Ф.Д. Крюков
Картинки школьной жизни

На главную

Произведения Ф.Д. Крюкова


I

В классе было жарко и душно. Дребезжащий стук проезжавших по мостовой экипажей лился вместе с томительным августовским зноем в раскрытые окна и совершенно заглушал иногда голос экзаменующегося. И тогда курчавый, толстый учитель истории, мокрый от пота, громко сопевший носом и бледный от утомления, волновался, сердился и требовал, чтобы отвечающий говорил громче.

— Не закрыть ли окна? — предложил было раз благодушный старик инспектор, мирно дремавший в председательском кресле.

— Покорно благодарю! воздуху и так нет... Чем же прикажете тогда дышать? — отрывисто, резким тоном возразил историк.

Инспектор побаивался его, этого грузного, грубоватого человека с большими, близорукими глазами, как боялся вообще всего большого, грубого, громко говорящего, как боялся гимназистов старших классов, швейцара, городовых, директора и своей жены. Он робко и виновато поглядел на историка, потом на учеников, сидевших в ожидании вызова к ответу, с потными, напряженными лицами, поморгал глазами и вздохнул. Горячая влажная волна проползла по его телу под суконным вицмундиром, жилетом и двумя рубашками.

"Хорошо бы теперь, того... в одном белье... на диване... газетку почитать", — помечтал он и, вздохнувши еще раз тяжело и покорно, снова погрузился в дремоту.

Окна остались открытыми, и в классе бесцеремонно забегали прыгающие, резкие звуки городской трескотни. Иной раз они усиливались положительно до нестерпимости... Казалось, будто кто-то разбойничал на улице, с остервенением схватывал сбежавшиеся со всех углов пролетки, рассыпал их вдребезги и отбрасывал в сторону. И только когда на минуту замолкал этот пестрый, рассыпчатый, неугомонно-наглый грохот, в классе можно было слышать робкий и монотонный голос отвечающего.

— Кривцов! Вы... для безопасности... ступайте к окошку!.. — сказал историк черному красивому гимназистику, который сделал, как ему показалось, попытку подсказать отвечающему.

— Там, кстати, на проходящих гимназисток посмотрите... тогда мне скажете, — добавил он сердито, когда Кривцов, одетый в щегольской мундирчик, в белых воротничках, с независимой усмешкой лениво поднялся и пошел к окну.

Кривцов сел у окна, демонстративно засунул руки в карманы, слегка развалился и, повернувшись затылком к "комиссии", уперся скучающим взглядом в улицу. Яркий свет знойного солнца застыл на облезших, ржавых крышах домов, на белых и бурых стенах, на пыльной листве тощих, жалких, зеленовато-серых деревьев. Тени были коротки, отчетливы и душны. По истомленной, высушенной и избитой мостовой уныло-покорно рысили вялые, апатичные извозчичьи лошадки, глядя перед собой грустно-усталым взглядом. Пешеходы, погруженные в свои неясные, утомительно скучные, как пыльный зной этого дня, мысли, ожесточенно-серьезно скребли ногами разогретые тротуары. Скука и тяжелая истома лежали на всем.

— Ка-кая раз-ни-ца между открытием и изобретением, я вас спрашиваю?! — слышится нетерпеливый, раздраженный голос историка.

Другой голос, робкий и замогильно-глухой, чуть слышно отвечает:

— Открытие... это... когда... какая-нибудь страна... э...

— Без мно-го-сло-вря! К чему это многословие?! Ну, скажите, пожалуйста, к чему?! к чему, я вас спрашиваю?!

Робкий голос виновато и чуть слышно бормочет что-то, чего уж никак нельзя разобрать, и, наконец, угасает совсем.

— Поясните примером!

Томительная пауза...

— Ну, зашли вы, скажем, к вашему папаше в кабинет... или в комнату, одним словом, — поправился историк, заключая по убогому виду отвечающего еврея о том, что кабинета у его папаши может и не быть, — зашли... и усмотрели в столе, скажем, папиросы... Сейчас их... того... Это будет что такое: открытие или изобретение?

— ...Открытие...

— Верно. Хорошо-с. Теперь такой случай... Не знаете вы каких-нибудь форм аориста, скажем, а вам задано спряжение глаголов. Великолепно-с. Тогда, как образованный молодой человек, вы что делаете? Вы прорезываете перочинным ножичком отверстие в парте, подкладываете вот таким манером этимологию и в случае, если вас не вызывают к доске, преспокойно можете считать или списать... Даже при случае лапку можете поднять: "Я, дескать, знаю..." Это что будет: открытие?., или изобретение?..

— ...Изобретение... — робко и неуверенно отвечает экзаменующийся.

— Прекрасно-с. Вам в соображении отказать нельзя... Теперь говорите дальше о...

Кривцову от окна лучше было видно экзаменующегося еврея-экстерна. Он был жалок со своими приглаженными жидкими волосами, со впалою грудью, с черными, глубоко сидящими глазами, глядевшими робко, боязливо-покорно, с волнением и страхом за исход испытаний. Третий год уже он стучится в двери гимназии, но не может попасть в конкурс и все числится кандидатом. Видно было, что он много работал и, вероятно, работал один, — судя по его поношенной, бедной одежде, — без посторонней компетентной помощи, которая требует оплаты. И не все одолевала его голова. Было жалко глядеть на него, жаждущего образования, загнанного и робкого, с молитвенным выражением во взоре. Суровый историк не любил "жидов", но, должно быть, вид этого бедняка все-таки трогал его: тон его, всегда грубоватый, резкий и отрывистый, звучал теперь как будто мягче и доброжелательнее:

— Го-спо-дин Благово! — с иронией в голосе провозгласил историк, отпустивши экстерна и поставив ему четверку.

Невысокий брюнет в очках, с длинными, беспорядочно торчащими вихрами, вышел из-за парт и почтительным баском кашлянул в руку. Кривцов поглядел на него сочувственно и подумал: "Срежется! Все каникулы в любительских спектаклях играл... талантливый комик..."

Историк тоже знал его за прекрасного комика и лентяя и изведал много раздражений от его острот и карикатур.

— Вот попрошу вас внимательно прислушаться к ответу сего господина, — сурово сказал он дремавшему инспектору, — это необходимо... на случай оправдания, если вздумает подать попечителю округа...

Благово посмотрел на историка снисходительно-добродушным взглядом. Он часто слышал от него подобные речи и не раз сам в шутку поддерживал опасения этого нервного ворчуна относительно "жалобы попечителю": получив единицу и уходя на место, он неизменно говорил угрожающим тоном:

— Что ж... Земля наша не бессудна!..

— Может быть, он хорошо знает? — сказал неуверенно инспектор, с усилием стряхивая с себя дремоту.

— Д-да... хорошо-о!.. Вот вы услышите, как он хорошо знает... Состояние Рима во втором столетии до Рождества Христова! — буркнул историк угрожающе-отрывистым голосом в сторону Благово.

Благово вскинул глаза вверх и пошевелил губами. На лице его появились признаки усиленного соображения, а взор беспокойно обыскал потолок и устремился на улицу.

Пауза тянулась слишком долго даже для начала.

— Н-ну... знаешь или нет? — бросил вопрос историк, упорно уставясь своими бычачьими, близорукими глазами в пробивавшиеся усики Благово.

Благово чувствовал, что земля уходит из-под его ног. Он поглядел на двери, точно ожидая оттуда помощи, — в дверях торчали лица любопытствующих учеников, уже отэкзаменовавшихся, — потом бросил взгляд налево, в сторону Кривцова, и попробовал даже незаметно подмигнуть ему, а затем глухо проговорил:

— Я начать не могу...

Не было слышно, что сказал на это историк, — опять оглушающая трескотня потопила все звуки, ворвавшись весело и нахально в класс, затем убежала, разрастаясь вширь, переходя в ровный, затихающий рокот и утопая в других звуках городской улицы. Звуки эти беспрестанно менялись. Уныло завыл гудок и смолк, точно сконфуженный, и уже веселый, звучно предостерегающий звонок вагона трамвая сменил его, раскатившись по улице звонкой болтовней; заржали подравшиеся лошади, лязгая копытами; прошла на обед толпа штукатуров, и шаги их тяжело и мерно скребли камни тротуара; где-то оторвались мягкие и грустные звуки шарманки и утонули в трескучей трели городской езды...

Беспокойная, живая, настоящая жизнь бежала мимо классных стен с черными досками, с таблицами и картинами, изображающими голых, мускулистых людей, чужие города, живописные развалины... В классе все было тихо, однообразно, серьезно и скучно...

— Не знаешь, — сказал безапелляционным тоном историк, когда Благово, путаясь и заикаясь, пробормотал несколько слов об оптиматах и пролетариях.

— Перечисли племена, владевшие Италией после падения Западной Римской империи.

Благово опять вскинул глаза в потолок, ища там указания насчет этих племен, потрогал дрожащими пальцами правый ус и неуверенно проговорил:

— Я средней истории не повторял.

— Гм... Почему же?

— Все равно, — она в седьмом классе повторяется...

— Гмм... Так ты, значит, предваряешь события?.. Какой предусмотрительный молодой человек!

Историк весело улыбнулся, обнаруживая отсутствие нескольких зубов.

— Что же ты повторял?

— Грецию... Я войны знаю...

— Грецию? Заглянем в Грецию... О Перикле говори.

Историк сжал губы и комически изобразил вид самого напряженного внимания. На лице Благово выступила испарина.

— Перикл... украсил город Афины постройками...

— Кто такой был Перикл?

— Один из десяти стратегов.

— Что это такое — стратеги?

— ...Это... судьи...

— Судьи? Гмм...

Красноречивая пауза. Историк искоса смотрит на Благово, Благово исподлобья на историка и нервно ерошит волосы на голове.

— Чей был сын Перикл?

Опять глаза Благово ищут помощи на потолке.

— Не знаешь? Ксантиппа... Из какого рода?

Глаза Благово, скользнув грустно по лысине инспектора, опускаются в пол.

— Не знаешь? Алкмеонидов... Чем знаменит Ксантипп?

Слипшиеся губы Благово силятся расклеиться, но звук, который они издают, похож и на осторожный кашель, и на мычание сонного человека.

— Не знаешь? Одержал победу при Микале. В каком году?

— В четыреста семьдесят девятом! — вдруг торопливо, громко и радостно проговорил Благово.

— Как-кая и где еще битва была в тот же день н в том же году? — еще торопливее кинул вопрос историк.

Оживление радости опять потухло в глазах Благово, и он устремил их с тоской на лысину инспектора. Сероватый пушок, торчавший в вершине этой лысины, придавал ей вид грозный и внушительный, но на унылом, скучающем лице застыло выражение кроткого старого барана.

— Не знаешь? — продолжал кидать вопросы историк. — При Платее!.. Кто с кем сражался?

— ...Афиняне... победили... спартанцев...

— Спартанцев? Так и запишем... На случай жалобы попечителю округа я все запишу, чтобы было на что опереться!..

Он грозно потряс клочком бумажки, на котором неразборчиво были написаны какие-то таинственные иероглифы.

— Я думаю, он обстоятельно показал свои знания? — обратился историк к инспектору.

Инспектор встряхнулся от одолевавшей его дремоты и сказал, сочувственно глядя на Благово — того самого Благово, который достаточно-таки поиздевался и над ним, инспектором:

— Булван!.. ничего не делал... нераха... И волосы... сколко раз говорыл: острычь!.. Не разговарывай! Я тебе не товарыщ!..

Благово и не пробовал возражать. Он с благодушным презрением глядел на инспектора, в маленьких глазках которого теперь светилась, вместе с робким сочувствием, беспредельная отвага трусливого человека, чувствовавшего себя в безопасности при грозном историке. Он, вероятно, долго еще наседал бы на Благово, но историк бесцеремонно прервал поток его красноречия.

— До приятного свидания! — сказал он, с иронической любезностью кивнув головой в сторону Благово и начертав на лежавшей пред нам бумажке какой-то новый иероглиф.

— Уходи, булван! — с сожалением прибавил инспектор, и серый пушок на его лысине как будто грозно зашевелился.

Благово забрал с парты свои тетради-конспекты и пошел к двери. Около нее он остановился, комически-низко откланялся и вышел, подрыгавши одной ногой, точно отрясая от нее прах.

