Ф.Д. Крюков
Неопалимая купина

На главную

Произведения Ф.Д. Крюкова



I

Швейцар Ларион каждый раз чувствовал какую-то особенную неловкость, стеснение, даже тоску, когда в гимназию приходил или уходил из нее учитель истории Мамалыга. При всем желании помочь ему раздеться или одеться Ларион не мог, не смел этого сделать, а сделал бы с радостной готовностью, ловко и нежно-заботливо. Невзирая на то что Егор Егорыч никогда даже гривенничка не сунул на чай, Ларион очень уважал Мамалыгу за строгость, набожность и неизменную серьезность; человек с весом, по слухам — на линии директора, и даже сам преосвященный однажды был у него с визитом...

Не мог же услужить Ларион потому, что Мамалыга раз навсегда запретил соваться к нему с услугами:

— Не утруждай себя, братец... Лишнее! Могу и сам управиться...

От скупости ли это, или по другой причине,— Ларион не знал и никто не знал, кроме самого Мамалыги.

Ларион сегодня, как и всегда, должен был молча, почтительно смотреть, как Егор Егорыч — человек сырой, тяжелый, с широким круглым задом,— методически, медленно, аккуратно снял свое форменное пальто на вате и повесил его на свой гвоздь — второй справа. Затем нагнулся и, упираясь одной рукой в стену, громко сопя носом, снял калоши — свободной рукой, а не ногой — и бережно поставил их в определенную — свою же — лунку. С фуражки предварительно сдунул пыль и лишь после этого поместил ее на полочке, как раз над пальто.

Потом, отдуваясь и глядя мимо Лариона строгим, всегда как бы обиженным взглядом, достал из кармана аккуратно сложенный квадратиком платочек и, не развертывая его, стал вытирать вспотевшую шею.

Ларион кашлянул в руку и, почтительно подавшись вперед одним корпусом, вполголоса, как бы по секрету сказал:

— Вас, Егор Егорыч, просили Любовь Сергеевна к ним зайтить... перед уроками...

Мамалыга перевел на Лариона свои выпуклые, черные с лиловыми белками, глаза, коротко сопнул носом и отрывисто буркнул:

— Поди, доложи.

Солидный, усатый Ларион на цыпочках рысью затрусил в квартиру начальницы — налево от вестибюля. Менее чем через минуту он открыл дверь и почтительно изогнулся:

— Пожалуйте...

Мамалыга догадывался: опять жалобы. Аудиенция в гостиной начальницы — значит, объяснение не очень приятного свойства. Для нейтральных разговоров обычное место — актовая зала или учительская. Может быть, назавтра в «Вестнике», который систематически шельмует учителей, уже заготовлена заметка о свирепости пли тупости некоего господина М., преподавателя одного из местных средних учебных заведений...

Мамалыга не то чтобы тревожился этой неприятностью,— поколебать его положение менее всего могли какие-то вздорные родительские жалобы или злостные щипки скверной газеты,— но он жалел свою печень. Все эти дрязги, столь обычные за последнее время, правда, лишь укрепили его карьеру, но они же успешно отравляли ему жизнь и создали вокруг него атмосферу обидной насмешки, отчужденности и дружной ненависти... Виду он не показывал, что ему больно, но порой ему так хотелось кричать, ругаться скверными словами, топать ногами, бить по «мордам» и чад, и родителей, и паскудное общество, травившее его... Бить, бить, бить... А нельзя было... И бессильная злоба неотомщенных обид жгла его медленным, долго не угасающим огнем, лишила сна и правильного пищеварения...

Неприятности он ждал: накануне видел во сне медные деньги, а медные деньги — к слезам... Это не только по соннику,— жизненным опытом проверил он: к неприятности — медные деньги во сне. Он твердо помнил все такие сны. Вот и тут: нашел будто бы на дороге целую груду блестящих новеньких копеечек... Еще с детства, голодного и обильного нуждой, когда он необузданно мечтал о том, как бы разбогатеть внезапно и чудесно, найти бы пузатый кошелек с золотом или бумажник с сторублевками,— у него дух захватывало от радости, если случалось наткнуться на утерянный кем-нибудь пятак или даже семитку,— более счастливых находок ему не попадалось. Так с той поры и остался навсегда этот радостный порыв при виде медных монет, хотя давно уже миновала нужда. И вчера, во сне, он ощутил знакомый радостный трепет в груди при виде блестящих монеток, рассыпанных по земле, и жадно стал хватать их... целую горсть набрал и... проснулся... Копейки исчезли, а сердце сжалось от тревожного предчувствия,— какой пинок заготовила ему на этот раз судьба?..

— Что, Любовь Сергеевна, опять, верно, жалобы? — еще в дверях спросил Мамалыга, входя в гостиную начальницы.

Толстая старушка с желтым, в мелких морщинах, лицом, очень похожая фигурой на деревенский кулич, у которого голова маленькая, а дно широкое, грузно покачиваясь, шла к нему навстречу частыми и неспорыми шажками, шелестя по полу шлейфом форменного синего платья.

— Здравствуйте, Егор Егорыч,—хворым голосом сказала она,— извините, что я вас сюда... нездоровится... Сядемте, пожалуйста... Все недомогаю я...

— «Семьдесят семь болезней»,— мысленно усмехнулся Мамалыга. Так прозвали начальницу гимназистки.

Он осторожно опустился на мягкий пуф и, чтобы показать, что предстоящая беседа, в чем бы она ни состояла, не может внушить ему ни малого смущения, небрежным взглядом окинул великолепно разросшиеся филодендроны, фикусы и пальмы,— гордость Любови Сергеевны.

Начальница накинула пенсне на свой короткий, толстый, простодушный нос, потом сняла. Она чувствовала смущение, волновалась, не знала, с чего начать. Это добрейшее, рыхлое, слезливое существо всегда терялось в затруднительных случаях. Гимназистки ее совсем не боялись и хоть любили, но огорчали часто и порой безжалостно.

— Да... вот...— робко заговорила начальница, пристально разглядывая свое пенсне,— действительно жалобы...

— Кто? — бросил Мамалыга, глядя в сторону.

— Отец Квасковой... пятого класса...

— А-а... Ну что ж... я действительно водрузил ей Траянову колонну... выражаясь проще — единицу... И хоть самому родителю скажу: тупа, глупа и безнадежна! Второй год сидит в классе, а Скандинавию ищет на Каспийском море!..

— Он так волновался тут, так кричал. Сказал: в округ жаловаться буду...

— И великолепное дело! — воскликнул Мамалыга деланным басом,— по крайней мере, выяснилось бы, чего хотят от нас родители... просвещенные российские родители!.. Вы думаете, они образования ищут для своих детей? — Он резко повернулся к начальнице, и она, глянув на его широкие ноздри, испуганно заморгала глазами.— Нет! Им бумажка нужна, документик... до-ку-мен-тик-с!.. И нет для них ненавистнее людей, которые за этот самый документик, за бумажку, обеспечивающую им сытое и беспечальное житье, требуют хоть капельку труда и познаний...

— Он, по-видимому, не единицей... был обижен. Об единице он ничего... А вот вы там...

Начальница надела пенсне, и от этого на добром лице ее появилось серьезное, почти торжественное выражение.

— Вы сказали там нечто... С ней истерика была после...

Мамалыга насупился и скосил глаза, припоминая. Вспомнил, как Кваскова, высокая, красивая, полногрудая девица, которой по внешнему виду можно было бы дать лет осьмнадцать, нагнувшись, искала на карте Скандинавию и от волнения выступили у нее багровые пятна на лице, черные прекрасные глаза глядели растерянно и смущенно, а на губах блуждала жалкая, умоляющая о пощаде улыбка. А он искоса следил за ее безнадежными поисками и невольно цеплялся взглядом за круглившуюся под черным фартуком грудь. Смотрел не столько на карту, сколько на гибкую фигуру, облитую серой материей, и тоже ощущал волнение — невольное и смутное — от близости молодого, замиравшего под его взглядом тела. И было досадно на свою слабость и страшно... Он с усилием отводил взгляд к карте и, украдкой взглядывая на класс, встречал враждебно наблюдающие, насмешливые глаза, как будто проникавшие в его тайные мысли. А легкий запах, который шел от взволнованного девичьего тела, дразнил его воображение и снова притягивал взгляд к округленной девичьей груди...

И с трудом он заставил себя грубо сказать Кваско-вой — грубее, чем обычно,— чтобы подчеркнуть перед классом отсутствие малейшей слабости в себе:

— Довольно-с!.. Вам в кормилицы уже пора, а вы все еще в пятом классе торчите...

Кажется, кто-то тихо ахнул. Где-то захихикали. Кваскова постояла, улыбнулась бледно и жалко, пошла на свое место. Он спокойно, с особым тщанием, рассек клетку толстой единицей. С парты, где сидела Кваскова, послышались рыдания.

«Поплачь, голубушка, это полезно»,— усмехнулся про себя Мамалыга и заботливо подул на единицу, чтобы высушить чернила.

«Пожалуй, что неосторожно»,— подумал Мамалыга, вспомнив все это, но вслух сказал:

— Что же особенного я сказал ей? Действительно, этакая бабища и все в пятом классе...

— Ну вот... видите...— Начальница покраснела и заморгала глазами.— Значит, так оно и есть...

— Я не отрицаю: сказал... Ну что ж тут особенного?

— Егор Егорыч! — кротко, умоляющим голосом воскликнула начальница,— все-таки они — девочки... нельзя этого забывать...

Мамалыга резко встал. Наклоняясь к начальнице, испуганно глядевшей на него, и с упреком потрясая головой, он шипящим голосом, как бы по секрету, сказал:

— Поверьте, Любовь Сергеевна, они больше нас с вами знают! Больше-с!

И пошел к двери. У порога остановился и, вполуоборот глядя на лапчатый филодендрон, прибавил:

— Пусть жалуются! пусть пишут! Наплевать,— извините за выражение,— в высокой степени наплевать!..

И вышел, направляясь в учительскую за журналом,— звонок на уроки уже был.

В учительской торопливо докуривал папироску круглый, коротенький математик Иван Алексеевич, у которого на подбородке росло с десяток волосков телесного цвета. Увидев Мамалыгу, он приветливо замычал, закивал головой и энергично потряс его руку. Потом затянулся еще раза два и, прижимая к животу журнал и кипу тетрадей, на ходу торопливо спросил:

— Вы Покровского-то этого знали?

— Какого Покровского?

— Да вот который застрелился-то сегодня... из вашей гимназии, говорят...

— Покровский?.. Евгений?..

— Кажется... Не слышали разве?

Мамалыга молча смотрел на Ивана Алексеевича. Серое, мясистое лицо его с вороной бородой, широкой сосулькой падавшей вниз, застыло на мгновение и как бы влипло в поднятые плечи.

— Застрелился?!

Казалось бы, что диковинного, по нынешнему времени? Привык слух к страшным словам о добровольной смерти,— звучат они каждый день. Одеревенело сердце, притупилась чувствительность, не стало жалости... А вот прошла она близко, непонятная и таинственная смерть, и повеяла холодом ужаса. В душе — бессильный, недоумевающий вопрос, и упрек, и жуткая мысль о неизбежном итоге собственной жизни: все там будем... Сжалось сердце.

— А причина? — спросил глухо Мамалыга.

Иван Алексеевич пожал плечами:

— Неизвестно...

Молча вышли из учительской, прошли несколько шагов по коридору. На лестнице Иван Алексеевич, которому надо было идти вниз, налево, остановился, посмотрел на свои сапоги и тоном раздумья сказал:

— До чего удивительная молодежь нынче, ей-Богу!.. Мамалыга, растопырив ноги и держа журнал за спиной, мрачно помолчал и ответил, думая о Покровском:

— Осьмого класса... Лохматый ходил... Инспектор все никак не мог заставить его остричься... Конечно, начитался Маркса... веры ни капельки, материалист... Ох-хо-хо!.. Времена!..

