он все бежал и бежал за каретой, которая во всю рысачью прыть с каждым шагом уносилась от него все дальше и дальше, и бежал до тех пор, пока колени не подкосились, пока не запнулся за уличный булыжник, так что пришлось остановиться и уж только тоскливыми глазами упорно выслеживать удаляющийся экипаж, который уже далеко-далеко мелькал между другими.

___________________

Вересов все еще не хотел верить. «Не может этого быть,— убеждал он самого себя на другой день утром.— Она могла не заметить меня или не узнать, верно, торопилась куда-нибудь. Но это... Это подло думать таким образом! И что я за гадкое животное, если в мою голову могут закрадываться подобные мысли!»

«Пойду сегодня! Сегодня уж наверно примет,— решил он в заключение.— А чтобы лакеи фамилию как-нибудь не переврали, запишу-ка лучше на бумажке — словно бы визитная карточка будет».

И он отправился с новою надеждой.

— Дома княгиня?

— Нету дома, уехали с визитами.

— А скоро будет?

— Часа в четыре.

Ушел и опять принялся ходить по набережной. Был только третий час в начале, и он решился ходить хоть до вечера, чтобы не пропустить кареты. Около четырех часов княжеский экипаж подкатил к подъезду, и из него вышла Татьяна Львовна в сопровождении молодого кавалерийского офицера.

«Это — мой брат»,— догадочно екнуло сердце у Вересова, и, выждав минут около десяти, он вторично вступил сегодня в парадные сени княжеского дома и послал наверх свою импровизированную карточку.

— Ее сиятельство очень извиняются — они никак не могут принять вас сегодня.

Таков был ответ, полученный от лакея. Добродушный безумец все еще не хотел увериться в истине и баюкал себя, вопреки самой яркой очевидности. Он выждал сутки и послал письмо, на которое не получил ответа. Выждал вторые и послал новое, написанное слезами и кровью, так, как только может писать смертельно тоскующая душа сына, жаждущего возвратить себе любовь матери.

И опять-таки нет ответа.

Тогда уже он решился на последнее средство: решился еще раз идти к своей матери.

Но швейцар даже и докладывать не послал, а просто, без всякой церемонии, ставши в дверях всей массой своего плотного, отъевшегося тела, ответил с весьма решительным лаконизмом:

— Не принимают!

XXXVII
НОВОЕ ГОРЕ И НОВЫЕ ГРЕЗЫ

Тогда в душу его закралось страшное и самое адское сомнение.

«А что, если она не мать мне? Если все это была одна только ловкая выдумка, хитрая интрига, разыгранная комедия, чтобы поискуснее выманить от меня векселя покойного отца?»— пришла Вересову роковая мысль, от которой он почувствовал, как волосы его поднялись дыбом, как упало и захолонуло сердце и как смертельно-тоскливый ужас подступил и медленно пошел по всем членам и суставам его подкосившегося и трепещущего тела.

«Разве мать, родная мать в состоянии была бы поступить таким образом? Разве у нее хватило бы бессердечия ответить так на самую горячую, беспредельную любовь родного сына?»— вставали перед ним один за другим роковые ужасные вопросы, на которые и сердце, и разум давали один только твердый и категорический отзыв: «Нет, нет и нет!»

И вспомнились ему тут предсмертные слова Морденки: «Они постараются обойти да оплести тебя, а ты — простая душа — пожалуй, и поддашься». И Вересов ясно теперь увидел, что совершилось полное и торжественное оправдание этого предсмертного пророчества.

А вслед за этим в ушах его яснее, чем когда-либо, как будто зазвучали теперь другие слова: «Будь ты проклят, если простишь им!» И это страшное «проклят» огненными и железно-острыми буквами вонзилось в его мозг, и расплавленной медью, капля за каплей, падало на душу и насквозь прожигало весь состав его.

Положение безысходное, трагическое, с которым едва ли что может сравниться. На короткий срок узнать, что такое материнская ласка, слепо уверовать в материнское чувство, с восторженной радостью изведать, что такое чистая, святая сыновняя любовь и, наконец, принести во имя матери и во имя этой любви самую страшную жертву, стоившую мучительной борьбы, перешагнувшей через отцовский завет и собственную клятву, и вдруг убедиться, что все это было не более как ловкий обман, что у него нет матери, а вместо нее была какая-то интриганка, разыгравшая ее роль. Это было такое ужасное сознание, после которого, казалось бы, ничего уже больше не остается в жизни, и нет с этой жизнью ни в чем примирения.

Но в этой же самой жизни с ним встретилось дважды одно существо, которое дважды спасло его.

Может быть, для него еще стоило жить.

Вересов схватил себе горячку. Христина кинулась к соседям, те приняли участие в молодом одиноком человеке, привели хорошего известного доктора, и тот его спас. Молодой выносливый организм перенес и эту страшную болезнь. Вересов стал поправляться и через семь недель мог уже выходить на свет Божий.

Кончилась горячка, а вместе с нею утих и первый пыл его душевного состояния, взбудораженного всеми предшествовавшими обстоятельствами. Теперь он постоянно уже стал тихо задумчив и глубоко, сосредоточенно грустен, и в тайне этих сосредоточенных дум и грусти надумал, как ему быть и поступать в его дальнейшей жизни. Он не считал себя более вправе тратить на себя деньги, оставленные ему покойным отцом.

«Эти деньги нажиты людской бедностью да нуждой, людскими слезами да страданием,— думал он.— Бог с ними, мне не надо их, я им дам лучше назначение; пускай через меня ими пользуется тот, кто нуждается, кто гол и голоден. Они взяты у голодных — надо и возвратить их голодным. А я не хочу, я не смею пользоваться ими, я уже потому не смею, что не исполнил единственного отцовского завета».

Так думал и так решил Иван Вересов.

Он сузил и ограничил до последней возможной степени все свои житейские потребности. Он отказывал себе в малейшей прихоти, зато не пропускал мимо себя ни одного истинно голодного бедняка без того, чтобы не дать ему значительно щедрую подачку. И после каждой такой подачки, после каждого взноса на какое-нибудь честное, хорошее дело — на школу, на стипендию бедняку-студенту, на приют или богадельню,— чувствовал, что как будто немножко легче становится на душе, как будто каждый раз с нее спадает частичка невыносимо тяжелого груза.

А между тем его теплое и открытое для честной любви сердце не могло жить без этой честной любви. Он порою все более и более начинал чувствовать, что в нем таится какой-то знакомый образ — образ девушки, которая молилась и плакала, которая дважды спасла его.

«Я найду, я отыщу ее!— сказал сам себе Вересов.— Я успокою, отогрею ее... Отыщу где бы то ни было и приведу сюда, и будет она жить здесь в тиши да в мире, полной хозяйкой; чтобы не было у нее больше ни одной заботы в жизни, ни единой темной минуты, чтобы был один только свет да улыбка да хорошая радость... А сам буду служить ей, буду молиться на нее, беречь и охранять, всю жизнь отдам, лишь бы она была счастлива!»

И он отвел для нее две лучшие и удобнейшие комнаты в своей квартире, обставил их с таким комфортом и так изящно, накупил вдосталь цветов и птиц, и две-три хорошие картины, и мягкие ковры, и приходил сюда сидеть по целым часам, запершись наедине в этих комнатах, и все мечтал, как он отыщет эту девушку, как приведет ее сюда, в этот маленький, теплый, светлый и уютный рай, как скажет ей, что это — все ее, что она здесь полная хозяйка, и как она будет любоваться на все это, любоваться и радоваться, и отдыхать душой и телом от суровых несчастий своей голодной и холодной жизни. И Боже сохрани, чтобы при таких мечтах когда-либо забрела ему в голову нечистая мысль потребовать от нее какой-либо взаимности за свое чувство! Нет, это чувство он думал ревниво схоронить в своей душе от всех, и даже от нее — и от нее-то даже больше и глубже еще, чем от кого бы то ни было, чтобы ничто не могло оскорбить ее, чтобы и не подумала она, будто вся эта обстановка дана ей взамен ее взаимности.

Нет, Вересов думал совершенно прямо и просто сказать ей: «Мы оба были нищие, оба спали в барке под одной рогожей; ты накормила и спасла меня, и мне нечем было благодарить тебя. Теперь я богат, у меня всего есть вдосталь — пускай же ты от этих пор ни в чем больше не нуждаешься; пользуйся всем, чем хочешь, живи здесь у меня, и живи, как хочешь, и делай, что знаешь!»

Каждый день почти он прибавлял к милой обстановке этих двух комнат какую-нибудь новую безделицу, какую-нибудь хорошенькую вещицу, с восторгом приносил ее домой, ставил на предполагаемое место, приглядывался, перестанавливал на другое и снова приглядывался и любовался, пока не находил для нее нового помещения, на котором она более выигрывала, и все мечтал при этом, как эта новая вещица понравится ей, как она будет любоваться и играть ею. Покупал зачастую какую-нибудь хорошую книжку и думал, что это для нее, что она будет читать ее, и многие другие будет читать из тех, что накуплены им для нее в последнее время. И эти покупки, и эти ни для кого неведомые занятия и мечты его в двух комнатах служили для него источником самых чистых и высоких наслаждений. Она рисовалась ему высшим идеалом всего доброго, умного, честного и хорошего, да иною она и быть не могла. И иначе как с этим священно чистым ореолом он и представить себе не мог неведомую и затерянную девушку.

Но зато какой резкий контраст с этими двумя комнатами являла собой маленькая комнатка Вересова! Здесь все глядело как-то строго, бедно и сурово, так что скорей она напоминала скромную келью отшельника, чем жилище молодого человека. Он усердно принялся за живопись и лепку, мечтая усиленным трудом дойти до известности этими двумя искусствами, собственными руками доставлять себе скромные средства к жизни. Все, что покамест приходилось ему, скрепя сердце и с укорами совести, истрачивать на себя самого из наследственного капитала, он аккуратно записывал, с твердым убеждением возвратить все это в тот же капитал потом, впоследствии, из собственных заработанных денег, отнюдь не считая своими деньги покойного Морденки.

И между тем, одновременно с устройством изящного помещения для будущей хозяйки, он всеми средствами принялся за трудные поиски Маши по всему Петербургу.

XXXVIII
ВЯЗЕМСКАЯ ЛАВРА*

Четвертого квартала бывшей третьей Адмиралтейской, ныне Спасской, части числится дом князя Вяземского. Это, собственно, не дом, а целые тринадцать домов, сгруппировавшиеся на весьма обширном пространстве и разделенные разными закоулками и проходными и непроходными глухими дворами. Все тринадцать флигелей имеют между собой сообщение, так что составляют как бы одно неразделенное целое.

______________________

* В среде пролетариев, воров и мошенников, населяющих окрестности Сенной площади, дом князя Вяземского известен под шуточным названием Вяземской лавры. Мы удерживаем это название как характеристическое имя, данное тем слоем общества, о котором наиболее придется нам говорить при описании Вяземского дома.

______________________

Если вы пойдете по правой набережной Фонтанки, направляясь от Семеновского моста к Обуховскому, то на правой же стороне непременно заметите дом изящной архитектуры во вкусе барок. Он красноватого цвета; карнизы и окна украшены лепной работой; крытый подъезд с двумя большими фонарями, с бронзовыми скобками и зеркальными стеклами ведет во внутренность этого изящного дома. Большие зеркальные же стекла в дубовых рамах украшают все окна. В одном из них торчит чучело попугая, в другом, на третьем этаже, виднеются два изящных мраморных кувшинчика.

В какую пору дня ни довелось бы вам идти мимо, вы никогда не заметите за этими зеркальными стеклами ни малейшего признака жизни; вам никогда не мелькнет оттуда облик человеческой фигуры. В какую бы пору вечера и ночи ни бросили вы взгляд на эти окна, вам никогда не придется заметить в них освещения: все глухо и пусто, словно бы дом этот вымер. Одно только крайнее к стороне Обуховского моста окно нижнего этажа составляет исключение. В нем виднеются белые занавески да листья каких-то растений, и об вечернюю пору брезжится иногда огонечек. Тут живет единственный обитатель пустого дома — швейцар.

Если бы какими-нибудь судьбами вам удалось переступить порог этого изящного на вид, пустого дома — странное и несколько жуткое чувство закралось бы в душу. Вы увидали бы богатые сени, с колоннами и статуями. Налево — дверь к швейцару, направо — в изящный кабинет, ненарушимую тишину которого охраняют четыре человеческие фигуры, поставленные по сторонам входной двери и напротив, по бокам камина. Неподвижные фигуры эти облечены в полные, тяжелые рыцарские доспехи и держат в чешуйчато-стальных руках огромные средневековые мечи и алебарды. Налево завешанная драпировкой дверь ведет в темную комнату, с заколоченными окнами, которые пропускают в щели свои две-три полоски слабого света, и при помощи его глаз может разглядеть на свете женскую фигуру — картину хорошего письма. Отсюда — новая дверь выводит в ванну, где винтообразная лестница поднимается в средний этаж, а около нее устроен темный потайной ход в зимний сад и под внутренние ворота, куда спускается он высокими ступенями.

Вернитесь опять в парадные сени, бросьте взгляд наверх перед собой, где представится вам легкая, роскошная и широкая лестница, которая прямо приведет к довольно обширному зимнему саду. Этот сад — высокая, во все три этажа, зала, с двух сторон обильно залитая дневным светом. Легкие, узенькие воздушные лестницы и галерейки вьются по разным направлениям, опоясывают ее со всех сторон и ведут в средний и верхний этажи, откуда смело выдаются сюда легкие балкончики, крытые ложи с дорогими хрустальноузорчатыми стеклами. Но все это уже приходит в ветхость, и с каждым днем все больше да больше подтачивается временем, так что ходить по всем этим лестницам вполне твердой, самоуверенной поступью может быть и не совсем безопасным: вы ясно чувствуете, как они местами трещат и поддаются под вашей ступней. Направо от входа с парадной лестницы — ряд беломраморных колонок и кариатид, под которыми внизу сквозит почтенной работы каменная решетка с выточенными из камня же мелкими украшениями и гербами, и эта решетка маскирует собой темный потайной ход из ванны. По белым стенам разбросаны там и сям лепные консоли, на которых некогда помещались газоны с округло прядающим вниз каскадом дорогих растений. Во многих местах этих стен доселе еще грустно висят и спускаются с вышины сухие, длинные стебли ползучих, вьющихся лиан, павоев, плюща и винограда, кудрявые и резвые побеги которых когда-то сплошь и покрывали эти стены обильно листвою и цветами. Тут красовался целый лес драгоценных тропических деревьев, блистали роскошные клумбы редкостных цветов; и до сих пор еще можно видеть обломки обрамлявших эти клумбы бордюров из целого дуба, решетчато выточенного искусным художественным резцом в виде виноградных гроздий, листьев и сучьев. Посредине мозаичного пола вделан мраморный бассейн, где когда-то были прохладные фонтаны и отражались, вместе с обильной, разнообразной зеленью, в больших зеркалах, которые теперь с каждым годом все больше тускнеют и портятся — летом от пыли, зимою от сырости.

Поднимитесь три-четыре, ступени, и вы из сада с одной стороны очутитесь в полусумрачной бильярдной, стены, пол и потолок которой сплошь поделаны из резного дуба. Отсюда — новая обширная комната, с закрытыми окнами на улицу. Она вся завалена разным хламом, и рядом же с этим хламом валяются предметы самой изысканной роскоши. На полу кое-как сброшена богатейшая коллекция древнего оружия. Тут спокойно ржавеют себе панцири, шлемы, чешуйчатые рукавицы; стоит в углу большая группа самых разнообразных копий, алебард, бердышей и кистеней-головоломок с игольчатыми, ежевидными чугунными шарами на стальных цепях; а на полу — несколько десятков различных мечей, между которыми особенно обращает на себя внимание один экземпляр, клинком которому служит длинный нос пилы-рыбы и который, наверно, пришелся бы по руке Илье Муромцу. У противоположной стены, рядом с нагроможденной роскошной мебелью, прислонены несколько больших, полуторасаженных картин, новой, но весьма хорошей работы, которыми, как слышно, предполагалось украсить в виде обоев стены большой концертной и театральной залы. Тут же валяются и недоконченные половинки дверей, с самой тонкой, изящной лепной работой и позолотою. И на все это уже несколько лет садится, слой за слоем, обильная пыль и грязь, так что и прикоснуться боязно.

Вернувшись опять в зимний сад и поднявшись по лесенке направо, за мраморные колонки и кариатиды, вы очутитесь перед большим зеркалом, которое служит дверью, потайным образом ведущею в роскошную и уютную библиотеку, где вся отделка, при удивительной роскоши, дышит самым строгим стилем. Большие стекла, прозрачно расписанные пестрыми арабесками, пейзажиками и гербами, маскируют собою вид на отвратительный Полторацкий переулок и наполняют весь этот тихий приют таинственным и ровным полусветом, так и располагающим вас к уединению и серьезному спокойствию, потребным для занятия чтением. В среднем окне возвышается на пьедестале высокая мраморная урна, очень тонкой и, кажется, очень старой работы. В простенках — массивные дубовые шкафы, которыми сплошь занята вся стена, обращенная к саду, где одна отодвижная половинка служит потайной дверью, ведущею в этот сад. Шкафы эти наполнены книгами, большею частью старой печати, на немецком, латинском, итальянском, французском и иных языках в старинных, корешковых прочных переплетах, между которыми значительную долю занимают пожелтелые пергаментные, и все это богатство, покрытое обильной пылью и паутиной, преимущественно относится к литературам восемнадцатого и семнадцатого столетий. Очевидно, оно составляет старое фамильное достояние.