— В течение года постоянно отпрашивался с урока и не возвращался, — начал вполголоса историк, придвинувшись к инспектору и загибая один палец, — уклонялся от ответов (он загнул другой палец и побагровел), издевался над преподавателем... Грубил... Устраивал каверзы...

Когда все пять пальцев были загнуты и образовали мягкий, толстый кулак, историк, жестикулируя им перед носом инспектора, спросил глухим и шипящим голосом:

— Как же он будет смотреть на преподавателя, если теперь перевести его?

Благодушному и робкому инспектору было немножко жаль Благово, этого остроумного и бойкого лентяя. Он и бранил-то его с тою целью, чтобы смягчить немножко историка. Но возражать этому сердитому человеку было страшно: лицо его теперь было багрово, и он свирепо вращал глазами...

— А я должен перевести его! — придушенно-визгливым голосом заговорил историк, не дождавшись ответа на свой вопрос, — я должен... да! Второгодник-с, видите ли... да-с!.. куда его выкинуть из сего прекрасного заведения?! некуда! да-с!.. И я должен поставить тройку, иначе всякий сукин сын будет тыкать мне в глаза пальцем и называть меня палачом... да!..

Тогда инспектор, принимая вид решительной свирепости, с трусливой радостью в голосе воскликнул:

— Березовой бы каши ему... каналье!..

Историк, взволнованный и покрасневший, молчал несколько минут, тяжело сопя носом и обтирая мокрое лицо и шею платочком, свернутым в правильный квадратик.

— Кого-то сейчас попрет? — подумал Кривцов не без тревоги и оглянулся.

Человек пять еще сидело за партами, с потными, напряженными лицами. Погруженные в какие-то свои соображения, они вяло перелистывали книжки и тетрадки конспектов, работали пальцами в волосах и по лицу, воровливо и робко поглядывали на комиссию и изредка незаметно кивали головами по направлению к двери, в которую заглядывали любопытствующие.

— Ну-с... Кривцов, пожалуйте сюда, — усталым голосом сказал историк.

Кривцов вышел и, чтобы скрыть охватившее его невольное волнение, которого он стыдился, с чуть заметной улыбкой поглядел на историка. Он любил этого умного, грубого, безнадежно раздраженного человека, любил его брань, острые слова и, в конце концов, самую настоящую, самую ценную доброту, скрывавшуюся за этой шероховатой, колкой оболочкой наружной свирепости. Он знал, что по своему предмету историк никого не оставлял на второй год и ограничивался лишь угрозами. Правда, иногда он доводил до крайней истомы бранью и насмешками, отводя на учениках свою уязвленную безрадостной жизнью душу. Правда, его побаивались и нередко уклонялись от его уроков. Но, оставляя гимназию, никто не уносил о нем враждебного воспоминания, и все считали его самым интересным, самым ценным и самым честным учителем.

— Вы держите в седьмой класс? Болтались целый год и ничего не делали?.. — сказал историк, свирепо глядя на изящного, чисто одетого и улыбающегося Кривцова.

— Нет, я... занимался немного...

— Ммм.. немного?.. Поэтому экзамен будет произведен основательно. Людовик XIV?..

Кривцов хотел было сказать, что он провалился уже по-гречески и не претендует на переход в седьмой класс, но вместо этого как-то невольно начал, запинаясь и путаясь, говорить то, что смутно помнил о Людовике XIV.

— Сейчас видно, что вы не готовили! — оборвал его историк с первых же слов.

— Нет, я готовил, — соврал Кривцов почти машинально и сам улыбнулся над своим малодушием.

— Да вы не смейтесь! Вот я засажу вас на второй год.

— Я не смеюсь...

— Дальше!

Кривцов продолжал выкладывать свои скудные сведения, не решаясь сознаться в своей невинности по части истории.

— Вы мне не о Кольбере, а о Людовике рассказывайте. Нечего вилять! — прервал его историк с раздражением.

Кривцов сочинил еще фразы две с упоминанием Людовика й остановился. То самое выражение усиленно-напряженного, но безнадежного соображения, которое казалось ему смешным в лице Благово, теперь появилось и на его лице. Он так же шевелил губами и искал помощи на потолке, в углах класса и на улице...

— По чистой совести, Кривцов: раз прочитали? для очистки совести? — сказал историк уже мягче, чем прежде.

— Нет, я раза три, кажется, прочитал, — соврал Кривцов, сам удивляясь бесцельности своего лганья, и добавил: — У меня только конспекта не было, какой вы диктовали...

— Это уже не мое дело, — быстро и с оттенком некоторого злорадства возразил историк, — лишь бы я свое дело сделал, а вы уж как хотите... Не лучше ли вот что — не отнимайте у нас напрасно времени: спустите флаг, ударьте на погребение... а?..

— Да извольте... Я все равно по-гречески срезался, — мужественно сознался, наконец, Кривцов.

— О! — В голосе историка зазвучала неподдельная радость. — Так что же вы давно этого не скажете? Вот человек... Тогда... до приятного свиданьица!..

Кривцов поклонился и вышел.

— Вот, — вздыхая с облегчением, сказал историк инспектору, — был какой ученик! любоваться надо было: способен, прилежен, аккуратен... И что это такое?.. Объясните мне, пожалуйста, — вы опытный педагог: как в пятый класс перевалит мальчишка, обзаведется сейчас знакомой гимназисткой, научится "мерзавчика" распечатывать и ничего, ровным счетом ничего не делает!.. Палец о палец не хочет ударить!..

Инспектор глубокомысленно пошевелил бровями, помолчал и сказал, вздохнувши:

— Времена...

II

В результате экзаменов Кривцов остался на второй год в шестом классе.

Он занял место в самом отдаленном углу Камчатки, и на стене, как раз над его головою, красовалась крупная надпись чернилами:

СВЕРХЧЕЛОВЕК
ПЕТР ИВАНОВИЧ КРИВЦОВ
ОДИНОКИЙ!

В подражание ему, сосед его по парте над своим местом изобразил:

ЧЕЛОВЕК
СТАНИСЛАВ КАЗИМИРОВИЧ ПРЖЕТОРЖЕВИЧ
СИКАМБР*!

Надписи эти приводили в негодование инспектора, надзирателей и некоторых преподавателей, особенно батюшку, который возмущался Сверхчеловеком-Одиноким. И Одинокий, и Сикамбр сидели несколько раз под арестом, хотя упорно отрицали свои авторские права на эти надписи. Сами надписи и стирали, и замазывали, но они появлялись снова, в новом блеске, с новыми виньетками. Все дежурные по классу тоже "отсидели" за эти надписи, но никакие драконовские мероприятия не могли уничтожить их.

______________________

* Древнегерманских народ на Рейне и по обеим сторонам Рура, против которого предпринял Цезарь поход в 55 г. до Р. Х.(Словарь иностранных слов, вошедших в состав русского языка.- Чудинов А.Н., 1910.)

______________________

Класс был большой — пятьдесят два человека, — шумный, шаловливый и очень пестрый по составу. Были в нем мужи, уже носившие бачки, скоблившие усы и подбородки и говорившие солидным басом, но были и совсем еще зеленые мальчики. Первый ученик едва возвышался над партой. Худенький, бледный, тихий, необычайно серьезный, с большими, мечтательными глазами, он говорил чуть слышным детским голосом и был общим — и учителей, и товарищей — любимцем за свою талантливость и конфузливость.

Не менее половины класса имели уже некоторый опыт относительно женщин. Так называемые "кавалеристы", ходившие в узеньких брючках со штрипками и в туго обтянутых куртках, достоверно знали, — кто с кем живет, с какою актрисой близок полицеймейстер, кто назначает офицерам свидания в глухих аллеях сада...

Были добросовестные зубрилы, скромные, тупые и вечно озабоченные. Впрочем, таких было немного.

Были, наконец, артистические натуры — поэты, художники, музыканты, актеры, — самая слабая по успехам категория.

Замыкающей группой являлись мальцы, не вышедшие еще из переходного, детски-шаловливого возраста, вечно ссорившиеся, дравшиеся, получавшие снисходительные шлепки от более солидных товарищей, подымавшие руки "с места", как в младших классах, и даже унижавшиеся до слез при получении единицы.

Из пятидесяти двух человек своего класса Сверхчеловек-Одинокий дружил только с немногими второгодниками, а душою принадлежал прошлогодним своим товарищам, бывшим теперь в седьмом классе. Но и там далеко не все были ему симпатичны. Он примыкал к немногочисленному кружку самообразования, в котором участвовало не более тридцати человек из всей гимназии, — большинство восьмиклассников. Кружок был, так сказать, интернациональный: деятельными членами его состояли также реалисты, гимназистки и семинаристы, Кривцов любил посещать редкие, но увлекательно-интересные собрания этого кружка, любил прислушиваться к горячим и беспорядочным спорам, улавливать в них что-нибудь новое для себя, учиться этому новому, хотя то, чем интересовалось большинство членов кружка, — общественные науки, — не имело такой животрепещущей важности в его глазах: он был главным образом художником, и притом — поклонник чистого искусства, увлекался горячо и страстно его новыми течениями, но скрывал это от других.

Еще в третьем классе он начал читать. Читал запоем и без разбора, тратил на книги все "собственные" деньги, лишая себя завтраков, простаивал по целым часам пред витринами книжных магазинов, менял и продавал книги, разыгрывал даже их в лотерею (в пансионе), пускался и в другие коммерческие предприятия (открывал, например, библиотеку, абонемент — пять копеек в месяц) — все с единою целью, — чтобы изыскать средства на покупку новых книг. В четвертом классе он уже прочитал Тургенева, Достоевского, Л. Толстого, Гончарова, почти всех новых беллетристов. В пятом погрузился в философские сочинения Толстого и, увлекшись его учением, сделался вегетарианцем (только ненадолго), перестал молиться Богу по утрам, как это делал раньше, на уроках закона Божия стал смущать законоучителя казуистическими вопросами. Потом прочитал книгу "Так говорит Заратустра" и, познакомившись одновременно с рассказами М. Горького, решил стать босяком и сверхчеловеком.

Незадолго перед тем он влюбился и начал писать стихи. Одна маленькая, жизнерадостная гимназистка огорчала его своим легкомыслием: книги читала только такие, в которых были "разговоры", терпеть не могла "философии", то есть серьезных бесед, к его сверхчеловечеству относилась с веселого и остроумного насмешливостью, никогда не грустила о нем, но любила назначать свидания, на которые выбегала, накрывшись большим теплым платком своей горничной. Ее хищный, точеный носик мило морщился, глаза искрились плутовством и вызывающим, непобедимым кокетством, а тонкие брови чудно выделялись под тяжелыми складками серого платка, окутывавшего ее до колен. Он терялся перед ней: хотел говорить серьезно, а выходило ужасно глупо; она смеялась, сверкая глазами и зубами, любила нечаянно трогать его своими тонкими руками, задеть плечом, пощекотать волосами его лицо... Сладкий трепет пробегал по его телу от этого шелковистого, нежного, мгновенного прикосновения, и он тогда совсем глупел... Он был влюблен в нее до мая. В мае приехали студенты, и Кривцову в какую-нибудь неделю пришлось убедиться в непостоянстве и коварстве женской натуры...

Еле-еле перелез он в шестой класс. И то, кажется, во внимание к его прежним успехам и примерному поведению, — в младших классах он учился отлично... В шестом классе он уже окончательно забросил гимназические науки и отдался целиком своим литературным опытам. Он долго скрывал их от товарищей, по слава уже стерегла его: меткие эпиграммы его на учителей стали популярны среди гимназистов и даже в городе, а затем получили известность и у гимназического начальства. И конечно, обычная участь русских писателей не обошла и его: он претерпел... С тех пор все мечты его сосредоточились главным образом около гармонии сладких звуков и красивых вымыслов.

Теперь гимназическими науками он уже почти не занимался. Лишь по русскому языку да по физике, которая его интересовала, он получал пятерки; по другим предметам еле-еле плелся. В нынешнем году "грек" был другой, снисходительный и трусливый; новый математик человек молодой и робевший перед учениками. Тройки обеспечить было легко, по Кривцов ничего не делал и питался лишь кое-какими крохами, приобретенными в младших классах.

На уроках он скучал до отчаяния, зато издавал совместно с некоторыми семиклассниками журнал "Лучи зари", а в пансионе выпускал раз в неделю газету "Пансионские известия". Этим литературным опытам он посвящал большую часть своего времени. Гулял мало, перестал ухаживать за гимназистками и позволял себе "развлекаться" только в классе.