II

Переход из женской гимназии в первую мужскую — около версты расстоянием — Мамалыга обыкновенно делал пешочком: во-первых, экономия, во-вторых, моцион — вещь полезная.

После третьего урока, когда он спустился в вестибюль, у вешалки вместо швейцара Лариона его встретила молоденькая, краснощекая горничная. Она не знала, вероятно, что Мамалыга не допускал посторонних услуг и всегда одевался сам. Пока он с обычною осторожностью, бережно надевал калоши, она сняла его тяжелое пальто с полинявшими лацканами и держала наготове.

— Напрасно затрудняете себя, барышня!..

Мамалыга думал сказать это своим обычным, пугающим, суровым тоном, а вышло ласково. Он покосился на четко округленный бюст девушки, подкашлянул и скривил губы в приятельски-лукавую улыбку. Но сейчас же подозрительно оглянулся по сторонам, не наблюдает ли кто за ним...

Девушка смутилась и покраснела,— может быть, оттого, что он взял у нее из рук пальто. Она все-таки не поняла, что он был против услуг, и взяла с окна его фуражку.

— Благодарю! — буркнул Мамалыга, принимая фуражку и немножко недоумевая, почему она лежала не на обычном своем месте.

Постоял, посмотрел на девицу внимательным, изучающим взглядом. Хотел сказать ей что-нибудь приятное, но ничего не нашел.

— Мое почтение! — галантно взмахнул он фуражкой наотлет. Маленький розовый конвертик вылетел как будто из рукава и шлепнулся к ногам горничной. Мамалыга в недоумении поглядел на него, потом на горничную.

— Что это такое? — спросил он.

— Чего-с? — Горничная глядела на него простодушным, почтительно-выжидающим взглядом. И, догадавшись, что он спрашивает о конвертике, легко нагнулась, подняла его и протянула Мамалыге.

Мамалыга взял конвертик двумя пальцами, перевернул и прочел адрес: Тресотиниусу — в собственные руки.

— Что же это такое? кому? откуда? — спросил он.

— Вы оборонили-с...— ответила девушка.

— Я?.. Что за ерунда?..

Подозрение охватило вдруг Мамалыгу. Он заглянул на дно фуражки и увидел еще письмецо, свернутое треугольничком. Отвернул подкладку околыша — и за ней открыл несколько тщательно свернутых записок. У не-го даже пот выступил на лбу. Он понял теперь вдруг, внезапным озарением, почему иногда фуражка казалась ему так тесна — словно обручем сжимала голову. Ни разу не догадался он заглянуть под сафьян околыша, удовлетворялся объяснением гимназического врача Липатова, который уверял, будто при некоторых видах неврастении бывает субъективное ощущение: кажется, что пухнет голова... Вот оно что такое эта неврастения!..

Он разорвал конвертик, свернутый треугольником и адресованный какому-то Одинокому. Прочитал:

«Шурик! напоминаю: сегодня в четыре, городской сад, третья аллея. Есть серьезные вопросы...»

— Недурно! Рандеву... так!.. Что же это за Одинокий? Псевдоним, конечно?..

Разорвал розовый конвертик. Мелким, бисерным почерком написано было в нем следующее: «Тресотини-ус! свинтус ты этакий! почему надул, не принес окончание «Ключей счастья»? Жду сегодня, и если и сегодня не принесешь, то, во-первых, ты окончательно будешь в моих глазах поросенкова мать, а во-вторых, разругаюсь с тобой навсегда!.. И все-таки, хотя ты и недостоин, но:

Поверь, я тебя не забуду,
Других для любви не ищу...
«Зорька».

— Это черт знает что такое!— Мамалыга сгреб в горсть все листики и конвертики, лежавшие на дне фуражки.

— Где Ларион? — сердито спросил он у горничной.

— Они вышли... по делу...

— Какой же это порядок тут у вас!..

Горничная робко смотрела на него круглыми серыми глазами.

— Тут дежурила Аннушка давеча, а потом я сменила.

— Безобразие!..

Он с зловеще-мрачным видом снял пальто и с фуражкой в руке направился в квартиру начальницы, не посылая девушку для доклада.

— Несомненно, я давно валяю эту дурацкую роль, таскаю из гимназии в гимназию любовную переписку...— горько усмехался он над самим собой.— Может быть, целый ряд поколений пользовался моим бескорыстным посредничеством, объяснялись в чувствах, вступали в союзы... Если бы это доложить попечителю округа, то-то похвалил бы!.. А город знает... Все, вероятно, знали — кроме меня... все.

Начальница сидела за письменным столом перед пачкой кредитных билетов и щелкала на счетах. Увидев входящего Мамалыгу, она вдруг засуетилась и поспешно сунула деньги в ящик,— хоть и не ее — казенные деньги, внесенная за ученье плата, а все как будто неловко, что остановится на них посторонний взгляд, и Бог знает что может подумать человек о ней...

По лицу Мамалыги, всегда серому и недовольному, а теперь совсем свирепому,— так сердито круглились, словно брагой налитые, его щеки под редкой бородой,— она видела, что опять случилось что-то неприятное, и испугалась,

— Я вам должен доложить, Любовь Сергеевна,— еще на ходу начал Мамалыга. Плечом он резко задел листья пальмы и сердито бросил: — Виноват!

— Как это мне ни неприятно, но... вынужден доложить...

Начальница, приготовляясь к удару, склонила голову набок и слабым голосом сказала:

— Ради Бога, Егор Егорыч, что такое? Уж не пугайте...

— Видите ли, особенно страшного, может быть, вы ничего и не найдете,— это как кто смотрит... Тем не менее... Вот эти вещицы... бильедушки, так сказать... я нашел за подкладкой своей фуражки...

Мамалыга отчетливым, почти торжественным жестом выложил на стол записочки и уперся в лицо начальницы строго взыскательным взглядом. Начальница взяла боязливо один из аккуратно свернутых треугольничков, развернула, пробежала глазами.

— Billets doux?.. [Любовная записка (фр.)]

— Точно так-с...

Мамалыга сказал это особо язвительным тоном и сжал губы, ожидая, как отзовется на это начальница.

— Адресовано гимназистам,— это несомненно, хотя я пока еще не раскрыл этих псевдонимов. Но раскрою! — Мамалыга грозно постучал пальцами по столу.— Что касается того, кто писал,— устанавливать уже не мое дело... Несомненно одно: воспитанницы Мариинской женской гимназии... Это уж вне всяких сомнений... А я был избран, так сказать, почтовым ящиком... Если угодно, почтовой лошадью... или чем-то в этом роде... да-с!..

Начальница растерянно перебирала дрожащими пальцами эти бумажки, принималась читать, роняла пенсне и вновь седлала им свой нос. Строки и буквы прыгали у ней в глазах.

— Конечно, это очень остроумно,— продолжал язвительно зудеть Мамалыга,— родители, общество ничего предосудительного здесь, разумеется, не усмотрят... Улыбнутся: ах, как наивно! как смешно и мило!.. По мш с вами — как мы должны посмотреть на такие, например, невинные послания?..

Он взял наугад один из листков, развернул и, вертя головой, тонким голосом карикатурно продекламировал:

Сердце ловит, путь дыша,
Призрак звуков милой речи,
И летит тебе навстречу
Окрыленная душа...
Зизи.

— Видите, как нежно — Зизи!.. Адрес — Доде Максималисту. Где-то содрала чужие стишки и выдает за свое... Сойдет!

— Ужасно... Это ужасно!.. — простонала начальница.

Она продолжала перебирать записки, и Мамалыга видел, что ей очень хочется поскорей спрятать их в тот же ящик, куда она сунула деньги.

— Они меня в гроб вгонят! — плачущим голосом воскликнула Любовь Сергеевна.

— Я очень вас прошу тщательно расследовать это дело...

Мамалыга постучал пальцем по столу.

— Непременно... непременно... Этого нельзя оставить!..

— Во-первых, очевидно, с ними в заговоре прислуга... Швейцара на месте нет...

— Я его отпустила... У него... прибавление в семействе...

Начальница виноватым взглядом посмотрела на своего взыскательного собеседника, который был на особом положении, чем прочие преподаватели, и имел возможность независимо держаться даже по отношению к директору, а с ней, мягкой и беззащитной женщиной, и вовсе не церемонился.

— Ну, да...— утвердительно кивнул головой Мамалыга, иронически одобряя эту уважительную причину,— вот они множатся и наполняют землю, а за порядком никто не смотрит... Какая-то дева в гардеробной... Это непорядок, Любовь Сергеевна, я это... не знаю, как назвать, что это такое!..

— Они меня в гроб вгонят! — в отчаянии повторила начальница, слезливо моргая глазами,— что мне делать?

Она устремила умоляющий взгляд на Мамалыгу. Он насмешливо как-то искривился и вздернул плечами.

— Ваше дело... Мое дело — сторона, мое дело — доложить... А вы уж обязаны там... На меня, конечно, нарекания будут, как всегда... С меня вы же первая потребуете объяснений...

Начальница виновато вздохнула.

— Так вот вы поднесите им, господам родителям, этот плод свободного воспитания... Эту вот самую эротику!...

Мамалыга резко ткнул пальцем по направлению преступных почтовых листков.

— А что касается меня, я вас покорнейше прошу: в случае жалоб на меня — направляйте к попечителю, не стесняйтесь! Избавьте меня от этих самых предупреждений, предостережений и прочего,— не нуждаюсь! Пусть жалуются, пусть какая-нибудь скверная газетка шпыняет меня за черносотенство, за жидотре-пание, за травлю инородцев,— мне начхать,— извините!.. С меня довольно сознания, что я, как русский и православный человек, стою твердо, действую по долгу присяги и совести! Я — не из тех педагогов, которые тишком подлаживаются к так называемому общественному мнению и пользуются сочувствием за то, что за уголком поплачут об угнетенных нациях...

Мамалыга едко усмехнулся. Начальница покраснела и принялась снова перебирать преступные бумажки: камень был предназначен в ее огород. Возражать у нее не хватало духу, да и опасно было спорить на эту тему с Мамалыгой.

— Пусть господин Борух Лазур пишет письмо в редакцию, что я грубо попрал национальные чувства тем, что сказал его дочери: «Почему вы шею не моете?» Французские каблучки, а на шее репу можно сеять... Омовение даже Моисеевым законом очень рекомендуется...

— Егор Егорыч!..— простонала начальница.

— Ой-вай... как я смел?!.

Мамалыга растопырил пальцы и весь искривился.

— Я уверен,— понижая голос до таинственности и нагибаясь к начальнице, сказал он,— в числе этих корреспондирующих окажется и Розочка Лазур!.. Племя это чувственное, рано созревающее... Эротика в них неудержимая!

— Ой, что вы говорите, Егор Егорыч! — испуганно воскликнула начальница и замахала руками.

— Говорю то, что думаю!

Тон был грубый, оскорбительный, и даже мягкая Любовь Сергеевна вспыхнула от обиды.

— Как же можно так говорить?.. И эти обвинения ваши, намеки... Лазур, Петрова, Иванова — разве я вправе входить в вопрос об их национальности, раз они приняты, поручены моему надзору и воспитанию... Они — дети...

— И вот — плоды свободного воспитания! — Мамалыга ткнул пухлым пальцем в бумажки.

Любовь Сергеевна остановилась. Что-то хотела сказать, но махнула рукой, встала и, заплакавши, поспешно отошла к окну.

Мамалыга вбок с недоумением смотрел несколько мгновений, как она сморкалась, как вздрагивал ее живот, словно студень.

«Баба, простая крестьянская баба!» — подумал он. Пожал плечами и, небрежно кивнув головой, вышел из гостиной.