После библиотеки ваше внимание непременно остановилось бы на двух парадных гостиных. Обе они обиты штофом. Одна голубая, почти вполне отделанная; по стенам ее, как принадлежность обоев, расположены медальоны с прекрасной акварельной живописью цветов и растений. Другая необыкновенно эффектна. Представьте себе комнату, блещущую беломраморными стенами, широкий нижний карниз которых, отороченный позолотой, обит нежной пунцовой материей. Беломраморная арка с колоннами разделяет эту комнату на две половины, и в боковых пролетах арки устроены помещения для цветов, которые в данный момент дополняются одним воображением. Но тут же, в этой самой гостиной, как и во всем доме, вы видите начатую и недовершенную работу: пол представляет печальную картину разрушения, которая особенно ярко выдается в большой зале, где предполагался домашний театр; рядом с начатой великолепной отделкой стен, где должны были сочетаться между собой мозаика, скульптура и живопись, вы видите кучи мусору, подпольные балки, кирпичи и всякий хлам. Пройдите далее, и вам представятся уже положительные развалины. То будет начатая и недоконченная каменная постройка над Полторацким переулком, возвышающаяся над пролетом второй арки этого переулка. Эти развалины — приют голубей, воробьев и летучих мышей; последние с наступлением сумерек начинают здесь свою оживленную деятельность.

Затем, при дальнейшем осмотре, вы познакомились бы с целым лабиринтом комнат, коридоров, уютных закоулочков, где непривычному человеку весьма легко заблудиться и потеряться; вы увидели бы, что все это приноравливалось для жизни одного богатого семейства на самую широкую барскую ногу, и все это представляет теперь одно только разрушающееся запустение. Тут на каждом шагу обратит на себя ваше внимание то какая-нибудь ваза, позабытая в каком-нибудь углу, то хорошего старого письма картина, брошенная на полу, на попечение судьбы и мышей, то древней средневековой работы цельные дубовые двери с рельефно вырезанными украшениями, представляющими библейские сюжеты жертвоприношения Исаака и пророка Илью в пустыне с кормильцем вороном. И чем дальше стали бы вы бродить по этому пустынному дому, тем больше охватывало бы вашу душу чувство жуткого уныния. Шаги и голос раздаются пустынно-звучно, словно бы эти стены пугаются и шагов, и голоса, нарушивших внезапно их забвенный покой. Вы видите повсюду самую изысканную роскошь, предполагавшую создать из внутренности этого дома нечто вроде старинных итальянских палаццо, и видите ее рядом с мусором, гнилью и разрушением. Вы видите, что тут были убиты целые сотни тысяч, и убиты даром, понапрасну. Везде пауки заткали свои сети; повсюду грязная пыль насела целыми пластами: дотронься до чего-нибудь — напустишь ее целое облако. Птицы свободно залетают в разбитые стекла и ютятся себе в непогоду по разным закоулкам карнизов; дождь и снег проникают сюда теми же путями, так что зимою, по разным комнатам, сквозь течи в окнах и крышах, и особенно на мраморном полу сада настывают его целые заледенелые груды, а наверху торчат, словно сталактиты, разнообразные ледяные сосульки.

Ветер свободно гуляет по всем этим обширным комнатам с тихо унылым воем и свистом, так что темными ночами кажется, будто этот пустой дом населен невидимыми духами и всяческой чертовщиной, которая тут и воет, и пляшет, и песни поет. В одной из зал спокойно гниет труп растерзанного голубя, и по всему дому порскают одичалые кошки, ведущие неукротимую войну с залетной птицей, мышами да крысами, которые водятся тут в почтенном изобилии. На всем, одним словом, лежит печальная тень забвения, роскоши, грязи и разрушения.

Этот дом у местных жителей называется Фонталочным домом.

При взгляде на Фонталочный дом снаружи вы бы никак не подумали, судя по отделанному фасаду, что задняя половина его представляет самые печальные развалины. А между тем стоит только заглянуть под ворота, в пролете которых прибита казенная голубая доска с надписью: «Полторацкий переулок», чтобы увидеть в расстоянии тридцати шагов, уже в самом переулке, вторую арку, над которой возвышается в несколько этажей мрачного вида развалина с заколоченными окнами, сложенная из потемнелого, бурого кирпича. Стоит она тут вполне бесполезно и обитаема одними только птицами да летучей мышью.

Налево за этой аркой, по Полторацкому же переулку, пойдет мимо небольшого Конторского флигеля длинное двухэтажное небеленое строение, известное здесь под именем Корзиночного флигеля, где по преимуществу обитают мирные корзинщики, снабжающие своими изделиями чуть ли не пол-Петербурга. Та часть Корзиночного флигеля, которая выходит к Полторацкому переулку, в среде вяземских обитателей известна более под именем «Никанорихи». Название, на первый взгляд, весьма странное, но мы сейчас объясним его. В нижнем этаже «Никанорихи» находится кабак, который содержит еще нестарая и на иной глаз довольно смазливая псковитянка, Пелагея Никаноровна. Сама она помещается над кабаком, содержа в своей квартире и воровской ночлежный приют. Пелагея Никаноровна и сама достопримечательна в качестве мошенницы. В сундуках да в подпольях у нее была однажды найдена полицией весьма значительная покража, которая по суду не повела ее в страны сибирские только потому, что у Пелагеи Никаноровны карман изрядно-таки толстенек. Эта Пелагея Никаноровна у вяземцев известна под именем Никанорихи, отчего и часть флигеля, занимаемая ею, получила то же название.

Корзиночный флигель тянется параллельно с Фонтанкой в направлении к Обуховскому проспекту. На вид это длинное, небеленое здание, фасадная часть которого позади флигеля Конторского выходит на так называемый Пустой двор. Пустой двор — не что иное, как пустырь, со всех сторон обрамленный стенами. Он довольно обширен для того, чтобы смотреть совершенным пустырем, по которому местами пошла дикая сорная поросль, а потому и называется Пустым. Стены, обрамляющие его, совершенно глухие, за исключением Корзиночного флигеля, в котором есть окна.

В прежнее время* отличительною чертою этого двора была громадная гора всяческих нечистот, вровень с крышей Тряпичного флигеля, примыкающего к нему справа. Все это в течение многих и многих лет сваливалось сюда сквозь маленькое оконце, одиноко пробитое почти под самой крышей названного флигеля, так что, начиная с ранней весны, вплоть до крепких заморозков, в густой атмосфере этого двора стояла неисходная зараза**.

______________________

* Года три назад.
** Настояниями комитета общественного здравия и местной полиции нынешнего 1866 года этот двор очищен, вспахан, засеян овсом и клевером, а с одной стороны его, за конторой, разбит небольшой садик. Мера эта вполне благодетельна для Вяземского дома, где до настоящего времени на огромном пространстве, над которым неисходно стояли густые миазмы, не было ни одного деревца, ни одного кустика, и даже трава-то попадалась инде как редкость.

______________________

В двух-трех местах Корзиночного флигеля дефилируют узенькие проходные коридорчики, которые ведут в новый двор, находящийся позади этого флигеля и называемый двором Порожним. Порожний точно так же представляет замкнутое со всех сторон высокими стенами пространство, значительно меньших размеров, сравнительно с Пустым. С одной стороны его, в виде невысокой колоннады, идут два длинных ряда кирпичных устоев, возведенных для какой-то постройки, которой не суждено было осуществиться. На Порожнем же дворе помещается и знаменитый у вяземцев «Козел». Роль «Козла» играет здесь пустая квартира в нижнем этаже, с окнами без рам и стекол, с дверями без плинтусов и деревянных створов, с разломанной русской печью и полом без досок. Квартира однажды была отделана и готовилась в сдачу под жилье, как вдруг, в одну темную ночь, забралось в нее несколько вяземцев, разломило и повытаскивало все, что только можно было стащить. Дерево пошло на растопки, а железные скобки, задвижки и тому подобные вещи за гроши сбыты в железные лавки. С тех пор квартира уже не возобновлялась и отошла под иные хозяйственные надобности. А именно: если кто из обитателей тринадцати домов сделает какое-нибудь незначительное буйство, то дворники, не доводя о том до полиции, тащат виновного в пустую квартиру и там производят собственноручную расправу. И вяземцы вообще очень одобряют таковой самосуд, сами даже помогают ему, ибо они сами не жалуют полиции, частей, сибирок и кварталов. А вследствие подобных расправ экзекуционная квартира и получила у них наименование «Козла».

За «Козлом» находится небольшое, отгороженное пространство, в виде отдельного дворика, где помещалось гусачное заведение. Гусачных заведений в Вяземской лавре было два, теперь же осталось только одно, на противоположном конце, у Сенной площади. Но знаете ли вы, что такое гусачное заведение? Вам, конечно, неоднократно, если даже не ежедневно, доводится встречать на углах некоторых площадей и улиц, а большей частью при въездах на мосты, те грязноватые лотки, на которых продаются печенки, рубцы да студень и тому подобные закуски. Все это приготовляется в гусачных заведениях. Но как приготовляется! Если бы нервы ваши в состоянии были вынести убийственную вонь, то, войдя в отгороженный дворик, устланный прогнившими и пропитанными кровью досками, вы бы увидели прежде всего несколько огромных чанов. Одни из них наполнены кровью, другие бычачьими внутренностями, из третьих торчат бычачьи головы, в четвертых — груда ног и хвостов. Несколько работников в перепачканной и закорузлой одежде трудятся над этими чанами, сортируют внутренности, рубят топорами головы и кости и таскают все это в стряпную. Тут же на железных крюках, вбитых в кирпичную стену, висят несколько бычачьих туш, с которых стекает кровь в одно общее длинное корыто.

В настоящее время, когда одно из этих заведений уничтожено по причине крайнего неряшества, на промозглой стене его видна еще, по прошествии трех лет, все та же кровь, столь въевшаяся в кирпич и так крепко запекшаяся, что ее не смыли ни снега, ни дожди петербургские, ни людские усилия.

На дощатой настилке дворика стоят огромные лужи крови и валяются ненужные внутренности, рядом с которыми тут же, на навозе лежат и пригодные, в виде ног, языков, гусаков, хвостов и прочего.

Несколько голодных, полуодичалых собак, словно шакалы, понуро лакомятся непригодною в дело пищей, тычут заалевшие морды в кровавые лужи, лакают оттуда языком и ведут войну с кошками, являющимися с той же целью. А по ночам, откуда ни возьмись и неизвестно с какой целью, наползает сюда целое воинство крыс, в изобилии плодящихся по окрестности. Летом, особенно в знойные дни, тут кишат мириады больших, зеленых и серовато-желтых мух, так что в воздухе стоит такое жужжанье, как словно бы сюда слетелось множество пчелиных роев.

С одного конца этого дворика, словно темный зев, из которого валит зловонный пар, смотрит на вас низенький вход в стряпную, куда надо спуститься две-три ступени. Тут, в совершенной темноте и копоти, кипят огромные котлы с бычачьими внутренностями. Из-под полу прокрадывается красный свет пламени, скрытого под ним в большой и низенькой печи; но эти лучи только местами освещают черного повара, а вся остальная внутренность низкосводной стряпной остается в глубоком мраке. Пар стоит непроницаемым, густым туманом; жара и духота убийственные, и ко всему этому невыносимая вонь, с которой могут сравниться только несколько десятков зараженных трупов.

Тут-то и приготавливаются эти закуски, в состав которых, как рассказывают люди, называющие себя очевидцами, входили иногда, наряду с бычачьими, внутренности и лошадиные, и даже собачьи, а о мелкой животине, вроде какой-нибудь крысы, попавшейся в чан и изрубленной случайно, нечего уж и рассказывать.

Кроме гусачных заведений в Вяземской лавре имеется еще несколько куреней. В 1863 году число их доходило до семи. Они помещаются в подвальном этаже так называемого Новополторацкого или Стекольчатого флигеля, о котором речь еще впереди. Каждый из этих куреней представляет низкосводный подвал, около трех квадратных саженей пространством. Большая русская печь занимает более четверти всего помещения, которое в остальных своих частях более чем наполовину занято большими столами, где приготовляется тесто для пирогов, калачей и саек; а кроме этих столов конечное пространство комнаты загромождено еще посудой да разной рухлядью. Теснота такая, что повернуться негде, а духота, неисходно царствующая в курене от не перестающей топиться печи, доходит до того, что человеку со свежего воздуха становится дурно, и нельзя дышать свободно. Семь или восемь хлебопеков посменно возятся то у печи, то у столов, а к вечеру сюда же набивается голов до двадцати народу, который в течение дня бродил по Сенной и ее окрестностям, продавая куренные печенья. Летом же, когда народу этого значительно прибывает, число куренных обитателей доходит до тридцати и даже до тридцати пяти человек. Все это как попало спит в этой комнате, валяясь на порожних столах и под ними, либо же уходят в сени и на двор, на прохладу; а в это время очередная смена работает у раскаленной печи запас пирогов и булок, который разойдется на рассвете, как только проглянет утро и проснется обитатель трущоб Сенной площади.

Вообще в Вяземской лавре помещается очень много различных промышленных заведений. Не говоря уже о кабаках и пивных и о ресторации «Сухаревке», от которой и самый флигель, занимаемый ею, называется тем же именем и которая уже давно описана в настоящем повествовании,— тут находятся большая кузница, отдельный Столярный флигель и общественные бани, которые особенно замечательны были патриархальностью своих обычаев: в летнее время любители обоего пола нераздельно мылись на дворе, а зимой выбегали сюда же поваляться в снегу, отнюдь не смущаясь посторонними взорами людей мимоидущих*. В отдельных же, так называемых «семейных», банях два первые нумера отличаются даже значительной роскошью, особенно если вспомнить, что они принадлежат Вяземскому дому. Тут и мраморные ванны, и ковры, и драпри, и мягкая комфортабельная мебель. И все это служит по большей части к удовольствию средней руки мошенников, когда им удастся зашибить выгодную добычу. При этом нельзя не заметить, что в этих нумерных банях весьма нередки случаи скоропостижной смерти, как говорят, от удара и опоя спиртными напитками.

______________________

* В настоящее время для этих любителей устроено во дворе особое помещение, отгороженное забором, дабы «не вводить в соблазн» прохожих, как поясняет банный сиделец. Такой же забор отгораживает теперь и мужское отделение от женского.

______________________

О Конторском флигеле, собственно, нечего говорить, кроме того, что это небольшой, отдельно стоящий каменный домик, который содержится несравненно опрятнее всех остальных и в котором помещается контора и живет управляющий.

Гораздо интереснее соседний с ним флигель Тряпичный. Этот точно так же представляет отдельный, длинный, двухэтажный дом с отдельным внутренним двором. Здесь испокон веку жили тряпичники — те самые, которых, с большим вместительным мешком за плечами, вам неоднократно доводилось встречать на грязных задних дворах, вооруженных клюкой с насаженным на конец ее острым железным крючком. Тут находился более двадцати лет сряду один из самых главных притонов этой оригинальной промышленности, которая на первый, поверхностный взгляд кажется только не совсем чистоплотной, а в сущности далеко не невинна. Впрочем, об этом после. Узенькие, темные лестнички без перил, вроде тех, по каким взбираются на колокольни, ведут вас в квартиры Тряпичного флигеля. Только для того, чтобы достичь этих лестниц, нужно сперва перейти двор, во всех углах которого красуются целые горы грязных тряпок, лохмотьев, бумажек, костей, подошв и тысячи тому подобных предметов, которые по всему городу выбрасываются, за ненужностью, в ямы задних дворов. Эти горы — трофеи тряпичной промышленности. В одном месте поперек двора протянуто несколько веревок и на них развешены для просушки целые ряды таких же пестрых тряпиц: они продадутся потом как отборные, первого сорта. Переходить тряпичный двор оказывалось весьма затруднительно: в течение более чем двадцати лет он ни разу не чистился, ни разу не подметался. Представьте же себе, что это такое там было! Летом он являлся какой-то зловонной трясиной, в которую по щиколотку уходила нога; зимою же там образовывалась сплошная ледяная кора бурого цвета. Чуть только начнется оттепель, как со всех концов и углов гнилого, пробрюзгшего дома начинала стекаться сюда мутная, грязная вода, которая под утро при новом морозце подбавляла новый ледяной слой к прежней бурой коре, и вот к весне изо всего этого образовывалось такое болото, по которому впору ходить было только в охотничьих сапожищах. И этот двор, вместе с его грудами тряпья, между прочим, служил местом ночлега для разных бездомников, особенно же для «бродячих» женщин. Делалось это обыкновенно так, что залезет человек в это тряпье, забьется подальше, по возможности в самую глубь тряпичной груды, чтобы потеплее было, да и спит до рассвета. Когда же этот двор принялись наконец расчищать, то, прежде чем добраться до мостовой, нужно было снять затверделую кору, толщиной гораздо более аршина, так что самая расчистка представляла собой весьма трудную работу*. Но вот вы преодолели трудности двора, преодолели узенькую и совсем темную лестницу и очутились в одной из квартир тряпичной артели. Квартира эта является вам в виде узкой, низенькой и длинной, окон в семь, залы, где нары перемешаны с кроватями, а посредине — большой длинный стол, служащий трапезой. Грязь и удушье и в то же время проявление своего рода эстетизма: на потолке, Бог весть как и для чего, подвешена поломанная люстра, а по стенам, в виде украшения, всякая всячина: половина чьей-то оборванной фотографической карточки, крышка от кондитерской коробки из-под конфет, с золотою надписью «Rabon», заржавая подкова, отбитая ручка гипсовой статуэтки, оборвыши картинок из «Иллюстрации», объявление о воздушном полете Берга, с изображением шара, запачканная в грязи гирляндочка искусственных цветов, золотая конфетная бумажка, донышко пуховой шляпы и множество подобной, ни к чему не пригодной дряни. Все это прибито или прилеплено к стене с помощью хлебного мякиша, все это имеет назначение украшать артельную квартиру и, стало быть, служит проявлением своеобразного эстетического чувства тряпичников, и все это было в разное время подобрано из кучи дрянного сора при сортировке.