Развлечения эти стали носить характер исключительного нарушения порядка и дисциплины. Учителя негодовали, а класс покатывался со смеху, восторгался, удивлялся и долго рассказывал об его остроумных выходках. В кондуитном журнале фамилия Кривцова фигурировала очень часто и на левой стороне — в числе отсутствующих, и на правой, где значились записи проступков.

Весь персонал инспекции и большинство учителей считали теперь Сверхчеловека "заразой" класса и даже всей гимназии. Он, с своей стороны, проклинал это заведение, громил его в своих журнальных статьях, издевался, мечтал, как о высшем празднике, о том дне, когда он расстанется с "мертвым домом".

Эти чувства, конечно, разделялись читателями... Это была изумительная по искренности и единодушию ненависть, прочно установившаяся во всех ученических сердцах. Это общее чувство заставляло радоваться болезни каждого учителя, скорбеть о том, если какой-нибудь праздник падал на воскресенье, с трепетом нетерпения ждать вакаций. Учителя объясняли это тем, что большинство этих юношей интересуется не наукой, а лишь средством получить диплом. Гимназия требует упорного труда, а дети, большинство которых принадлежит к сытым и праздным семействам, склонны к безделью и ненавидят труд. Однако те же дети иногда положительно удивляли их терпением, настойчивостью и усердием, отдаваясь самообразованию по интересующим их предметам, корпя над какими-нибудь опытами или машинами, составляя рефераты, разучивая отрывки для литературных вечеров, музыкальные и драматические пьесы или, наконец, изготовляя самые подробные и усовершенствованные шпаргалки по всем предметам. На изготовление их требовалось времени, во всяком случае, больше, чем на самое добросовестное приготовление уроков, и само пользование ими, обставленное массою затруднений и риска, все-таки не исключало необходимости учить уроки.

Мир гимназии был странный, оригинальный мир...

Казалось иногда, что не только главным признаком, но и всем содержанием его была борьба двух враждующих лагерей. Во имя чего шла эта глухая, беспрестанная, бессмысленная вражда с ее взаимным недоверием, озлоблением, подкапываньем, насмешками и, наконец, ненавистью; какая таинственная, неустранимая сила постоянно и неуклонно поджигала и раздувала ее — это ни тому, ни другому лагерю не было вполне ясно... Выходило все как-то непроизвольно, почти бессознательно, и закутанные сухими, мутными туманами, наползающими извне, оба лагеря упорно враждовали, даже не пытаясь присмотреться друг к другу.

Один лагерь состоял из людей усталых, невеселых, замкнутых, робких, иногда до крайности смешных.

Им надо было притворяться образованными, развитыми, знающими, но они были, в большинстве, невежественны и тупы, задавленные постоянным трепетом, нуждой и вечной заботой о куске.

Они делали вид, что убеждения их — ясны, тверды и непогрешимы. Но когда в любознательных юных головах рождались интересные вопросы и требовали разъяснения, то на них не было ответа, как на "не относящиеся к делу". Изредка лишь кто-нибудь пробовал разъяснять и наставлять, но выходила из этого только путаница, очевидная для всех, противоречия и трусливое подтасовыванье... На религиозные вопросы, на сомнения молодого духа — следовали сухо формальные ответы. Вопросы гражданской жизни тщательно обходились. Свободнее говорили лишь по вопросам морали. Впрочем, не тогда, когда ученики спрашивали: в вопросах всегда подозревалась какая-нибудь подковырка, и они строго останавливались. Учителя не говорили, не убеждали, а изрекали безусловно авторитетные моральные истины. В младших классах эти поучения сводились к следующим категориям: держи себя смирно, старайся, будь внимателен и послушен, не ковыряй пальцем в носу. В старших: имей страх Божий, ибо он есть начало всякой премудрости; не высокоумствуй и не гордись, памятуя, что выше лба уши не растут и яйца курицу не учат; будь почтителен к начальству, к старшим и к своим наставникам; занимайся только своим делом и исполняй в точности то, что приказывают начальники и наставники, ибо повиновение есть высшая власть и победа над самим собой; будь честен, то есть не пользуйся подстрочниками и шпаргалками, не списывай задач и сочинений прошлых годов, не обманывай преподавателей; будь трудолюбив, т. е. аккуратно готовь заданные уроки...

Но, говоря о честности, они сами были не все честны... Говоря о мужестве, почти все были трусы. Страх висел над ними постоянно, испуг и недоумение перед какими-то карающими призраками сквозили в их словах, в их поступках, держали их в безвыходных, удручающих тисках... Они знали, как легко лишить их даже того мизерного положения, при котором они с семьями ведут полусытое, полуголодное существование. Между тем несколько лет этой службы с ее однообразным, бестолковым толчением воды в ступе, с полной изолированностью от остальной жизни делало их решительно непригодными ни к какому другому труду...

И это сознание безвыходного плена, унижающего личность, притупляющего мысль, заполняло все их существование изнурительными мелочами, смирением безнадежности, рабьими инстинктами... Оно рождало нескончаемую, скрытую душевную боль и тупую злобу ко всей отравленной жизни, диктовало самоограничения всякого рода, вселяло боязнь самостоятельных мнений, искореняло мечту о свободе, о тех порывах души, которые когда-то сладко волновали ее и давали красивый смысл жизни...

Все это видели их ученики, — молодой безжалостный и жестокий в своем суде народ, — и не прощали им ничего, ни единой их слабости.

Не было среди них героев. Героизм в этой среде весь ушел бы на то, чтобы сохранить душу в затхлой атмосфере условностей и показной благонадежности.

Нужна была только изворотливость, чтобы благополучно плавать среди этой массы предписаний и предначертаний, совсем невыполнимых на деле, изгоняющих живую душу из школьного обихода и заражающих его ядом показной добродетели. И в этой изворотливости многие доходили до виртуозности, превосходно применяясь ко вкусам всех лиц, могущих поощрить или погрозить перстом и очами. Эти преуспевали... И хотя этот успех давал не Бог весть какое благополучие, но он вызывал подражание и соревнование у остальных. Гимназическое преподавание было сведено к формам, исключавшим всякий интерес и смысл. И было непонятно ни ученикам, ни учителям, какое значение могут иметь те жалкие, ничем не связанные и беспорядочной кучей сваливавшиеся в ученических головах обрывки знаний, которые вбивались им в гимназии...

Никто из учителей ни разу не мог привлечь одушевленною речью свободного внимания в классе, при котором нет надобности в зорком наблюдении за дисциплиной. Никто не вдохнул возбуждающей искры интереса к предмету, хотя многие умело, даже артистически — с точки зрения программы — вели уроки, умело разучивали их в классе, умело и неуклонно тормошили дремавших учеников, искусственно возбуждая их внимание "летучими" вопросами.

И ученики учились вяло, подгоняемые отметками, накопляя в душе отвращение к труду, теряя интерес к знанию, развращаясь бездельем, плутовством и мелкой борьбой с начальством и учителями. На этой борьбе, на ее перипетиях, на всевозможных уловках, обманах, массовых шалостях, или "бенефисах", и сосредоточивался наиболее живой интерес. И те невеселые, замкнутые, робкие, иногда смешные, скудно одетые и уязвленные жизнью люди, которые поочередно приходили в классы и уходили из них с недоумением, грустью, иногда с отчаянием и злобой, думали и говорили о той "темной силе", которую представляло собой молодое поколение.

При взгляде со стороны, сквозь стеклянные двери класса на эту многолюдную, неспокойную, копающуюся за партами, щебечущую толпу малышей со стрижеными головенками, с светлыми, веселыми, плутоватыми глазками, с перепачканными в чернилах руками, которые то толкали в бок соседа, то строили из бумажки петушков, то бросали тихомолком шарики, — становилось весело и забавно... Они сами и их движения напоминали маленьких животных, подвижных, веселых, забавных и невинных.

— Какие милые детишки! — невольно думалось, глядя на них, — надежда родины...

Но тому усталому человеку в очках, который с кафедры обводит строгим взглядом эту милую, слишком многочисленную и тесно посаженную компанию, который должен заставить их сидеть смирно, быть внимательными, не вскакивать с места, не отпрашиваться то и дело "выйти", не толкаться, не бросать катышки бумаги, не дразниться и проч., — этому человеку они уже не кажутся такими милыми. Он знает, как они портят воздух, как нечистоплотны, неряшливы, как большинство из них тупы, ленивы, неугомонны, а иногда зло шаловливы и неуживчивы... И как мало в них мягкости: с какой непонятной злобою эти милые дети щиплют и дразнят каких-нибудь товарищей-неудачников, заморышей, евреев; как часто стараются взвалить собственную вину на другого, тихомолком нагадить, иной раз даже украсть... И часто усталый и озлобленный учитель с грустью думает: "Будущая надежда родины... А сколько из них прохвостов выйдет!.."

Крайнего предела шаловливость достигает в четвертом и пятом классах. Это — переходный, критический возраст, когда детская подвижность сочетается с юношескою амбицией и заносчивостью, с преувеличенным сознанием прав и забвением обязанностей. Этими классами совершенно ниспровергается авторитет надзирателей, появляется особая грубость и дерзость по отношению к преподавателям, устраиваются ехидные и злостные шалости...

В следующих классах начинают держать себя уже более солидно, но тут новое горе: мятежное беспокойство мысли, упорное уклонение от тех обязательных рамок благонравия, которые выработаны так обстоятельно программами и указаны циркулярами. Тут-то и начинается наиболее упорная война между двумя лагерями. Один предлагает обильную и неудобоваримую духовную пищу, уверяя, что она полезна и необходима для жизни, для будущей самостоятельной деятельности. Другой сомневается в этом и увертывается от навязываемых ему даров. Первый лагерь приходит к горькому убеждению, что учащиеся ленивы, что им всякая работа противна, а по душе только безделье, пустословие, повесничание, грязные удовольствия, всякого рода нарушения порядка... И недоумевают, за что же их, учителей, винят в том, что ученики их выходят безграмотными, невежественными, неразвитыми?

Забитый, усталый, отупевший от однообразной, утомительной, часто лишенной одушевления и смысла работы, учитель приходит к заключению, что материал, находящийся в его руках, по преимуществу — дешевый материал... Это — булыжник и мусор, в котором дорогие камни теряются по чисто фатальным причинам и, может быть, выкидываются вон вместе с мусором. Когда же они бросаются в глаза, то их все-таки требуется вогнать туда же, куда и булыжник, и придать им окраску и свойства этого прочного и малоценного камня.

Так дело и тянется бессмысленно и вяло, насильственно, бесплодно, однообразно и скучно. И учителя тяготятся своим делом, обманувшим их надежды, и молодое поколение учится без интереса, плутует, остается ленивым и невежественным. Оно пе любит учителей, не желает понять их, бранит, не знает, сколько терзающей боли и недоумений лежит тяжким бременем на их усталых душах, отравленных стыдом бессилия. Оно не понимает и не хочет понять их, да и они сами постепенно теряют чутье и понимание молодежи...

III

15 октября оканчивалась первая четверть. Некоторые учителя приходили в класс с аттестационными списками, на уроках выставляли четвертные отметки, "поправляли" и писали свои отчеты. Эти уроки были не так скучны, даже интересны, потому что каждому можно было заниматься своим делом. Но это было пе у всех учителей. Некоторые неуклонно занимались обычным порядком.

В шестом классе шел урок по латинскому языку. Учитель, большой, кудластый, глухой и потому сердитый человек, в темных очках, вел его монотонно, глубоко серьезно, почти с религиозной важностью. Неодолимая дремота овладела всеми в классе. Преподаватель зорко посматривал через темные очки, чтобы ученики не играли в шашки, в карты, не грызли подсолнухов, не болтали... Класс цепенел от скуки, зевал и дремал. Более трудолюбивые ученики готовили уроки к следующему дню. Кривцов занимался своей литературой. Он написал начало стихотворения, которое давно уже слагалось у него в голове. Неясные и легкие образы и мысли мелькали перед ним, как знакомые прекрасные видения, но на бумагу он не мог их передать так, как они возникали в душе, и выходили они бледные, слишком ординарные, будничные, в убогом наряде изношенных слов, тусклых, потертых, как старая монета.

Он написал заглавие: "Утром". Вывел красиво подзаголовок: "Стихотворение". Первые четыре строки он написал скоро:

Улетают тихие виденья,
Тускло серый день глядит в окно,
На душе моей уныло,
Странно-холодно, печально и темно...