III

Одеваясь, он заметил, что сверху, с лестницы, свесившись через перила, следят за ним несколько внимательных девичьих головок. А когда он был уже в дверях, до него донеслись сдавленные звуки заразительного фырканья...

На улице в первые минуты ему показалось, что все встречные должны глядеть на него насмешливыми глазами. Но равнодушно шли и ехали мимо люди — старые и молодые, нарядные и бедно одетые, хмурые и ясные, занятые своими мыслями и заботами, равнодушным взглядом скользили по кокарде его фуражки и светлым пуговицам шинели. Старший городовой второй части Акимов почтительно откозырял ему, как домовладельцу. Без всякого ехидства раскланялся благообразный купец Подшибалов, подъехавший к банку...

И раздражение понемногу улеглось. Все было как всегда — открыто, просто и обыденно. Легкий морозец подсушил осеннюю грязь. Пахло ржавыми листьями на бульваре. Мерно дышал, дымился и глухо ворчал город. Пестрые звуки его бессильно глохли под грустным небом без солнца, затканным неподвижными облаками.

Вагон трамвая, разогнавшись, прошел дальше сигнальной черты, и Мамалыга успел заметить на задней площадке гимназиста с папиросой в зубах. Вероятно, и гимназист увидел его, потому что Мамалыга, подходя к вагону, ясно расслышал слова:

— Неопалимая купина!..

Неопалимой купиной гимназисты прозвали его с той поры, когда он, во время большого пожара в городских торговых рядах, приехал на пожарище с иконой Божьей Матери — Неопалимая купина и торжественно три раза обошел вокруг охваченных огнем зданий. Об этом и о победоносном столкновении его с полицией из-за приостановки действий по тушению огня в свое время много говорили в городе.

Гимназист почтительно раскланялся,— папиросы в зубах у него уже не было.

«Желтухин,— отметил про себя Мамалыга,— курит, мерзавец, на улице и в урочное время шляется по городу... хорошо-с!..»

Толстый доктор Курдюмов, которого знал Мамалыга, хотя и не был с ним знаком, дымя папиросой, сказал гимназисту как будто именно для того, чтобы его услышал Мамалыга:

— Женя-то... застрелился!..

В рыхлом, кашляющем голосе доктора звучал печальный упрек.

— Я знаю,— сказал гимназист.

В вагоне мест не было. Мамалыга остался на площадке. Он повернулся спиной к гимназисту и доктору и стал глядеть на заречные мещанские окраины, над которыми висела тонкая пелена белого тумана. В матовом зеркале реки видно было опрокинутое стальное кружево моста, золотые главы Рождественской церкви и черные трубы старых бань.

— Что он — нарочно или нечаянно? — спросил молодой басок гимназиста.

— Нарочно!., мертвый!..— с упреком отвечал доктор.

Мамалыга знал, что речь идет о Покровском. За три месяца от каникул это было уже третье самоубийство в среде учащихся: в августе отравилась епархиалка, не выдержавшая переэкзаменовки, недавно бросился с моста маленький гимназистик Второй гимназии, наказанный за подчистку в бальнике, и вот — Покровский... Обвиняют, конечно, учителей, школьный режим. И Мамалыга думал, что, наверно, толстый доктор и гимназист глядят ему в спину взглядом ненависти,— оба, конечно, считают виновным в смерти Покровского и его. А у него с Покровским и столкновений-то никогда не было. Учился он удовлетворительно, хотя возбуждал некоторые подозрения,— был всегда как-то замкнут и серьезен,— но замечен ни в чем не был.

— Говорят, его учитель какой-то доехал...— услышал опять Мамалыга. Говорил доктор.

«Ну, конечно! как же иначе?» — чуть не сказал было Мамалыга, но удержался, потому что гимназист ответил:

— Нет. Это неверно...

Обвинение было в порядке вещей, пора было привыкнуть к нему, но Мамалыга всякий раз чувствовал, как раздражение неудержимой волной заливает ему сердце и на язык просятся площадные ругательства. Ругаться он умел.

В годы революции его беспощадно травили ученики, травили родители, хотели выжить из гимназии. Но он не поддался, удержал позицию. Боевой ораторский пыл выдвинул его на видное место в местной патриотической организации — «Общество добровольной народной охраны». Он стал не только известен, но и близок к губернским властям, архиерей самолично сделал ему визит, и после этого даже директор стал у него заискивать. Мамалыга почувствовал свою силу, утвердился в мысли, что его призвание — стоять на страже исконных начал и порядка, и с тех пор беспрерывно кипел зудом обличительных схваток.

Теперь ему очень хотелось обернуться к этому толстому, пыхтящему доктору, отчитать его хорошенько и — пусть потом ходят анекдоты в городе о нем, Мамалыге!..

— Ну, прекрасно! Это мы доезжаем всех этих юнцов,— мысленно уже громил он доктора.— Мы угнетаем их бессердечием, бездушным формализмом, жестокостью, несправедливостью. Не какая-нибудь там егоза-вертихвостка, не благоприобретенная болезнь, а мы, бессердечные тираны и изверги, наносим раны юным сердцам... Сгущаем духоту воздуха,— нечем дышать молодому поколению: глухи к их порывам, надрывам, запросам, вопросам... Пусть мы... Но вот десятки горничных, швеек, чернорабочих, приказчиков ежедневно глотают уксусную эссенцию, бросаются под поезда, вешаются, режутся — их тоже мы посылаем на смерть? А вы, господа благополучные обыватели, тут ни при чем? Почему вы об этом молчите? Кто им издергал нервы, потушил свет, лишил веры в Бога, довел до отчаяния?..

Но он не обернулся и не сказал. Всю дорогу до гимназии он лишь чувствовал в своей спине пристальный взгляд ненависти.

— Вам что, милые люди, нужно? — глядя на знакомые, мелькавшие мимо вывески, едко спрашивал он неведомых оппонентов.— Вам документик нужен, бумажка, чтобы впоследствии потеплее устроиться. Все эти ваши разглагольствования о равенстве — тьфу, больше ничего! За ними бумажка, бумажка прежде всего!.. Не дают ее даром — у ваших детей неврастения, утеряна охота жить, интерес к жизни, как будто всю ее они уже обняли взором, изведали, испытали... Да, конечно, дети ваши осведомлены в разных тайнах не менее чем старики, но... почему тут школа, а не господа родители? Куда смотрели все эти комитеты? Бесконечные дебаты о горячих завтраках и — «нельзя ли отменить экзамены?»... Или: «Ах, моей дочери следует три, а учитель не так спрашивал и поставил двойку...», «Ах, моего сына лишили возможности наслаждаться искусством!». А его только и всего — вывели из кафешантана...

Мамалыга снял фуражку — проезжали мимо Спаса-Преображения — и несколько раз истово перекрестился. Осторожно оглянулся назад и поймал веселый, на-смешливый взгляд гимназиста.

— А пожалуй, знает, мерзавец! — подумал он, вспомнив о найденных в фуражке записочках. Да весь город, разумеется, знает, какого я дурака валял... Зубы будут скалить, кричать будут вслед...

IV

Коридоры гимназии были полны шумом,— перемена еще не кончилась. Толкались, бегали, катались по полу гимназистики-малыши. Визг прорезывал гулкую зыбь пестрых голосов, рассыпался звонкий смех. В пустом вестибюле, куда гимназистов не пускали, молодой шум отдавался, как летний буйный ливень, который бьет барабанную трель по железной крыше, шумит звонкими потоками из труб, плещет, шипит, стучит, звенит...

На лестнице, ведущей из нижнего этажа во второй, стоял и строго оглядывался по сторонам маленький, бородатый человек с выражением следопыта на лице,— инспектор. В руках у него была записная книжка, в вершине лысины торчал сердитый серый пушок. Вся фигура насторожилась, как бы приготовилась к прицелу...

— А вот кстати, Егор Егорыч! — воскликнул он, увидев Мамалыгу,— тут вот помощник классных наставников Птахин довел до моего сведения, что вы обратили его внимание на Новицкого, третьего класса, будто бы он вчера в церкви читал газету...

— Всю обедню,— подтвердил Мамалыга тоном упрека.

— Газету?!

— Газету.

— Как же это я не заметил?..

Мамалыга, как и вся гимназия, знал, что инспектор был близорук, беспамятен, плохо соображал, и все нарушители порядка с успехом изворачивались у него, доказывая свое alibi, выставляя лжесвидетелей. Но в глаза сказать ему это постеснялся и принудил себя ответить без насмешки:

— Очень просто,— вы становитесь не там, где надо. Вы становитесь впереди, а надо сзади и так, чтобы все видеть. Я стоял у окна, сбоку,— мне все было отлично видно... Всю обедню!

Инспектор с сокрушением покачал головой.

— Всю обедню... И где он, каналья, добыл газету?.. Я поймал Мурашкевича, первого класса. Он вырвал у Хаплинского конфетку и бросил ее к амвону — как раз в то время, как о. Илья выходил с возгласом...

— Это уж кощунство,— мрачно сказал Мамалыга.

— Скверный мальчишка!.. Давно бы перо ему вставить надо... Как же Новицкого записать? «За чтение газеты во время литургии?» Как будто неловко...

Мамалыга подумал и сказал:

— Да... неудобно...

— За дурное поведение? Слишком неопределенно...

Задумались оба.

— Запишите: «За неуместное поведение в церкви»,— сказал Мамалыга.

— За неуместное поведение? Пожалуй, это лучше всего... Лучше и не придумать! Так и запишем! Благодарю вас...

В учительской за чайным столом вокруг самовара сидели о. Илья, квадратный, коротенький чох Пшеничка и кудластый Коношевич в темных очках, старые латинисты; лысый, с вдавленными висками, естествовед Бабурин, сосредоточенно молчаливый человек, изобретатель знаменитого чернильного порошка, «сберегающего перо, как гласила рукописная этикетка, от разъедания в иглу, зарощения в шишку, обращения в мазилку, отстраняющего развитие близорукости, искривление позвоночника, боль в спине, заражение уколом, притупление обоняния, раздражительность духа от невозможности хорошо писать» и т.п. За письменным столом черкал ученические тетрадки словесник Глебов, картежник, любитель клубнички и мастер рассказывать пряные анекдоты. У окна читал газету молодой математик Соколов, робкий, застенчивый человек, боявшийся учеников. Мелкими шажками из угла в угол ходил поджарый, тонконогий Иван Иванович Сивый, учитель рисования и чистописания, немножко потертый, но с длинными кудрями и в галстуке необычайных размеров, с развевающимися концами.

Мамалыга по первой же услышанной им фразе понял, что и здесь говорили о смерти Покровского.

— Пишет отцу: «Прощай... в смерти никого не виню...» — не спеша говорил о. Илья, держа блюдце с чаем против уха. «Жизнь,—говорит,— надоела... увидимся с тобой на том свете, если он есть...»

— А-а, Боже мой! — подавая руку Соколову, укоризненно покачал головой Мамалыга.— «Если он есть...» Как нынче молодежь-то!..

Соколов принял на свой счет укоризненный жест Мамалыги и не без смущения спросил:

— Что — молодежь?

— Молодежь-то какова! «Если он есть...» Да как же его нет-то? Что же тогда есть?

— С своей точки зрения он, может быть, и прав,— угрюмо отвечал Соколов, снова принимаясь за газету.

— Прав? Вы это утверждаете?

Мамалыга уперся строгим взглядом в молодое, безусое лицо Соколова.

— Если он не верит в существование загробного мира,— не совсем уверенно сказал Соколов и густо покраснел.

— Да какие же основания-то для этого? — строго, взыскательно крикнул Мамалыга.

Соколов совсем смутился и лишь пожал плечами. Толстенький Глебов, которому стало жаль молодого коллегу, отодвинул тетрадки в сторону и сказал веским, докторальным тоном:

— Он мог исходить из двух соображений... Во-первых, жизнь так сложилась, что в будущем здесь, на земле, он не ждал ничего хорошего... И, следовательно, как ни плохо или жутко где-то там,— Глебов махнул рукой за окно,—но хуже, чем здесь, быть не может...