______________________

* Весною нынешнего года местная полиция, признавая дом опасным в настоящем его виде для жилья и двор, вследствие испарений от его нечистот, положительно вредным для здоровья,— настояла, чтобы тряпичники из Вяземского дома выехали за город. После этого была сделана очистка самого двора.

______________________

Против Тряпичного флигеля тянется вдоль Полторацкого переулка главное гнездо Вяземской лавры, трущоба трущоб петербургских: это так называемый Стекольчатый или Новополторацкий флигель.

Если вы заглянете с набережной Фонтанки в ворота Фонталочного дома, вам под двумя арками откроется длинная перспектива узенького переулочка. По нем вечно снует народ — обитатель лавры и Сенной площади. Справа во всю глубину этой перспективы тянется темный, покосившийся и погнивший забор, отделяющий дворы Вяземского от обширных дворов генеральши Яковлевой. Слева же идет Стекольчатый флигель. Это — Полторацкий переулок, по которому бывало даже и днем ходить небезопасно, о вечере нечего уж и говорить. Да даже и теперь, при значительно усиленном полицейском бдении и надзоре, нельзя вполне поручиться, если вы пойдете один-одинешенек, чтобы с вами не случилось чего-нибудь очень неприятного. А года два тому назад очутиться вдруг без шапки или даже без шубы, да вдобавок с прилично ошеломляющим подзатыльником, не было ничего мудреного. Здесь на каждом шагу ноголомные рытвины, вбоины, ухабы, вывороченные камни, грязь, лужи, делающие проезд почти невозможным. Зимою же настывают такие бугры и скаты льду, что пройти переулком, не поскользнувшись и не шлепнувшись раз десяток, мог бы разве очень ловкий эквилибрист.

Со стороны Полторацкого Стекольчатый или Новополторацкий флигель представляет длинное трехэтажное здание грязно-желтого казарменного вида. Окна нижнего, подвального этажа по большей части выбиты, кое-где загорожены чем ни попало, а преимущественно ничем, и стоят себе без стекол, без переплетов и даже, случается, вовсе без рам. Они приходятся очень низко над землей, так что в зимнее время, когда случится обильная оттепель, мутные потоки уличной грязи и воды свободно стекают с оледенелых бугров в жилые помещения подвалов. Эти помещения похожи более на хлевы, чем на людское жилье, и некоторая часть из них остается пустой, служа только потайным ночным приютом для беспаспортных бездомников, у которых нет ни гроша, чтобы добыть себе место в ночлежных квартирах. В самой середине этого флигеля помещается дрянная и тесная мелочная лавчонка, за съем которой, как слышно, хозяин платит сто десять рублей серебром в месяц. Из этой цифры можно судить, насколько здесь потребляется его нехитрых товаров и какую огромную выгоду должна приносить ему грошовая торговля в одном только Стекольчатом флигеле.

По фасаду на Полторацкий переулок этот дом представляет мало интересного: мрачная, запущенная и какая-то пустынно-казенная внешность, битые стекла, голые рамы, плесень да отлупившаяся штукатурка — и только. В несравненно более живописном виде является эта трущоба, если посмотреть на ее задний фас с той стороны, где она тянется насупротив Тряпичного флигеля. Тут вы увидите двухъярусную галерею. Длинный ряд ее полукруглых арок уходит вдаль и тянется во всю длину этого флигеля, прерываясь только в центре маленьким выступом каменной пристройки, которая до того уже пробрюзгла, что цемент почти не держит кирпичей, отчего самая стена как-то выпятилась наружу, дала несколько трещин и грозит падением. В предупреждение последнего печального обстоятельства было придумано весьма остроумное средство: подпереть ее снизу досками и бревенчатыми распорками. Подперли, и ничего: покамест стоит себе, слава Богу. Эта двухэтажная галерея имеет весьма оригинальный вид. Внизу, между арочными устоями, нагромождено всякого хламу: тут и бочки, и кучи досок, и полозья, и колеса, и ящики какие-то, и чего-чего только нету! Верхний же ярус представляет широкие круглые окна в пролетах арок, где пестрят разноцветные лохмотья, вывешенные на воздух. Эти-то окна, со стеклами в частых и словно бы парниковых переплетах, и послужили причиной того, что Новополторацкий флигель назван здесь Стекольчатым. Переплеты рам и стекла, играющие на отсвет всеми переливами радуги, конечно, наполовину поломаны и повыбиты; из них торчат и высовываются всевозможные людские головы: женщины, дети — все возрасты и полы. По коридору видно, как бродит и снует взад и вперед множество разных людей — и пьяные, и лохмотники, и голодные, иные чуть ли не в полном костюме Адама. «Бродячие» женщины затевают перебранки и, гуляя по тому же коридору в самом бесцеремонно развращенном виде, задирают прохожий люд. Тут вам бросается в глаза непрерывное людское движение, слышны смешанный гул человеческого говора, детский плач, женское тараторство, возгласы продавцов по части съедомого и носимого, мужская ругань и бесшабашная песня. Словом, вы чуете, что тут жизнь трущобная кипит, и кипит в полном, обычном, ежедневном своем разгаре.

XXXIX
ОБИТАТЕЛИ ВЯЗЕМСКОЙ ЛАВРЫ

Дом Вяземского — сквозняк. Он выходит тремя главными воротами на Фонтанку, на Обуховский проспект и на Сенную площадь. Если мы говорим «дом», то в данном случае разумеем под этим именем все тринадцать флигелей; население его делится на оседлое и кочевое. К первому принадлежат квартирные съемщики, прописанные здесь на постоянном жительстве; ко второму — большая часть их жильцов и так называемые ночлежники, которые ежесуточно перекочевывают с одной квартиры на другую. Таким образом, общее число обитателей Вяземского дома, во всей совокупности их, простирается до 10 000 душ, являя собой население, которое пришлось бы впору любому уездному городку обычно средней руки.

Мы нисколько не погрешим против истины, если скажем, что дом князя Вяземского служит извечным и главным приютом всевозможных и разнородных пролетариев Петербурга, большей части голодных людей этого города.

Нам скажут, что по официальным сведениям он считается в числе самых неблагонадежных, ибо заселен мошенниками, ворами, беспаспортными бродягами и тому подобным -народом, существование которого не признается удобным в благоустроенном городе. Это совершенно справедливо, как относительно заселения, так и относительно его неудобства; но ведь в том-то и дело, что не одни только порочные склонности сами по себе делают из людей воров и негодяев, а прежде всего, и притом главнейшим образом, все тот же голод да холод, все та же каторжная невозможность при всех усилиях жить честной жизнью, тогда как жить все-таки хочется, пока смертный час не пришел. Голод и нищета граничат с преступлением. Но этого мало: нищета и пролетариат суть сами по себе преступление целого общества, виновного в таком строе своей общественной жизни, который может порождать эти горькие явления. И если общество терпит от нищеты и пролетариата, оно, в сущности, несет только вполне заслуженную кару за свое собственное совокупное преступление. Жаловаться и винить кроме самих себя решительно некого: пролетариат — преступление общества. Кто бы ни доказывал в великом самообольщении, что в России нет этого явления, что оно даже невозможно у нас, что оно всецело принадлежит только Западной Европе, мы скажем ему: неправда! У нас пока, слава Богу, нет, да, вероятно, и не будет пролетариата почвенного, безземельного, но есть в значительных размерах пролетариат городской, чуть ли не самый жалкий из всех явлений этого рода и представляющий собою сильный контингент острогов, арестантских рот, сибирской каторги и поселений. Говорю смело, говорю по опыту, по многочисленным и многократным наблюдениям, что большая часть воров, мошенников, бродяг — не что иное, как невольные жертвы социальных условий. Ты, мой читатель, мог это видеть на наглядном примере Ивана Вересова. Мы не оправдываем воровства и мошенничества; мы не желаем доказывать, что подобный промысел законен в общем итоге социальной жизни; но мы указываем на настоящие причины зла, и потому вовсе не хотим относиться с известного рода сентиментальностью к голодному и холодному пролетарию, а показываем его и его жизнь так, каковы они суть на самом деле, со всем их горем, нищетой, развратом и пороком, со всем их физическим и нравственным безобразием. Если это описание успеет возбудить в читателе ужас и омерзение к подобной обстановке и существованию, то оно же, вероятно, успеет одновременно вызвать в нем и разумное человеческое участие к падшему человеку без всяких с нашей стороны сентиментальных подыгрываний под его сердечность и притворного причитанья да вытья о сочувствии. Если ты человек, то сочувствие явится к тебе само собой, невзирая на отвратительную обстановку этой жизни, невзирая на отталкивающие нравственные стороны этой жизни, которых нечего прятать, ни приходить от них в карающее негодование. Прятать и сглаживать не следует потому, что чем они будут ярче и виднее, тем более узнается самая жизнь и самые эти люди, и, стало быть, тем скорее и настоятельнее можно будет подумать о том, как избавить человека от подобных социальных условий и от подобной жизни. Негодовать же, и особенно негодовать карательно, и вовсе уж не следует, потому что прежде, чем негодовать и карать, нужно хорошо исследовать первичные побудительные причины, хорошо знать мотивы такой жизни, исполненной всякой мерзости, порока и преступления. Люди, прежде чем быть скверными, бывают голодными. Те же, которых скверность является сама по себе, прежде голода и не побуждаемая особенными, тяжелыми условиями жизни, составляют ненормальную сторону человечества, явление печальное и как бы болезненное.

Итак, поведем теперь речь об обитателях Вяземской лавры.

___________________

Не станем говорить о корзинщиках, столярах, кузнецах, гусачниках и куренщиках. Это все народ при деле, народ, имеющий постоянную работу, определенные занятия и более или менее оседлость, так что живет ли он в Вяземском доме или в другом каком месте — это не составит решительно никакой характерной разницы. Гораздо интереснее остальные обитатели, составляющие громадное большинство местного населения.

Чуть только забрезжится на небе утро, чуть заголосят предрассветные петела между четырьмя и пятью часами пополуночи — в Вяземской лавре начинается движение. Она просыпается. И вот вскоре из ворот ее на Обуховском проспекте начинают высыпать рабочие артели каменщиков, землекопов и плотников, которые, перекрестясь на все четыре стороны, отправляются себе гурьбами к своему рабочему делу. Вообще, надо заметить, что население этого дома как-то само собой специализировалось на отдельные группы самым простым и естественным образом. Столяры заняли отдельный Столярный флигель, корзинщики и тряпичники — точно так же; куренщики с пирожниками поселились в подвальном этаже Новополторацкого дома, верхний этаж которого служит постоянным привалом для рабочих артелей, особенно же занят он хорошим, честным и весьма трудолюбивым народом, приходящим сюда на заработки из Витебской губернии. Средний же этаж, то есть стекольчатая галерея, служит неизменным притоном мазуриков, беспаспортных и всевозможных бродяг, которые также сгруппировались и еще в одном, особенном флигеле крайней ветхости, называемом «Над четвертными», в силу того что жилья этих корпораций помещаются тут над четвертными банями.

Вскоре за рабочими артелями из тех же ворот на Обуховском проспекте показываются пирожники и калачники со своим товаром, которые, точно так же перекрестясь на четыре конца, рассыпаются по Сенной площади и ближайшим окрестностям. Одновременно с ними расползлись по тем же местам и лотки с гусаками да печенкой и прочими закусками. На Сенной в это же время начинается уже первое утреннее движение: скрипят возы с сеном и телеги со всякой живностью да овощью из подгородных деревень; трусит рысцой беловолосый чухна в таратайке, наполненной кадушками масла да бочонками молока, и трясогузки охтянки спешат со сливками, и православный телятник флегматически везет на продажу полную телегу своего живого, но в замор заморенного товару, который стукается безнадежно свешенными головами о тележные бока и колеса.

Но вот раздается первый удар благовестного колокола. К заутрене звонят. Весь народ, находящийся в эту минуту на площади, снимает шапки и крестится; а в это самое время из Вяземской лавры стороною ползут разные Касьянчики-старчики и Слюняи, Фомушки и Макридушки, слепыши и хромыши, сухоруки и язвленники — словом, разная нищая братия, к которой присоединяются ходебщики на мнимое построение храмов. Первый удар колокола — это их час, начало их дневной деятельности, которая, почти без исключения, для всего этого люда начинается прежде поборов на паперти непременным визитом в кабак, успевший уже растворить свои гостеприимные двери. Тут совершается нищею братьею надлежащее подкрепление — «потому дело наше бродячее да стоячее, больше все на юру, на ветру да на дождике, с головой непокрытой — самое холодное дело, прости, Господи!»

Почти тотчас же вслед за нищими торопливой и озабоченной походкой шмыгают из лаврских ворот барышники-перекупщики, так называемые маклаки, и вместе с ними выходят на промысел тряпичники, которые высыпают на улицу не артелью, как плотники и каменщики, а идут вразброс, по два, по три либо в одиночку. Первые, то есть маклаки, раскидываются по Фонтанке, от Аничкина до Измайловского моста, по Садовой улице, от Чернышева переулка до Никольского рынка, и затем — по Чернышеву до Лиговки, у Глазова кабака. На всех этих пунктах они ловят ночных мазуриков и скупают у них «темный товар». Прохожего народу в это время на улицах не особенно много, поэтому ничего не препятствует им вести эту куплю и продажу на открытом, вольном воздухе. Барышники-маклаки вообще сильно не жалуют тряпичников, которых ругательно обзывают они «вонью, помойниками, крюками, подзаборниками и падалью». Те, в свою очередь, огрызаются и титулуют маклаков «порточными маклаками». Таковая неприязнь происходит от взаимной и притом весьма сильной конкуренции, преимущество которой остается на стороне тряпичников, так как они действуют хотя и в одиночку по видимому, но в сущности на артельном начале, тогда как маклаки занимаются своим ремеслом исключительно порознь и один с другим из своей братии общих дел не заводят. Тряпичники, специальность которых заключается в собирании по всевозможным дворам и закоулкам брошенных за негодностью тряпок и костей, да в скупке старого платья, сапог и бутылок с банками, принадлежат, в сущности своей, к разряду воров-перекупщиков. Вор-перекупщик не совсем-таки то же самое, что барышник-перекупщик. Последний только с выгодой для себя надувает мазуриков, а первые и надувают, и заказывают воровства по их личному указанию, и сами при удобном случае изрядно-таки поворовывают. Главная же суть заключается, однако, в перекупе темного товару — и в малом, и в весьма большом количестве. Хотя они и живут артелями, но никогда почти не составляют артелей самостоятельных, а ходят «от хозяина». Тряпичные хозяева держат артели либо при себе, либо же нанимают для них в разных концах города особые помещения, под надзором своих приказчиков, которые иногда состоят даже в доле со своими хозяевами; хозяева же, почти все без исключения, владеют в городе собственными благоприобретенными домами, что составляет необыкновенное удобство для избранного ими промысла; они устраивают при своих домах особые огромные сараи для склада товара и держат их под надежными запорами да кроме того имеют еще укромные подвалы, подполья и разные тайники, где хранится у них товар темного свойства. За известную плату каждый хозяин-тряпичник составляет свою собственную артель, а иногда даже и по две, и по три. В артели эти идут мужики и мальчишки, по большей части одного с ним уезда и деревни, так что они оказываются с хозяином своим либо односельчане, либо близкие соседи. Хозяин, бывший мужик и точно такой же заурядный тряпичник, при мало-мальской разживе приписывается в купеческую гильдию и, по большей части, переменяет костюм и смотрит шибко зажиточным, почетным гражданином.

Проснувшись ранее пяти часов утра, артель тряпичников, вся вкупе, садится обедать, и затем каждый из работников получает от доверенного приказчика либо от самого хозяина от десяти до двадцати пяти рублей серебром на день, и с мешком за плечами рассыпаются они во все концы города. По нескольку раз в день заходят в разные условленные кабаки и харчевни, где сходятся за стойкой или за чайным столом с известными им мазуриками, причем наличный темный товар исчезает в мешках тряпичников, а часть выданной на дневной расход суммы переходит в карман жоржа. В прежние годы водилось так, что пока одна часть тряпичной артели бродила с клюкою у сорных ям, другая кочевала из двора во двор с козлиными возгласами: «Старого платья продать!» или гнусила: «Бутылки-штоф! Банки-штоф!» Но с тех пор как этот род торговли оказался официально воспрещенным, они скитаются по дворам уже молча. И это послужило к их же выгоде, так как теперь они чаще прежнего слоняются по черным лестницам разных домов и заглядывают в квартиры, особенно где дверь не плотно притворена. Без сомнения, многим случалось натыкаться в своей кухне на такое неожиданное посещение, когда вдруг осторожно и тихо приотворится выходная дверь и в нее просунется пронырливая физиономия с вопросом, нет ли костей или тряпок продажных, старого платья, бутылок, банок, штофов продажных. Можете быть вполне уверены, что этот сопрос — не более как один только благовидный предлог со стороны тряпичного артельца, и предлагается им потому лишь, что он имел несчастие застать в кухне людей. А если бы такого обстоятельства не случилось, то вы наверное не досчитались бы каких-нибудь вещей, вроде серебряной ложки, медной посуды или столового белья. Они заодно уж не дают спуску и домашней птице, которой мигом свертывают голову — и в мешок, а потом в курятную лавку. Зачастую, высматривая этим способом расположение квартиры и подходящих вещей, особенно когда прислуга согласится продать перекупщику кости да банки со старым тряпьем, промышленник отправляется немедленно в условленную харчевню и там подговаривает «на клей» знакомых жоржей, которым тут же за парой чая вручает и денежный задаток на предстоящее дело. Когда таким образом обусловлена значительная кража, артелец немедленно дает знать о ней своему хозяину, а тот уже выбирает из артели самых ловких людей, которые на надежных извозчиках ожидают ночью за углом улицы, где должна произойти кража. Получив от исполнителей наворованное добро и наскоро рассчитавшись с ними, причем всегда бывает не без греха в расчете, они мчатся к хозяину, где все это благоприобретенное имущество сейчас же исчезает в тайниках и подпольях.