Дальше стихи не давались, выходили неуклюжими, громоздкими и никак не хотели ложиться в размер. Было досадно...

— А поди-ка, брат, вон! — вдруг послышался бас Митрофорова.

— За что, Петр Петрович? — раздался в ответ недоумевающий и заикающийся голос Человека-Сикамбра.

— Ты чего там?., болтать? разговоры?.. Усы свои вытягиваешь?.. Думаешь, вырастут скорее?..

— Я ничего, Петр Петрович...

— Сам не слушаешь и другим мешаешь сосредоточиться!.. Поди-ка, брат, вон!..

— Я слушаю, Петр Петрович...

— А повтори-ка последнюю фразу!

Сикамбр прежде всего выразительно раза два кашлянул, чтобы выиграть время, а под партой толкнул ногой Кривцова и впереди сидевшего Сахарова. Сахаров приложил ладонь к губам и начал суфлировать, что у тугого на ухо Митрофорова проделывалось всегда не без успеха.

— Итак... царь Дейотар... пришел... — суфлировал Сахаров.

— Итак, царь Дейотар... — неторопливо, с расстановкой, как вдумчиво и сознательно относящийся к делу человек, начал Сикамбр и внушительно кашлянул.

— Пришел... кхм... кхм... — продолжал он.

— В эту несчастную и роковую войну, — прошипел суфлер.

— В эту... несчастную... и роковую... войну... э-кхм... кхм...

В это время скомканная бумажка была всунута в полусжатый кулак Сикамбра доброжелательной рукой соседа, а через мгновение оказалась уже в книге. Расправив ее, Сикамбр также вдумчиво и неторопливо, но уже без покашливания продолжал:

— Приходит... к этому человеку, которому раньше того помогал в справедливых внешних войнах, с которым был соединен не только дружбой, но и родством...

— Что за оборот: quem-quocum? [кто с кем? (лат.)] — отрывистым и сердитым голосом задал вопрос Митрофоров, когда Сикамбр кончил фразу и поглядел на него торжествующим взглядом.

— Бессоюзие, — проворно прошипел суфлер.

— Экхм... это... без... союзие?

— Didicisset [распространялся (лат.)] — форма?

— Plusquamperfectum conjunctivi [Сослагательное наклонение преждепрошедшего времени (лат.)], — эффектно произнес Сикамбр, уже без всякого заикания и покашливанья.

— Почему здесь — conjunctivi?

— Э... кхм... кхм...

— Побуждение, — доносится авторитетное разъяснение суфлера.

— Означает здесь... кхм... кхм... побудительную причину, — тоном глубокого убеждения отвечает Сикамбр.

— Н-ну, сма-атри ты у меня!.. — сказал угрожающе и не без досады Митрофоров; видя, что Человок-Сикамбр не может скрыть торжествующего и насмешливого блеска в глазах, он грозно крикнул:

— Сядь!!!

Мысли Кривцова теперь получили другой оборот. Он решил закончить давно начатую статью "О реформе средней школы", предназначенную для журнала "Лучи зари". Он отложил стихи и погрузился в публицистику.

"Приступая к учебным занятиям в нынешнем году, — писал он, — большинство учащихся думало, что занятия будут проводиться по новой программе, по усовершенствованному методу, и что школа станет для них не печальной и скучной необходимостью, а опытной и сердечной руководительницей... Но и эти розовые мечтания не сбылись. Классическая система, которую так пышно хоронила русская пресса, опять живет и торжествует..."

Перечитавши это начало, Кривцов с увлечением принялся громить классическую школу и ее деятелей. Он писал об исчезновении веры в добро, в науку, в красоту и радость жизни; ругал начальство, нивелирующее и обезличивающее индивидуальные черты учащихся, всыпал на орехи преподавателям, которые по хотят говорить "живым, человеческим языком, с интересом и убеждением"...

Он с удовольствием стал перечитывать свое произведение, но урок кончился. Еще не вышел Митрофоров, а в классе уже поднялся пестрый и неудержимый гам самых разнородных звуков: захлопали крышки парт, зашаркали ноги, кто-то запел, кто-то громко зевнул и грубо выбранился, разнообразные голоса пошли перекликаться... Клокочущий, бурливый поток шумных звуков, наполнив длинные, серьезные, полутемные коридоры, выбегал и на улицу, где прохожие с недоумением и любопытством оглядывались, а на лицах у них как будто было написано раздумье: как можно жить и работать взрослым в таком неистовом, оголтелом кипении оглушительных и беспощадных звуков?

Резкий звук колокольчика пронзает этот хаос и шум; медленно колыхнувшись, направляется в обратную сторону, раздробляется, становится глуше и вливается в те душные ящики, которые именуются классами. Здесь ои, стиснутый тесною каменного броней, сокращается и, постепенно слабея, наполняет глухим жужжанием каменный ящик и дробно бьется в стены, потолок и окна. Среди громкого говора, перебранки, перекликаний, смеха, искусственного басового гудения и песен, различных звукоподражаний, барабанного боя о парты, хрястенья парт от возни и выпирания друг друга — бессильно и жалко тонет окрик надзирателя... Угрожающая жестикуляция его перста свидетельствует о призыве к порядку, но в усталом и страдальчески озлобленном лице видна безнадежность и неверие в свои силы.

На втором уроке был историк. Его уроки были всегда самые страшные, но в то же время интересные. Легко было схватить единицу, по вместе с тем приятно и чрезвычайно любопытно было слушать, как он, рассказывая урок или спрашивая, находил случай остроумно ругать всех и вся. Он ругал полицию, ругал "жидов", немцев и англичан, ругал русские порядки и — что, было всего приятнее — ругал гимназию, гимназическое начальство, учителей и гимназистов. Его нервная, отрывистая речь носила резкий тон всегда, — говорил ли он с учеником или с директором. Он всегда волновался, кипел, сопел, подергивал плечом, сердился, даже когда рассказывал анекдот. Эта одинаковость тона по отношению ко всем без различия привлекала к нему ученические сердца, хотя на него часто злились за его щедрые единицы и еще более за резкую ругань и издевательства.

После него приходил в класс большой и неуклюжий человек с черной повязкой на голове, с желтым больным лицом, с роскошной черной бородой и грустными глазами. Это был словесник, по прозванию Черномор, — человек кроткий, смешной и скучный, а учитель совсем архаический. Его даже дразнили редко, — оп никому не мешал заниматься чем угодно и ему не мешали говорить что-то быстрое и непонятное, барабанить кистями рук по кафедре, вопрошать и пе получать ответа.

Его сменил после большой перемены молодой, румяный математик, преподававший первый год. После завтрака, как бы он ни был скуден и малозначителен, всегда особенно одолевала дремота. Математик говорил тихо, объяснял слабо и сбивчиво, краснел. Его не слушали или слушали только те, кому нравилось сбивать его.

— Не так! — слышалось иногда из-за парт, — в книге не так!..

Все знали, что молодой преподаватель пока сам учился и не отступал ни на йоту от учебника.

— Виноват, — конфузливо говорил математик и торопливо вытирал доску — иногда даже не губкой, а прямо рукой.

Он чувствовал ужас перед этими большими классами, в которые он попал, по воле судеб, в первый же год своей службы. Он недоумевал перед этой бездной злорадной наглости, беспощадных и безжалостных насмешек и грубостей, особенно при получении отметок, которые он ставил щедро и за которые чуть не ежедневно делал деликатные замечания директор. Два месяца назад он вступал в это шумное заведение румяный, свежий и жизнерадостный, а теперь все больше и больше сжимался, ежился, озлоблялся и худел.

Пятым, и последним уроком был урок греческого языка. Шесть раз в неделю был греческий язык — все на пятых часах, — и никто из учеников шестого класса не тяготился этим: это были самые интересные уроки.

— Марек! — раздавался голос дежурного, стоявшего у дверей класса.

Этот возглас извещал о приближении преподавателя греческого языка. Класс сквозь пестрый гам не слышал его, но когда мелкими шажками вкатывалась фигурка коротенького, аккуратного человечка, с подкрашенной в каштановый цвет квадратной бородкой, и пугливо-растерянно оглядывалась, класс усиливал гудение. Радостные, дружеские возгласы неслись из всех углов к этой чистенькой и робкой фигурке.

— Младочех! как здоровье? — орал один.

Кто-то взвизгивал поросенком; другой кричал: "Тпру!" Слышался короткий, пронзительный свисток и одновременно неприличное пение. Кто-то декламировал диким басом из "Демона".

Фигурка катилась к кафедре, сопровождаемая толпой, растерянная, оглушенная и беспомощная.

— Са-адитесь, пожалюста, господа! — умоляюще говорит он, — садитесь по местам!

Бедный Марек!.. Он оглянулся кругом и с некоторым опасением поглядел на дверь... Эта дверь со стеклами всегда таила в себе нечто страшное... Как часто через эти стекла глядят строгие, наблюдающие глаза директора, как они угнетают своим молчаливым и бесстрастным контролем... А тут беспорядок... Человек пять стоят около кафедры, улыбаются, что-то говорят одновременно и громко, что нельзя разобрать. Что им нужно? И какие крупные и буйные мальчики... В глазах у всех огоньки насмешки, злонамеренного лукавства и буйной шалости...

— Уже не шумите! — возвышая свой трескуче-резкий голос, особенного, специально чешского тембра, кричит Марек, сохраняя просительное выражение. — Господа, директор уже ходит! потьише!.. Уже не пойте там так громко басом, господа! можно потьише!.. Кривцов, вы наиболее там шумите...

— Нет, Франц Антоныч, я наименее тут шумлю...

— Уже, господа, садитесь наконец! — еще повышая голос, кричит Марек.

Нарочно спотыкаясь, стуча ногами, толкая друг друга и вскрикивая, толпа удаляется от кафедры. Еврей Штейн все-таки еще раз возвращается и, забирая журнал в руки, говорит:

— Позвольте мне посмотреть, по математике сколько?

— Са-а-дитесь уже! — вырывая журнал и прижимая его к груди, строго кричит Марек.

— Да позво-о-льте... что вам стоит?

— Уже на место!

В резком, пронзительном голосе Марека слышатся, наконец, ноты подлинного негодования. Штейн, демонстративно шатаясь из стороны в сторону, цепляясь за парты и гремя, водворяется на место,

— К следующему разу запишите, — говорит Марек, ныряя носом то в журнал, то в записную книжку, то в лежащего перед ним Ксенофонта, — грамматика... параграфы 32-й, 33-й... перевод параграф 8-й... польовину...

— Мно-о-го! — слышится гудение сперва с Камчатки, у которой даже книги не раскрыты, потом, ширясь и распространяясь, захватывает весь класс.

— Всего девять строчек...

— Мно-о-о... о-о-о... у-у-у... э-э... о-о-о... — гудит воздух, потолок, стены класса.

Марек опять бросает боязливый взгляд на дверь. А что, если там директор?! "У вас на уроках никакой дисциплины нет..." Он уже говорил это... и не раз...

— Петров! — произносит Марек решительным тоном, — пожалюйте к доске, запишите слова!

— Ла-ла-ла-ла-ла... — завывает вдруг Кривцов, бессмысленно вытаращив свои красивые черные глаза.

Этот однообразный вой выделяется из смутного гомона и реет назойливо и уныло над классом, как испуганный и тоскливый звук отдаленного набата.

— Кривцов!! — пронзительно и сердито выкрикивает Марек и смотрит пристально и долго на Сверхчеловека, который не сразу замолкает и встает, так же бессмысленно выпучивши глаза.

— Уже пьерестаньте!

— Это сзади, Франц Антоныч! — кивает Кривцов на стену.

Слышится взрыв смеха, — класс приветствует остроту Сверхчеловека громко, намеренно громко и беспощадно-оглушительно, дико... Марек опять с испугом оглядывается на дверь. Слава Богу, как будто там никого не видно...

— У вас уже завернется скоро тут, — с угрожающим сожалением говорит он, адресуясь к Кривцову и вертя пальцем вокруг лба.

И затем весь погружается в диктовку слов, не обращая внимания на продолжающийся шум. Петров старательно выводит буквы, стучит мелом, стирает зачем-то и опять пишет, склонив голову набок. Явственно затягивает время. Его комически серьезная и почтительная физиономия располагает к себе Марека, и он ставит ему в журнал "четыре".

