Ф.Д. Крюков
9—11 июля 1906 г.

На главную

Произведения Ф.Д. Крюкова



Воспоминания

В одной из сатир Салтыкова есть коротенький, набросанный небрежными штрихами пейзаж: равнина, приведенная в запустение; посредине ее острог; вверху, вместо неба, арестантский халат...

Гениальное предвидение художника едва ли нуждается в доказательствах. Оглядываясь вокруг, как будто видишь нарисованную им картину во всей ее ужасающей реальности. Не видишь,—всем существом своим чувствуешь ее. И особенно остро чувствуется она теперь, когда мысль невольно обращается назад, к недавнему, но далекому прошлому, к тем светлым, лучезарным дням народных упований, когда в каждом темном, закутанном уголке чувствовались ярко и выпукло пятна солнечного света, когда не верилось в возможность возвращения стужи, морозов, царства оцепенения.

8 июля 1906 г. этим упованиям был положен конец.

Оглядываясь теперь мыслью назад, вспоминая дни: 9, 10 и 11 июля, я благодарю судьбу за то, что она дала мне возможность быть в среде своих товарищей, с высоким мужеством исполнивших, по мере разумения, свой долг перед родиной, отдавших ей правдивый отчет о своей работе в первой русской Государственной думе и указавших народу путь отстаивания нарушенных прав.

Воспоминания эти обвеяны грустью — светлой грустью, горечью скорби, но это — лучшие воспоминания моей жизни, врачующие язвы больной совести...

О роспуске Думы я узнал, как и большинство депутатов, утром 9 июля из газет.

Хотя перед этим и ходили упорные слухи о том, что есть заговор против Думы, хотя были несомненные признаки, что правительством готовится какой-то крупный шаг, для которого может потребоваться сила штыков,— Петербург наполнялся армейскими полками,— но трудно верилось или, точнее сказать, не хотелось верить, что роспуск возможен.

Я только что вернулся из поездки на родину. Не говорю о том, что видел на месте, в родном углу,— но то, что видел и слышал я всюду по пути, в вагонах, на станциях, в городах, где меня никто не знал и я никого не знал, заставляло укрепляться в мысли, что народ едва ли примирится со смертью Думы. На нее были обращены все взоры. Ее моральный авторитет был выше всякого другого авторитета. Ей пели гимны. На ней были сосредоточены все надежды. Змеиное шипение против нее звучало едва слышно, трусливо, скрытно.

Это оказалось иллюзией. Не сразу поняли это. Еще немало времени прошло, когда убедились, что решетка в окне темницы еще очень толста и тяжел замок на ее дверях...

* * *

Петербург казался пустынным, когда я ехал к Таврическому дворцу утром 9-го. В летнее время он не особенно люден. Попадались редкие прохожие рабочего облика, прислуга, военные писаря, пестрые праздные группы, лениво бродившие по набережной Невы. Не было заметно, чтобы они думали, говорили о событии, несомненно касавшемся каждого из них. Да и знали ли они о нем? Газеты они читают, вероятно, в трактирах и портерных, а туда еще рано.

Пусто было также на Шпалерной и Потемкинской. Депутаты подъезжали, подходили поодиночке, иногда вдвоем, втроем. Прочитывали приклеенный на фонарном столбе указ. На воротах, ведущих к дворцу, висели замки, за ними стояла монументальная стража с холодным оружием. В ближайшее раскрытое окно смотрели с очень независимым видом два офицера. По улице стояло усиленное количество полиции. Среди нее с деланно-беззаботным видом прогуливались подозрительные штатские. Их лица уже примелькались нам за 70 дней и, несмотря на перемену костюмов и грима, легко узнавались нами.

Депутатские группы человек в пять-шесть тихо, с растерянным видом отходили и направлялись в кадетский клуб. Человек пятьдесят было там, когда я вошел. Беспорядочный, торопливый говор, ровный шум шагов колыхались в зале обычными звуками людской толпы. Но не было привычного оживления, бодрости. Грусть и недоумение висели над всем.

Никто, кажется, не знал, что будет дальше. Что делать? Какие у кого имеются наготове предположения, решения? Многим — и мне в том числе — несомненным представлялось, что начнется кровавая революция. Как быть в этом случае? Может быть, не у меня одного — |у многих в душе происходила борьба: не нырнуть ли куда-нибудь в подворотню,— на человека маленького, незаметного, ничем не успевшего себя заявить, никто не обратит внимания. Исчез, и больше ничего. Зато уцелеешь, поедешь домой; там — близкие лица, там безопасность, и — совсем порастет забвением твой тяжкий грех, что ты был депутатом крамольной Думы. Неужели это не соблазнительно?..