— Ну-те-с? — ехидно подогнал о. Илья, когда Глебов остановился, как бы запутавшись в дебрях туманной аргументации.

О. Илья, иерей тощего, мало внушительпого вида, с воробьиным носом и бородкой гвоздем, был весь какой-то заостренный, лукавоколющий,— смышленые, лукавые глазки его, как ни старался он порой придать им выражение степенности и благочестия, все подмигивали с веселым плутовством куда-то в сторону...

— Ну-те-с... во-вторых?

— А во-вторых...— Глебов потер лоб, соображая.— Раз здесь скверно, надо уничтожить это скверное... Уничтожить же можно вернее всего лишь уничтожением себя...

— А дальше-то что?— грубо спросил Мамалыга.

— Ничего... Нирвана, небытие...

— Да как же это так? — В голосе Мамалыги зазвучали враждебные, почти угрожающие ноты.

— Э, ну вас! что вы пристали, в самом деле! — сказал с досадой Глебов и снова принялся за тетрадки.

— А мне, признаться, жаль,— сказал Иван Иваныч Сивый, поправляя свой большой галстук,— ушел из мира как-то так... загадочно... таинственно... скромный юноша, начитанный... Ни с кем не имел столкновений... Такое чувство, как будто зашибли маленького ребятенка... доверчиво бегал тут, между ногами взрослых, а его ушибли... Нечаянно, а больно... непоправимо... Жаль... ах как жаль!..

Никто не сказал на это ни слова. Мамалыга молча, сердито посмотрел на модный галстук Ивана Ивановича и отвернулся. Как будто то, что сказал Сивый, было совсем не к месту, ненужно и неприятно до раздражения... Правда, конечно: ушел тихий юноша и кроткий... Неожиданно, непонятно... Но что об этом говорить? При чем тут они?.. Он унес с собой тайну каких-то своих исканий, мучительных вопросов и... стал над ними, выше всех... Может быть, и к ним когда-нибудь были устремлены его вопрошающие глаза? Но сами ограниченные и мелкие — они бессильны подняться над обыденной суетой... И что они могли сказать ему? Проходили мимо, с равнодушной исправностью исполняя свою работу... И вот он ушел... Ушел сам, добровольно... Зачем? Может быть, хотел сказать им, что есть нечто важнее, глубже и повелительнее, чем подаваемые ими жалкие крохи познания и стертые сентенции? К чему?.. Вот лежит теперь и больше уже не встанет... И жалко — сжимается сердце от боли... И смутно чувствуется вина какая-то,— может быть, не такая бесспорная и грубая, как кричат, а есть... и будет всегда...

Упорно молчали все. Не вздыхали, не сожалели вслух,— молчали...

О. Илья схлебнул чай с блюдца, утерся, перекрестился. Потом громко вздохнул и печальным, заученным тоном соболезнования промолвил:

— Кому же не жаль... Жаль, конечно... Чайку стаканчик, Егор Егорыч?

Мамалыга сел к столу и тоже тяжело вздохнул.

— Что, нездоровится? — льстиво спросил о. Илья. Он очень заискивал у Мамалыги, который был близок с преосвященным.

У Мамалыги ничего не болело, но этот участливый вопрос как бы внушил ему мысль, что он болен.

— Скверно,— мрачным тоном отвечал он,— ах как скверно!

— Желудок?

Мамалыга подумал, не рассказать ли о том, какое открытие он сегодня сделал. Но побоялся, что история с любовными записками вызовет смех и здесь. Может быть, слегка и посочувствуют, но потом непременно будут смеяться и всюду рассказывать. Нет, лучше умолчать.

Он взял нить, поданную о. Ильей,— о здоровье и сказал жалобным голосом, глядя на свой широкий живот:

— Общая слабость какая-то... Тошно... Разбит весь...

— А желудок как теперь?

— Желудок теперь ничего... Третьего дня у меня действительно распирало его... Пучило. Должно быть, от сыру,—сыру съел кусок... порядочный... а мне сыру нельзя...

Конашевич с сожалением покачал головой:

— Сыру вам нельзя, фруктов, скажете, нельзя, кореньев нельзя,— что же, наконец, можно? Так ведь и умрешь — не дорого возьмешь...

— Мало ли что! — мрачно вздохнул Мамалыга,— многое... мясо... индейку, тетерку... Гусь не годится, тяжел... Ростбиф... Цыпленка можно... Многое можно: яйца... Мало ли что!

Иван Иванович сострадательным голосом сказал:

— А вы попробовали бы вегетарианство, Егор Егорович...

— За кого вы меня принимаете? — сердито обернулся к нему Мамалыга.

Иван Иванович с недоумением остановился.

— Как за кого? За вас и принимаю...— сказал он, удивляясь и не понимая, чем он рассердил Мамалыгу. Но вдруг вспомнил, что гимназисты постоянно изводят его Толстым. Мамалыга в свое время, когда еще только что упрочивал свою патриотическую карьеру, наряду с голодранцами-революционерами поносил с особым усердием и великого писателя земли русской, повторяя крепкую брань из проповеди местного архиерея. И с тех пор гимназисты неизменно перед каждым уроком истории старательно рисовали на доске величавого старца в блузе и перед ним коленопреклоненную фигуру с округлым задом, в форменной тужурке. И подписывали: «Великий учитель! очисть гнусную душу великого прохвоста...» Мамалыга при виде этого изображения приходил в бессильную ярость... Производились розыски виновных, подвергались взысканиям целые классы... Но это не ослабило упорства его врагов,— наоборот, освятило традицию опасной и веселой войны. Пришлось смириться... Но во всяком намеке, имевшем хоть отдаленное отношение к Толстому, Мамалыга неизменно видел скрытое злостное намерение уязвить его и закипал раздражением.

— После этого вы можете предложить, чтобы я сеном питался? — сказал он, злобно глядя на Сивого.

Иван Иваныч уже спохватился и готов был извиниться, но боялся этим еще больше раздражить Мамалыгу. Он самым кротким, умиротворяющим тоном ответил:

— Что же тут такого? Вон пишут же в газетах, что отвар сена очень питательная вещь...

— Ну, так и идите сами на подножный корм... Тем более что и фамилия ваша как раз соответствует такому способу питания...

Эта грубость обидела Ивана Ивановича до глубины его кроткой и мягкой души. Он покраснел и сказал дрожащим голосом:

— Я желудком не страдаю...

— Ну, и я холопствовать перед Толстым никогда не холопствовал и не буду! — с возрастающим раздражением закричал Мамалыга.— А холопствующим советую на всех своих четырех ногах ходить!

— Я желудком не страдаю! — почти плачущим голосом повторил Иван Иваныч.— А вам советую клистир поставить!..

— Это такие вещи, о которых в порядочном обществе не говорят!

— Я, к сожалению, в вашем обществе...

— Просто — ненормальный человек! — кричал Мамалыга, тыча рукой и обращаясь за сочувствием к окружающим.

О. Илья укоризненно покачал головой, не относя ни к кому особенно своего неодобрения. Конашевич грустно улыбался. Глебов уткнулся в тетрадки, весь багровый от смеха. Смущенный криком, Пшеничка звонко крякал и поправлял штаны. Перепалки в этом роде не были большой редкостью в нервной, издерганной учительской среде и почти не оставляли после себя следов. Но спорить с Мамалыгой избегали: побаивались... Притом и резок он был, и груб до наглости.

— Я понимаю, конечно: ненормальным можно сделаться после двенадцати лет нашей службы...

— К сожалению, вместе с вами! — отходя в угол, кричал Иван Иваныч.

— Психика ваша, Иван Иваныч, давно повреждена,— я видел это раньше...

— Я желудком не страдаю!

— Правда, вы Навуходоносором не были, но к травоядению обратиться с успехом можете... О чем сами своим поведением свидетельствуете!

— Клистир поставьте! — одновременно кричал Сивый.

Задребезжал звонок в коридоре и покрыл своим резким звуком крикливую перебранку. Надо было идти на уроки. О. Илья сладко потянулся, зевнул. Конашевич выхватил памятную книжку, справляясь, в какой класс идти. Иван Иваныч открыл свой шкаф с моделями и бюстами и дрожащими еще от волнения руками вытащил голову Гомера. Встал и Мамалыга. Нехотя взял журнал шестого, параллельного класса и грузным, ленивым шагом пошел из учительской.

V

И доска, и кафедра были поставлены с строгим расчетом, чтобы даже при самом малом повороте головы в сторону Мамалыге прежде всего бросалось бы в глаза обычное изображение, старательно исполненное мелом: величавый старец в блузе и коленопреклоненная фигура с круглым задом и бородой Егора Егорыча.

Дежурный Аарон Зискинд с черными, влажно блестящими глазами, усиленно одергивая куртку, перехваченную широким, спортсменским поясом без бляхи, почтительно доложил фамилии отсутствующих. Эта подчеркнутая почтительность, за которой Мамалыга хорошо видел трусливо прикрытое шутовство и издевательство, это синеватое, бескровное лицо с горбатым носом и обозначившимися усами, вытаращенные влажные глаза, в глубине которых, далеко-далеко, мгновенно мелькали и трусливо прятались дразнящие огоньки насмешки, даже неформенный этот ремень — действовали на Мамалыгу, как медленный укол шилом,— таг; бы и смазал по этой наглой морде.

Он уже отметил неявившихся, а Зискинд все еще торчал у кафедры с выражением готовности к услугам.

— Ну? — мрачно буркнул Мамалыга, с ненавистью глядя на его усы.

— Стереть, Егор Егорыч? — Зискинд приятельски кивнул головой на доску.

— Что ж вы с такими вопросами лезете? Дежурный должен знать свои обязанности!..

— Сию минуту-с...

Зискинд с усиленной стремительностью ринулся к доске, несколько раз обернулся кругом, как бы разыскивая губку — хотя губка лежала на виду,— нашел, наконец, и, широко размахивая рукой в воздухе, стал стирать тщательно, медленно, по вершку. И опять стиснул Мамалыга зубы от нестерпимого зуда ярости, пронизавшего его судорожным током. Но сдержался и лишь шепнул себе: «Ну я ж тебе, пархатая тварь, покажу!» А вслух сказал:

— К следующему разу — Василий Шуйский, Московская смута до воцарения дома Романовых...

— Мно-о-го! — загудел кто-то на Камчатке.

— Шестнадцать страниц! — добавил новый голос.

— Кому много — встань! — сердито закричал Мамалыга.

Никто не встал. Лишь на Камчатке прежний голос пробасил: «Неопалимая купина!..» Мамалыга сделал вид, что не слышал, резко высморкался и стал рассказывать о Смутном времени. За спиной он чувствовал шутовское старание Зискинда, который гремел доской, шаркал ногами, кряхтел и кашлял — как будто от чрезвычайных усилий. Перед собой видел лукавые, внимательное следящие не за его рассказом, а за ним самим лица учеников. Тихменев и Сорокин — на первой парте — водили пальцами по строкам книжки, подмигивая друг другу. Это всегда обжигало Мамалыгу, как удар хлыста,— он в особую заслугу себе ставил, что в течение двадцати лет службы никогда не отступал от учебника, не погнулся ни разу под натиском модных течений, отрицавших хронологию, родословия и героическую фабулу... Но люди, сами кругло невежественные, даже плохие ученики кололи его тем, что, кроме учебника, он ничего не знает...

А он знал. И не раз показывал, что знал. И ныне, в заключение своего торопливого рассказа, он ясно, раздельно, в торжественно-приподнятом тоне произнес ту самую речь «о современной смуте», которую не так давно говорил на собрании «Русского монархического союза».