— Кащеев! — вызывает Марек, — возьмите Ксенофонта и пожалюйте к кафедре.

Кащеев лениво поднимается и что-то очень долго копается в парте.

— С места отвечать! — раздается чей-то бас, — к кафедре не пойдет!..

И тотчас же глухой гул дружно начинает расти и перекатываться по классу; парты смыкаются: Кащеев заперт, и его не пускают, хотя он еще и не делал попытки выходить.

— Там уже подсказывают! — строго говорит Марек, стараясь покрыть гудящие голоса, — идите к кафедре!

— "Гу-у... о-о-о... у-у-у..." — слышится в ответ неопределенный гул.

— Будете кричать — хуже будет! Позову директора и... сторожа!..

"Гу-у-у... о-о-о... у-у-у... э-э-э... о-о-о..."

— Ну, хорош-шо... отвечайте уже с места... Н-но... только уже не подсказывать! Хорош-шо, хорош-шо, хуже будет! Отвечайте уже там...

Кащеев начинает с грехом пополам что-то мямлить. Ему отчаянно и неудачно подсказывают: в этом случае наибольшим усердием отличаются те ученики, которые сами почти ничего не знают. Шум стоит в классе и от дружных подсказов, и от разговоров. Марек обводит класс строго недоумевающим взглядом.

— Ничего уже не слышу, господа! — говорит он.

— И я ничего не слышу, — бормочет Кащеев.

— Ну, теперь по грамматике...

И Марек обстоятельно и с знанием дела доезжает Кащеева на грамматике.

— Уже довольно, — произносит он с грустью сожаления и делает быстрое, едва уловимое движение пером, — садитесь...

— Пару? за что же? Я перевод знал!

В тоне Кащеева слышится искреннее недоумение и протест.

— Плохо Лизочке будет, если пары будешь ставить! — раздается чей-то угрожающий бас.

— Кто в четверг дежурный по пансиону? — долетает до Марека новый голос. — Марек? А-га! надо принять к сведению... Бенефис за-да-дйм!..

Однако Марек делает вид, что не слышит этих возгласов, и все свое внимание устремляет в записную книжку, изредка, для прочистки своего голоса, покашливая, коротко и пронзительно резко.

— Кривцов! — вызывает он с решительным видом.

— Не могу, Франц Антоныч.

— Почему-у?

— По разным причинам...

— Н-ю... так я вам единичку напиш-шу?..

— Сделайте одолжение. Если вам это доставит удовольствие, — пожалуйста!..

Марек опять устремляет свое внимание в записную книжку и быстро делает в ней какой-то значок.

— Застрелись, брат! — сочувственно говорит Человек-Сикамбр, подавая Кривцову пенал, искусно сделанный в виде револьвера.

Кривцов, всклочив волосы, берет пенал и с решительным видом идет к кафедре.

— Умереть... уснуть... — говорит он глухим голосом и подносит револьвер-пенал к виску. Несколько человек бросаются к нему и хватают его за руки. Поднимается крик, гвалт, смех, свист... Марек смотрит растерянно, ничего не понимая, и, пугаясь этого неистового гама, не может оторвать глаза от двери.

— Франц Антоныч! ведь дело одного момента... А на вашей душе грех будет, — говорит Человек-Сикамбр очень убедительно.

— Н-ню, хорош-шо! Уже я вычеркну единичку!

Садитесь! пожалюста, садьте!.. уже я вас очень попрошу!..

— Чем вычеркивать, журнал марать — лучше переправьте ее на четверку, — дружелюбно советует кто-то.

— Садьте, пожалюста!

— В таком случае позвольте выйти.

— Извольте...

Выходит один; за ним еще двое, уже не отпрашиваясь. Потом кто-то из них, отворивши дверь, звонко кричит из коридора: ку-ку!

— "Ку-ку! ку-ку!" — сейчас же откликаются ему голоса из класса.

Кто-то хлестнул кого-то по физиономии, и в ответ раздался тоже звонкий шлепок, сопровождаемый поросячьим визгом. Это Штейн визжит — неподражаемо искусно и нагло — и в награду сзади опять получает подзатыльник.

— Не дурачьтесь, господа, — бессильно и жалобно, страдающим и умоляющим голосом кричит Марек, — не ссорьте... Пржеторжевич! вы уже каждый день завтракаете!

Человек-Сикамбр, сосредоточенно уписывающий булку на первой парте, говорит с достоинством:

— Я даже и обедаю каждый день, Франц Антоныч! Кривцов лежит на парте ничком и снова тянет свою монотонную песню: ла-ла-ла-ла... Раздается благодетельный звонок и прерывает этот веселый урок. Марек быстро выкатывается из класса, окруженный молодой, беспредельно шумной и ужасной толпой.

IV

В воздухе стояла пыль от только что подметенного пола. Пансионеры еще не совсем успокоились после вечерней получасовой рекреации. Несколько керосиновых ламп — давнего, первобытного устройства — льют скудный свет на парты.

Вместе с пылью в воздухе носятся жужжащие звуки, неровно колышется и плещет в стены болтовня, шумно срывается погромыхиванье передвигаемой парты, прозвучит быстрым, трепещущим каскадом звонкий смех...

Поток этих звуков, гибких, звонких и кудрявых, сплетающихся между собой и одиноких, безостановочно течет, течет, течет... Проворные и пестрые, они вьются столбом мошек, смутно звенят, как рой мух, монотонно шлепают, словно плеск речной волны, бунчат подобно расстроенным басам гитары...

Вон ученик мечтатель и лентяй мерно пощелкивает карандашом по листам открытой книги, и в унисон с этим пощелкиваньем раздается подзатыльник, данный исподтишка второклассником Мазухиным первокласснику Вертоградову. Вот вполголоса ссорятся между собой малыши-приготовишки. Их голосов почти не слышно, они тонут в общем потоке звуков, но видно, как шевелятся их челюсти; губы закрыты ладонями — из опасения, чтобы не заметил разговора воспитатель (этот народ еще не утратил страха перед воспитателями). Четвероклассник Шляпин доказывает теорему у доски, и его однообразный, мягко настойчивый, добросовестно зубрящий голос плывет в общий поток и сливается с болтовней театрала Благово и с звуками шагов трудолюбивого и сосредоточенного Повадского. Из угла, с задних парт, где сидят тесно сдвинувшейся группой старшие ученики, несутся волны солидно бунчащих басов и покрывают негромкий, сдержанный смех третьеклассника Плисова, которому удалось попасть бумажной стрелкой в лицо толстого и серьезного поляка Козловского.

Кривцов сидел и переписывал номер "Пансионских известий". Дежурил по пансиону Ной Николаевич Конди, добродушнейший, толстенький старичок с бритым лицом, круглый, как шар, на коротких ножках. Его день считался самым удобным для выпуска газеты и совместного — всем пансионом — чтения и обсуждения ее.

"Пансионские известия" были органом, по преимуществу, сатирическим, хотя в них иногда попадались и серьезные статьи полемического характера, направленные против "Лучей зари". Самыми обширными отделами "Пансионских известий" были "Смесь" и "Объявления", в которых сотрудничали все пансионеры. Кривцов давал для "Известий" большею частью стихи, редактировал газету и сам же переписывал ее (газета выпускалась в единственном экземпляре), юмористическую же часть главным образом поставлял Благово. Он же и читал, или, точнее, декламировал перед пансионерами газету, когда Ной Николаевич засыпал.

Ной Николаевич сидел теперь, подперши пухлую, бритую щеку рукой, и дремал. Перед ним лежал старый номер "Московских ведомостей", выписываемых на казенные средства в гимназию. Но строки этой газеты сливались в его глазах, уплывали куда-то в сторону и медленно возвращались назад, когда он, высоко поднявши свои седые, кудрявые брови и напрягая засыпающие глаза, устремлял на них строгий, пристальный взгляд, призывал их к порядку. Но голова тяжелела, и звуки, которые плавали, колыхались и плескали в нагретом и испорченном воздухе классной комнаты, уходили далеко вместе со строчками газеты.

Для развлечения Ной Николаевич встал и прошелся по классной комнате. Кто-то визгливо смеялся в столовой. Там же басом сердито покрикивал Хмелевич на своего тупого ученика Мазунина, который повторял плаксивым голосом, ошибаясь какие-то мудреные немецкие слова. Ной Николаевич направился было в столовую, но в это время один из приготовишек коротко взвизгнул и Ной Николаевич быстро и строго повернулся к ним, так как для объяснений это была более удобная публика.

— Ной Николаевич, чего Грибовский тут лезет? — подняв ладонь к носу, заговорил один из нарушителей порядка, гипнотизируемый пристальным, строгим взглядом Ноя Николаевича.

— Я ничего! — быстро и звонко говорит Грибовский, вскакивая с места и тоже поднявши к носу лапку с выпачканными в чернилах пальцами. В его лице, веселом, живом и бойком, так и играл с усилием сдерживаемый смех.

— Он все смеется тут... За ухо дергает...

— Я не смеюсь... Он спросил, а я засмеялся...

— Штэ-э он спросил? — строго прошамкал Ной Николаевич.

Грибовский слегка замялся.

— Он спросил... Что бишь?., э... мм... А я ничего... ей-Богу, ничего, Ной Николаевич... Я засмеялся... Я не дергал его за ухо...

— Пэр-шивец! — говорит спокойно Ной Николаевич, и звонкий шлепок его мягкой, пухлой ладони коротко и отрывисто запечатлевается на затылке Грибовского.

Грибовский фыркает от смеха, ему вторит его удовлетворенный сосед. Ной Николаевич сам не может сдержать улыбку удовольствия. Кто-то с задних парт кричит "браво!", и потом раздаются жидкие аплодисменты.

— Ной Николаевич, поговорите по-болгарски! — просит Грибовский, привставши с места и стараясь изобразить на своем плутоватом лице самую почтительную мину.

Ной Николаевич вывезен из Болгарии в 1831 году. Когда-то он сам рассказывал об этом гимназистам, как говорят, в опровержение легенды, гласившей, что он вылупился из яйца.

— Сядь, бэлван! — говорит Ной Николаевич любознательному болгарофилу.

— Это на русский похоже...

Ной Николаевич опять размахивается рукой, но на этот раз Грибовский пригибается и счастливо ускользает от подзатыльника. Зажав нос двумя пальцами, Грибовский силится удержаться от смеха, но прорывается и, открывши парту, ныряет в нее головой, делая вид, что занят разысканием тетради.

Безучастный к этой обычной, надоевшей ему жизни пансиона, Кривцов перечитывает свою рецензию о концерте заезжей певицы. За этот концерт он сидел шесть часов в карцере, ибо ушел не только без разрешения, но даже вопреки прямому запрещению инспектора.

Теперь он читал:

"Она пела о любви, о весне, о прощальной улыбке вечерней зари, о потухающих звездах перед утром, об огоньке, который горит и мерцает во мгле душистой ночи... Она пела, и голос ее свободно и плавно носился над залой, душные стены ее были тесны для него, и казалось, что они раздвигались, а он улетал к далекому, молчаливому небу и звенел там в широком просторе. А вслед за дивными звуками и я уносился в мечтах туда, куда они звали, к тому, о чем они пели..."

Он вздохнул, вспомнив, что, волею судеб, ему пришлось все время прятаться от инспектора, который с непостижимым упрямством разыскивал его в зале Собрания, твердо вознамерившись, вероятно, накрыть его на месте преступления. Приходилось сначала улизнуть на хоры, но там увидел его надзиратель и сказал инспектору. Инспектор тоже забрался на хоры и своими близорукими глазами смешно присматривался к публике, неловко обходя дам и наступая им на ноги. Кривцов был спасен группой реалистов, которые окружили его плотным кольцом, и он, присевши на корточки в их ногах, благополучно миновал ужасную Сциллу...

Задребезжал звонок. В классную внесли подносы, на которых стояли кружки с молоком и блюдо черного хлеба. Пансионеры шумно бросились с мест и окружили стол, толкаясь и напирая друг на друга. Малыши сновали под ногами взрослых, бросались хлебом и расплескивали свои кружки. Ной Николаевич сделал несколько удачных взмахов, но в такой кутерьме порядок установить было очень трудно.

Второй звонок продребезжал — на молитву, и бурливая, копошащаяся, шумная толпа стихла и заняла свои места. Один из старших пансионеров прочитал главу из Евангелия, и затем Благово дал тон:

— До-о-ля-фа...