Каждый из артельцев непременно надеется в свой черед сделаться приказчиком, а потом и самостоятельным хозяином, который в свое время был таким же, как и он, простым тряпичником в чьей-нибудь артели. Собирание тряпья да бумажек хотя и приносит свои выгоды, но эта часть промысла составляет только официально-наружный, благовидный предлог. Главная же суть — в тайниках и подпольях да в темном товаре. Но эта главная суть, конечно, сохраняется в глубокой тайне от всех, кому о том знать не следует, и поэтому многим кажется весьма удивительным то обстоятельство, что через какие-нибудь десять-пятнадцать лет тряпичные хозяева покупают себе каменные дома, строят их один за другим, даже застраивают, по нескольку флигелей, весьма обширные пространства, способствуя таким образом к вящему приукрашению города; затем приобретают титулы почетных граждан, становятся почтенными, всеобщеуважаемыми людьми и даже, случается подчас, занимают различные должности на поприще городского общественного служения.

Почти одновременно с тряпичниками выходят на дневной промысел и мазурики. В это время одни из них только что выходят на работу, другие же только что возвращаются к отдыху. Последние принадлежат к разряду ночников, поэтому их уже очень зорко высматривают и ловят барышники-перекупщики, в надежде выгодно поживиться от голодного и трезвого жоржа тем темным товаром, который тот успел приобрести в течение ночи. Как входящие в лавру, так и выходящие из оной мазурики относятся к ворам среднего и преимущественно низшего разряда. Эта корпорация, точно так же, как и прочие сословия государства, имеет свою аристократию и свой плебс. Два последних разряда формируются из подонков общества, из накипи всех сословий, за некоторым исключением дворян (и то далеко не общим), которые норовят всегда держаться первого, высшего разряда. В последних же двух вы найдете мелюзгу из чиновничьего мира и канцелярских служителей, исключенных из службы; точно таких же офицеришек, пьяненьких купеческих сынков да приказчиков, выгнанных за нечистую руку, бессрочных или беглых и ни к чему не пригодных солдат, лакеев, кучеров, дворников, кабачных сидельцев, чиновничьих детей, которые, по гнусной бедности родителей, не могли быть пристроены к грамоте и делу. Наконец, вы отыщете тут мещан и крестьян, прибывших в Петербург на заработки, но, по несчастным обстоятельствам, не нашедших себе вовремя работы, и, таким образом, стали они, ради насущной необходимости, поворовывать, а вскоре от пьянства да тунеядства получили уже полное отвращение к честному труду. И вот вам извечный контингент, из которого формируются многочисленные корпорации мелких петербургских мошенников.

Крестьяне, попавшие в число мазуриков третьего разряда, составляют иногда целые артели для коллективного промысла. Вот чем по преимуществу занимаются эти артели: в числе тридцати, сорока, иногда и более человек являются они к какому-нибудь подрядчику наниматься в работу. Самое возможное для этого время, конечно, весна и лето. Но прежде чем прийти наниматься, воровская артель идет в какой-нибудь из специальных мазурничьих кабаков, вроде бывшего «Полторацкого», бывшей «Широкой лестницы», или в «Конькову моленну», в «Телячий», в «Ивановский» либо «Зелененький», и там запасаются поддельными плакатами. С этими новыми «бирками с молоточка» артель приходит к подрядчику и нанимается в работу. Торг слажен, причем каждый из артельцев получает в задаток от десяти до двадцати пяти рублей, а для верности они оставляют подрядчику свои фальшивые виды, что называется у них на байковом argot заделать бирки. И вот, получив задаточные деньги, артель запасается в кабаке новыми плакатами и точно таким же порядком отправляется к другому подрядчику, за другим к третьему и т.д., отчего, конечно, происходит естественное недоверие и подрыв действительно честным артелям рабочих, которые вследствие этого гораздо труднее находят себе доверие и работу.

Мошенники средней руки, точно так же, как и мошенники высшего разряда, непременно имеют по нескольку квартир. Самое бедное — две, и одна из них по большей части обретается в какой-нибудь трущобе Сенной площади. Одна берется на имя самого мошенника, другая же — на имя жены или дамы его сердца. Это делается для более удобного укрывательства на случай полицейских поисков. Днем их никогда не отыщешь ни на одной из квартир, которые им нужны только для ночлегов. Мошенники же низшего разряда довольствуются перекочевками из одной ночлежной в другую и обитают исключительно в самых темных трущобах, вроде Вяземской лавры, около которой постоянно встретишь их в часы раннего утра. Одни, как мы уже говорили, выходят на дневной промысел, другие — возвращаются с ночного. А одновременно с ними показываются из тех же ворот толпы в тридцать, в пятьдесят и более человек оборванного, испитого и голодного народу. Одна толпа выходит вслед за другой с небольшими промежутками, и все они направляются по одному пути, к одной общей цели. Путь этот — на Васильевский остров, цель эта — голландская биржа. С раннего утра вся площадка позади университета перед биржевыми пакгаузами наполняется массою громко голчащего оборванного народа, который пришел сюда искать тяжелой, чисто каторжной работы за скудную поденную плату. Рук тут предлагается множество, но из множества биржевые дрягили выбирают сотню-другую, а все остальное остается ни при чем. Эта толпа состоит из окончательных пролетариев. Работник, потерявший место, мужик, вышедший из больницы, бесприютный заштатный чиновник, бессрочный солдат — все это стекается в одну и ту же толпу, на известную площадку. Не удастся получить работу день, не удастся другой, не удастся третий и четвертый, а на пятый голодный и оборванный человек по необходимости высматривает уже, нет ли чего подходящего, что бы можно было подтибрить. Голод служит ему теперь первым советчиком и учителем на воровство, а там уже идет дорога торная и легкая, после первого трудного и тяжелого шага.

Около девяти часов утра в воротах Вяземской лавры начинают показываться местные аристократы. Это чиновники, живущие здесь «по углам» в ночлежных притонах. Есть между ними холостые, есть и женатые. И те и другие в своем чиновничьем мире принадлежат к разряду самых жалких чиновничьих парий! Но пусть они там будут париями, зато они являются аристократами в Вяземской лавре. Да и как же не аристократия? Они могут пить кофе с цикорием. Пить кофе с цикорием там, где подчас большинству просто нечего есть. Это уже является великим и чисто аристократическим преимуществом.

В четыре часа пополудни они появляются в перекусочных подвалах и обедают. Один чиновник, весьма пожилой вдовец, приходил сюда обедать с пятью маленькими детьми, которые жили с ним вместе, в одном углу ночлежной квартиры Вяземского дома. Он обедал скуднее остальных своих собратий, потому что у него было кроме своего собственного еще пять маленьких желудков, и эти последние желудки отличались большой прожорливостью. Надо было насыщать их в ущерб самому себе. Кто имел жену и одного ребенка, тот обедал богаче вдовца с пятью ребятами. Кто имел одну только жену без ребят, тот мог насыщать себя более и лучше имеющего жену и ребенка. Кто не имел ни того ни другого, тот был самым счастливым человеком, ибо питал только свой собственный желудок, не помышляя о других, и, стало быть, мог даже допускать кое-какие излишества и убогую роскошь в убогой пище перекусочного подвала.

С пяти часов пополудни начинается прилив обитателей лавры. Вышедшие поутру последними возвращаются теперь первыми. За ними после вечерен и всенощных, появляются нищие. За нищими — торговцы и тряпичники. За этими — усталые на работе артели каменщиков, землекопов, плотников и поденщики. Наконец приходят барышники-перекупщики и мазурики. После этих, когда вовсе уже станет темно на дворе, у ворот появляются совсем уже голодные, бездомные люди и голодные бродячие женщины. И те и другие ищут удобного случая проскользнуть незаметно в ворота Вяземской лавры, чтобы дворники не заприметили. Если это им удастся, то они забираются на чердаки, в нежилые подвалы или закапываются в груду разного тряпья, бумажек и костей на бесконечно грязном и топком дворе Тряпичного флигеля. Всякому хочется отыскать и захватить себе какой-нибудь уголок, где бы можно было укрыться на ночь до раннего рассвета.

И вот наступает наконец эта вожделенная ночь; но и она не может назваться вполне покойной для голодного бездомника, да и каждый почти из лаврских обитателей точно так же не может почитать ее покойной для собственной особы.

Причина этого беспокойства — ежеминутное ожидание ночной полицейской облавы. Это своего рода охота на людей, которых не подстреливают и не травят борзыми собаками, но забирают в сибирки, дабы очищать городскую атмосферу от бродяг, беспаспортных скитальцев и иногда от мошенников.

В глухую полночь, когда вся Вяземская лавра, по-видимому, предалась уже отдохновению и покою, все входы и выходы ее оцепляются полицейскими патрулями. Ни войти, ни выйти нет уже никому ни малейшей возможности. И эта оцепка совершается в глубокой тишине. Три входа Стекольчатого или Новополторацкого флигеля, который служит главным пунктом облавы, точно так же занимаются полицейским караулом. Когда все это исполнено, караулы размещены по надлежащим местам, тогда начинается и самая охота. Полицейская власть, подкрепленная несколькими вооруженными людьми, начинает обходить ночлежные квартиры.

— Долой с нар!.. Вставай!.. Где хозяин?.. Паспорты сюда!— распоряжается какой-нибудь рослый детина с медной бляхой на груди, пока лицо, производящее облаву, остается в дверях квартиры. И вот через минуту все население ночлежной уже повскакало на ноги. Смущенный хозяин или хозяйка тащит из своей каморки все наличные виды своих обитателей. Двое городовых становятся по бокам главного прохода, один против другого, в двух шагах перед полицейским чиновником, и начинается проверочная перекличка. У кого законный вид не подлежит сомнению, того пропускают мимо двух городовых в другую половину ночлежной комнаты; у кого же наличного вида не имеется или усмотрена в нем фальшь — того отсылают в сени, под присмотр особого караула, который, по окончании всей облавы, уводит под арест длинную вереницу беспаспортных и подозрительных людей.

Но у лаврских обитателей развито необыкновенное чутье: они чуют полицию. Поэтому они очень часто предупреждают ее. Первый, кто имеет возможность почуять и предупредить, это знаменитая Никанориха. Из окон ее, особенно летними ночами, очень хорошо видно всякого проходящего к Стекольчатому флигелю и по Полторацкому переулку. У Никанорихи даже и в глухую полночь окна всегда освещены. Чуть приметят из этих окон, что полиция прошла в Стекольчатый, как вдруг огонь немедленно потухает, и это служит сигналом для крайней квартиры Стекольчатого, где на крытой галерее всегда есть ночлежники. Коль скоро последние заметили, что свет у Никанорихи потух не в обычную пору, значит — полиция уже подымается по лестнице. Тотчас же осторожный стук в дверь крайней квартиры дает знать о приближении опасности. Из первой квартиры стучат в стену второй, из второй — в стену третьей и так далее, по всему среднему этажу Стекольчатого флигеля.

Эта минута — минута паники и общего переполоха.

Чуть послышится стук последовательных ударов из стены в стену, как по всем квартирам подымается бесшумное смятение и идет глухой, шепотливый тревожный гул. Весь народ, который может предвидеть для себя явную опасность в полицейском посещении, ищет благополучного исхода, хочет спастись. Прячутся куда и как попало. Забиваются по нескольку человек в большую русскую печь, зарываются в разный хлам под нарами, залезают в квасные и капустные бочки, в мучные мешки, лежащие в складочных подвалах куреней, и лежат в этих мешках пластами один на другом, на верхних полках и на верхних рядах этих мешков. Иные бегут в ретирадные места и кидаются в клоаки, иные держатся внутри этих клоак, уцепившись пальцами за доски верхней настилки, и висят под ними всем телом на воздухе в самом напряженном и отчаянном положении, но зато невидимые для ищущего глаза. Иные, наконец, решаются и на более отчаянное средство: распахивается окно — и хорошо если оно приходится близ дождевой трубы, по которой можно спуститься в Полторацкий переулок и через забор удрать на соседние дворы генеральши Яковлевой. Если же этого удобства не оказывается, то перепуганные люди просто-напросто решаются выскакивать из окон и с высоты второго этажа кидаются прямо на улицу. Если упал удачно, то есть с сильным ушибом, но без перелома кости, то есть надежда улизнуть через забор; если же неудачно, то, нечего делать, оставайся жертвой полиции, которая, впрочем, редко пропускает эти побеги, так как ей очень хорошо известны все уловки вяземцев, и она беспощадно отыскивает беглецов и в бочках, и в мешках, и в клоаках, и вдоль Полторацкого переулка, так что, в сущности, побег остается почти всегда вполне тщетной попыткой, и одна только безграничная страсть к воле вольной, самосохранение да слепая надежда на авось заставляет людей выкидывать все эти безрассудные, отчаянные salto mortale [смертельные прыжки (ит.)].

Но вот кончается полицейская облава, и обычная жизнь Вяземской лавры как ни в чем не бывало вступает в свои прежние права. Та же мутная река течет своим прежним течением.

XL
НОЧЛЕЖНЫЕ

Маша не знала, куда ведет ее Чуха. Все равно, куда бы не идти, лишь бы поскорей забыться, успокоиться. Люди и жизнь и обстановка этих людей и этой жизни не ужасали девушку в данную минуту. Ей было скверно и досадно вспомнить про Летучего — она бы разорвала и уничтожила его за час тому назад, если бы только были силы. Теперь же сердце Маши могло уделить на долю этого человека одно лишь злобное презрение. До всего же остального, казалось, ей не было никакого дела. Ей было все равно. Хотелось только сна и покоя — прежде всего сна и. покоя.

— Куда мы идем?— спросила она свою спутницу.

— Спать.

— О, наконец-то!.. Слава Тебе Господи!

И она еще охотнее пошла за старухой.

Чуха вела ее вонюче-грязными и топкими дворами Вяземской лавры к Стекольчатому флигелю. И вот, словно черная пасть, приняла их под свои своды темная лестница, ведущая на стеклянную галерею. Подыматься по влажноскользким ступеням было очень трудно, так что, ухватясь одною рукою за Чуху, Маша другою придерживалась за стенку и, при всей осторожности, все-таки на каждом шагу рисковала оступиться, поскользнуться и опрокинуться вниз. Наверху был слышен какой-то гул: лавра угомонялась, но еще не заснула. Идут по коридору. Вдруг обе оступились, запнувшись за что-то лежащее поперек дороги.

— Кой дьявол тут по людям шагает!— послышался с полу сонный, недовольный и притом пьяноватый голос.

— А ты подберись к сторонке, чем на пути лежать!— резонно возразила Чуха, за что немедленно получила от потревоженного бездомника пинок ногою.

Наткнулись они таким образом еще на нескольких человек, пока добрались до того нумера, который снимала одна солдатка, знакомая Чухе. На галерее спало много народу, мужчин и женщин. Эти люди и зимой и летом укрываются тут, за недостатком места в ночлежных, и в случае облавы служат первыми жертвами полицейских очищений.

Вошли в темные сени, за которыми впереди были слышны многие голоса. Старуха в потемках нащупала дверь и толкнула ее. Незапертая дверь распахнулась, и из нее густым туманом повалил прелый, удушливый, кисловатомахорочный пар, которым до одури обдало непривычную Машу.

Обе спутницы переступили порог.

— Ай, Чух — песий дух! Наше вам! С пальцем девять! — сипло оприветствовал вошедшую старуху один из обитателей ночлежной, сидевший в кружке, где шла игра в косточки.

— С огурцом одиннадцать!— кивнул другой из той же компании.

— С редькой пятнадцать!— подхватил третий.

И все трое засмеялись собственным остротам.

Чуха, не отвечая на эти шуточки, прямо прошла за перегородку в хозяйкин угол, пошепталась минутку с солдаткой, и та указала ей на одно место на верхней наре, оставшееся еще незанятым.

Маша огляделась вокруг с немалым изумлением.

Квартира эта состояла из одной комнаты в два маленьких окошка. Комната была очень невелика, не более шести квадратных саженей, с низким закоптелым потолком, по которому в изобилии гуляли клопы, а пауки заткали свои паутины по всем возможным углам и закоулкам. Одна часть этой квартиры была занята русской печью, где кишмя кишела, копошилась и шуршала целая армия тараканов. Стены сплошь иллюминовались мазками раздавленных пальцем клопов, потеками грибчатой сырости, отлупившейся штукатуркой и какими-то пятнами неизвестного происхождения. Смрад, грязь и неисходное убожество — вот слова, которыми можно охарактеризовать это несчастное убежище. По всем стенам, и даже посередине комнаты, были понаделаны нары. Над нижним ярусом нар, в полуторааршинном расстоянии, шел второй, средний ярус. Над средним, еще в полуторе аршин,— верхний, почти уже под самым потолком. Все это было сплошь унизано выставившимися наружу пятками и подошвами человеческих ног. Кое-где торчали головы или свесившаяся рука. Под нарами, на грязном полу, среди всяческого хламу и сору, точно так же валялось десятка два людей. Кому случилось опоздать и не найти себе места ни на полу, ни на одном из трех ярусов, тот забирался на подоконник и спал себе сидя либо садился скорчившись у двери, у печки, у одного свободного края дощатой перегородки, отделявшей хозяйкину конуру, в которой, кроме ее самой, обитало еще шесть душ постоянных, месячных постояльцев. Это был почти нищий заштатный чиновник, вдовец с пятью малыми ребятишками, из которых последнему не было еще и году. Во всей квартире скопилось человек до шестнадцати разного народу. Все это валялось на голых досках, подостлав себе в головы какую-нибудь одежишку с сапожонками. Но и то решались на такую подстилку только те, которые надеялись на чуткость своего сна. Кто же знал, что ему всегда спится крепко, тот уже не раздевался и даже шапки с головы не скидал, потому по опыту был твердо уверен, что во сне кто-нибудь с ним «пошалит», так что наутро непременно не досчитаешься какой-нибудь принадлежности костюма. Между этим народом перетасовывались все возрасты человеческой жизни. Тут были и старики, и грудные дети, здоровые парни, мужики и дряхлые старухи, мальчишки и девчонки, женщины и молодые девушки, иные еще невинные, иные уже с детства развратные, иные беременные и голодные, другие больные и пьяные. Все это лежало вповалку и вперемешку друг с другом, как попало и где пришлось, откровенно, беззастенчиво; и тут же на глазах у всех этих людей совершались в разных местах самые зазорные сцены. Это была какая-то человеческая псарня, вонючий сарай, в который ночные фурманщики загоняют захваченных на улице, в бродячем состоянии, разношерстных и разнородных собак. Другого сравнения нет и быть не может.