Но с другой стороны: как бы мал, как бы незначителен ты ни был, сделай так, чтобы не стыдно было избравшим тебя за то, что они избрали тебя, возложили на тебя свои надежды, и хоть не сказали прямо: «Умри», не сказали: «Стой за право народное, покуда жизни нить с твоим дыханием последним не порвется»,— но в речах их ты чувствовал же этот смысл? И именно на этот подразумеваемый смысл ты отвечал: «Я приложу все свое разумение, все силы и, если потребуется, жизнь свою положу за свободу и благо народа...»

Колебание было недолгое.

Но стоял вопрос: что же делать? К чему я, маленький человек, способен? Что могу? Ведь начинается что-то страшно тяжелое, ответственное, важное... Требуется не только решимость, требуется глубокое понимание, правильное прозрение в будущее, твердая вера... Есть ли у меня это?

И как это нередко бывает, я затруднился со всей прямотой ответить самому себе. И мысль, изворачиваясь, подсказывала: делай то, что решат другие, что решат лучшие, авторитетнейшие. Они ни разу не обманули твоей веры, они не раз заставляли гореть твое сердце огнем бодрости и пылом негодования против врагов народа. Они найдут выход, способный дать удовлетворение твоей совести...

Среди беспорядочного говора, переплетающихся слухов, разнообразных предположений явилось и известие — откуда, не знаю — о том, что предположено собраться к вечеру в Выборге.

— В Выборге? Почему там? Почему не здесь?

— Едва ли дадут... Конечно, через час разгонят. Необходимо все-таки предварительно обсудить.

— Ну, в Выборге — так в Выборге! С каким поездом?..

С товарищем-земляком зашли мы и в трудовую группу: нет ли там каких решений? Решение ехать в Выборг, казалось нам, носило как будто предположительный характер. Может быть, найдут иной исход. Но и у трудовиков, которых собралось не много, не было никакого готового решения. Они ждали, что решат кадеты.

— Слышно, будто в Выборг.

— В Выборг? Напрасно! Надо бы попробовать здесь собраться.

— Не дадут...

— Попробовать бы. А это — мысль неудачная: уезжать из России в такой момент...

Но, в конце концов, и здесь не придумали ничего иного, как собраться в Выборге.

Возвращался домой я на финляндском пароходике. Он был переполнен праздничной публикой, в большинстве простонародной. Шли разговоры о «прикрытии» Думы. Слышалось иногда бессильное, дрожащее слезами негодование. Слышалось холодно-резонерское суждение человека, достаточно полированного. Были вздыхающие посулы господней кары за содеянное — там, в загробном мире. Подвыпивший солдатик-пехотинец, с крестом в петличке летней рубахи, говорил громко и злобно:

— По-нашему так: слева и справа заходи, забрать бы этих господ, которые землю не дают... По-нашему, по-военному!..

— Боже мой, какое крушение наносят нашему брату,— уныло качал головой старичок-крестьянин. Начальству что? Ему и так хорошо. Ему поля не надо, у него деньги. И без дожжу урожай идет. А нам чего остается делать? Не думают отвечать они на том свете...

— Это зрение точки сюда не соответствует. Они — как потаскуха какая: на том свете хоть тыны подпирать, абы тут было хорошо!

— А тут им — лафа, кашу молочную завсегда едят...

— Сказано: правду похоронили, ложь возвеличили... Смутилась вся Энропия злобой да ненавистью. Пропадать хрестьянству — больше ничего не остается...

Были и другие речи, более решительные. Но видно было, что все они, эти случайно собравшиеся люди, едут сейчас по своим делам, разойдутся по своим квартирам, по знакомым, по трактирам, портерным, будут себе браниться, вздыхать, может быть, плакать и затем вернутся в свои конуры, чтобы завтра опять приняться за обычный, будничный труд, который вытеснит мысль об общем народном деле. Его должен кто-то другой, помимо них, сделать,— это их не касается. Кто-то другой должен подумать о них, об их правах, о крестьянстве, о земле, о тяготе жизни. Им некогда. Им нельзя оторваться от собственной работы.

Эту обывательскую логику чувствовал и я в своей душе: кто-то должен подумать и сделать за меня, кто-то должен готовиться к тому тяжелому и страшному, чем покупается свобода, простор, правовая жизнь, кто-то пойдет, может быть, на штыки, под пули, на жерла пушек. А я?.. Не знаю. Может быть, и я пойду вслед за другими. Но пока — не знаю. Пока я хочу, в глубине души, чтобы кто-нибудь непременно подумал за меня, подготовил, пошел и сделал. А в свое время я явлюсь, чтобы получить готовое...