Малыши — дисканты и альты — с напряженным и боязливым вниманием, полуобернувшись, глянули на руку Благово. Басы и тенора стояли серьезные и сосредоточенные в темном углу, у окна. Благово взмахнул рукой, и стройные звуки молитвенного пения, сначала тихие, робкие, несколько неувереннные, потом постепенно вырастающие, словно издали приближаясь, полились в душный, нагретый и испорченный воздух пансиона.

Шумливая, неугомонная, буйная, непокорная толпа теперь слилась воедино и стала неузнаваемо серьезна, сосредоточенно внимательна и торжественна, без всяких внешних побуждений, инстинктивно покоряясь привычному акту, который требовал стройности, порядка, дисциплины. И вместо диких, разбивающих голову и нервы звуков возни, скаканья, ссор — теперь колыхали воздух гармонические, торжественно-спокойные и светлые, ласкающие слух звуки...

Вертоградов, маленький, хорошенький, склонив голову набок, имел вид скорбного херувима; белокурый и конопатый Гадаев старательно звенел прекрасным альтом, весь уходя в поток звуков; отчаянный Гамов иногда выделялся своим резким дискантом и тотчас же оглядывался с опасением в сторону Благово. Сдержанно и серьезно гудели басы, переплетаясь с яркими, нежно-грустными струйками теноров, то уходящими ввысь, то широко и красиво покрывающими весь хор.

Звуки наполняли всю эту большую комнату, бились, и звенели, и пели в ней, и, отраженные стенами, долго не умирали, проникая собой весь этот разгоряченный лампами, испорченный испарениями воздух. И казалось иногда, что они не двигались и застывали где-то в далекой высоте... Ною Николаевичу, когда он прислушивался к ним в полудреме усталости, представлялся знойный полдень с горячим сиянием солнца и с застывшим в воздухе звоном, жужжанием и пением невидимых певцов в высокой траве, в цветах, в зеленых ветвях.

Кончилась молитва. Малыши гурьбой побежали в спальню, старшие опять сели за парты. В классной стало тише, но зато в спальне кипел шумный говор, смех, возня. Маленький Кащеев, переменяя белье, находит, что рубаха ему велика. Согнувши руки и выпустив напоказ длинные рукава, он кричит на дядьку:

— Петр! смотри...

— Эх, господин офицер! чем же я-то виноват? — говорит убедительным голосом юркий дядька.

— Чем! Я тебе покажу чем!..

— А вы станьте хорошенько да вберите ее в штаники, вот она и будет как раз... Рубашка дюже приличная... даже трухмальная!..

Петр потрогал рукава, ощупал спину и живот Кащеева. Новое полотно рубахи торжественно погромыхивало.

— У вас сроду такого свежего белья не было, — продолжал Петр, гипнотизируя Кащеева своим уверенным тоном, — ежели галстучек подвязать, то даже к приличным господам в гости можно в ней пойтить... Просто как менинник на менинах...

Кащеев постоял в раздумье на койке, поглядел на рукава, которые закрывали ему руки совсем с пальцами, вздохнул и лег.

— Петр! это что за носки?! — слышится новый голос. Протестует приготовишка Мореходов.

— Хорошие носки... Носки преотличные, просто как сичас из магазина...

— Все рваные! — негодующе говорит Мореходов.

— Ваше благородие! где же их крепкие-то взять? — с искренним недоумением разводит Петр руками.

— Я жаловаться буду инспектору!

— Слушаю-с. А я дилехтору буду докладывать... Эх, господа, господа! Барчуки, — одно слово...

— Довольно с разговорами! — кричит Ной Николаевич в полутемное пространство спальни, где копошатся с птичьим гамом беспокойные детские фигурки в одном белье.

Он сам устал, и его тянет прилечь на койку. Но эту публику сразу не уложишь. Вон кто-то шлепнул подушкой соседа. Слышится негодующий голос:

— Ушаков! водовозка!..

Гамов изображает собой "человека без костей" и выкидывает на койке какие-то гимнастические фокусы, а койка под ним дребезжит и кряхтит.

— Перестать! — грозно кричит Ной Николаевич.

— Водовозка! — опять слышится негодующий обиженный голос из-под подушки.

— А ты кто? купец, что ль? — возражает, по-видимому, "водовозка".

— А ты?., крестьянин или мещанин?.. — раздается из дальнего угла новый голос.

— Купцом может быть всякий христианин, — докторальным тоном говорит кто-то в противоположном углу.

Маленький Мореходов, который уже стал было дремать, приподнял голову и громко заявил, обращаясь в пространство:

— Все люди могут быть купцами... всякий человек. У нас есть крестьянин — купец первой гильдии.

— Разговоры! — снова крикнул Ной Николаевич. И его жирный, дребезжащий стариковский голосок сердито прокатился по спальне. Волны разговора понижаются почти до шепота.

— Ты у меня смотри! — слышится угрожающий громкий шепот.

— Смотри сам! — шипит кто-то в ответ вызывающим тоном, — гусь!..

— Сорока!..

— Купчишка...

— Ты у меня...

— Раз-гэ-вэ-ры... — кричит Ной Николаевич и через минуту ложится на койку с газетой в руках, придвинувши к изголовью свечку, поставленную на тумбочку.

Он полежал минут десять, держа перед собою газету. Потом она закрыла его лицо, и те, кто не спал, услышали характерное, скромное посвистыванье воспитательского носа.

Из классной по временам доносились взрывы смеха, и затем, когда все затихло, слышался одинокий голос, что-то читавший. Несколько малышей потихоньку сползли с своих коек и пробрались туда, в классную, на звуки этого смеха и чтения.

Тесная группа, — все старшие пансионеры, оставшиеся в классной комнате, — окружала Благово плотным кольцом, а он, сидя высоко на парте, читал номер "Пансионских известий".

— "Раздумье". Стихотворение в прозе Одинокого, — возгласил Благово.

И среди водворившейся глубокой тишины театральный голос его зазвучал грустно, торжественно и красиво:

"Я долго шел дорогою тернистой... Куда? зачем? — не знал я сам... В лицо мне били снег и ветер, туман до сердца проникал... А я все шел во тьму седую без дум, без целей, без желанья...

Тяжелый мрак окутывал меня; лишь ветра заунывный плач кругом был слышен, и в тон ему душа моя рыдала...

И вот теперь во мраке я наткнулся на стену..."

Малыши, сбившись в тесную кучку в некотором отдалении, с напряжением крайнего любопытства заглядывали в рот Благово и ловили быстро пробегавший свет в его очках. Для них все было непонятно и немножко таинственно, а потому чрезвычайно интересно. Им было холодно стоять босиком, в одном белье, на холодном полу, и они жались друг к другу, согнувшись и дрожа мелкой дрожью, и блестящими, трусливыми глазенками окидывали большую, теперь уже наполовину пустую классную комнату, которая казалась новой и незнакомой от того, что половина ламп была в ней погашена и туда уже прокрался молчаливый и таинственный сумрак.

— Пошли вон! — крикнул на малышей кто-то из старших, проходя из "курилки".

Но они глядели так кротко, трусливо и просительно, что ему стало жалко выгонять их. Он дал покровительственный шлепок Гамову и прошел к остальным.

Приободренные, они пробрались ближе и забрались на парты, чтобы лучше видеть читавшего Благово. Хотя они ничего почти не понимали, но когда поднимался смех среди старших, то они смеялись, звонко и заливисто, громче всех.

— Местная хроника, — торжественно возглашал Благово. — "Поистине чудные делишки совершаются у нас в пансионе: несмотря на частые посещения высшего начальства, молоко почти ежедневно подается кислое".

"С верхнего балкона постоянно свешиваются юбки и тому подобные прелести инспекторской квартиры, и часто случалось, что кому-нибудь на голову сыпались крошки и вообще всякая дрянь".

"Попечитель учебного округа намеревается посетить пансион и гимназию. В особенности он хочет проследить за одним очень умным администратором и полюбоваться на его рукоделие..."

Намек был на благодушного инспектора, который имел слабость хвастать своими техническими изобретениями. Дружный взрыв хохота прервал на минуту чтеца.

— Внешние известия, — снова торжественно провозгласил Благово. — "Ходят слухи, что у учителя французского языка вздувается новая шишка на лбу. Из достоверного источника, однако, нам известно, что, к сожалению, никакой шишки не видно..."

"Во вторник, 5-го ноября, состоится торжественное открытие портерной у г. Гамаюрова. Многие пансионеры получили почетные пригласительные билеты..."

Опять взрыв смеха. Портерная Гамаюрова пользуется большою популярностью среди пансионеров.

Благово выждал, пока смех унялся, и возгласил снова:

— Объявления. "У директора пропала его милая Пашка (корова). Кто приведет ее, — получит "спасибо" от его превосходительства".

"Шью хорошие сапоги за две с половиной бутылки водки. Надзиратель гимназии Птицын".

"Ученик иезуитской школы Симон Шаго-де-Флер дает уроки издевательств".

Благово читал с большими паузами, давая возможность своей аудитории оценить меткость остроумия, направленного по адресу неприятелей, всем хорошо знакомых. Даже малыши увлеклись, слыша знакомые фамилии и прозвища, и по временам просто визжали от восторга.

— Ответы редакции, — провозгласил Благово. — "Новосиль. Баклуше-Бею. Советуем оставить вашу страсть к стихотворству, ибо ваши стихи очень похожи на воззвание одного портного к своей возлюбленной: "О ты, которая пришила заплату к сердцу моему..." и т.д.

Гамов фыркнул особенно громко. За ним рассыпался звонким горохом Гадаев и завизжал от восторга Вертоградов.

— Тише вы! дрянь!.. Пошли вон! — опять послышался чей-то строгий голос в сторону малышей, и они, как испуганная стая воробьев, вспорхнули и быстро исчезли в темной столовой.

Старинные пансионские часы пробили одиннадцать. Вошел Петр.

— Тушу, господа, — сказал он.

Группа не сразу стала расходиться. Петр погасил лампы, оставивши только одну маленькую у стены. Пансионеры поболтали еще минут пять, сходили покурить и пошли наверх, в спальни. Кривцов остался. Ему не хотелось идти наверх, слушать обычную болтовню, обмен остротами, иногда сальные рассказы, и он сидел, задумавшись, и смотрел в окно. Свет от лампы жидко падал на поознобленные и бессильно болтавшиеся листья тополей за окном, и они казались кремовыми. Иногда в темноте мелькал фонарик извозчика, с громом прокатывалась его пролетка, какие-то темные силуэты проплывали вместе с ней. Мысль бежала за ними. Кто эти люди? Счастливы ли они? свободны ли? чем озабочены? любят ли, наслаждаются ли? Грустят ли от того, что жизнь тесна? И что такое, вообще, жизнь, их жизнь, его, учителей и всех?..

Длинный, узкогрудый восьмиклассник Кудрин, с редкою, курчавою растительностью на бороде, подсел к лампе и погрузился в чтение книги "Прогресс и бедность". Подошел и остановился поближе к скудному свету лучший математик гимназии — Пехотин. В руках у него было какое-то объемистое руководство по физике, не гимназическое.

Кривцову хотелось задать им беспокоившие его вопросы, но, взглянувши на их лица, сосредоточенно-серьезные, осмысленные, симпатичные, он не решился оторвать их от занятий. Он начал писать свою поэму "Сверхчеловек и люди". Она начиналась так:

"Раскинулось поле. И ветер шумел в нескошенной траве. Волновалась поспевшая рожь. И месяц плыл по небу, ясный, холодный, бесстрастный, и с трепетом билась былинка у пыльной дороги, и в далеком селе чуть мерцал огонек из окраинной хаты... Было тихо, темно и тепло; пахло вечером, свежестью ночи и речным тростником. Он шел... он все шел... Он не видел ни неба, ни тьмы, ни лучей, ни былинки, ни встречных людей иа повозке с снопами, и шел без оглядки в невидную даль, в широкую даль... Он шел от людей, от угла, от покоя... Ему было чуждо их мелкое горе, грошовые радости, совесть... их чуткая совесть и жалость к страдающим, слабым, и страх перед силой, пред смертью и горем... Не понятый ими, он сам их понять не хотел или не мог..."

Его волновала музыка слов, волновало желание выразить в этой музыке то неясное и беспокойное, что бродило в его душе и искало выхода, света, ясных, точных и красивых звуков. Но когда ему казалось, что он уловил уже нить этих смутных грез и темных вопросов, — красивые, гармонические слова как раз ускользали от него и на место их выступал простой и скучный язык знакомой невеселой жизни... И он падал духом, терялся в бесплодных и долгих мечтаниях.