Внизу, под нарами, точно так же вперемешку с мужчинами, валялись грязные полунагие женщины. Бедра одной служили изголовьем для другой, другой для третьей и так далее. Тут было взаимное одолжение.

Вдруг Маша заметила, что у ее ног что-то копошится. Это что-то корчилось и ежилось на ничтожном пространстве пола, которое оставалось еще свободным. Это жалкое существо было пьяно, мокро, грязно и окровавлено, наполовину лысая голова была всклокочена. Грязное существо запускало в эту паклю свои окровавленные пальцы и вытаскивало целые пряди вырванных волосьев, хрипло завывая о том, что «зачем его так больно таскали за волосное правление!». Какое-то растерзанное мокрое рубище едва-едва кое-где прикрывало обильно перепачканное уличной грязью, нагое, истощенное тело. По обезображенному лицу текли слезы, потеки грязи и кровь. Грязное существо было безжалостно, беспощадно избито и пьяно хныкало, приправляя это хныканье самой цинической руганью и угрозами кому-то.

Маша с ужасом глядела на это жалкое подобие человека и наконец, по его словам, заметила с колючей болью в сердце, что это была женщина... Она, избитая, исколоченная где-то на дворе, притащилась сюда искать себе, Христа ради, ночлега.

— Я бы в кучу пошла, на Тряпичный,— хныкала она сама с собою,— да боюсь — убьет... совсем убьет, разбойник!.. Мерзлую б собаку ему в глотку, чтоб она там лаяла, таяла, скребла, жрала да его матери детей берегла! Чтоб ему, подлецу... Ах!.. Ах, девушки-подруженьки!.. Ва-ва-ва-ва!..

И начинается новый неистовый вой, а вокруг нее на полу давно уж образовалась лужица крови; но на такое обстоятельство никто не обращает ни малейшего внимания, и одну только квартирную хозяйку оно смущает несколько с той стороны, что, не ровен час, нагрянет ночью облава, увидит кровь да избитую женщину, пойдут расспросы; что, мол, за женщина, да где ее вид. А дьявол ее ведает, кто она такова! Поди-ка, еще из-за нее да самое потянут. Опростаться б от нее лучше, пока до греха! И в силу таких соображений хозяйка стала выталкивать ее из квартиры. Но женщина не идет и все продолжает бормотать, что пошла бы она в кучу на Тряпичный, да убьет шельмец, расшельма он разбойницкая.

Солдатка, недолго думая, кликнула двух подозрительного вида молодцов из кучки, где шла игра в косточки, и все втроем за волосы вытащили несчастную на галерею, невзирая на ее отчаянные мольбы и крики.

Невыразимо тяжко было Маше глядеть на все эти безобразия, и не особенно утешительную картину представило ей с первой встречи это новое место, где она чаяла найти себе сон и успокоение. Ей хотелось бежать — но куда бежать из этого лабиринта, в котором и днем-то потеряешься, который пугал ее на каждом шагу своим мраком и людьми, его населяющими, и представлялся ей теперь какой-то черной, зловещей неизвестностью. Куда побежишь — одна-одинешенька? Как найдешь дорогу? Где отыщешь выходы? У кого спросишь пути? Пойдешь одна, а там, быть может, на первом же шагу обидят тебя, изобьют, ограбят, изнасилуют и бросят среди темной ночи одну, поруганную, беспомощную...

Она с ужасом и тоской взглянула на свою спутницу, словно бы ждала ее слова, ее совета, словно бы вся предавалась в ее волю.

Странное дело: эта безобразная старуха была единственное существо среди трущобного мира, к которому Маша в ту минуту не чувствовала боязни и почему-то, почти бессознательно, инстинктивно верила в эту женщину: она ее не обманет, она ей не сделает зла, она сумеет защитить ее в случае надобности. И вся дрожа, взволнованная и перепуганная, Маша доверчиво прижалась к своей спутнице.

Та как будто предугадывала все, что должна была чувствовать в тот миг эта девушка.

Лицо ее стало мрачно и тревожно-печально, как только заметила она, какое впечатление сделала на Машу вся эта ночлежная квартира, и эта пьяная окровавленная женщина, и вся сцена, разыгравшаяся над нею. Для нее самой все это было дело давно привычное, заурядное; но тревожилась она за свою спутницу. Быть может, в глубине души все-сильно возмутило Чуху; быть может, ей бы и хотелось вступиться за женщину, вытащенную за волосы, но — увы!— Чуха побоялась гнева хозяйки. Она не хотела вести Машу в другие ночлежные, с хозяевами которых сама не была хорошо знакома. Тут, в этой самой квартире, был ее постоянный ночлег, тут было для нее более спокойно и более безопасно: все же есть-таки, на всякий случай, хоть несколько знакомых людей. А рассерди она хозяйку своим непрошеным заступничеством, та без малейшей церемонии выгонит сейчас же и ее вместе с Машей, ибо квартирные хозяева в трущобном мире вообще крайне деспотично относятся к своим постояльцам; а тут, при таком обороте дела, и двое расходившихся молодцов, пожалуй, еще поусердствуют своими кулаками. Долгая жизнь в трущобах и горький трущобный опыт давно уже научили Чуху быть в иных случаях черство-рассудительной и эгоистически-осторожной.

Почувствовав взгляд и движение прижавшейся к ней Маши, старуха поторопилась ответить ей успокоительным взором и прошептала:

— Не бойся... Ничего не бойся: пока ты со мною — никто не тронет.

— Пойдем отсюда... Пойдем куда-нибудь в другое место,— тихо просила ее девушка.

Та только пожала плечами.

— Некуда, милая... Пойми ты, некуда больше идти; здесь еще несколько лучше, спокойнее, чем у других... Перетерпи уж хоть одну-то ночь!.. Ну куда ты пойдешь? Говорю тебе: некуда, некуда!— убеждала ее старуха, глядя в ее глаза хорошим и честным взором.

Маша, потупясь, раздумала с минуту, и вдруг, быстро подняв голову, несколько странно улыбнулась.

— А впрочем... живут же вот люди!— проговорила она, окинув глазами комнату.— Чем я лучше их?.. Пустяки, нечего привередничать! И здесь хорошо будет!

«Между чем выбирать-то мне?— горько подумалось ей.— Не из чего! Хуже ведь уж не будет, да и лучшего теперь нигде не отыщешь!»

И вместе с этой мыслью она снова всецело отдалась своему спокойному равнодушию относительно всего, что бы ни ожидало ее в дальнейшей жизни.

— Спасибо, хозяйка приберегла мне сегодня мое место... потеснимся как-нибудь, авось на обеих хватит,— говорила Чуха, помогая Маше вскарабкаться на третий ярус нар, куда надо было взбираться по плохой приставленной лестничке.

Там, под самым потолком, стояла страшная духота, заметная здесь несравненно более, чем внизу. Это было неудобство третьего яруса, на котором за место в аршин ширины платится в ночь две копейки с человека. Средний и нижний ярусы ходят уже в три копейки. Это своего рода аристократический бельэтаж ночлежной. Зато места на полу под нарами, то же самое, что этаж подвальный, стоят в цене, равной с верхним ярусом, а иногда, при обилии ночлежников, понижаются (конечно, не иначе как с торгу ночлежника с хозяином) даже и до одной копейки. На двух нижних ярусах можно еще сесть на занятом месте; под потолком же и на полу этого сделать нельзя: там можно только лежать, и забираться в эти места нужно ползком на животе, подобно пресмыкающемуся*. Таким же самым способом вползли туда и Маша с Чухой. Последняя сняла с себя кацавейку и устроила из нее для обеих головную подстилку. Это уже почитается здесь большим удобством, ибо мешок, набитый соломой, вместо подушки да кое-какая подстилка под спину служат уже признаком не удобства, а комфортабельной роскоши.

______________________

* В настоящее время, после неоднократных настояний комитета общественного здравия и местной полиции, верхний и средний ярусы в большей части ночлежных квартир уже уничтожены и для каждой квартиры положено определенное число постояльцев, сообразно с гигиеническими условиями и ее вместительностью; но так как точный и еженощный контроль над исполнением этой меры не всегда равно возможен, то правило это почти не соблюдается хозяевами. Вред для здоровья громадный: тут главный источник всяческих зараз и болезней, поражающих чернорабочее население Петербурга.

______________________

По всей ночлежной раздавался многозвучный богатырский храп. За перегородкой неумолчно пищал большой ребенок, и слышно было, как усталый, измученный вдовый отец его, кряхтя и охая, сам качает люльку, тягучий скрип которой аккомпанировал этому писку и этому храпу. В углу все еще длилась игра в косточки, допивался полуштоф водки и раздавались громкие споры по поводу дележки выигранных денег. Дверь ночлежной не запиралась, и время от времени в нее входил какой-нибудь новый посетитель или посетительница; но видя, что все места на нарах уже заняты, ютился себе где попало, в сидячем положении, навалясь тяжело на соседа, и это обстоятельство обыкновенно служило поводом к ругани из-за места между ночлежниками, потревоженными новым постояльцем*.

______________________

* Года три-четыре тому назад квартирные хозяева обыкновенно не спрашивали паспортов от своих случайных одиночных постояльцев, но теперь частые облавы заставили их ради предосторожности отбирать на ночь от каждого его вид. Фальшивый он или нет — на это хозяин не смотрит: был бы вид, для очистки собственной совести перед полицией. Но достигает ли такая мера каких-нибудь положительных результатов — это вопрос сомнительного свойства.

______________________

Среди всего этого довольно трудно было заснуть, но Машу одолевала такая сильная усталость — и моральная, и физическая, что она через минуту спала уже глубоким сном, приютясь под потолком рядом с Чухой.

___________________

Около пяти часов утра ее разбудил необыкновенный шум, говор, споры и поминутное хлопанье двери — странное смешение звуков, которые вместе с детским плачем и хриплым кашлем проснувшихся пьяниц наполняли теперь ночлежную.

Маша раскрыла глаза: подле нее с одной стороны лежала Чуха, с другой было уже пусто на несколько мест кряду. На другом конце верхнего яруса несколько человек, легши на живот, ползком спускались вниз, нащупывая ногами подставленную лестницу.

Свободное пространство на верхней наре позволило Маше ползком же передвинуться в такое положение, в котором она могла видеть, что происходит внизу. Ее удивил этот шум и движение; захотелось узнать и причину.

Она видела, как из-под нижней нары, словно пауки или черви, выползали существа, носившие признаки образа человеческого. Но это именно были только признаки его, а самый образ скрывался под всклокоченными космами, под синяками, приобретенными во вчерашних драках, под грязью и пылью, которою слишком изобилуют места под нарами. Выползали рубища и лохмотья, выползали обнаженные члены человеческого тела. Все это немилосердно чесалось, скреблось, потягивалось и громко зевало, крестя свои широко распахнувшиеся рты. По комнате толклось много разного народу. Иные, кто желал быть почистоплотнее, раздевались вконец, выходили на галерею и там вытрясали свое платье от пыли и насекомых; иные же, не выходя, совершали свой туалет — мужчины и женщины рядом. Каждый был занят только собою, не обращая на других никакого внимания. Несколько ребят ревмя ревели Бог весть с чего, а раздосадованные матки отшлепывали их за такое занятие и тем еще усиливали ребячий концерт. Квартирная хозяйка пронзительно тараторливым и каким-то утиным голосом крупно считалась с кем-то из ночлежников. Дело шло о недостаче одного гроша. Эта почтенная дама стояла в дверях, держась за железную скобку, а близ нее неотлучно находились два вчерашних молодца, ее обычные нахлебники, которые, на случай надобности, играли здесь роль мордобийц и мздовоздателей. Это было обычное утреннее время, когда ночлежники Вяземской лавры расстаются с объятьями Морфея и своих случайных соседок-дульциней. Это был час, в который для вяземцев начинается их день и работа. Квартирная хозяйка, дверь которой вчерашним вечером столь гостеприимно была отверста для каждого входящего, сегодня утром скаредно стоит у этой самой, теперь уже замкнутой, двери и поочередно пропускает в нее своих ночлежников, но пропускает не ранее, когда лишь почувствует на своей ладони достодолжную за ночлег трешку или семитку. Если же трешки или семитки налицо не оказывается, то подымается немедленно спор, и с виновного в пользу хозяйки стаскиваются сапожонки или что-нибудь «лишнее» из одежишки. А буде сапожонок нет и вместо одежи на плечах болтается убогое дырявое рубище, так что содрать решительно уже нечего, то в этом случае хозяйка удовольствуется тем, что двое приспешников ее намнут порядком бока да накладут по шее такому неисправному субъекту и торжественно вытолкают его за дверь, чтобы напредки уж не показывался.

И вся эта кутерьма и толкотня совершалась при слабом свете наступающего бледного утра.

Вдовый чиновник, в качестве постоянного жильца и грамотного человека, выдавал за перегородкой, при мутном огне сального огарка, плакаты и виды тем из ночлежников, у которых таковые имелись в наличности и были вчера вечером, для порядку, вручены хозяйке на сохранение.

Когда же наконец расплатились и вышли все те, кому это нужно было, дверь распахнулась настежь и осталась в таковом положении, ибо сгущенная и донельзя спертая атмосфера ночлежной требовала немедленного очищения. Там угрюмо царила злейшая зараза. В открытую дверь повалили седые клубы холодного воздуха, и этим же путем можно было видеть часть того, что в данную минуту происходило на галерее.

Там среди грязнейших луж, где еще валялись некоторые из тех непроспавшихся бездомников, что ищут себе ночного приюта по дворам да на этой галерее, стояли две молоденькие девушки перед дымящимися котлами. Одна продавала похлебку, другая — вареный картофель, а рядом помещались пирожник, сбитенщик и саечник. Эту группу тесно обступала толпа разношерстного народу, который только что повысыпал сюда из ночлежных и голодно жрал все эти снеди.

Среди общего гула и говора то и дело раздавались возгласы продавцов: «Кому картошки! Похлебочки!.. Пироги горячи, горячи из печи! Сбитень московский, сахарный, медовый, на скус бедовый, с перцем, с сердцем, с нашим удовольствием!» Все это покупалось нарасхват и пожиралось торопливо, на ходу, причем иногда впопыхах да в суетливой толкотне иной кусок падал на пол, и к нему тотчас же протягивался проворный десяток голодных, но бессребренных рук, и подымался при этом новый взрыв гаму, ругани, споров, что зачастую вершалось и добрыми зуботычинами.

Тут уже на первый план выступал один только голод.

Хозяйка пересчитала всю выручку и затопила печь. Комната наполнилась едким дымом.

Обычный день Вяземской лавры начался обычным своим порядком.

XLI
ЧТО КАЗАЛОСЬ СТРАННОЙ СЛУЧАЙНОСТЬЮ ДЛЯ МАШИ И ДЛЯ ЧУХИ

К десяти часам утра в ночлежной осталось очень немного народу. Все, что населяло ее ночью, разбрелось по разным концам города, с тем чтобы к вечеру опять вернуться в дом Вяземского. Из тех же, которые остались, двое были хворых и лежали на нарах; кучка игроков в косточки значительно умалилась, но все-таки наступившее утро вызвало продолжение игры: в этом углу то и дело звякали крупные медяки и раздавались крупные ругательства, сопровождавшие споры из-за расчетов. Чиновник, обитавший за перегородкой, удалился по своим делам, а оставшиеся дети разбрелись канючить на улицах христарадное подаянье, за исключением старшей девятилетней девочки, и то потому, что на руках ее оставался больной ребенок, которого, за неимением матери, вскармливали на соске. Непрестанный тоскливо-больной плач и визг наполнял собой комнату. Сестренка нянчила младенца как могла; носила на руках, баюкала, совала в рот грязную соску и наконец озлобленно выбилась из сил, видя совершенную тщетность всех своих терпеливых страданий.

Маша не могла равнодушно переносить эту сцену. Крик ребенка и вид измучившейся девочки томили ей душу. Она взяла у нее дитя к себе на руки и стала баюкать его.

Девочка, воспользовавшись этим маленьким одолжением, тотчас же дала стрекача на улицу: ее тоже одолевало понятное желание заработать лишний христарадный грош, на который можно купить несколько паточных леденцов в мелочной лавочке. Дитя, без сорочки и пеленок, было голяком завернуто в какое-то грязное, дырявое лохмотье, из которого клоками торчала слежавшаяся вата.

— Экий несчастный ребенок!— с участием и как-то жутко проговорила Маша, глядя на малютку. Она безуспешно укачивала его на руках: ребенок стонал и не брал соски.