И эта мысль с досадным упорством продолжала сидеть где-то там, в темных уголках души, и даже тогда, когда гремел поезд Финляндской дороги, мелькали мимо вереницы вагонов, фабричные корпуса, дачи, лес, поляны с нескошенной травой, с узкими полосками овса, небольшие станции, вывески с русскими и финскими надписями.

* * *

Через три часа — вот он и Выборг. Слава Богу, какое-то новое чувство охватывает —. чувство любопытства к незнакомому городу, новой стране. Я — в первый раз за рубежом родной земли.

Выходим толпой пилигримов, не зная, куда идти. Говорят: прямо! Называют равные отели.

Смотрим с некоторым удивлением на тихие, чистенькие улицы, на дома, в архитектуре которых много незнакомого, чужого, на городовых в щегольской форме, кажущихся нам образцом полицейской благовоспитанности, на залив, на мягкие тоны воды, неба. Все: город, залив, небо, лодочки, большие и малые пароходы, шаланды — все обвеяно какою-то странной, задумчивой тишиной, мечтательной мягкостью.

Почему мы не у себя дома? Грусть сжимает сердце. К родному краю обращается мысль. Не в Петербург — во все концы России бежит она. О милая, несчастная родина! Какою далекой кажешься ты сейчас, оставшись позади... И так стало жалко себя — оттого, что вот судьба забросила на чужбину, не нашлось приюта в родной стране, пришлось покинуть ее, и — покинуть затем, чтобы обсудить, как отстоять нарушенное право ее на свободную жизнь.

В «Бельведере» было людно, тесно. Встречались, кроме депутатских, другие знакомые лица: писателей, видных партийных деятелей, корреспондентов, стенографов, просто любопытствующих. Некуда было деться от тесноты. Все решительно — каждый номер, каждый уголок — было занято.

Трудовики разместились этажом выше кадетов. Там, в одном из номеров, несколько большем по размерам других, шли их фракционные совещания. По рукам ходил написанный карандашом черновик того воззвания, из которого потом суждено было с существенными изменениями и поправками выйти обращению народных представителей к народу. Шли разговоры и гадания о том, что будет. Для многих казалось несомненным, что воззвание не поспеет и народные массы примутся решать вопрос без нас.

— До сих пор шло «предисловие к учебнику Иловайского». Теперь начинается история...

— Пожалуй. Настроение такое, что должно быть жарко.

— Кому жарко,— а нам придется озябнуть.

— Ну, это посмотрим!

— Придется ли нам глядеть-то? Вероятно, укромные места приготовлены.

— Ну вы, сударь мой, что думаете делать?

— Что делать? Попробую домой проехать.

— Едва ли удастся. Слышно, приказано вас, казацких депутатов, в первую голову спрятать.

Кто-то пришел и сказал, что приехал Муромцев. Это обрадовало всех и влило бодрости. Пошли вниз.

В залу не так-то легко было пробраться. В коридорах сплошною стеной стояла любопытствующая публика. Тихий, сдержанный говор колыхался, как слабый морской прибой, наполнял небольшую залу жужжащим плеском. Не было движения,— негде было двигаться. Глубокочтимый председатель наш сидел в углу, опираясь рукой на тонкую тросточку и глядя перед собой своим обычным серьезным, спокойно-грустным взглядом. Рядом, молчаливые и задумчивые, сидели лидеры к.-д. партии.

Был вечер, поздний, светлый, мечтательно-грустный вечер севера, без звезд, с его бледными красками и задумчивостью. Из окон открывался вид на узкий заливчик, на застывшие суда, на всю пеструю панораму домов и леса вдали.

И хотелось молча глядеть на тихие воды, тихо .и грустно думать о родине, забыть кошмар происшедшего.

Старый, почтенный, одинаково всеми без различия партий уважаемый депутат, преданнейший деятель освободительного движения, открыл совещание небольшой речью. Стариковский голос, в котором трепетали горькие ноты разбитых заветных мечтаний, трогательно звучал в смолкшей, затихшей зале. Двумя-тремя чертами сделана яркая характеристика момента, положения народных представителей на перепутье и грядущей участи родной страны. В заключение — предложение выбрать председателя предстоящего совещания для обсуждения вопроса о дальнейшей линии поведения.

— Муромцев! Муромцев!

Гром аплодисментов. Долго не смолкал он. Точно в этих плещущих звуках мы хотели передать всю благодарную жалость, сочувствие преданных сердец дорогому нашему избраннику, до конца решившемуся испить с нами горькую чашу. У меня слезы подступили к горлу, и я не стыдился их.