— Ну, хорошо, — задумчиво и не обращаясь ни к кому, сказал он вслух, — жизнь... вот как она есть... что она такое? в чем ее гвоздь?.. И можно ли ее повернуть по-своему и... куда?..

То, что он задал эти вопросы, как бы продолжая начатый разговор или отвечая своим мыслям, не удивило его соседей и даже не сразу оторвало их от чтения.

— Когда наука откроет способ камни обращать в хлеб, жизнь можно будет повернуть в любую сторону, — сказал наконец Пехотин, не поднимая головы ох книги.

Кудрин быстро закрыл свою книжку и, любя поспорить, сейчас же возразил, немного заикаясь:

— Хлеба тебе мало? На всех, брат, хватит!.. Но суть-то самая в том, что у одних переизбыток всех благ земных, а у других — избыток тяжелого труда и темноты... И действительно, иногда — ни крохи хлеба... Кажется, ясно, что не о науке надо мечтать с ее камнями-хлебами, а о другом...

— Разве только в этом вся суть жизни? — возразил Кривцов.

И между ними загорелся спор, не первый и не последний, никогда не приводивший их к согласным выводам, но все-таки занимавший их всех. Голоса их, хотя они говорили негромко, звучно раздавались в пустой классной комнате, звуки бились о стены, гулко звенели и перекликались в углах и забегали даже в нижнюю спальню, где Петр будил Ноя Николаевича.

— Вашескобродье! а-а, вашескобродье! — говорил Петр, деликатно тормоша посвистывавшего носом Ноя Николаевича, — пожалуйте раздеваться.

— Мм... ммм?..

— Раздеваться извольте. Камашики давайте почистить.

Ной Николаевич поднялся, сел на кровати и с удивлением оглянулся кругом.

— Двенадцатый час, вашескобродье! — почтительно доложил Петр.

— Потушил лампы?

— Так точно.

— Все в порядке?

— Точно так. Легли. Вот Гамов там только, в столовой... "Человека без костей" представляет. Расстелил одеяло на полу... Я их просил: "Ной Николаич", мол... не слухаются... Пожалуйте камашики. Брючки извольте снять.

Ной Николаевич покорно разоблачился, посидел с с минуту на. койке в раздумье и сказал:

— Дай-ка туфли.

Петр проворно нырнул под койку и извлек оттуда вязаные туфли. Ной Николаевич в одной рубахе, на цыпочках, направился к столовой и, подкравшись к дверям ее, сделал стойку, как хороший охотничий нес. Из столовой доносился тихий говор детских голосов, осторожных, понижаемых иной раз почти до шепота...

— А то у нас в Трубчевске был цирк... — говорил кто-то, по-видимому, "человек без костей", — так там один черепаху представлял... вот так...

— Эт-тэштэ тэ-кое?! — строгим, слегка придавленным голосом прикрикнул Ной Николаевич, делая шаг в столовую.

Испуганные фигурки в белых рубашках и подштанниках засеменили было в классную, но в дверях перенял их Петр, и они быстро, как мышенята, заюркали мимо Ноя Николаевича. Он взмахнул ладонью, и звонкие шлепки один за другим пронеслись по столовой. "Человек без костей" попробовал было присесть и увернуться. Ной Николаевич действительно промахнулся в первый раз, но успел сделать второй взмах, взял пониже, и "человеку без костей" за его коварство достался самый звонкий шлепок по мягким частям. Должно быть, было больно, потому что "человек без костей", закрывшись одеялом, чуть слышным, но все-таки протестующим голосом сказал:

— Вы не имеете права драться, Ной Николаевич...

— Бэл-ва-ны! — сказал в пространство Ной Николаевич, укладываясь с кряхтеньем на койке.

V

За длинным, массивным дубовым столом, покрытым красным сукном с золотой бахромой, заседал педагогический совет.

Участвовало около двадцати человек, но высокая актовая зала в два света казалась пустою, молчаливою и скучною. Народ в ней сидел тихий, усталый, разговаривавший вяло и неохотно. Было похоже, что каждый, точно против воли, вытягивал из себя слова, и почти все говорили нескладно, без всякого ораторского искусства, коротко и нерешительно.

Странное состояние полудремоты и усталого равнодушия было написано на всех лицах, когда классный наставник какого-нибудь класса читал обычный отчет о количестве учеников в начале и в конце четверти, о числе пропущенных уроков по уважительным причинам и по причинам неуважительным, о средней успешности и об успешности по отдельным предметам, о количестве учеников в первом и во втором разряде, о количестве таковых вне разряда и т.п.

При обсуждении поведения класса рассматривались лишь случаи отдельных нарушений дисциплины. Этот вопрос иногда несколько оживлял заседавших людей в синих форменных сюртуках, — схватывались между собою два-три преподавателя или помощники классных наставников, — но и эти схватки были также вялы и неоживленны, если не носили личного характера. Остальные члены совета интересовались ими лишь постольку, поскольку они затягивали время и отдаляли конец заседания.

Эта люди, сидевшие теперь за красным сукном с золотой бахромой, пришли сегодня домой в четвертом часу, усталые, раздраженные и голодные. Пообедали кое-какою дрянью, приправленною размышлениями о дороговизне жизни, и в половине шестого отправились опять в гимназию — на совет, который никому из них не был интересен, ибо нельзя в течение целого ряда годов или десятков лет сохранить интерес к вопросам, которые обсуждать приходилось с оглядкой и с оговорками, соображаясь с обстоятельствами, применяясь к духу руководящих лиц, начальственных распоряжений и проч., и проч.

И вот они сидят здесь, равнодушно-покорные и погруженные в свои скучные мысли, усталые и тупо раздраженные. Все то, что они здесь видят, слышат, говорят, — старо, старо и до последней черточки известно, избито, обсуждено со всех сторон, — все повторяется аккуратно из года в год, даже эти — непонятные на первый взгляд для свежего человека — проступки и шалости учеников... А время уходит, унося с собой редкие и бледные цветы их молодости, и бросает их в сумерках разбитой, безрадостной, неинтересной жизни тупеть, боязливо сжиматься и безжалостно, один за другим, отсекать порывы сердца и запросы ума...

Гимназия была большая — свыше пятисот человек. И хотя директор не затягивал прений по вопросам о мелочных поступках, но все-таки на эти вопросы ушло много времени и конец заседания казался далеким.

Около двадцати минут, например, было потеряно на обсуждение проступка первоклассника Игнатьева, который написал на доске "неприлично-похабные слова", как значилось в кондуитном журнале. Устным сообщением классного наставника было выяснено, что Игнатьев, имевший непреодолимую склонность к каллиграфии, написал на доске во время перемены, после урока естественной истории: "лист г...но-фиолетового цвета". Надпись эту усмотрел помощник классных наставников Благоглаголев и притянул к ответу дежурного. Дежурный смалодушествовал и выдал Игнатьева. Классный наставник, Митрофоров, по этому вопросу держался того мнения, что Игнатьеву следует сбавить балл по поведению до трех, так как надпись свидетельствует уже о значительной испорченности мальчика. Некоторые преподаватели возражали, что достаточно с него и тех двух часов, которые "отсидел" за свою каллиграфию этот простоватый и добродушный малый. Они вяло пикировались некоторое время. Историк, всегда нервный и как бы обиженный чем-то, сказал с раздражением:

— И охота вам, господа, терять время... Двадцать человек нас, — почти все убеленные сединой, — проводим время... над чем же — над пустым проступком какого-то мальчишки!..

Черномор, сидевший рядом с ним в глубокой задумчивости, грустный и больной, приставил ладонь к уху и спросил потихоньку и робко:

— А о ком это речь-то?.. Извините, я не вслушался...

— Какой-то первоклассник...

— А-а... да, да... Так в чем же дело?

— Да вот... какой балл по поведению поставить: четверку, пятерку или тройку?..

— Так, так...

— А не все ли равно этому щенку, какой у него балл по поведению?

— Совершенно верно! совершенно верно! Нам это безразлично...

— Для него — плевать на это дело! — продолжал историк с раздражением. — А мы через него теряем время... Придешь домой во втором часу, ляжешь спать не в обычную пору... Часа два проворочаешься в постели, пока заснешь, потому что нервы уже ни к черту не годны... А то иной раз и до утра не заснешь... Потом вставай в половине седьмого, с больной головой иди на пять — на шесть уроков. Кому это нужно, скажите, пожалуйста? кому и для чего?..

— Совершенно верно.., совершенно верно... — грустно согласился Черномор, погруженный в свои собственные думы и плохо слышавший раздражительную, нервную, шипящую речь соседа.

И когда директор поставил вопрос об Игнатьеве на баллотировку (голосами), то Черномор уже забыл, о ком шла речь, и удивленно посмотрел на директора, услышавши его вопрос:

— Ваше мнение, Семен Егорыч?

— Э-э... ммм... я согласен с мнением классного наставника, — наудачу сказал он после значительной паузы.

— То есть тройку?

— Как-с?..

— Тройку в поведении Игнатьеву?

— Да, да... совершенно верно... Виноват! а какого класса?..

— Первого.

— Ну, тогда... пусть четверка... Виноват... да, да... совершенно верно: пусть четверка... Первого класса?., да, конечно... Помню, в Иванове-Вознесенске был такой случай...

Он долго еще бормотал что-то, изредка наклоняясь к соседям то с правой, то с левой стороны, но, заметив, что его никто не слушает, вздохнул и опять грустно опустил глаза на свою роскошную черную бороду.

Затем возник продолжительный обмен мыслей между батюшкой и директором по поводу проступка второклассника Маслакова. Проступок заключался в том, что Маслаков показал "нос" при проезде архиерейской кареты мимо ворот гимназии. Опять-таки тот же всевидящий Благоглаголев усмотрел этот "нос" и притянул Маслакова к ответу. Маслаков уверял, что он сделал этот "нос" кучеру архиерея, которого хорошо знал, живя на архиерейском дворе. Товарищи Маслакова подтверждали на "следствии", что Маслаков раскланялся очень вежливо вместе с другими, когда карета архиерея поравнялась с воротами гимназии, а "нос" показывал, когда карета была еще далеко.

Но батюшка подвергал сомнению все эти дружные показания и настаивал на исключении Маслакова из гимназии, так как из него толку, вероятно, не будет, если уж с такой ранней поры отличается "разнузданностью мыслей и поступков".

Из учителей никто не решался возражать, — предмет был слишком деликатный. Один директор — и то в выражениях очень осторожных — говорил, что нет оснований для таких предположений, какие высказывал батюшка, и что показаниям товарищей Маслакова можно поверить.

— Кучеру... Он говорит: кучеру... — возражал о. протоиерей проницательно и тонко, как прокурор, — а я достоверно знаю, что у владыки уже несколько кучеров за год переменилось...

— Что ж такое? Он со всеми может быть на короткой ноге, — отвечал директор, — ведь он живет где-то там... близко... Отец его — какой-то консисторский чиновник, кажется.

— Все может быть, — смиренно и покорно вздохнувши, сказал батюшка. — Положим, что я — не прав, а Маслаков — чист и непорочен, яко агнец... Я же лгу на него, он же говорит лишь одну правду, — положим... Но как владыка взглянет на это дело?.. Вот, скажет, как религиозно-нравственное воспитание поставлено в классической гимназии...

— Владыка, вероятно, никак не взглянет, потому что "нос" этот был показан издали... Общие показания — и товарищей Маслакова, и помощника классных наставников — единогласно утверждают, что Маслаков показывал "нос", когда карета его преосвященства была еще около коммерческого банка... Расстояние почтенное... Рассмотреть "нос" в толпе мальчиков едва ли можно и на более близком расстоянии. А если его преосвященству угодно будет потребовать объяснений, мы покажем ему наш протокол...

— Итак, — директор обратился ко всем членам совета, — ставится на баллотировку вопрос: исключать ли Маслакова или ограничиться понижением отметки в поведении до "трех" и карцером на десять часов?

Подавляющее большинство голосов высказалось против исключения.

Было уже полчаса двенадцатого, когда дошли до шестого класса. Классный наставник монотонным и безучастным голосом прочитал обычный отчет и затем сказал:

— Что касается выдающихся проступков в классе, то самый длинный мартиролог их за Кривцовым, За ним шесть записей в кондуите.