— Бывает и хуже,— заметила Чуха тоном, по видимому равнодушным; но чуткое сердце молодой девушки подметило в нем, что это было равнодушие глубокого и притом застарелого отчаяния. Она с удивлением вопросительно взглянула на старуху.

— Да, бывает и хуже,— повторила та, как-то сдержанно вздохнувши из глубины души и безразлично отведя взор куда-то в сторону.

— То есть как же это?.. Хуже-то уж едва ли: нищета и болезнь... И сказать-то он не может, что у него болит,— заметила Маша.

— Ты, милая, спрашиваешь, как это хуже?— возразила Чуха, с желчно-грустной улыбкой.— У этого все-таки есть отец да сестренка: доглядят, когда надобно, а есть, у которых ни отца, ни матери, ни доброго человека... Растет себе, как былина на битой дороге... Есть такие, что ни в жизнь не увидят и не узнают отца с матерью. Этим-то хуже.

Маша немножко раздумалась над словами старухи.

— Я сама из таких,— проговорила наконец она тихо и как бы сама с собой.— Только меня-то добрые люди подняли на ноги, а отца с матерью тоже не знавала.

Чуха поглядела на нее с пристальным вниманием.

— Да ты из каких?— спросила она.

— А право, и сама не знаю!— пожала плечами девушка. — По паспорту — из здешних мещан.

— Да взглянуть-то на тебя, ты, кажись, не похожа, чтобы из грубой работы?— заметила старуха, окинув ее новым взглядом, которым она делала как бы проверку для подтверждения себе своего мнения.

Маша в ответ на это только улыбнулась несколько странным, загадочным образом.

— Нет, в самом деле, мне так кажется,— проговорила Чуха.

— А мне кажется, что ты не совсем-то похожа на здешних,— в свою очередь заметила ей девушка.— Ей-Богу, правда!— подтвердила она с доверчиво-открытой искренностью.— Мне вот тоже кажется, что ты и сама... не простая.

— Хм... может быть...— ответила старуха с точно такой же странной, загадочной улыбкой.— Здесь ведь всякие есть между нашей сестрой. Да я не про то говорю, кто из дворян, кто из мещан, а взглянуть, например, на тебя, так видно, что живала ты хорошей жизнью, иных людей видала... Это уж всегда на человеке след какой-то остается — его не скроешь.

— Видала я всяких!— горько вздохнула Маша.— Были на моем веку и хорошие, честные люди, а были такие, с которыми... не приведи Бог никому столкнуться в жизни.

Слово за словом, разговор тянулся в этом направлении и все становился теплее да откровеннее. Душа молодой девушки слишком была переполнена всяким горем, и это горе она поневоле принуждена была до сих пор глухо таить в себе, не имея близкого, сочувственного сердца, перед которым могла бы открыть все, что так давило и глодало ее, и тем хотя несколько облегчить себя. Сердце ее было слишком молодо и натура слишком нежна для того, чтобы могла она удовлетвориться страданием скрытым, молчаливым и гордым этою молчаливостью. Ей хотелось облегчения, хотелось доброго участия и поддержки. Их искала ее душа инстинктивно, потому что в этом облегчении и поддержке она обрела бы себе хоть немного новых сил и твердости для дальнейшего существования, подернутого для нее такой черной непроницаемостью. И теперь эта отрадная минута наступила.

В Чухе она с первого почти мгновенья сердцем учуяла хорошего, доброго и честного человека. С этой женщиной, казалось ей, можно говорить по душе: она не продаст, не насмеется, не оттолкнет тебя, она поймет все твое горе, поймет, быть может, по собственному опыту. И Маша мало-помалу рассказала ей свою жизнь в Колтовской у Поветиных, с ее светлыми воспоминаниями; рассказала то странное и непонятное ей самой участие в ее судьбе, которое принимала загадочная генеральша фон Шпильце; откровенно передала, как гнусно, каким подлым обманом распорядилась она ее неопытностью, как бросила ее в руки любовника и как, наконец, поступил с нею этот любовник. В голосе ее дрожали слезы и негодование. Чуха слушала с возрастающим вниманием и участием.

— Как зовут этого подлеца?— спросила она с чувством глубокого презрения.

Маша потупилась. При этом слове, которое с такой беспощадностью заклеймило любимого человека, ей стало больно выдать на позор его имя: воспоминание любви все еще не заглохло, не зачерствело в ее сердце. Ей было больно, и в то же время она ненавидела, она точно так же презирала его.

— Зачем скрывать!— с горечью продолжала меж тем старуха.— Если публично объявляют карманного вора, так неужели этот заслуживает, чтобы его скрывали из деликатности? Вздор... Если подлец — пусть всякий знает, что подлец, мол! Разве он лучше?

Маша вся вспыхнула ярким румянцем и все-таки длила свое молчание!

Чуха участливо заглянула в ее глаза и кротко взяла ее руку.

— Ты, видно, все еще любишь его?— тихо проговорила она.

Маша вздрогнула, словно бы испугалась этого слова.

— Я?.. Я люблю его?.. О нет, нет! Боже меня избави! — быстро и энергично заговорила она.— Нет, князь Шадурский не стоит любви честной женщины.

При этом имени Чуха, уже в свою очередь, вздрогнула и изменилась в лице.

— Шадурский?.. Князь Шадурский?! Как его зовут?.. Как зовут его?.. Имя?— быстрым шепотом и в сильной тревоге заговорила она, крепко сжав Машину руку.

Девушка глядела на нее с великим изумлением!

— Владимир,— было ее едва слышным ответом.

— Владимир?— подхватила Чуха, широко раскрыв свои черные и в ту минуту сверкавшие глаза.— Владимир, говоришь ты? Да уж не Дмитриевич ли, по батюшке?— добавила она с злорадно саркастической улыбкой в лице и голосе.

— Да, Владимир Дмитриевич.

— А!.. Так это, значит, сын, да, сын...— раздумчиво, медленно и словно бы сама с собою проговорила пораженная Чуха, глядя неопределенно в землю.

С минуту длилось молчание. Затем она тихо поднялась с места, медленно выпрямилась под глубоким вздохом и стала перед Машей, неотводно глядя на нее своими грустными глазами, тогда как у самой на губах мелькала какая-то иронически-странная и нервная улыбка.

— Наша судьба похожа,— заговорила она.— Со мною отец то же сделал... отец его — князь Дмитрий Платонович Шадурский... Это у них, должно быть, родовое... Сынок-то, стало быть, не из роду, а в род пошел... Оно так и следует: «C’est le principe»! [«Это правило!» (фр.)] — прибавила она с глубочайшим презрением и великой ненавистью.— Но... ты все-таки счастливее меня!— вырвался у нее горький и тяжелый вздох.— У тебя хоть ребенка не было, а я от него дочь имела, и эту дочь они от меня украли... Понимаешь ли ты: от матери дочь украли!.. Запрятали, скрыли ее куда-то... Может быть... может быть, даже... убили... отравили ее. От них всего жди! От них всего хватит!

Старуха злобно махнула рукой и, торопливо отвернувшись от Маши, быстро зашагала по комнате в своих грязных кисейных лохмотьях, которые развевались в стороны от этой быстрой ходьбы. Маша молча следила за нею глазами и видела, как она нервно закусывала свою губу, стараясь глотать тяжелые слезы, которые то и дело навертывались на ресницы большими жгучими каплями.

Обе молчали. Одна баюкала больного ребенка, другая продолжала шагать между нарами, и обеим казалось про себя необыкновенно странною эта случаййость, это совпадение обстоятельств и имен, отца с сыном, сыгравших такую сходственную роль в жизни той и другой женщины; и, наконец, еще более странным казалось это сходство их общей судьбы, которая в конце концов свела обеих в ночлежный дом Вяземского. Гора с горой не сойдется, человек с человеком — случается.

XLII
СВАДЬБА ИДИОТОВ

Кому из петербургских жителей не доводилось встречать на улицах ручную повозку, на которой спереди утверждена плохенькая шарманка, а сзади, в самой повозочке, помещается расслабленно согбенная человеческая фигура. Эту фигуру, купно с шарманкой, развозят по городу эксплуататоры человеческого убожества. Если вы петербуржец, то ваше внимание, вероятно, не один раз было привлечено странной физиономией человека, возимого в повозочке. Толстые отвислые губы, черные большие глаза совершенно бессмысленного выражения и болезненная бледность лица придают этому несчастному какой-то неприятный и отталкивающе суровый вид. При взгляде на него вам покажется, что он болен, животненно чувственен, скотски глуп и чертовски зол. Таково впечатление от этого лица. Но вы жестоко ошибетесь, если вздумаете поддаться своему впечатлению. Ничего этого нет. Он просто глубоко и глубоко несчастен — несчастен до беспредельной степени сожаления. Он идиот. Есть в человеческом обществе неповинные выродки, на которых, кажется, природа будто нарочно выместила всю свою злобу — насмешливую, поражающую, беспощадную. Создавая такого выродка, она как будто хотела сказать человеку: «Ты считаешь себя бессмертным, разумным духом, всесильным царем моим, ты подчиняешь своей воле мои стихийные силы, а я меж тем на этом выродке показываю тебе, что в моей власти создать тебя несчастнее всякого животного, так что любое четвероногое, пожалуй, покажется, сравнительно с этим выродком, идеалом души, ума и развития, а этот выродок — человек, единоприродный брат твой, а ты сам, со всем твоим разумом, ты тоже не избавлен от возможности произвести на свет подобного же выродка, потому что это моя тайна; мало того: это мой каприз!» Тот несчастный, о котором мы теперь говорим, является именно одним из тех субъектов, на которых природа, в своей насмешливой забаве, излила полную чашу творческой злобы. К полнейшему убожеству нравственному и уродству умственному в этом несчастном присоединялось еще вдобавок убожество и уродство внешнее, физическое. Это второй экземпляр Квазимодо, но экземпляр, лишенный всей силы, души, ума и сердца своего первообраза. Природа отпустила ему очень ничтожный рост, несоразмерно большую голову, длинные, бессильные руки и почти совсем отняла ноги: он ходит с величайшим трудом; а болезнь сделала его расслабленно согбенным, сутуловатым и как бы горбатым. Когда везут его в шарманочной повозочке, руки его болтаются как плети, а голова машинально мотается и раскачивается в стороны, словно у гипсового кролика. Казалось бы, для этого существа возможен один только приют и одно жизненное назначение: богоугодный дом, больница умалишенных, а между тем люди нашли возможность утилизировать даже и высшую степень человеческого убожества и уродства: они выставляют его напоказ, они возбуждают им чувство сострадания, в пользу собственного кармана, и хотя это чувство выражает себя не более как грошами да копейками, тем не менее из грошей получается в ежегодном результате довольно кругленькая сумма, так что шарманочный идиот составляет для этих эксплуататоров прибыльную статью кочевой, уличной промышленности. Как слышно, несчастного иногда перепродают из одних рук в другие; и это очень может быть, потому что его не всегда развозят по городу одни и те же лица. И если оно так, то идиот перепродается вместе с шарманкой и повозочкой, составляя необходимую принадлежность этих вещей. Иногда его возят женщины, иногда мужчины, смотря по тому, кто им пользуется. Летом вы его увидите в неизменной синей блузе, а зимой в каком-то ваточном отрепье. И возят его что-то очень уж с давнего времени: лет около пятнадцати, если не гораздо больше, и будут возить, вероятно, до самой смерти. Несмотря ни на суровые рождественские морозы, ни на июльский зной вы равно увидите его в качестве неизменной поклажи все в той же самой повозочке, с тою же шарманкой, с тою же мотающейся головой, бессильными длинными руками и злобно-бессмысленным взором. Обитает он там, где вздумает поселиться его обладатель; ест то, что ему дадут, и тогда, когда дадут; а если попадется под руку тряпка, подошва, кусок глины, мочалка или что-нибудь подобное, он и то немедленно несет в рот и усердно принимается действовать зубами. Это скорее какой-то сказочный гномик, чем человек,— гномик, воочию путешествующий по петербургским улицам и дающий о себе знать хриплыми звуками разбитой шарманки.

В то время, к которому относятся обстоятельства нашего повествования, идиот принадлежал какой-то пожилой женщине немецкого происхождения. У нее был муж или сожитель, тоже немец, пропойца самого отчаянного свойства. Как наступало утро, так отправлялся он в кабак, из кабака перепархивал в полпивную, из полпивной снова в кабак, и снова в полпивную, и так далее, до самого вечера. А жена в это время шаталась по всем концам города, возя своего идиота и играя на шарманке. Муж почитал нужным сопровождать ее только в экстренных случаях, когда, например, бывают гулянки под балаганами об Масленой или Святой или на знаменитый Кулерберг под Иванову ночь, в Екатерингоф 1 мая, на Елагин 22 июля, во все же остальное время жена шаталась одна, а муж перепархивал из кабака в полпивную. Вечером возвращалась она с выручкой, иногда в полтора-два рубля. Муж требовал от нее денег, жена не давала, он ее бил и отнимал всю выручку, которая переходила немедленно в кассу кабачника. Жена наконец рассудила, что чем быть битой, так лучше самой пьянствовать. Муж ее стал бить и в этом случае: зачем, мол, одна пропиваешь всю выручку. Тогда они стали пропивать ее вместе: вечером, по приходе домой, она оставляла шарманку с идиотом в квартире, а сама отправлялась с мужем в кабак. Хотя и при таком обороте дела сожитель находил иногда нужным упражнять на жене свои кулаки, но житье их вообще пошло ладнее, согласнее: все, что вырабатывала она одна, пропивалось вдвоем. Идиот служил единственным, исключительным ресурсом и поддержкою их жизни, то есть их пьянства. В то время, о котором мы говорим, эта достойная чета со своим кормильцем и поильцем проживала в Вяземском доме. Она снимала под себя один чулан у квартирной хозяйки, той самой, у которой и Чуха имела свой приют под потолком, на верхней наре. При некоторых квартирах Новополторацкого флигеля вы можете заметить в левой стене темных сеней низенькие двери. Эти двери ведут в особые каморки или чуланы, предназначавшиеся под склад разной домашней рухляди, но вместо того служащие квартирами. Хотя они, за исключением единственной двери, совершенно глухи и темны, ибо вовсе не имеют окон, хотя и воздух там отвратителен, однако же и для этих берлог находятся свои обитатели. В иных из таких чуланов ночует от восьми до десяти человек пришлого, бродячего народу, в иных же обитают и постоянные, месячные съемщики. К числу последних принадлежала и пьяная чета обладателей шарманочного идиота. Они все втроем, вместе с повозочкой и шарманкой, помещались в тесном, узком и совершенно темном чулане, за который платили хозяйке полтора рубля серебром ежемесячно. Но им свету и не требовалось, так как чулан оказывался необходим только для одних ночлегов. Возвратясь вечером домой, немка вынимала из повозочки своего идиота и втаскивала ее на плечах по скользкой лестнице в чулан, а потом возвращалась за ним и вела его под руку. Обратный процесс повторялся утром. Пьяный муж ко времени возвращенья всегда уж поджидал ее на стекольчатой галерее. Они сажали идиота в угол своего чулана, пихнув ему в руки кусок хлеба или какой-нибудь кусок съедобной дряни, и, заперев его в совершенной темноте, сами удалялись пьянствовать. Иногда подбирала их на улице полиция и за пьянственный образ или за драчливое буйство спроваживала в часть. Идиот сидел взаперти, пока, наконец, не начинал чувствовать голод, и тогда из замкнутого чулана раздавалось его унылое мычанье. Говорить — он ничего не говорил, а все свои ощущенья изъявлял только мычаньем, похожим на телячье; когда же чувствовал прилив гнева, то обыкновенно урчал, в том роде, как урчат расходившиеся на крыше коты-соперники, когда они, облизываясь и медленно поводя напряженно изогнутыми хвостами, сторонятся и косятся друг на друга.

В то же самое время и в том же самом Стекольчатом флигеле Вяземского дома судьба устроила пребывание и еще одного подобного же существа. Читатель мельком видел его однажды, когда, показывая ему корпорацию нищих, приютившихся на паперти Сенного спаса, мы показали, между прочим, в одном из темных углов притвора высокую, сухощавую старуху, с клоком черных с сединою волос, который выбивался на ее лицо из-под головного платка, с вытянутым, длинным носом и впалыми глазами, жадно высматривающими свою добычу. Эта старуха вместо младенца, для привлечения людского сострадания, держала у себя на руках старуху же — безобразную карлицу-идиотку. Если читатель помнит, идиотка эта была очень мала ростом и страшно худощава, так что казалась каким-то уродливым скелетиком в коже. Тупые бельма-глаза навыкате отличались у нее подвижностью, как у обезьяны, причем она еще, к довершению сходства, беспрестанно мигала веками. В этих глупых глазах сказывалось какое-то вечное выражение бессмысленного испуга, и такое выражение выдавалось тем рельефнее, что за каждым взглядом ее непременно следовало какое-нибудь трусливо-порывистое движение, какая-нибудь приниженная ужимка. Седые волосы ее путались космами и беспорядочно набегали на лицо. Идиотка спешно хватала концы этих косм и тащила их в рот, принимаясь немедленно за торопливое жеванье. Житье у старухи-нищей было ей совсем уж не красно, так что даже шарманочный идиот сравнительно пользовался все ж таки несколько более сносными условиями существования. Нищая, у которой находилась она на попечении, была очень жадное, мрачное и желчное животное. Она ненавидела это существо, которое ради собственной же выгоды, как младенца, таскала у себя на руках, скудно завернутое в грязные лохмотья. Когда нищая эта была голодна или раздражена чем-нибудь или когда выручка оказывалась у нее плохой, она всю свою злость изливала на идиотке. Она ее била и ругала. Ругани идиотка не понимала, но побои чувствовала, и, быть может, вследствие их-то у нее и образовался этот трусливый, вечно испуганный вид. Попечительница ее была особа жадная и прожорливая, поэтому она еще и не всегда-то кормила в меру предмет своей эксплуатации, а кидала ему одни только объедки свои. А между тем этот предмет служил немалым поводом к зависти товарок нищей старухи: «Это не то что с малоденцем звонить*,— говорили они.— Где с малоденцем-то грош наканючишь, она со своей диковинной копейку подберет, потому ей кажинный за самую эту диковину скорее нашего сотворит!» Поэтому товарки ее сильно недолюбливали и рады-радешеньки бывали, коли удастся подстроить ей какую-нибудь пакость, так что нищая старуха держалась еще в среде нищенствующей братии благодаря только мужчинам и особенно старосте Слюняю, с которым, собственно ради этого обстоятельства, принуждена была делиться иногда некоторой частью своей выручки.