— Ныне мы тоже переживаем годы тяжкого испытания: когда до последней степени неурядицы и разнузданности дошла вся русская жизнь снизу доверху... когда дерзко попирается то первоначало, из которого создавалась русская государственность и в котором она всегда находила новые и неоскудеваемые силы, а именно святая православная церковь... когда пошатнулись в русском народе вера в правительство и руководящие сословия... когда надо спасать веру русскую православную, народное лицо русское, самую землю русскую...

Как и в собрании тогда, так и тут, в классе, при последних словах дрогнул его голос. И словно мгновенное дуновение прошелестело вдруг в молодой листве и упало,— прошел вдруг по классу шорох, встрепенулась аудитория и вдруг затихла в напряженном внимании. Мамалыга знал, что они — ученики — любили эти его отклонения в сторону современности, может быть, больше всего потому, что незаметно уходило на них время урока и меньше было риску быть вызванным к ответу. Иногда они сами старались отвлечь его в эту сторону подходящими, тонко придуманными вопросами. И хоть не всегда шел он на эту удочку, но экскурсии эти считал неотложной и важнейшей задачей национального воспитания. Как ни испорчены разными тлетворными веяниями юные души, но горячее здравое слово непременно хоть в уголку где-нибудь уронит зерно и оно прорастет и даст в свое время плод. Пусть теперь смеются, дразнят,— потом вспомнят,— он верил в это...

— Померкла правда русская,— вдохновенно продолжал он,— пропала совесть в образованном так называемом классе, раздаются речи бесстыдные и подлые... Враги России пользуются расшатанностью переживаемого нами времени, чтобы внести еще больше смятения несбыточными обещаниями, сгущением красок в некоторых недочетах... Русский народ — народ державный в пределах собственной империи — затоптан и попран... Душен воздух, свинцовые, дымные тучи закрыли небо русской земли!.. Надвигается революционная орда с ругательствами и богохульством, с проклятиями на устах... И во главе ее отвратительные существа с крючковатыми носами и наглыми хищными глазами...

— Это кто же, Егор Егорыч?

В тишине класса лукавой змейкой скользнул этот вопрос, прозвучал ясно, четко, смешливо, а не узнать, кто бросил его, кто неожиданно перебил плавное течение заученной речи.

— Инородцы и иноверцы,— коротко и мрачно бросил в ответ Мамалыга.

— А у Дорна нос картошкой,— он не инородец? — вынырнул новый голос.

— И у вас не крючковатый...

Засмеялись. И сразу стало шумно...

— Тише там! — крикнул Мамалыга.

Но класс зажужжал веселым, легкомысленным жужжанием. Перекрещивались остроты, смех вырывался. Пропало настроение слушать.

— А почему вы Толстого не любите, Егор Егорыч?

Опять прежний лукавый голос. Мамалыга бросил взгляд исподлобья — хотелось угадать, кто вонзает эти мгновенные уколы. Но уже нырнул и бесследно исчез в жужжащем рое юркий голос, и с веселой наглостью смотрят большие, влажно блестящие глаза Зискинда.

— А какой вы национальности, Егор Егорыч?..

Зискинд отвернулся к Белову, но голос его — несомненно.

— Молдаванин? — раздалось с правой стороны.

— Куцый валах! — вынырнул голос слева, когда Мамалыга повернул голову направо.

— Неопалимая купина! — пробубнил голос на Камчатке.

Как искры, вспыхивали и потухали, подымались и падали эти короткие, едко-насмешливые, колющие восклицания, и как ни был искушен в способах уловления Мамалыга, они так быстро скользили и мгновенно пыряли, прятались за одинаковым веселым, охотничьим выражением сорока пар глаз, что он чувствовал себя среди них, как пышнобровая сова, которую днем кто-то выгнал из чащи леса на свет, а тут окружили воробьи, ласточки и прочая мелкая птаха...

— Н-ну... замолчать! — крикнул Мамалыга, усиленно сдерживаясь и подавляя закипающее раздражение. Он достал из бокового кармана записную книжку,— заканчивать речь о современной смуте этим разнузданным ишакам не стоило... Попробовать успокоить их другим — испытанным — способом.

Он пробежал глазами фамилии. «Зискинд? Нет. Зи-скинда погожу... после...» У него было достаточно выдержки и такта, чтобы подойти как бы невзначай, кротко и доброжелательно, не обнаруживая слишком явно мстительного чувства...

— Севрюгин! пожалуйте...

На Камчатке медленно поднялся плотный, широкогрудый спортсмен Севрюгин, гулко откашлялся, про-вел рукой по коротко остриженной белокурой голове и солидным басом сказал:

— Я не могу, Егор Егорыч.

— По-че-му-у?.. — Мамалыга с грустным, почти нежным изумлением склонил голову набок.

— Я, знаете, по математике готовился — поправить надо было «пару»,— не успел по истории...

— Не успели? — Мамалыга грустно усмехнулся и утвердительно качнул головой.— Садитесь...

Севрюгин вытянул шею, следя за движением руки учителя, не увидел, а угадал, что поставлена единица, пожал плечами:

— За что же единицу-то? Вы поставьте отказ...

Мамалыга печально вздохнул и кротким тоном проговорил:

— Садитесь....

Севрюгин с громом сел, хлопнул крышкой парты и глухо пробасил в сторону:

— Жидовская морда!..

Мамалыга сделал вид, что не слышит, и ясным, благожелательным голосом возгласил:

— Зискинд А-а-рон...

Зискинд стремительно вскочил с своего места, суетливо одернул куртку и выжидательно замер, уставившись своими большими глазами в Мамалыгу.

— Вы, пожалуйста, сюда,— вам здесь будет удобнее...

Мамалыга с любезным ехидством показал место у кафедры. Зискинд снова одернул куртку, с решительным видом тряхнул курчавой черной головой, как идущий на заклание, и, громко стуча ногами, но делая короткие шажки, двинулся к кафедре.

— Боярское правление...

— Нам к нынешнему о Федоре Иоанновиче,— почтительно доложил Зискинд.

— Боярское правление!..—повторил громко и раздельно Мамалыга, и в голосе его опытное ухо Зискинда уловило зловещую ноту, которая давала понять, что разговаривать бесполезно.

Зискинд скосил глаза в сторону Тихменева, сидевшего впереди, подавая этим знак о бедственном положении, громко несколько раз откашлялся и, дернув головой, начал уверенным голосом:

— Иван Грозный царствовал... кхе-кхм... от тысяча пятьсот... тридцать третьего до... тысяча пятьсот... кхм...

Тут Зискинд на одно мгновение замедлил, следя за сигнализацией на пальцах, которую подавал Тихменев.

— Так-с... пятьсот? — ласково понудил Мамалыга.

— Пятьсот восемьдесят четвертого! — радостно и быстро закончил Зискинд, прочитав сигнал.

— Далыне-с... Вы мне о боярском правлении и, кстати, о значении боярства...

Зискинд опять одернул куртку, глотнул-фоздуху и решительным тоном продолжал:

— Но... у... да... Когда Иван III умер, у него остался один сын — Иван IV...

— Оччень хорошо! — воскликнул Мамалыга, и в голосе его было искреннее восхищение.— Садитесь, молодой человек...

Он потянулся рукой к перу.

— Позвольте, Егор Егорыч, я же знаю! — с отчаянием утопающего метнулся Зискинд и торопливо зажужжал, как муха, попавшая в паутину.— Когда Иоанн III умер, в Русской земле начались опять смуты, царство перешло к боярам, но они царством совсем не управляли, а принуждали народ...

— Ве-ли-ко-леп-но! — радостно играющим голосом воскликнул Мамалыга. Взял перо и нацелился в нужную ему клетку в журнале.

— ...и даже много людей осталось без куска хлеба и без крова...— еще выше тоном забрунчал в отчаянии Зискинд.— А Иоаннн IV вел разгульный и веселый образ жизни и не обращал на это внимания, бросал с высоты терема животных и усмехался над ними... За что же единицу-то, Егор Егорыч? — уже другим голосом воскликнул он.

— Садитесь!.. «Усмехался над ними...» Каков жаргон!..

— Это же немыслимо: и так по пятнадцати страниц задаете, да еще и старое спрашиваете!..

— Будьте любезны! — Мамалыга сделал приглашающий жест на место.— Свойственная вашему племени наглость тут не выручит!

Зискинд увидел, что толковать далее бесполезно, сразу успокоился и, повернувшись, чтобы уйти на свое место, отчетливо проговорил:

— А ты сам-то какой национальности?

Класс захохотал. Эта дерзость была последней каплей, от которой переплеснуло через край накопившееся чувство злобы. Мамалыга вдруг побледнел, потерял самообладание и ударил кулаком по кафедре.

— Что?! Вы что сказали? — закричал он, вскакивая со стула.

— Неопалимая купина! — ответил кто-то. И снова шумным валом прокатился хохот по классу, запрыгали, скрестились быстрые, колкие, язвительные восклицания, ступ невидимых ног, какие-то утробные звуки, подвыванье, чиханье, кашель... Поднималась та стихийная, дружная демонстрация, которой — он по опыту знал — не остановить ни окриком, ни угрозами, ни мольбой. Одно: уйти из класса. Но уйти — значит обратиться в бегство, показать малодушие... Самолюбие не допускало: Мамалыга стоял уже на линии инспектора.

С злобным отчаянием он, ясно — как и всегда в таких случаях — понимая свое бессилие,— все-таки принял бой.

— Молчать! — закричал он, стуча кулаком по кафедре.— Что за безобразие! Какая-то сволочь свистит там!., где вы? в кабаке?.. Х-ху-ли-ганы!..

— Сам хулиган!

— И жид!..

— Инородческая морда!..

— Я инородец?! — Мамалыга вскочил со стула и в негодовании швырнул свою записную книжку.— Я — русский более, чем вы все вместе взятые, даже с вашими родителями!..— стуча себя в грудь толстым, волосатым кулаком, сказал он тихо, стиснув зубы, шипящим и ненавидящим голосом — и класс опять замер в едином, насторожившемся, охотницком внимании.— Да-с, я — верный сын России! И именно за это самое — я знаю — я так и ненавистен вам и вашим близким!.. Да! за это!., за прямоту русских убеждений... Но... жгите меня, режьте, распинайте — я не изменю своих взглядов! Не отступлю! Был и буду до гроба верен началам русским... православным началам, возглавленным самодержавием!..

Он остановился, тяжело дыша, и горящими глазами впился в эти ненавистные юные лица, возбужденные опасной охотой и радостью травли.

— Гимн!.. Господа!..

И, как волшебная палочка чародея, брошенное слово магически подчинило себе толпу. Где-то низом, как будто под партами, сперва глухо и неуверенно, занялись и потекли звуки, нестройные, но торжественные, плавные, близко знакомые и новые в то же время. Мамалыга метнулся в их сторону... Пение тотчас же перекинулось за его спину, внезапно окрепло, развернулось, раздалось вширь... Через минуту оно стало похоже на рев, в котором, увлекаясь соревнованием, неистовствовали жидкие, старательные басы, заливались нелепые, пронзительные тенора...

Он опустил голову... Весь сразу осунулся, бессиль-пый и жалкий... Вот он — предел современной распущенности!... Ничего святого, ничего чтимого... все оплевано!.. Дальше идти некуда!.. И ведь тут дети самых уважаемых, самых благонамеренных родителей — два сына прокурора Ергольского, сыновья директора, Алекторов, внук кафедрального протоиерея... Что же это такое? Революционный дух? Нет! Это — хуже: это — нигилизм, беспросветный, отчаяный, ужасающий... Стихийное оплевание всего святого, возвышенного, благолепного...