— Кривцов!., да... ммм... высокоумный господин... Сверхчеловек... — сказал дипломатическим тоном батюшка.

— Пожалуйста, — произнес директор, обращаясь к классному наставнику с своей обычной официальной, суховатой манерой, — потрудитесь прочитать.

— Запись о. протоиерея от 23-го августа, — начал классный наставник с некоторой торжественностью. — "Кривцов, спрятавшись за доску, каркал вороной и кудахтал курицей..." Был арестован за это инспектором на три часа.

— Три часа, — смиренно-грустным тоном сказал батюшка, вздыхая, — что такое для Кривцова три часа!.. Эхх-ма-а...

— От 2-го сентября запись г. инспектора: "Кривцов без уважительной причины не явился на уроки. В тот же день отлучился самовольно из пансиона и замечен был катающимся на лодке".

— Нагуливал здоровья, значит, — с мрачной иронией заметил историк.

— Запись преподавателя французского языка от 15-го сентября, — продолжал между тем классный наставник. — "Кривцов принес в класс нюхательного табаку и роздал ученикам, отчего на уроке происходил шум и беспорядок. Во время урока Кривцов кряхтел, мычал и громко кашлял..."

На бесстрастных и усталых лицах некоторых учителей мелькнула было на один момент улыбка, но сразу потухла опять.

— От 16-го сентября запись инспектора: "Кривцов издевался над преподавателем французского языка".

— В чем же, собственно, дело? — спросил директор, обращаясь к преподавателю, молодому человеку с рябым лицом самого настоящего русака, очень обстоятельному и аккуратному.

Склонив голову набок и умеренно жестикулируя одними пальцами, преподаватель сказал:

— Собственно говоря... просто — мальчишество. Но в шестом классе оно имеет... пожалуй... уже злостную окраску. Да. Я вхожу в класс, а Кривцов — у кафедры. В тот момент, как я подошел к кафедре, он становится в театральную позу, руки вверх и деланным басом возглашает: "Помолимся здешним идолам..." Ну... затем кланяется мне в пояс... Класс, конечно, хохочет... Порядок водворить при таких условиях, судите сами, трудно...

— Возможно ли держать такого, Яков Романыч? — заговорил, глядя поверх темных очков, Митрофоров, — ведь он весь класс заражает. В интересах класса следовало бы исключить... Все равно ничего не делает...

— Виноват, я еще не кончил, — сказал классный наставник, — еще есть записи.

— Пожалуйста, — обратился в его сторону директор.

— От 2-го октября запись помощника классных наставников, Степана Иваныча Благоглаголева: "Кривцов с дикою кровожадностью бросался на скамью и кричал: немца не будет! заболел милостию Божией!"

Как ни были серьезно настроены члены совета, но засмеялись — главным образом над редакцией записи.

— С дикой кровожадностью? — переспросил директор, улыбаясь под своими густыми и длинными усами.

— Точно так, Яков Романыч, — сказал, почтительно поднимаясь с места, Благоглаголев, — просто изуверски орал!.. До такой степени пронзительно... одним словом... как резаный баран!..

Это был юркий брюнет с проседью и с лысиной, тщательно закрытой уцелевшими волосами, с благообразным, елейным лицом, с черными, маслеными, чрезвычайно юркими глазами, постоянно менявшими свое выражение — грозное по отношению к первоклассникам и приготовишкам, проницательное и выслеживающее по отношению к начальству. Когда он говорил, то помогал себе глазами, бровями, головой и руками. Очень любил выражения высокого стиля и злоупотреблял ими на потеху ученикам и отчасти даже учителям.

— Наконец, последняя запись от 16-го октября, — сказал классный наставник. — "Кривцов сидел под партой во время общей молитвы..."

— От какого числа? — спросил директор.

— От 16-го октября.

— Это ко второй четверти относится.

Потом директор помолчал, покрутил свои длинные усы и обратился к Митрофорову:

— Так ваше мнение, Петр Петрович?..

— Я говорю, Яков Романыч, можно ли такого держать? — заговорил Митрофоров своим глухим басом, сильно смягченным при обращении к директору. — . Ведь надо принять во внимание интересы не одного, а большинства... Интересы класса... А там есть слабохарактерные ученики, которые всегда потянутся за таким вожаком.

— Да, в интересах класса не мешало бы... — коротко присоединился батюшка.

Он говорил всегда мягким, масленистым голоском и во взглядах был чрезвычайно дипломатичен, почти неуловим.

— Ведь способен, шельмец!.. Но...

Батюшка развел одними перстами и склонил голову к левому плечу, а взор пустил вправо.

— Эти разные казуистические вопросы его... Конечно, для потехи класса... Насчет Толстого, например. Да, как же!.. Большой почитатель великого таланта!..

— У меня однажды на уроке заявил: "Признавать собственность есть мещанство и пошлость", — мрачно сказал историк.

— А-а, — с изумлением и деланным ужасом прошипел шепотом батюшка, высоко подняв брови и вытягивая шею.

— За такие слова, — говорю ему, — тебе перо следует вставить!.. А он и ухом не повел.

— Да, замысловатый мальчик! — почтительно приподнявшись, опять заметил надзиратель Благоглаголев.

— Замысловатый? — переспросил директор с неопределенным выражением.

— С душком! С ба-а-льшим душком!..

Усы директора зашевелились от усилия сдержать улыбку.

— Не смею... — заговорил Благоглаголев, значительно шевеля бровями, — не смею навязывать своего, так сказать, внутреннего размышления, но... думаю, что он даже в Бога не верит.

Голос Благоглаголева стал при этом таинственным и понизился почти до шепота:

— В церкви, например, когда стоит, то нет того человека, чтобы он, так сказать...

Тут голос и глаза Степана Иваныча приняли вдруг зловеще-грозное выражение.

— ...Не пронзил бы взглядом!.. С насмешкой с такой... с презрением!.. Просто, как говорится, насквозь пронзит взглядом!.. Пропаганду порядочную может развести в гимназии. Под-зе-мельный человек!..

Благоглаголев тонко и хитро прищурил левый глаз и погрозил в пространство указательным перстом.

— А ведь способный юноша, — робко заявил Черномор, — обстоятельные сочинения подает... превосходный слог... ясно, сжато и картинно...

Но он не был поддержан никем.

— Все это так, господа, — сказал директор, помолчав. — Только к каким же мерам мы можем прибегнуть, по вашему мнению?

— Конечно, устранить надо из гимназии, — сказал мрачно Митрофоров. — Ведь это, так сказать, зараза... нельзя же...

— Исключить теперь нельзя, — сказал директор.

— Почему же?

— Да потому, что нет достаточных оснований. Проступки, правда, многочисленные, но вместе с тем — не такие, чтобы они влекли за собой исключение. Округ может сделать нам внушение... и порядочное!.. Как вы думаете?

— А сколько он у нас народу перепортит? Интересы других?..

— Ну... надо как-нибудь парализовать его влияние... Ведь нельзя сказать, чтобы он и злой был мальчик... И неглупый. Я говорил с ним несколько раз. И классный наставник тоже. Даже интересный малый, я вам скажу. Но декадент, по-видимому. "Я, — говорит, — к красоте стремлюсь". А под красотой он другое что-то разумеет, чем все мы... понять, впрочем, мудрено, что именно. Да. Все-таки потерпим. Учится он не вполне удовлетворительно и к концу учебного года, может быть, под 34-й параграф попадет... За неуспешность... Тогда уж и расстанемся с ним. А теперь... так я полагаю: в поведении ему "три" поставить, засадить на 24 часа в карцер и сделать выговор от имени педагогического совета — перед классом... Нет возражений, господа?

— И родителям предупреждение сделать... поставить ультиматум, — прибавил Митрофоров.

— Можно, пожалуй, и отца вызвать еще раз. Я уж вызывал его как-то...

Был уже второй час ночи, когда учителя расходились из гимназии. Тротуары были мокры и скользки. Тускло горели редкие керосиновые фонари. Лунная ночь, закутанная тучами, глядела огорченной, больною старухой. В воздухе сырая мгла сеялась с неба, похожего на промасленную бумагу. Усталым, мрачным людям было далеко идти. Почти все жили в глухих, отдаленных улицах города: Мещанских, Пуховых, Пеньковых, Посадских и т.п., а гимназия находилась в центре города. Никто не взял извозчика — из экономии, и все шлепали тяжело и сердито по мокрым камням тротуаров и по лужам перекрестков.

— Да, вот вечный вопрос: отцы и дети, — говорил Черномор, с трудом поспевая в своих высоких калошах за старым математиком и батюшкой, которые не слушали его и вели свой разговор, — вот подите поймите их... Вечный протест — против кого же? Против тех, кто все им отдает, все... Против родителей, учителей, воспитателей, начальства... И ведь уж если бы на своих ногах стояли!.. А то на чужие средства еще живут... на средства тех же отцов... ничего своего еще нет, а какая гордость... какой протест...

— На обещаниях одних пока выезжают... Ну, что ж, смиренно удовольствуемся и этим... Хотя я, за болезнь попадьи, завяз на сотню целковых в кассу и никак не могу разделаться... — долетели до Черномора слова батюшки, адресованные не к нему, но он, привыкший со всеми соглашаться, грустно согласился и здесь:

— Да... совершенно верно, со-вер-шенно верно...

И потом все время поддакивал математику, который, сердито отплевываясь и ругаясь, продолжал развивать свои мысли перед батюшкой, закутавшимся в высокий воротник своей ватной рясы.

Математик умел ругаться крепко и со вкусом, как умел в веселые минуты превосходно рассказывать пряные анекдоты.

— И ведь что обидно? Все знают — эти предначертания там разные невыполнимы и не нужны... Однако когда нужно согнуть нашего брата в бараний рог, то уж не беспокойтесь: и дисциплина слаба, и единиц много, и пренебрег мерами кротости, и в то же время был слишком снисходителен в требованиях... все, все можно найти, при добром желании...

— Меры кротости... да, это теперь модно... — вздохнул батюшка, — а в прежнее время пучок хорошей лозы... тоже неплохо выходило... Пожалуй, оно бы и теперь... того...

— Да, да... совершенно верно... — поддакнул кроткий Черномор.

— Посидели бы они в нашей шкуре! — . продолжал яростно математик, — попробовали бы... Да!.. Возложили вот: "Сделай так, чтобы учащиеся видели, что пища, предлагаемая их уму в стенах заведения, питательнее той, которую они ищут у разных злонамеренных людей..." Ха-ха... Хорошо-с. Я — математик. Что я сделаю с таким, например, сукиным сыном, как Кривцов? Он гораздо развитее меня! Ему есть время и возможность и почитать, и поговорить... Он следит за литературой, за современностью... А я, при восьми душах детей... Ха-ха... Я начну ему разводить политику... Неумело, грубо, белыми нитками пришью к какому-нибудь вопросику... И он сейчас же, с первого же шагу, уловит эту фальшь, собьет меня, на потеху своим товарищам, и просветит их куда лучше меня... Ибо я как загнанный заяц! Конечно... да... Только о куске и думаешь... Какая уж тут политика, — книжки не на что купить и прочитать ее некогда... Только о прибавке и толкуешь... А о ней лишь поговорили... Тьфу!..

Он крепко выругался, а Черномор, развеселившись и конфузливо хихикнув, сказал:

— Да, совершенно верно... совершенно верно... Ночи просиживали... Какие славные проекты составлялись... Помню, в Иванове-Вознесенске покойный директор... даже о квартирах для учителей была речь... все подробно... приличные оклады, пенсии... да... Однако до свидания, господа!

И он повернул налево, в грязный переулок, опасливо обходя большую лужу, смутно блестевшую на перекрестке. В сыром, мглистом, угрюмом воздухе оп еще несколько минут слышал, как ему казалось, сердитые звуки осипшего, простуженного голоса математика, перемежавшиеся со звучным шлепаньем тяжелых калош батюшки. И несколько раз, останавливаясь среди безмолвного переулка, погруженного в крепкий сон, он говорил грустно и кротко:

— Да, да... совершенно верно... совершенно верно...


Впервые опубликовано: Русское богатство. 1904. № 6, под псевдонимом А. Березинцев.

Крюков, Фёдор Дмитриевич (1870-1920) — русский писатель, казак, участник Белого движения.



На главную

Произведения Ф.Д. Крюкова

Монастыри и храмы Северо-запада