______________________

* На местном нищенском argot звонить — просить милостыню.

______________________

Насколько идиотка была подвижна, настолько шарманочный идиот отличался своей апатичной неподвижностью. У одной лицо было бессмысленно испуганно, у другого бессмысленно мрачно и зло. Одна была уже совсем старуха, другой только вступал в период полной зрелости — если только слово «зрелость» применимо относительно идиота. Ему можно было дать лет около тридцати. Все это составляло в них качества противоположные, отличные друг от друга, а засим — во всем остальном они пользовались почти безусловным сходством. У обоих все инстинкты были развиты в весьма слабой степени. Они не умели сами одеться, не умели защитить себя от опасности, от непогоды, от голодной собаки, которая порой дерзала вырывать у них из рук кусок пищи,— не понимая необходимости есть своевременно и выбирать для еды подходящие к своей натуре вещества, тогда как эти инстинктивные свойства находим мы весьма развитыми у очень многих из бессловесных животных. Они, напротив, рады были жевать и жрать хоть целые сутки, лишь бы нашелся подходящий для этого материал. Оба весьма охотно пили помои, лакали из грязных лужиц, если их оставляли на свободе, среди какого-нибудь из дворов Вяземского дома, где им всего удобнее можно было отыскивать для жранья всякую дрянь, которая попадалась под руку. Трава, коренья, табак, земля, свечное сало, мочала, глина, солома, подошва или тряпка — все это служило им обильным материалом для их прожорливого аппетита. Грубая животненная натура проявлялась в этих двух жалчайших существах во всей наготе и срамоте своего безобразия, причем, к довершению уже всех скотских свойств, оба они отличались непомерным любострастием, которое противоестественно проявлялось в каждом из них, словно у обезьяны, одиночно посаженной в клетку. Казалось, природа не могла уже создать никакого наиболее совершенного идеала для наибольшего оскорбления и унижения человека со стороны его нравственных и духовных качеств; она создала идиота — идиота-самца и идиотку-самку, а судьба, словно бы в помощь ей, вздумала иронизировать и как бы нарочно бросила обоих в одну и ту же среду, свела в одном и том же притоне человеческого падения, нищеты, безобразия и порока.

___________________

В тот же самый вечер, когда Чуха привела Машу из Малинника в ночлежные Вяземского дома, немка-шарманщица и нищая старуха с их идиотами воротились домой почти одновременно со своих промыслов.

— Дурни!.. Дурни Бога нашего!.. Обех волокут! Гляди-кося, паря! Инда смехотина тебе все кишки сопрет, как поглядишь, этта!— говорил один из мздовоздателей и мордобойц солдатской квартиры, указывая своему товарищу на пару идиотов, которых в это время мимо тащили за руки их обладательницы, направляясь по стекольчатой галерее к своим логовищам.

— Отчего это они не говорят, а только все это, значит, по-телячьему да по-кошачьему?— отозвался товарищ.

— Такой им, надо полагать теперича, предел положон.

— Планида такая показана?..

— Это точно что; от самого, то ись, на свет спорожденья.

— Ишь ты!.. Премудрость, право!

— Премудрость.

— И выходит одно слово, что глупые они есть люди.

— А что, брат,— начал опять первый,— я так на эфтот счет полагаю, что теперича порознь им жить очинно выходит скучно.

— Никакой приятности нету. Что ему без бабы, что ей без мужика; а копченый про копченое и на мыслях завсегда уже держит; так и они вот.

— Что, ежели бы их теперича да повенчать?

— Хе-хе-хе! А что ж? Ничего, можно!

— Поп не окрутит.

— А для чего поп? Мы и без попа, сами повершим все дела! А и потеха же это теперича, ежели бы повенчать их!.. Ей-Богу, потеха!.. Смехов-то сколько было бы!

— А и в самом деле! Дава-кося, повенчаем!

— Можно.

— Сватьев засылать надо. Кого сватьями пошлем?

— К немке заместо свата полштоф пойдет; а к халде-то к этой сватьей гривну предоставим — обе склеятся!*

______________________

* Склеиться — согласиться.

______________________

— Где склеиться! Волка ноги, брат, кормят, а у них энти дурни ровно что струмент у майстрового человека. Теперича майстровый человек без струменту ни к чему не гож, так и они. Сломайся теперича у майстрового человека струмент, ну и при чем он, выходит? Одно слово, что ни при чем, и, значит, кажинный майстровый человек допреж всего свой струмент соблюдать должон. Так ли?

— Так -то оно так, да ведь и полштоф тоже ведь денег стоит.

— Чего ей денег, коли она на своем дурне и без того кажинный день беспременно на полштоф выручает.

— А выручает, и пущай ее!.. Свадьбу все-таки можно обварганить. Коли честью не согласна, и силой отберем: поди там, судися с нами!

— А я так полагаю, что это дело, пожалуй, похерить надо, потому — плевка не стоящее.

— Зачем херить? Вот еще!.. Живешь-живешь, инда скука тебя проймет. Любопытно, как они это промеж собой... И коли ежели теперича дети от них пойдут — могут ли дети пойти?

— Беспременно могут.

— И такие же будут?

— Ровно такие ж.

— Ну и шабаш! Стало быть, свадьба!.. Ты, брат, вот что: ты за посаженого будь, и теперича ступай наших ребят оповестить, что так и так, пожалуйте, мол, на свадьбу, и кому угодно, тот давай в складчину хоть по трешке, чтобы, значит, не даром киятру глядеть — даром, мол, не допущается; а как складчина выгорит, сейчас это купим ведро водки; кто при деньгах, того подпоим, а затем в косточки аль в карты затянем, ну и, значит, выгрузку карманам задавай! Понял теперича?

— Ишь ведь!.. Голова, брат, ты, как я погляжу!.. Клевую штуку придумал! Свадьба, стало быть, пойдет только на подмазку, а главное — ширманам чистка*.

______________________

* Ширманам чистка — чистка кармана.

______________________

— Верно!.. Это слово твое — самая центра! Ты, значит, за посаженого, а я хоть за попа стану — и повенчаем.

— Лады, барин, лады! Это дело ходит!

— Ну и, значит, мешкать нечего, ступай гостей собирать.

Сговорились и принялись действовать.

Солдаткины мздовоздатели и мордобийцы по промыслу своей жизни принадлежали к мазурикам; специальность их составляла игра в карты и кости. Это были шулера, подвизавшиеся среди трущобных отребьев. Штука с идиотами экспромтом придумалась ими сколько для их собственной потехи, столько же и для собственных барышей. Оба они никогда не упускали никаких шуток, из которых могли извлечь себе какую-либо выгоду; поэтому оба весьма усердно изобретали подобные штуки.

На другой день к восьми часам вечера в солдаткину квартиру набралось изрядное количество народу. Тут все были большей частию приглашенные на предстоящую свадьбу.

Солдатка получала иногда от своих мздовоздателей кой-какие деньжишки при «тырбанке сламу», часто сама принимала некоторое участие в их шутках, и потому в данном случае не препятствовала сборищу приглашенных: она нюхом чуяла, что в ее карман перепадут нынче кой-какие лишние деньги, если затеянная штука удастся благополучно.

Чуха не покидала Машу. Они весь день провели вместе, не выходя из ночлежной.

Стояла мерзкая холодная погода, при которой, как. говорится, добрый хозяин и собаку на двор не выгонит, поэтому — понятное дело — обеим им, вдосталь наскитавшимся и нахолодавшимся без крова и пищи, не хотелось расставаться хоть и с грязным, да зато теплым углом. Чуха давно уже научилась давать цену теплу, Маша только теперь; но обе равно дорожили им.

Под вечер начались нехитрые приготовления к предстоящей свадьбе. Одну нару, расположенную посередине комнаты, своротили на сторону, чтобы простору больше было. На место ее поставили маленький столишко и покрыли его узеньким полотенцем с красным узорочьем по краям. На столишке воздвигли, в виде мавзолея, бутыль водки в плетушке, а по бокам, на самом полотенце, поставили две тарелки каких-то нехитрых закусок.

— Тетка! Ты мне дай свою шемягу* ковровую,— обратился к хозяйке один из учредителей предстоящего торжества.— Шемяга у нас заместо ризы пойдет, потому никак без ризы венчать невозможно.

______________________

* Шемяга — платок.

______________________

— Что и поп, коли ризы нет,— усмехнулась солдатка и достала из сундука широкий большой платок с бахромой и пестрыми разводами.

— А где ж постелю молодым построим?— домекнулся другой учредитель.

— На первой наре, супротив дверей, чтобы всем видно было,— присоветовал товарищ, и солдатка вытащила откуда-то затасканную рогожку, долженствовавшую играть роль постели. Рогожку положили на избранное место.

Собиравшиеся гости перекидывались остротами и веселыми замечаниями насчет всех этих приготовлений; но более всего взоры их клонило на заманчивую бутыль, возвышавшуюся среди маленького столишки. Все эти господа, по-видимому, чувствовали себя в ожидании чего-то курьезного и смешного. Все были очень весело настроены, а наиболее смышленые и дошлые догадывались, что тут дело неспроста, что бутыль недаром возвышается мавзолеем и что двое мордобийц уж наверное имеют в виду устроить какую ни на есть ловушку насчет карманной очистки. Эти дошлые помалчивали, переглядывались порой многозначительными взглядами, и только знай ухмылялись себе, наблюдая все приготовления.

Между тем около девятого часа воротилась немка-шарманщица. Ей напрямки был предложен полштоф водки, с тем чтобы она отдала на один час своего идиота, а сама поиграла бы в это время на шарманке. Немка, не успевшая еще напиться, вздумала было заартачиться, но пьяный муж, в виду такого соблазна, каким представлялся ему даровой полштоф, пригрозил ей побоями, показал два мощных кулака — и идиот был отдан, а владетельница его после такой угрозы беспрекословно согласилась вертеть ручку шарманки.

Начало было сделано скоро и вполне успешно; оставалось только добыть теперь идиотку.

Вскоре на стекольчатой галерее показалась и длинная, сухощавая фигура старухи-нищей, со своей обычной ношей. Нищая на сей раз казалась очень суровой и злой. Сидевшая у нее на руках идиотка вздумала было потащить в рот бахромку ее головного платка и получила за это затрещину.

— Пузырится!— заметил один учредитель другому, намекая на гнев старухи-нищей.

— То и на руку!— возразил другой.— Значит, выручка плоха; может ни каньки не скенит*, а тут ей жирмашник** в зубы — и шабаш!

______________________

* Ни каньки не скенит — ни копейки нет.
** Жирмашник— гривенник.

______________________

Предположение последнего оказалось верным. Старуха действительно была голодна и трезва, поэтому и не отказалась от предложения двух учредителей свадьбы, только выговорила себе вместо гривенника пятиалтынный. Те согласились и получили идиотку.

Компания зрителей, приглашенных на свадьбу, была почти вся уже налицо. Там случилось человек тридцать народу, между которыми виднелись физиономии разных Жоржей, торчал костыль хроменького, выставлялся красный нос косоглазого Слюняя, нищенского старосты, вертелась монашеская ряска ходебщика на построение храмов; несколько женских юбок шмыгали между нарами и юркали за перегородку шушукаться с квартирной хозяйкой. Несколько местных аристократов из чиновников тоже присутствовали в числе гостей. На них-то главнейшим образом и метили учредители свадьбы, имея в виду затянуть их потом помаленьку в игру. Для этого они успели уже угостить их водочкой. Чиновники были очень веселы и держались отдельной группкой. Им оказывалось предпочтительное внимание со стороны мордобийц и мздовоздателей, и чиновники показывали вид, что умеют чувствовать и понимать таковое предпочтение. Немка с супругом и шарманкой находились тут же и успели уже угоститься из предложенного им полштофа, а идиот, которому дали сосать говяжью кость, озирался на всех с весьма тревожным видом: он не привык видеть себя в эту пору среди такого большого общества, так как в этот час находился обыкновенно под замком, во тьме кромешной своего чулана. Это сборище людей, из которых многие обращали на него предпочтительное внимание, дотрагиваясь до него, словно до диковинной вещи, руками и пальцами, очевидно беспокоило идиота, повергая его в тревожное состояние духа. Шарманщица, замечая это, время от времени ободрительно поглаживала его по голове, в том роде, как обыкновенно поглаживают барсуков, лисенят и медвежат те деревенские парнишки, что показывают иногда по дворам «чудного зверя зверьского».

Среди всей этой компании были только два лица, относившиеся вполне безучастно ко всему происходящему перед их глазами. Это были Чуха и Маша. Девушка смотрела на это сборище, на эти приготовления совершенно безразличным взором как на нечто совсем постороннее, не касающееся до нее нимало. Она не понимала, что такое и зачем, с какою целью все это творится. На душе у нее было еще слишком много своего собственного горя и невзгод, так что, погруженная в свой внутренний мир, она почти и не видела, не замечала, что делается вокруг. В ту минуту Маша, в глубине души, была искренно рада одному только обстоятельству — что не шатается без цели по улицам голодною бесприютницей, что находится наконец под теплой кровлей, рука об руку с существом, которому она доверилась и которое успела уже искренно полюбить среди своего сиротского одиночества.

— Готово!— вскричал один из учредителей, внося на руках карлицу-идиотку, которую только что добыл от нищей на стекольчатой галерее.

Вслед за ним из дверей показался и резкий профиль высокой, сухощавой старухи.

— Музыка! Играй!.. Встречай молодую!— распоряжался он, пробираясь сквозь толпу со своей ношей.

Шарманщица завертела ручку. Раздались сиплые, свистящие и хрипящие звуки какого-то марша. Пьяный немец бил такт ногами и ладонями и вдруг пустился маршировать по комнате, начальственно махая рукой и выкрикивая:

— Патальон! Стой, равняйсь!.. Направо марш! Але!.. Але-марш! Дирекцион вперот... Ур-р-ра-а!..

Публика осталась очень довольна началом комедии и нетерпеливо ждала продолжения.

— Молодых на переднее место! Под богов, под богов сажай их, с почетом!

И двух идиотов посадили рядом на одну нару. Самец, тяжело и медленно дыша, озирался по сторонам дико и подозрительно, а самка сосредоточенно погрузилась в торопливое жеванье космы своих собственных волос.

— Теперь батька оболокаться пойдет, а вы, публика почтенная, жди да молодых не задирай, пущай не пужаются.

Один из затейников свадьбы ушел за перегородку и вышел оттуда в распущенном ковровом платке, который он обвязал двумя концами вокруг своей шеи, сотворив себе таким образом некоторое подобие ризы.

Одобрительный хохот зрителей встретил появление его в этом наряде.

Двух идиотов поставили посередине комнаты, перед столом, на котором возвышалась бутыль.

— А что же брачующиеся-то без свечей?— компетентно заметила монашеская ряска ходебщика.— Подобает дать им в руку свещи возженные! Потому без свечей возженных и брак не в брак.

— Хозяйка! Дай им по сальному огарку!— предложил кто-то из зрителей.

— Ишь ты, чего еще вздумал!.. По сальному!.. Они сало-то сожрут, а за свечку, поди, чай, тоже деньги платим,— отгрызнулась солдатка.— И без свечей повенчаются!

— Без свечей, говорят тебе, никак невозможно!

— Ну ладно! Пущай заместо свечки что другое возьмут.

— Да чего там! Дать нешто одному ухват, а другому кочергу — вот и свечи им будут!

Мысль эта встретила полное одобрение как со стороны публики, так и со стороны самих затейников. Дали одному ухват, а другой кочергу и снова подвели к столику.

Игравший роль венчателя налил из бутылки полный стакан, и, обернувшись с ним лицом к идиотам, заговорил нараспев:

Венчаются кулики
На болоте на реки,
Яко масленники,
Ни с горохом,
Ни с бобами,
А с картофелью.

Вслед за этим он залпом выпил налитый стакан и, скомандовав шарманщице, чтоб она «дула развеселую», взял было за руки идиотов...

Публика хохотала и еще теснее понадвинулась к месту действия, сплотившись в тесный кружок.

Идиоты, вспуганные этим неумолчным хохотом и этим вниманием, которое в данную минуту было устремлено исключительно на них, стали озираться еще диче, и наконец оба задрожали всем телом. Когда же снова раздались звуки шарманки и венчатель вздумал взять их за руки, перепуганные и раздраженные самец и самка, побросав ухват и кочергу, мгновенно порскнули в разные стороны.

Хохот сделался еще громче, еще веселее; многих уже кололо в подреберья.

Оба затейника принялись ловить врачующихся, а те, видя новую напасть, забились — один под нары, другая в угол около печи. Самца достать было несколько трудно: он, как раздраженный кот, урчал и шипел оттуда, выказывая самые враждебные намерения относительно своего ловца. Самка же, более беззащитная, сильно тряслась всем телом и так корчилась да ежилась, словно бы хотела уйти спиною в самую стену. Поймать ее не составляло никакого труда, и потому, когда приспешник венчателя, ловившего идиота, подступил к идиотке, та, видя себя в крайней уже опасности, присела на корточки и вдруг пронзительно и долго завизжала тем самым звуком, как визжит иногда заяц, когда его уже доспела гончая собака.