Недели три назад в осьмом классе он сказал горячую речь об одном из самых важных устоев русской державы — о православной церкви и ее исторической роли. А после урока — он был последним,— когда дежурный бормотал молитву, все стали на коленки, стукали лбами в пол и затем хором грянули: исполла эти деспота!.. Это — осьмой класс, завтрашние студенты!.. Ничего, ничего святого! Один оголтелый нигилизм, нигилизм в самом отвратительном смысле слова!

Мамалыга не выдержал, заплакал. Потом схватил журнал и почти бегом выскочил из класса. Нестройный рев долго колыхался за его спиной, гнался за ним по коридору и по актовой зале. Тяжкие волны его долетали даже в учительскую и звучали здесь, к удивлению, мягко и почти красиво.

VI

Обед показался Мамалыге невкусным, рябая старая Анна выглядела сверх обычной меры неряшливо, и в комнатах было грязно. Вдобавок от верхнего квартиранта, капитана Брокгаузена, не платившего уже третий месяц за квартиру, лежала записка, в которой он настойчиво требовал исправить кухонную плиту в его квартире. Новый расход. Мамалыга вспомнил свой сон: вереница огорчений тянется длинной лентой и не видать ей конца...

— Принеси воды,— угрюмо сказал он Анне.

— Мурзану нет, барин, весь вышел...

— Мне не нарзан нужен,— боржом. У меня избыток кислотности в желудке! — страдальческим и упрекающим голосом объяснил он бестолковой старухе.

— Нетути...

— Как нет? Где же третья бутылка?

— Лопнумши... На леднике лежала и кто ее знает с чего лопнула!..

— От неизвестной причины? Ну, уж тридцать две копеечки я вычту из твоего жалованья... Чтобы этих неизвестных причин поменьше было...

— Ей-Богу, барин, лопнула!

— Хорошо! хорошо!..

Анна покрутила головой, вздохнула и, молча собравши тарелки, пошла в кухню. У дверей остановилась и обиженным голосом спросила:

— От Брынкауса письмо на столе — видали?

— Видел.

— Нимфодора Кондратьевна еще заходили...

— Ладно...

Мамалыга видел, что это Анна нарочно, в отместку, напомнила о неприятном письме Брокгаузена и о Нимфодоре Кондратьевне. Визит Нимфодоры тоже означал: готовься к расходам.

Он взял газету и лег на диван, покрыв живот свернутым пледом. Вверху, у Брокгаузена, играли на рояле гаммы. Мягкие звуки бежали неуверенной рысцой, взбегали в горку и тихо падали, усталые и слабенькие. И снова вставали и бежали той же дорожкой, однообразные, наивные, умиротворяющие. В запотевшее окно глядел серый осенний вечер. Низкое небо, все в застывших белых облаках, посылало первый робкий снежок. Перепархивали редкие снежинки, медленно вились и кружились, падая на землю. Неподвижно чернели за окном голые ветки канадских тополей и черно печатались на белом полотне неба. Молчание и грусть немая витали над скучной землей...

Как и всегда, газета сразу усыпила Мамалыгу, но сон был мутный, беспокойный: пришел Покровский, выложил из его фуражки кипу конвертиков и записочек, запел гимн... поет и машет рукою, глаза печальные, большие, а в руке револьвер...

Страшно стало. Проснулся. В соседней церкви Михаила Архангела звонили к вечерне. И немой тоской сжалось от этих тягучих медных звуков сердце. Почему-то пришло в голову, что жизнь уже прошла-прокатилась,— ведь сорок шесть ему уже — и за порогом смерть... Ничего не осталось светлого, хорошего, ценного, к чему душе бы крепко прилепиться, а жизни жаль, и страшно умирать... Жаль жизни, даже такой серой, одинокой, не согретой ничьей лаской жизни жаль.

Друзей и близких нет, врагов и проклинающих много... Где-то дочь есть,— пожалуй, выросла теперь: четырнадцать лет назад он разошелся с женой, было два года девочке, смешно топала ножками и смешно торчала у ней верхняя губка над нижней... Ушли. Развода он не дал, думал этим удержать жену,— не удержал: ушла и девочку взяла... В краснянском земстве место дали... А он один остался, брошенный, озлобленный, нелюдимый, только и утешение было, что копил деньги, давал в рост и по закладной приобрел старый дом на Малой Мещанской. Считали его богатым человеком и, пожалуй, счастливым, а он норой думал: можно ли быть более его несчастным и обиженным судьбой!..

Резко звякнул колокольчик. «Нимфодора»,— подумал с тоской Мамалыга и встал. Прислушался: да, она. Знакомый низкий голос в дверях еще спросил:

— Один?

— Одни... да к ним кто же? — всегда одни,— отвечала Анна все еще обиженным голосом.

«Опять за деньгами»,— решил Мамалыга. Поднял воротник и застегнул пуговицы пиджака, чтобы не было видно ночной рубашки.

Она вошла, шелестя узкими юбками, в меховой кофточке и шляпе с белым пером. «Настоящая барыня»,— подумал он иронически, оглядывая ее неприязненным взглядом. К ее тяжелой расплывшейся фигуре не шли эти модные узкие юбки и высокие каблучки,— он говорил ей много раз об этом и каждый раз встречал обиду и брань.

— Я на минутку... не раздеваюсь,— сказала она, садясь на диван.

— Слушаю-с...

Он сел поодаль, у стола, и минуты две они оба молчали, как враги. Он, насторожившись, выжидал, о чем она заговорит, хотя не сомневался, что о деньгах. Ей, видимо, тяжело было начать.

— Мне надо рублей тридцать,— проговорила наконец она глухо и трудно.

Он вздохнул и поглядел в потолок.

— Надо бы трудиться! Всем необходимо работать...

— Что же мне делать? — сердито отозвалась она.

— Мало ли что! Дела, слава Богу, сколько угодно... А нарядились-то вы вон как!..

Он с усмешкой поглядел на ее воротничок и золотые часики на груди, когда она расстегнула кофту.

— Что же тут особенного? Кофточке уже три года...

— Воротнички ажурные какие-то...

Она вспыхнула:

— Стало быть, мне как кухарке ходить?

— И кухарка — почтенное звание,— возразил Егор Егорыч кротко, но назидательно,— работа никого не унижает...

— Подлец! — Она резко встала и отвернулась к окну.

Он пожал плечами, но не оскорбился,— он этого ждал. Но, как ни свыкся он за последние годы с этой грубостью, резкостью и неблагодарностью, каждый раз охватывало его знакомое тоскливое чувство от сознания, что этот крикливый, вульгарный голос, это хамство — неотвратимый и неизбывный его крест. И откуда явились у нее эти отвратительные навыки — стремление быть похожей на барыню, всякие претензии, отвращение к труду, самолюбование, грубость с прислугой, с ним?..

Когда-то — лет шесть тому назад — это была скромная девица, портниха, очень миленькая и особенно привлекательная своею трезвою рассудительностью. Он познакомился с ней в церкви. Сам он любил молиться и любил людей богомольных. Летом, на каникулах, когда не было службы в гимназической церкви, ходил в приходскую, любил запах ладана, пение, возгласы, даже будничную пустоту храма и хозяйский кашель старого дьячка, гулко перекатывавшийся под сводами. Летом он и увидел ее у Михаила Архангела. Она бросилась ему в глаза своим свежим, чисто русским, широким и круглым обликом. При посредстве рябой Анны состоялось знакомство и устный договор — «на совесть»: выигрышный билет дворянского займа единовременно и по двадцати пяти рублей ежемесячно. Дороговато казалось Егору Егорычу, но согласился, больно уж аккуратная собой девушка,— так даже Анна о ней отзывалась...

Сперва она не бросала своего мастерства, работала. Держала себя с большим тактом, не забывалась. Потом объявила ему однажды, что чувствует себя беременной. Он встревожился, заметался, стал уговаривать ее избавиться от материнства и — как ни неприятно это ему было — дал сверх обычных выдач еще сто рублей на предмет избавления от ребенка. Она деньги взять взяла, но предлагаемые им меры едва ли приняла, потому что стала матерью. Работу пришлось уж оставить. Надо было увеличить выдачи... Как ни туго поддавался Мамалыга на это, как ни старался отделаться трехрублевками и пятирублевками, но,— к глубокому и неизбывному его огорчению,— норма с двадцати пяти рублей в последний год дошла уже до пятидесяти,— некуда было деваться... Из скромной, тихой девицы как-то незаметно Нимфодора преобразилась в грубую, крикливую особу, постоянно угрожающую ему скандалом. Он был бы рад освободиться от нее, но она держалась цепко. И привычка уже образовалась,— разорвать связь было не так-то легко.

Ему стало жалко себя, хотелось заплакать над собой, над своей стыдной, неудачной жизнью...

— В последнее время мы только и делаем, что ругаемся,— печально проговорил он.

— Нет, ты не ругаешься! Ты просто пакостишь! — крикнула она.

— Сколько раз я вам говорил, что в культурном общежитии обязателен известный минимум вежливости... Чтобы вы поняли, что значит минимум вежливости, я...

— Это с кем? — грубо спросила она.

— Со всеми вообще. А тем паче с человеком, на средства и труды которого живут, наряжаются, имеют возможность сидеть праздно, сложа руки...

— Ты — хам, больше ничего!

— Зачем же ты к хаму пришла? Ты — благородное существо?

Она вполуоборот оглянулась на него, и в сером свете надвигающегося осеннего вечера широкое, расплывшееся за последние годы лицо ее, горевшее сейчас ненавистью, с сверкающими зеленоватыми глазами, с багровыми пятнами на щеках, показалось очень молодым и красивым.

— Каким надо быть негодяем, чтобы учить меня вежливости! — закричала она со слезами в голосе, застегивая дрожащими руками кофту.— Какими-нибудь грошами бесперечь тычет в глаза!.. Да и от этого-то норовит улизнуть, над каждой копейкой трясется!.. А ребенок чей? А? Чей ребенок?..

Он зашипел и замахал руками:

— Зачем же так кричать?.. Кругом же люди...

— Пусть слышат,— мне какое дело! — режущим ухо голосом закричала она.— Пусть знают все, какой ты есть подлец! Ты идешь ко мне почему? Разве я для тебя человек, мать твоего ребенка?.. Идешь потому, что тебе нужно! Уверен, что будешь здоров... Удобно, скрытно... Думаешь, что за твои гроши ты можешь... Но я и без твоих грошей жила! И буду жить!.. Голодать с дитем буду, а к такому подлецу не пойду!

Она вдруг заплакала, слабо взвизгивая тонким, слабым и жалким голосом. Ему стало жаль ее. Он крякнул, достал из кошелька ключ и отомкнул средний ящик письменного стола. Стараясь прикрыть его собой так, чтобы она не могла видеть, что он будет делать, он вынул из глубины несколько пакетов, пересмотрел их и заботливо уложил снова на прежнее место, оставив лишь один, на котором синим карандашом была начертана цифра 3. Помочил языком пальцы и медленно, осторожно стал вынимать из пакета кредитки. Раз... два... три... На десятой остановился и еще раз пересчитал, тщательно растирая пальцами каждую бумажку, чтобы не просчитать и не дать лишнего. Потом подумал и одну трехрублевку вложил назад в конверт: довольно и девяти, все равно — придет опять.

После этого тщательно спрятал пакет, замкнул ящик и, держа в руке свернутую пачку с девятью трехрублевками, осторожными шажками подошел сбоку к плачущей Нимфодоре.

— Уйди ты от меня! — закричала она, когда он несмело обнял ее стан. Но он уже слышал, что сердитые ноты в ее голосе слабы, и хотя она пытается как будто оттолкнуть его, однако делает это слишком нерешительно и почти нежно. И засмеялся коротким, дробным смешком, ласково-лукавым и примирительным.

— Уд-ди!.. Не трогай меня!..

— Ну, пора успокоиться...— отеческим тоном сказал он и сунул ей деньги за корсаж.

— П-под-длец!..