Избраны были затем товарищи председателя, секретарь — весь думский президиум.

Началось обсуждение.

Наемники казенно-рептильных изданий, прилагая старания, чтобы забрызгать грязью хрустальный курган, выросший на могиле первой Думы, с особым усердием распускали слух, будто бы Муромцев открыл заседание фразой: «Заседание Государственной думы продолжается». Это с особенным смакованием было повторено официальными лицами в официальных учреждениях. Не стану полемизировать с ними. Скажу только, что не только такой точный, осмотрительный, осторожный, ученый юрист, как Муромцев,— никто из нас, рядовых людей, довольно беззаботных в смысле точности употребления юридических и государственных терминов, не думал считать себя в то время членами Государственной думы. Но представителями народа мы были. Народ не снимал с нас полномочий. Народ не заменил нас иными своими представителями. К народу мы и обращались, как уполномоченные им представители.

Первое заседание затянулось далеко за полночь. Определить линию дальнейшего поведения было нелегко. В речах левых депутатов мне не удалось уловить того, чтобы у них было какое-нибудь определенное, ясное решение, чтобы они точно указывали на какой-ни-будь другой способ действий, кроме обращения к народу с воззванием. Было расхождение лишь в содержании этого воззвания.

Совещание окончилось поздно. Объявлен был перерыв до 9 часов следующего дня. Предстояло обсудить по пунктам проектированное обращение.

Нервы были издерганы. Хотелось покоя. Некуда было деться. Было несколько депутатских групп, которые не позаботились заранее о приискании себе помещения. В том числе были, между прочим, и мы, донские и кубанские депутаты. Толпой обошли мы все гостиницы города, но нигде ни одного свободного номера. Пошли на вокзал — заперт. Уселись на скамейках бульвара — холодно в летних пальто. Бледная северная ночь, беззвездная, тихая, глядит на нас белыми глазами молчаливо, загадочно. Спит город, чужой, незнакомый, равнодушный.

— Звери имеют жилища свои, а представителям народа русского негде головы преклонить,— перефразировал известное место из Евангелия один из нас.

Какой-то финн подошел к нам и на своем языке, припоминая все русские слова, какие он знал, помогая себе руками, ногами и головой, объяснил, что есть помещение, где мы можем заночевать.

Пошли за ним. Минуты через две ввел он нас в прекрасный подъезд, позвонил в первую квартиру. Открыли — и мы вошли в большую, почти темную комнату. Слабая полоска света, тянувшаяся из полуоткрытой двери другой комнаты, освещала ее. Тот же услужливый человек разместил нас по диванам, на стульях, на полу, набросав гору тюфяков и подушек. Слышался из-за двери командующий женский голос. Один из депутатов, родом эстонец, заговорил по-эстонски с невидимой дамой и благодарил ее за оказанное гостеприимство. Ему отвечали по-фински. Не знаем, понимали ли друг друга говорившие, но наш товарищ уверял, что она выражает нам сочувствие. Мы, конечно, остались довольны.

Все казалось фантастическим сном: и эта большая, темная комната, и мы, расположившиеся в разных углах ее и на полу, в полной амуниции и даже в сапогах, и узкая полоска света, и финский говор, и роспуск Думы, и Выборг, и все, что случилось. Действительность сливалась с каким-то кошмаром, который наблюдался как будто со стороны, вызывал удивление; хотелось вырваться из него, и не было сил — все было парализовано. Я пролежал часа два в состоянии беспокойного полусна, встал с головной болью и вышел, оставив своих товарищей под гостеприимным кровом сочувствующей финской гражданки.

Обсуждение Воззвания возобновилось вместо 9 лишь в 11 часов. Были долгие споры по фракциям. Левые партии высказывались за более радикальный призыв. В к.-д. фракции, наоборот, было немало противников призыва не платить податей, не давать рекрут, представивших практическую непригодность этого средства. Вносилось предложение просто дать отчет и оставить вопрос о способах защиты права на решение самого народа.

Эти же споры и взгляды перешли и в общее совещание, отразились на обсуждении отдельных пунктов. Заседание грозило затянуться надолго. Для депутатов, не принимавших деятельного участия в прениях, эти споры казались утомительными и излишними. Воззвание в том виде, в каком оно было намечено накануне, казалось нам, среднему большинству, вполне подходящим, и длительные прения о деталях представлялись излишними.

Случай пришел на выручку нашим тайным желаниям. Сообщено было известие, что выборгский губернатор просил передать совещанию, что получено предписание из Гельсингфорса, в случае если наше собрание не разойдется, объявить Выборг на военном положении с передачей командования коменданту русской крепости. «Вы не допустите,— сказал губернатор,— такого оскорбления Финляндии».