У Маши не хватило сил выносить далее эту сцену. Заткнув уши, с мутящим чувством в душе, она опрометью кинулась к дверям и выбежала из ночлежной квартиры, в которой раздавались смешанные звуки хохота, шарманки и заячьего визга. Она бежала вдоль по галерее, бежала безотчетно, не зная куда и зачем. Ей только хотелось вон, поскорее вон из этого вертепа, из этой тлетворной заразы.

За нею поспешала старая Чуха, но Маша не видала ее. Чуха кликнула девушку по имени, та не слыхала ее. Наконец старухе удалось догнать ее в конце коридора, уже у самой лестницы и схватить ее за руку. Маша только теперь словно очнулась немного. Она в отчаянии схватилась обеими руками за голову и с внутренним усилием прошептала:

— Вон, вон отсюда!.. Скорее вон!.. Сил моих нету!..

Старуха сама была потрясена, а вид этой несчастной девушки еще увеличил ее тревожное, смутное состояние. Она молча взяла Машу под руку, бережно свела ее с лестницы и повела вон из Вяземского дома.

___________________

Описывать далее импровизированную свадьбу идиотов нет ни малейшей возможности для печатного слова. Довольно сказать одно, что затея наконец удалась двум мордобийцам солдаткиной квартиры. Идиоты были повенчаны; публика, наслаждавшаяся отвратительным зрелищем, хохотала под звуки шарманки и разошлась необыкновенно довольная спектаклем. Наконец, та часть этой публики, на которую устроители идиотской свадьбы имели свои расчеты, достаточно напоена и обыграна в карты и кости. Безобразная оргия и игра длились до самого утра, после чего обыгранные и пьяные игроки были вытолканы взашей, а барыши разделены между солдаткой и двумя ее приспешниками.

XLIII
КЛОПОВНИК ТАИРОВСКОГО ПЕРЕУЛКА

Низенькая комнатка в два окна, оклеенная шпалерами, освещалась лампой, повешенной на стену. Комнатка была перегорожена дощатою перегородкой, не доходившей до потолка, и разделялась на пять или на шесть узеньких, тесных и темных клетушек. Оба низких маленьких окошка до половины закрывались белой и красной шторкой на вздержках, дабы с улицы не было видно, что творится внутри, так как эта комнатка помещалась в нижнем этаже огромного каменного дома и окнами выходила на Таировский переулок, что выводит с Сенной на Садовую. На стенах этой комнатки висели две-три раскрашенные литографии, из коих одна изображала какую-то торжественную церемонию, а две остальные — сентиментальные сцены кавалера с дамой. К одной стене приткнулись убогие, допотопные клавикорды, к которым страшно было прикоснуться — до того они дребезжали и шатались на непрочных ножках. Клавикорды наверное отжили мафусаилов век, в чем можно было вполне удостовериться, взглянув на пожелтелые, истершиеся клавиши; и все-таки, несмотря на свое инвалидное долголетие, инструмент продолжал каждый вечер и каждую ночь добросовестно отбывать свою музыкальную службу. За клавикордами восседала растрепанная, рябая, пожилых лет особа, в весьма большом дезабилье, и с грустной сентиментальностью аккомпанировала своему пьяновато-сиплому, разбитому голосу весьма чувствительный романс, причем ей никак не удавалось выговаривать чисто букву «с», вместо которой все выходило у нее шепелявое «ш».

Я тиха, шкромна, уединенна,
Цельный день сижу анна,
И сижу амнакнавенно
У камина блишь окна,—

выводила девица свои чувствительные ноты, причем на слове «у камина» взвизгивала во весь полный голос. На следующем куплете, под ту же самую музыку и под тот же мотив, у нее выходил уже новый «романец»:

Гушар на шаблю опирался,
Надолго ш милой ражлучался.
Прости, крашавица, слезами,
Амур все клятвы наши пишет
Штрелою на воде в воде.

Девица вздыхала и пела, пела и вздыхала, а по комнате в это самое время бродили с перевальцем еще три или четыре подобные же девицы, из коих одна кушала луковку, а другая курила махорчатую папироску, тогда как две остальные поднимали промеж себя звонкую тараторливую перебранку.

— Ну признавайся! Слукавилась? Слукавилась?— наступала одна и голосом, и руками.

— Чего признавайся!— отмахивалась другая.— Разве ты мне духовный отец аль последний конец?

— Пущай глаза мои лопнут!

— Не бойсь, не лопнут!

— Нет, лопнут! Лопнут!.. А ты — никогда ты меня не порочь, потому — я хорошая девушка, а ты под присягу поди!

— Пойду ли я присягать? Нешто я дешевле тебя?

— Желтую б заплатку тебе на спину, коли так, да за город!

— Сама, сама была запрещена в столице!

— Эх ты, ноздря!— с величайшим презрением брякнула наконец одна из спорщиц, и это слово, как фитиль, приложенный к пороху, произвело взрыв: обе кинулись в цепки, поднялась драка, полетели клочья.

— А!.. Наше вам! Четыре здоровья, пята легкость! — раздался вдруг звонкий, веселый голос, и в распахнувшихся дверях показалась представительная фигура Луки Летучего.

— Важная лупка! Инда перье летит! Катай, марухи!* Лупи, котята! Жарче!— возглашал Лука, вступая в комнату.— За што ломка идет?— обратился он к особе, жевавшей луковицу.

______________________

* Маруха, марушка — женщина.

______________________

— Да уж у них дело такое, примером, что у той петельки, а у той крючочки, а застегнуться не могут: вот и драка схватилась.

— Ну и пущай их, коли развлечение такое! Оно не стольки чувствительно, скольки занимательно. А ты мне, мадам, «Муфточку» взыграй — очинно уж люба мне эта самая ваша песня,— отнесся гость к музыкантше.—«Муфточку», значит, да две пары пивка выставьте, потому благодушествуем.

И он швырнул на стол желтенькую ассигнацию.

— Ну, марухи, одначе же будет вам драться! Не мешайте мне песню слушать!

Марухи все-таки дрались, и потому Лука нашел себя вынужденным взять за шиворот одну, взять за шиворот другую, приподнять обеих на воздух, слегка потрясти, покачать и со смехом поставить наземь друг против дружки.

— На всяк день, на всяк час помни, что ты есть баба,— внушительно обратился он к той и другой, выразив почему-то в слове «баба» великое свое презрение, так что тем оно даже и обидным показалось.

— Да я-то — баба, с какой хошь стороны поверни, все буду баба!— раззадорилась марушка, войдя в азарт уже против Летучего и позабыв свою антагонистку.— А ты...

— Что, небось, дурен, скажешь?

— Сам знаешь, каково кроен да шит.

— А что ж? Ничего: дурен, да фигурен — в потемках хорош.

— Хорош, кабы не пархатный!

— Чево-о-с?.. Можешь ли ты, насекомое ты эдакое, можешь ли ты мне слово такое сказать? Никак того моя душа не потерпит, и как есть я купец...

— Купец из рабочего дома!— перебила марушка.

— А по-твоему — кто?

— По-моему, бубновый туз в кандалах — вот кто, по-моему!

— Хм... Тэк-с!.. Пожалуй, хоть я и туз, да только козырный,— бахвалился Лука, избоченясь и расставляя ноги,— а ты — той же масти дама, а туз даму бьет.

И в подтверждение этой теории он совершенно спокойно одним ударом упражнил над ней свою руку.

Та с визгом опрокинулась навзничь, а Лука, словно ни в чем не бывало, подал встревожившейся музыкантше трехрублевую бумажку и сел на стул у окошка.

— Отдай это ей, мадам, на пластырь, да убери ее куда подале, потому — не по сердцу мне такая концерта,— пояснил он музыкантше, принимаясь за пиво.— Да накажи ты ей, пущай мне спасибо скажет, потому, говорю тебе, благодушествуем!.. Я нониче добрый, совсем добрый, право!

И, отвернувшись к окну, он раскрыл форточку, объявив, что больно жарко ему, и машинально стал глядеть в нее на улицу.

Вскоре на панели остановились две женские фигуры. Они разговаривали, и можно было слышать голоса.

— Куда ж ты? Куда?— заботливо и тоскливо раздавался голос, очевидно, старухи.

— Все равно... Куда глаза глядят,— отвечал ему голос молодой, но полный отчаяния.

— Да ведь... милая, подумай!.. Ведь пропадешь!

— И лучше! Один конец!.. Мне там непереносно, не могу я этого!.. Не могу!..

Послышалось тихое, судорожное рыдание, сквозь которое прорывались отрывистые слова девушки, припавшей к плечу старухи.

— Прощай... Нейди за мной... нейди дальше... я одна... одна я пойду... Прощай... Спасибо тебе... Пусти меня!..

Лука Летучий вглядывался, вслушивался, и вдруг его рожа осветилась плотоядно-чувственной улыбкой.

— Эге!.. Да это зверь-девка вчерашняя!.. Она, она и есть,— пробурчал он себе под нос, напряженнее устремив взор на фигуру девушки.— Ну, вчера в Малиннике из рук упорхнула лебедка, сегодня не уйдешь!.. Не уйдешь!..

И с этой мыслью он быстро выбежал на улицу.

Раздался испуганный крик двух женских голосов, и, менее чем через минуту, Летучий, словно ошалелый, опять вбежал в комнату, облапивши в охапку молодую девушку, которая отчаянно кричала и тщетно билась из его крепких рук.

Это была Маша.

Потрясенная и возмущенная вконец сценою свадьбы идиотов, которая только что разыгралась перед ее глазами, она чувствовала, что решительно не может уже ни минуты долее оставаться в этом диком и страшном мире, в смрадной, зараженной среде этих безобразных людей. Ее душила эта растленная атмосфера порока и разврата, она задыхалась в ней; она мгновенно раскаялась теперь, что вчера не хватило решимости броситься в прорубь и разом покончить с собой навеки. Она теперь хотела бежать, бежать и бежать — без оглядки, без цели, с одной только мыслью — забежать туда, где нет и следа человеческого, чтобы никогда не досягнул больше до слуха ни единый звук человеческий, чтобы не коснулись ума и памяти ни единая мысль, ни одно напоминание об этой жизни, об этих людях. Внутри ее все, решительно все было потрясено, оскорблено, разбито. Ей стало до мучительного ужаса страшно и холодно не за себя, но за жизнь, за человека страшно, и до злобы оскорбительно за самого Бога, в бесконечную благость которого она так привыкла веровать, за Бога, допустившего возможность подобной жизни и создавшего подобного человека.

И вдруг — нежданная встреча с Летучим, в тот самый момент, когда ей думалось, что она уже ушла и покончила с тем, что так бесконечно возмутило ее.

Лука Летучий уже третьи сутки гулял и пил самым беспардоннейшим образом. Он прогуливал выгодную поживу своего последнего и весьма выгодного воровского дела. Этот человек жил только для себя, и не умел, и не мог отказать себе в чем бы то ни было, если уж оно раз забрело ему на ум или запало в душу. Эти дни он обретался в каком-то угарном чаду, который неослабно поддерживался сильным количеством спирту. Это была заматерелая, закаленная и какая-то слоновья натура! Взбудораженные и воспаленные инстинкты его расходились теперь до того, что ни в чем не знали предела. В необузданной чувственности своей он дошел до бессмысленного зверства, и со вчерашнего вечера, в течение последних суток, к нему неоднократно возвращалось воспоминание о вчерашней зверь-девке, дерзнувшей выступить перед ним в защиту какого-то мальчонки. Ее поступок показался любым его сердцу: такая неожиданная дерзость пришлась ему по душе, а ее поцелуй, это прикосновение ее губ, и потом столь близкое прикосновение к ее телу взбудоражили, его сладострастие. Этот волк стал мечтать об этом ягненке и точил на него свои зубы. В течение всего дня он неоднократно с досадой восклицал себе: «Эх, жаль! Упустил ни за что девку!.. Вот кабы такую в полюбовницы!» И эта мысль донимала его. Вдруг — судьба, словно бы нарочно, дает ему возможность овладеть зверем-девкой, и на сей раз он уже не упустил случая.

— Замыкай дверь! Замыкай дверь!— чуть не задыхаясь, говорил он музыкантше, сцепив свои зубы и весь дрожа от волнения.— Все отдам, бери все, что есть, только двери замкни, чтобы ни единой души не вошло!

Все женщины, бывшие в комнате, стояли истуканами, изумленные, перепуганные, недоумевая, что все это значит. А между тем на улице раздавались отчаянные вопли Чухи, призывавшей караул на помощь.

Пьяный Лука, вконец опьяненный еще дикой страстью, уже решительно не помнил, где он и что он делает. Бросив на пол почти бесчувственную девушку, он кинулся к двери и трепещущими руками старался замкнуть ее на ключ. Музыкантша, кое-как пришедшая в себя, с криками пустилась за ним — попрепятствовать ему в этом намерении, Лука отшвырнул ее в сторону, как щепку. Остальные женщины разбежались и в страхе попрятались по своим конурам. А крики Чухи не умолкали. Она тщетно ломилась в ту же дверь из сеней: Летучий крепко ухватился за медную ручку.

Маша почувствовала, что нет почти уже никакого исхода, что она во власти этого зверя, и вдруг, инстинктивно вскочив с полу, кинулась к окну, схватила стул и с размаху принялась вышибать им раму. Стекла задребезжали и мелкими звеньями посыпались на улицу.

Летучий, как кошка, бросился к ней от двери, которую так и не удалось ему замкнуть, и быстро ухватил сзади руки девушки.

В ту минуту Чуха ворвалась в комнату, а под окном, где уже успела столпиться куча прохожего народу, вдруг пронзительно раздался призывной свисток полицейского.

Следом за Чухой появился хожалый, дворники и несколько любопытных.

Музыкантша с воем указала на Летучего. Его схватили и скрутили локти назад. Сила этого человека уступила силе восьми дюжих рук.

Увидя себя связанным, Лука громко вздохнул, как бы от сильной усталости, огляделся вокруг, тряхнул головою и спросил чего-нибудь испить. Испить ему не дали.

Чуха сволокла обессиленную Машу на диван и принялась суетиться около нее, не зная, как и чем унять ее глухие, тяжелые рыданья, а музыкантша вместе с остальными подругами своими, которые теперь уже смело повыскакивали из конурок, взапуски и вперебой объясняли, с воем и плачем, свое великое горе, рассказывая без толку всю историю, случившуюся за минуту.

— Эта девушка, миленькие, обидела меня!— пьяно кричала музыкантша, ударяя себя в грудь и указывая на лежащую Машу.— Я не какая-нибудь, у меня комната шпалерками оклеена, а она, подлая, у меня окно вышибла, шкандалу мне наделала, штул хороший поломала, я за штул в рынке шама тоже руб-цалковый платила!.. Не прошшу я такую обиду при моем бедном звании!.. Я хорошая девуска, миленькие, я хорошая!.. Я не приглашала ее к таком телоположению!..

Появились еще двое городовых, потревоженные свистком своего товарища.

— Ишь, фараоново войско!— не без иронии пробурчал себе сквозь зубы Лука Летучий.

— Ты откелева? Ты здешняя?—обратился один из блюстителей к Маше, которая едва лишь успела немного опомниться.

— Нет,— ответила за нее Чуха.

— Как звать тебя?

Маша назвалась.

— Где живешь?

Ответа на вопрос не последовало.

— Ну, стал быть, из бродячих! — порешил блюститель.— Вид твой при себе? Подай-ко вид сюда!

Маша торопливо опустила руку в карман и вдруг остолбенела: она не нашла там паспорта. Стала искать во всех карманах — нигде не находится. Она и не знала, как был украден в ночлежной ее вид, во время сна, ее соседом по месту на общей наре.

— А впрочем, там ужо в конторе разберут,— заметил допросчик.— Нечего толковать! Марш за мною в квартал! Все марш! Ребята, ведите-ко! Забирай всех, сколько ни есть, ужо разберут.

— Ну-у!.. Замололо!— свистнул Летучий с значительною долею смешливого ухарства.— Мне что? Мне все равно что ничего! Одно слово: плевать вам в тетрадь! Попотеем денек да и выпрыгнем. Свои люди — сочтемся, не впервой ведь! Ведите меня, воины поштенные.

— Ишь ты, тигра зверинская!— плакалась на него удрученная музыкантша, отправляясь в кучке по общему назначению.— Ты его считай за апостола, а он тебе хуже кобеля пестрова!

— Ну ты, насекомое, молчать!— цыцнул на нее Летучий и, проходя уже по тротуару мимо толпы любопытных зрителей, бахвалясь, гаркнул им во все горло:

— Эх вы, баря!.. Гляди-кось, много ли ваших крестьян мимо нас ходит?! Ась?

И пошел себе, напевая:

Тыра, тыра, перетыра!
Ты марушья заколдыра!
Тыра земко стремит,
А карман ему грозит,
Дядин домик сулит,
Сулит кряковки
Да бриты маковки!
Ай да, ну да два,
Ходи улица моя!

Книга вторая. Часть четвертая. Заключенники (продолжение) Книга вторая. Часть шестая. Падшие. Коемуждо по делом его (Падшие)


Впервые опубликовано: Отечественные записки. 1864—1867;
отдельное издание: в 4-х томах. СПб. 1867.

Всеволод Владимирович Крестовский (1839-1895) — русский поэт и прозаик, литературный критик; отец писательницы М. В. Крестовской (в замужестве Картавцева) и скульптора И.В. Крестовского, дед художника Ярослава Крестовского.



На главную

Произведения В.В. Крестовского

Монастыри и храмы Северо-запада