— Ну-ну-ну-ну!.. Слышал я уже это... не раз...

— Я больше не могу жить!.. Не могу! На меня все пальцами показывают... Я не могу!..

— Ну-ну-ну-ну... Ничего, ничего... Как нибудь... Помаленьку...

Сгустились сумерки, стало темно. Он обнял ее уже уверенным, хозяйским приемом. Щеки ее были мокры от слез, губы приторно-сладко пахли помадой. Этот запах всегда особенно дразнил его и томил желаниями.

Когда ушла Нимфодора и остался лишь приторный запах помады после нее, Мамалыга опять почувствовал скучную слякоть в душе. Пусто, темно, серые сумерки... И денег стало жаль, досада грызла за расход — такой большой и безрассудный...

Не зажигая огня, он лег на диван и отдался унылым мыслям. В минуты одинокого раздумья всегда всплывают в памяти огорчения, заботы и расчеты... травля и ругань... На людях, когда занят делами — какой-нибудь денежной операцией или даешь уроки, ловишь гимназистов, стараешься внушить им патриотические чувства, борешься за порядок и исконные начала,— не слышно этого червяка, который в немой пустоте одиноких ночей точит сердце... Жизнь наполнена каким-то содержанием, суетой. Бывают огорчения, обиды, тайные уколы и открытые удары,— но есть и интересы, и радостные перспективы, порой гордое сознание успеха и торжества... Не очень давно еще он ходил с оплеванной, исписанной мелом спиной, презираемый, осмеянный, затравленный... И теперь его ненавидят, но и боятся, он может гордиться почтительным вниманием губернатора и архиерея, он на прекрасном счету у попечителя округа, и, может быть, не нынче завтра его двинут в директора...

Но порой охватывала холодная и мрачная тоска,— с беспощадной ясностью видел он тогда, что не к кому прилепиться сердцем, никому не нужен, никто не любит, чужой всем и одинокий кругом... И в эти часы не утешали ни деньги, которые он любил пересчитывать и раскладывать в порядке по конвертам, ни служебный успех, ни благоволение архиерея. И уже бесцельным ребяческим обманом казался ему и патриотический пыл его, и богомольческое усердие, и строгое наружное поведение. Закрадывалось сомнение не только в исконных началах, но в Боге, суровом и безучастном... И страшно было... Он гнал эти мысли, становился на колени, со слезами шептал:

— Верую, Господи!.. Но... помози моему неверию... А червяк все глодал да глодал. И спрашивал кто-то, безмолвный и едко ухмыляющийся:

— Ну хорошо, а что дальше? Впереди?.. Хлопочешь, вертишься, волнуешься, подвергаешь себя обидам,— во ради чего? Умрешь — кому все пойдет?..

И невольно саднило в душе от этой темной мысли об итоге, когда будет темно и пусто и ничего не надо... И, может быть, Нелицеприятный спросит: что сделал?..

Что сделал он? Жил смрадно... Смрадно умер...

...Встал, зажег лампу. Походил по комнате. Остановился перед комодом, на котором стоял граммофон. Побарабанил пальцами по рупору,— вздрогнул певучий звук, мягкий и жалостливый. Захотелось музыки...

Из картонного ящика, в котором лежали у него старые галстуки и граммофонные пластинки, достал верхнюю, поставил. Зашипела игла, грянули бравурные звуки. Сперва ударили и испугали своими внезапными, резкими трубными руладами. Потом мягко закачались, стройно-зыбкие и легкие, запели, понеслись щеголеватым, отчетливым темпом, разливая кругом бодрый, ликующий шум, воодушевление, восторг... Марш — «Под двуглавым орлом»... Мамалыга одобрительно улыбнулся и стал качать в такт головой...

Потом, охваченный обаянием этих подмывающих звуков, махая руками, мелкими шажками пошел маршировать по комнате. Воображение, которому он иной раз любил давать простор в часы одиночества, заиграло и понесло его в светлую, героическую высь, окружило блеском и громкозвучной славой... Вот он — начальник дивизии... Эполеты и лента... Смотр войскам гарнизона... Стройные колонны, зыбкий блеск штыков и киверов... Плещут красные значки, и музыка гремит... «Спасибо, молодчики!..» — «Рад-страц-ваш-ство!..» Трам-там-там... трам-там-там... Там-ти-ти-ти-трам-там-там...

VII

На похороны Покровского самовольно ушла почти вся гимназия. Старшие классы на уроки совсем не явились, а из малышей большая часть убежала после общей молитвы. Это пахло уже бунтом. Директор созвал экстренный совет. Предложил на обсуждение вопрос: как поступить в данных обстоятельствах?

Долго молчали. Делали вид, что обдумывают, но ни у кого не было охоты высказываться: Бог знает, попадешь или нет в точку,— пусть уже само начальство предлагает меры... Один Мамалыга коротко сказал:

— Драть!.. Нагайками драть!..

Директор предложил резолюцию: не явившимся в гимназию сбавить два балла по поведению, а по отношению к зачинщикам и руководителям,— зачинщики должны быть,— принять особые меры — вплоть до исключения. Классные наставники и надзиратели должны немедленно отправиться на кладбище для наблюдения за поведением учеников...

Из классных наставников один только Мамалыга имел мужество не уклониться от исполнения служебного долга,— прочие не решились показаться на похоронах.

Мамалыга нагнал процессию уже недалеко от кладбища. Издали еще увидел крышку гроба в цветах, которую несли гимназисты. Протолкавшись ближе, обратил внимание на маленьких гимназистов, которые, с ранцами за плечами, несли подсвечники и крест. Было очень много народу, торжественно, необычно... И все встречные останавливались и долго провожали глазами процессию у ворот, у дверей грудились толпы рабочих в одних рубахах, полураздетые дети, женщины, выбежавшие посмотреть на редкое зрелище. Серые и черные шинели, синие фуражки с белыми кантами, черные с желтыми, синие, серые, зеленые платья, шляпы и шапочки гимназисток... Все пестро волновалось перед Мамалыгой, текло широким и ровным потоком сзади и впереди гроба. Все молодежь, зеленая и стадная, загадочно спаянная одним каким-то чувством — вызовом ли или печалью, жаждой риска или смутной тоскою бессильных порывов и исканий. Что-то свое, особенное реяло над этой юной толпой, и трогательное, и горькое, умиляющее и досадное,— свое, отличавшее ее от всякой другой толпы, свой воздух, свой шум и шорох, весь слитный облик, в котором тонули все посторонние лица — простые и интеллигентные, нарядные дамы и убогие старушки в толстых старых платках...

Старик священник разбитым голосом бормотал слова Евангелия и ектений. Хор девочек из какого-то приюта не очень стройно пел вечную память, а далеко впереди большой хор из молодежи пел величественное, печальное Святый Боже. Жалующиеся звуки, занимаясь, медленно вырастали, ударялись в стены домов, неслись ввысь песнью печали и воздыхания, замирали... И печально плакал похоронный перезвон колоколов...

Мамалыга шел в сторонке. Иногда, обгоняя его, удивленным и враждебным взглядом смотрели на него совсем незнакомые ему молодые люди, барышни, какие-то интеллигенты в очках. Как будто присутствие его здесь, на похоронах своего ученика, было странно и неуместно... Никого из педагогов не было видно...

Единственный человек, раскланявшийся с ним почтительно, без чувства вражды и упрека, был дьячок из церкви Михаила Архангела, пожилой, сурового вида человек, прозванный Авессаломом за свои курчавые волосы. Они пошли рядом. Потом догнал их Иван Иваныч Сивый. Он уже забыл вчерашнюю размолвку и с приятельским добродушием поздоровался с Мамалыгой.

— Плохо живется... впечатления все такие тяжелые...— вздыхая, сказал Сивый.

— Никому не сладко,— угрюмо отвечал Мамалыга.

— Ругают нас все... особенно судейские... Мы, дескать, не учим, а убиваем юношество...

— Тоже и они великолепны... Мы убиваем юношество, а они все возрасты, без разбора... если уж пошло на либеральные фразы.

Авессалом крякнул октавой и сказал:

— Совершенно справедливо... Такой молоденький юноша, зеленый, как лук, можно сказать...

— Жаль... юноша был хороший...— вздохнул Иван Иваныч.

— Прекраснейший! — подтвердил Авессалом,— тихий, как самая тихая вода... Он мне племянником доводится...

— Развитой такой, начитанный...

— Голова!.. На редкость — голова!..

— Он был близок ко мне, интересовался искусством. По некоторым предметам — по астрономии, например, по естественным наукам замечательно был начитан...

— Ну, по истории никогда больше тройки не имел,— мрачным тоном сказал Мамалыга.

Иван Иваныч виновато вздохнул.

— Труженик был! — печально проговорил Авессалом,— труда не стеснялся — ни чистого, ни черного... Это, бывало, и воды, и дров принесет... Прекраснейший юноша!.. И похороны-то ему такие хорошие — дай Бог всякому: все жалеют, все провожают, пение какое, звон...

В голосе Авессалома звучало грустное и гордое удовольствие. Иван Иваныч сочувственно покивал головой,— он, сам эстет, любил красоту во всем, даже в выражении горя и печали. И был тоже доволен зрелищем юной толпы, пением, звоном, небом в белых облаках, сквозь разрывы которых порой виднелась нежная лазурь. Там, где было солнце, жидким золотом разливался свет в тонких тучках, ласково играл на парче гроба и подсвечниках, и, озаренные им, одевались в теплые тона, хорошели стены домов, церковь и верхушки берез, в которых бойко звенели синички... Была печаль красива и нарядна, как ясный вечер с тихо умирающей зарей...

— А что вообще означает этот звон? — задумчиво спросил Иван Иваныч.

— Печальную песнь,— сказал Авессалом, подумав.

— А я иной раз услышу,— сейчас мысль: ну, еще один попал в тираж... А почему иногда в три колокола, иногда в пять? И большие, и малые...

— Это уж — от звонаря...

— Тут и капитал играет роль, должно быть...— угрюмо сказал Мамалыга.

— Да и это,— тотчас же согласился Авессалом.

В узкой дорожке, среди чугунных решеток, деревянных и мраморных крестов, колонн, саркофагов и часовенок, плотно сжатая толпа оттерла Мамалыгу, как он ни усиливался пробиться вперед, сдавила, прижала к старинному памятнику из какого-то серого камня. Иван Иваныч и Авессалом потерялись где-то сзади. Впереди и позади длинным, узким, волнистым ковром виднелись обнаженные головы, русые, черные, белокурые, шляпки и шапочки с лентами и перьями. Замерло движение, и стало тихо-тихо. Лишь галки переклинивались в голых ветвях старых берез, расписанных зеленым мохом и черными пятнами застаревшей коры.

Безбрежным и мудрым молчанием молчали холмики, одетые еловыми ветками, кресты с засохшими веночками, памятники с плачущими ангелами, часовенки с тихо мигающими огоньками лампадок. И безотчетный страх сжал сердце Мамалыги. Вот он итог: вечное безмолвие, покой недвижный и — ничего, ничего не надо, ни суеты, ни вражды... Все это земное кипение, борьба, усилия, жадность, мечты честолюбия — укроется навеки таким вот холмиком и камнем... И старые березы одни будут качать головами над неразумной суетой людской..,.

Молоток застучал по крышке гроба, чей-то плач истерический раздался. И недвижно стояла многоголовая юная толпа, завороженная этими звуками, зачарованная безбрежным молчанием могил. Вечная память... Широко растеклось, торжественно, печально... Смолкло. И слышно стало, как, осыпаясь, шуршала сырая земля...

— Товарищи!..

Голос звонкий, незнакомый, и не видать, откуда он.