Председатель, получив это сообщение, предложил собранию не злоупотреблять гостеприимством конституционной Финляндии, давшей нам приют, и подчиниться без замедления распоряжению власти.

В силу этого обстоятельства было внесено предложение — вторую часть Выборского воззвания, содержащую призыв к неплатежу налогов и к отказу дать рекрут, принять без прений. Подавляющим большинством предложение было принято. Возражавшие против этой части депутаты, в числе которых был М.Я. Герценштейн и некоторые другие, присоединились к нам из чувства товарищеской солидарности. Их заявление было встречено громом рукоплесканий.

* * *

В тот же вечер многочисленные корреспонденты разнесли содержание этого воззвания во все концы земного шара.

И, кажется, можно было и уехать в тот же день. Но большинство решило ехать вместе, утром следующего дня. Ожидали арестов. А известно, что артелью не только весело батьку бить, но и в тюрьму веселей идти.

И опять мы группами ходили по городу, за городом, по берегу залива. Глядели на зеркально-дымчатую водную даль, на темно-зеленые пятна островов, на застывшие паруса над тихой гладью залива, задумчиво провожали взглядом уходившие пароходы и шалапды. А мысли все уносились туда, в родные края. Думалось: увидим ли мы их?

— На арбузы урожай у нас в нынешнем году,— говорил задумчиво мой земляк.— Вспомнишь об арбузах, и досадно станет, что не попаду, может быть, домой...

— А я як вспомню жинку, як вспомню диток, аж сердце замре,— говорит другой товарищ, екатеринославец.

И было нам завидно смотреть на людей, которые уже имели то, о чем мечтали мы. Они гуляли по саду и слушали музыку, беззаботные, веселые, смешавшись в шумной, нестрой, демократически равноправной толпе,— и нарядные, и бедно одетые, и чиновники, и рабочие, и знатные, и простые, и среди них губернатор в пиджачке, такой простенький, весело раскланивающийся с знакомыми. А у нас?..

На другой день, в 8 часов утра, мы выехали. На память с собою я взял два экземпляра Воззвания. Один «распространил», а другой у меня и сейчас... Но, в сущности, Воззвание уже опередило нас и было готово в С.-Петербурге к нашему приезду.

Встретил нас «почетный» караул жандармов в две шеренги. Многочисленная публика молча стояла, когда мы проходили мимо них. Кто-то крикнул: «Да здравствуют народные представители!» — и тотчас же попал в объятия полиции.

Ожидая очереди на пристани, я видел, как из двора рядом с вокзалом выехал попарно эскадрон какого-то полка. И люди, и лошади, казалось мне, имели скучающий вид, шли медленным шагом и понуро держали головы...

Наше намерение собраться еще раз в Петербурге не осуществилось. Клубы были закрыты. Приходилось уезжать. Куда?.. Домой? А что ждет нас там? Не многим из нас пришлось воспользоваться правом пребывания в родном углу. Горькая эпопея депутатских злоключений не окончилась и по сей день...

В эти мглистые, зимние дни, когда родная страна молчит в оцепенении, люди, у которых совесть замерзла, стараются уверить и делают вид, будто сами верят, что солнце спрятано, и спрятано на этот раз весьма основательно.

А солнце все-таки нет-нет да и проглянет, далекое и прекрасное... И нет возможности даже оробевшие сердца заставить забыть о нем. И придут дни, непременно придут, когда величавый свет его разольется широко и просторно, все оживит, наполнит теплом, озарит,— и устыдятся спрятавшие солнце.

Неискоренимы в душе человека, в русской душе эти надежды, что взойдет солнце свободы и права над родной землей. Пусть мы лично не доживем до этого времени. Пусть. Мы уже получили свою долю радостей. Мы изведали огромное, редкое счастье быть в числе первых представителей родного народа. Теперь господа положения готовят нам другую высокую позицию.

В длинный ряд подвижников родной земли, увенчанных терновым венцом страданий за счастье родного народа, славою борцов за свободу, они хотят поставить и нас, скромных работников. Мы благодарны им. Благодарны им за то, что они доставили нам радость товарищеского свидания на скамье подсудимых, и за то, что они позаботились об акустических условиях того места, в котором мы теперь даем свой последний отчет нашим избирателям.

12—14 декабря 1907 г.
С.-Петербург


Впервые опубликовано: Выборгский процесс. СПб. 1908.

Крюков, Фёдор Дмитриевич (1870-1920) - русский писатель, казак, участник Белого движения.


На главную

Произведения Ф.Д. Крюкова

Монастыри и храмы Северо-запада