Мамалыга нащупал ногой каменный выступ, поднялся и укрепился на нем, обняв одной рукой колонку, на которой было написано: «Здесь до радостного утра воскресения покоится телом, а в Бозе духом и верою купеческого сына жена Пелагея Васильевна Козлова». Посмотрел вперед, откуда долетал голос оратора, увидел пестрые ряды голов, облепивших решетки ближайших могил, и две черных шпалеры городовых. Голос оратора звучал ясно, молодо, но слова терялись среди деревьев и памятников, разбегались в разные стороны, и Мамалыга улавливал только отдельные, сердито подчеркнутые, порой страстные восклицания:

Бездушный эгоизм!.. Бездушные автоматы!.. Мертвая буква... Человеческие запросы!.. Шпионаж!..

Вдруг там, впереди, откуда доносился голос оратора, зыбью прошел заглушенный расстоянием ропот голосов, всплеснули какие-то восклицания, всколыхнулись головы.

— А я вам говорю: пожалуйте-с! — закричал требовательный голос, похожий на шкворчанье горячего жира.

Вспыхнул яркий крик, вихрем закрутились пестрые молодые голоса, колыхнулась сильнее толпа, и волна движения докатилась до Мамалыги. В живой, пестрой лавине голов и возбужденных лиц он увидел испуганное, растерянное лицо надзирателя Семена Петровича Десницына.

— Семен Петрович! сюда! — крикнул он ему.

— И когда Семен Петрович радостно охватил руками колонку, за которую держался Мамалыга, из звонкого потока бурлящих голосов вдогонку ему долетело веселое восклицание:

— Прохвост!..

— Кто это там ораторствовал? — спросил Мамалыга.

— Это из реального один... еврейчик...— отдуваясь и отирая с лица рукавом пот, отвечал Десницын.— Переоделся, мерзавец, думает — не узнают... А я его как свой палец знаю: Анштандик...

— Ну, ну... о чем же?

— Вообще о всяких давлениях... Воздуху мало, дескать, задыхаемся...

— Воздуха захотел?

— Нету,— говорит,— воздуха. А когда помощник пристава Миловидов попросил его,— шум подняли... Вон видите: лезут. Им говорят: разойдитесь, а они нарочно прут...

Голоса бурлили, сплетались, сыпались дружным каскадом, разбивались и расплетались, когда топот многочисленных ног и порывистая давка давали сзади стоящим сигнал к отступлению; снова сливались и вырастали, шумя, как ветер по железной крыше, когда волна движения круто поворачивала обратно, повинуясь звонкому, возбужденному крику:

— Товарищи! не расходитесь!..

— А я вам говорю: пожалуйте-с! — тотчас же вслед за этим призывом плескал над веселым шумом жирный голос Миловидова.

— Не расходитесь! Не имеете права!..

— Господа! будьте любезны!., вас просят, вы должны понимать!

— Долой по-ли-цию!..— прогудел, словно в рупор, солидный бас из отдаленных каких-то мест, запрятавшийся среди могильных памятников.

По тесно сгрудившейся толпе побежал смех, и опять стало похоже, что ветер барабанит по железной крыше и звенят веселые ручейки весеннего дождя. Спугнута мудрая тишина кладбища, светлой зыбью играют голоса юной жизни, бестолковой, не вполне чинной, неунывающей, непобедимой...

— Па-трудитесь разойтись!

— Без тебя знаем! Оратор какой!..

— И больше ни-чи-во!.. Вас просят!..

— Не толкайтесь!.. Невежа!..

— Я сам больше вашего учился!..

— Видно!..

— И беспорядков не делал!.. Потрудитесь здесь не останавливаться! И больше ничиво!.. Вы не желаете? Не желаете?! Нет?! Марчуков! Сидоров! попросите!

И снова мимо Мамалыги и Десницына понеслась шумная лавина весело возбужденных юных лиц, синих и черных фуражек, меховых и вязаных шапочек, шляпок с перьями, шляпок с лентами,— понеслась с топотом, давкой, смехом, остроумными и сердитыми восклицаниями. Из ее живой, пестрой ленты с текучим, меняющимся узором, в котором слились в одно неуловимое лицо все лица — бойкие и испуганные, юношеские а девичьи, далекие и близкие,— не было возможности, как ни присматривался Мамалыга, не только выхватить зачинщиков, но и просто отделить своего ученика от чужого. Чувство негодования на нарушителей порядка кричало в Мамалыге, но он понимал свое обидное бессилие. Он одобрительно кивал головой, увидев, как городовые, по команде Миловидова, сомкнутой колонной наперли на толпу и она, под их натиском, без сопротивления покатилась от могилы к выходу. Боевое увлечение незаметно охватило и его самого.

— Молодцы! Так, так, так! — одобрительно улыбаясь, говорил он в воздух,— так их, негодяев, так! в шею!., в загривок!..

И вдруг, словно вихрем, подхваченный этим боевым упоением, он неожиданно для самого себя закричал:

— Господа!.. Вы называетесь образованными людьми!., считаете себя чуть ли не солью земли, а нас бездушными угнетателями, шпионами, убийцами и тому подобное! Но оглянитесь на себя: что вы такое сами?.. Что вы сейчас делаете?.. Что вы сейчас делаете?.. Подумайте: какое место!.. Место вечного успокоения, где надо держать себя чинно, благопристойно...

Толпа на минуту сгрудилась около памятника жены купеческого сына Пелагеи Козловой, образовала живой, качающийся затор, на мгновение смолкла. С веселым удивлением сотни глаз глядели на Мамалыгу, одной рукой обнимавшего серую колонну, другой, сжатой в кулак, махавшего над головой надзирателя Десницына.

— Вместо того чтобы благоговейно помолиться о грешной душе усопшего, неразумно наложившего на себя руку, попросить Господа, чтобы в безмерном своем милосердии он простил его тяжкий грех...

— Неопалимая купина!..— раздался звонкий голос. И стоявшая впереди других девочка с большими серыми глазами и милыми губками — верхняя слегка торчала над нижней,— в вязаной белой шапочке, с голубыми бантами в белокурых волосах, весело фыркнула и закрылась плюшевой муфтой. Это было неожиданно и обидно,— Мамалыга так ласково взглядывал на нее, вспоминая о своей дочке... Ему казалось, что в ее ясных глазах он видел такое внимание,— и вот... смех заливистый и беспощадный...

Он смолк, смущенный,— нить мыслей оборвалась... Но сейчас же, сделав над собой усилие, он оправился и вспыхнул прежним обличительным пылом. — Товарищи!..— с язвительной усмешкой закричал он.— Я желал бы знать, есть ли хоть что-нибудь в душах ваших чтимое, святое, неприкосновенное для глумления и заплевывания и зубоскальства?.. Я с ужасом вижу в последние годы, что мы катимся в пропасть, что за душой у вас ничего нет... Один пошлый, скверный нигилизм и — больше ничего...

— Неопалимая купина! — раздались опять веселые, приятельские голоса.

— Долой купину! — взмыл звонкий голос. И тотчас взвился над головами дружный свист, рассыпалось веселое улюлюканье.

— Господа учащиеся! — напрягая голос, кричал Мамалыга.— Вашим поведением, вашим бесчинством вы сами себе выносите приговор!..

— Купина!..

Волна голов уже катилась дальше, сменяясь новой. А шарообразный Миловидов с толстыми рыжими усами с подусниками и сизым носом, пробираясь к оратору, кричал:

— Господин Мамалыга! прекратите, будьте любезны!.. Я не позволю!.. Вам-то уж совсем неприлично способствовать беспорядкам!..

— Вы сначала вникните! — сердито закричал на него Мамалыга, который, по близости своей к вице-губернатору, председательствовавшему в «Обществе добровольной народной охраны», держался с полицией независимо.

Но и Миловидов был, очевидно, вооружен самыми широкими полномочиями на случай беспорядков, потому что отринул всякую деликатность и свирепо закричал:

— Я вас прошу со мной не пререкаться!.. По-жа-луйте!.. Я вас не могу здесь оставить!.. Вы должны понимать... А то силой попрошу!..

— Если бы вы хоть немного были грамотны...

— Пожалуйста! Я не меньше вашего учился!.. Не желаете добровольно?., Сидоров! попроси...

Широкоплечий, с короткой шеей Сидоров подался к Мамалыге и сказал сиплым голосом:

— Пожалуйте, вашескродье! Помимо себя, прощу вас...

Мамалыга строго оглянулся. Скуластое, малиновое лицо Сидорова было твердо, как кирпич, и не допускало сомнений. Он вежливо взял Егора Егорыча за рукав и стянул с памятника жены купеческого сына Пелагеи Козловой, среди улюлюканья, смеха и свиста толпы. И так под руку пошли они оба в самом центре шумного потока к выходу. Их обгоняли, толкали, заглядывали в лица, осыпали пестрыми голосами, остротами, смехом. Мамалыга, оглядываясь, встречал иногда прекрасные, молодые девичьи глаза, и дрожал в них смех, порой горела юная, не знающая пощады ненависть... И колющими иглами кружились вокруг него едкие словечки, обидные восклицания, от которых кровь бросалась в лицо.

— Трогательный союз: педагог Мамалыга под руку с городовым Сидоровым!..

— Двойственный альянс!..

— Зачем явился? шпионить?..

— Плюнь ему в рожу!..

Когда выбрались наконец на простор, на площадку перед кладбищенской церковью, и Сидоров выпустил рукав Мамалыги из своей загребистой лапы, Егор Егорыч бросился в открытую церковную дверь, чтобы укрыться от сыпучего града этих враждебных, колких восклицаний.

— Прохвост! — звонко раздалось ему в спину.

В церкви было пусто и сумрачно, пахло ладаном, воском и деревянным маслом. За свечным ящиком плешивый старик с белой — клином — бородкой, в длиннополом сюртуке, пересчитывал деньги, звякая медными монетами. Рядом стоял, опустив взлохмаченную голову, мрачный черный человек в длинном, закапанном воском мундире с белыми пуговицами и красными кантами.

Мамалыга отошел в полутемный угол у правого клироса и вперил взор в лики святых, бесстрастно и недвижно смотревшие в гулкую пустоту и умиротворяющий сумрак храма. Никогда он, казалось ему, не испытывал такой горькой полноты несчастья и заброшенности, такой жгучести незаслуженных обид и глубокой печали... И никогда не чувствовал себя в большем праве возроптать на Бога, которого он чтил, которому всегда исправно и усердно молился о ниспослании успеха в делах своих, об избавлении от бед и напастей, об одолении врагов своих... И Бог покинул его... Вот, безоружный, он стоит перед врагами своими, и ядовитые стрелы их издевательств и ненависти огнем жгут его, ничем не защищенного...

— Доколе же, Господи, доколе? — прижимая к груди руки, страстно шептал он, потрясая головой.— Доколе буду пить глумление, как воду?

Он опустился на колени и заплакал скупыми слезами.

— Предаюсь печали моей... жалуюсь Тебе в стеснении духа моего...— говорил он Богу горькими словами Писания, которые часто приходили ему на память.— Дни мои прошли... думы мои — достояние сердца моего — разбиты...

Мрачный человек в мундире, закапанном воском, подошел к нему и, дыша ему в ухо запахом пива, сказал ласково-рычащим голосом:

— Господин... церкву сейчас замыкать будем... пожалуйте!..

Мамалыга не оглянулся на него. Стукнув себя ладонью в грудь, он проговорил вслух, тихо и горестно:

— Доколе же, Господи?.. Ни мира, ни покоя душе моей, ни отрады... Так и умру с душой огорченной, не вкусив добра?..

Мрачный человек в мундире покачал головой и, отходя, проговорил рычащей, снисходительной октавой:

— Выпимши, как видать...


Впервые опубликовано: Русское богатство. 1912. № 2.

Крюков, Фёдор Дмитриевич (1870-1920) - русский писатель, казак, участник Белого движения.


На главную

Произведения Ф.Д. Крюкова

Монастыри и храмы Северо-запада