Ф.Д. Крюков
Памяти П.Ф. Якубовича

На главную

Произведения Ф.Д. Крюкова



Мне и сейчас представляется это, когда раздается звонок телефона: вот возьму я трубку и непременно услышу хорошо знакомый, ласковый больной голос:

— Что вас не видно, казак? Куда вы запропали?

Я, конечно, никуда не запропал и всегда, как редкому празднику, рад был возможности повидаться с ним, с милым, любимым Петром Филипповичем, но стесняло вполне понятное опасение, приятны ли, не обременительны ли больному человеку мои посещения.

— Приезжайте, поговорим... Ведь момент-то...

Долгий затяжной кашель,—слышу я в телефон,— обрывает речь П.Ф.

— Момент-то... интересный...— с трудом, прерывающимся от задыхания голосом заканчивает мой дорогой собеседник.

И было это грустно, до слез трогательно — этот прерывающийся, больной голос и неугасимое кипение «моментом», если он интересен; мучительное страдание им, если он удручал беспросветностью и торжеством «обагряющих руки в крови»... И не скоро мысль моя свыкнется с тем, что нет его, этого диковинного, особенного человека, который не жил, а горел безрасчетным пламенем.

Дня не запомню я, короткого мгновенья,
Когда б в душе не тлел огонь вражды и мщенья,
Когда бы я не ждал, что Божьей правды гнев
Проснется наконец, как разъяренный лев...

Не скоро отвыкну я ждать эти милые праздники, когда можно было заглянуть в его тихую квартиру, повздыхать с ним, помечтать вслух, поспорить. Любил он это — помечтать, вздыхая и сокрушаясь:

Таит меня тревога ожиданья:
Что юность даст? Что завтра принесет?

Когда, бывало, вернешься из поездки в родной угол,— никто с такой нетерпеливой привязчивостью не расспрашивал о том, что делается там, «во глубине России», каково настроение, о чем толкует, о чем думает народ! Трепетное чаяние, неутолимая жажда хоть единой капли освежающей и ободряющей чувствовалась в этих торопливых, наивно ждущих расспросах, и забывалось, что это человек, в которого нестерпимый недуг впился всеми когтями, человек, страдающий целой энциклопедией самых жгучих болей.

— И что вы это там с проблесками, с признаками, сдвигами и ожиданиями!.. Знаю, что это все будет, все придет, да когда? Вы вот сейчас-то мне что-нибудь хорошенькое подайте! А-а! То-то и есть-то!.. Вот и не можете хорошенького ничего рассказать...

И сердито вздыхал... И ужасно жаль бывало, если нет ничего для него любопытного, если печем было вызвать его хорошую, светлую улыбку и радостное, несколько сомневающееся восклицание:

— Да-а... это интересно...

Всегда мне в этих случаях вспоминался старый глазуновский казак Лука Потапов, полчанин моего отца. Умирал он в дни свободы, кавказский воин, и спокойно говорил о приближающемся конце жизненного пути. Шутил:

— Гнет в дугу государева слугу.

Но и вздыхал тут же:

— Умирать-то не миновать когда-нибудь день терять, а погодил бы немного. Вот война была, боялся: умру, не узнаю, чем война кончится. А теперь вот Дума зачинается. Хоть бы одним глазом взглянуть, чья возьмет: господа или чернородье?..

Один тоскующий мотив, одна мечта: «мысль одну мы держим — про святую месть».

Мне душу истерзала
До ран кровавых жизнь,— живого места нет...
Не все ж я жизнь люблю, все верю, как бывало:
Он близок, он идет, спасительный рассвет!
Я не дождусь зари...
Взглянуть — и умереть!
...Я жду, упорно жду...

Я много раз жалел, что это безрасчетное горение о будущем родимого края, болезненно острое ощущение боли настоящего, - ведь не только ужасы нашего «интересного» момента, но даже обычное паскудство современных триумфаторов приводили всякий раз в безграничное отчаяние Петра Филипповича,— я жалел, что это закрывало от меня его богатое, героическое прошлое. Для меня он был образцом недосягаемого героизма, и не раз неудержимое желание испытывал я расспросить его о битвах минувших. Но я робел, я не решался, ибо не был настолько близок к нему, чтобы иметь смелость прикасаться к старым ранам отважного бойца. Правда, для меня, человека глубоко провинциального, нового в Петербурге и всегда невольно теряющегося, чувствующего себя чужим в журнальных и общественных кругах столицы, П.Ф. был, может быть, более всех близок, менее всех страшен, но это уже был секрет его личного обаяния, его теплой ласки и трогательной заботливости. Своим попечением и участием о моей судьбе он с первого же раза взял меня в плен,— из состава редакции «Русского богатства» с ним первым мне пришлось познакомиться.

По заботливости о писателях, да еще о начинающих, П.Ф. был, вероятно, единственный в своем роде человек. Письма его к авторам присылаемых на его просмотр произведений были чем-то вроде диссертаций: по четыре, по пяти страниц мелкого убористого почерка. И всегда он пуще огня боялся обидеть кого-нибудь недостаточным вниманием и, пожалуй, не менее самого автора огорчался, если приходилось возвращать рукопись. Вздыхал не раз все-таки:

— Сердитый нынче пошел молодой писатель! Пришлет пару стишков... и стишки-то не Бог весть какие важные. Возвратить бы... Нет, ты ему не просто возврати, а еще и объясни,— да объясни обстоятельно,— почему, да лак, да на каком основании того-то печатаете, а меня нет?.. Объясняешь-объясняешь, а в конце концов он все-таки возьмет да и обругает тебя... Да еще стихами, злодей, обругает!.. Вот ведь канальство!.. А в наше-то время! Попробовали бы мы с Салтыковым, например, так поговорить...

В последнее мое посещение П.Ф., между прочим, и рассказал о своем первом знакомстве с Салтыковым, о первых шагах своих в литературу.

— Приехал я в Питер, в первый раз. Записался в университет и на другой же день засел стихи свои переписывать, самые лучшие, конечно, выбрал. Переписал с тщательностью необыкновенной и понес... Салтыкову, самому Салтыкову, не в редакцию, а на квартиру. Помню, на лестнице даму встретил, очень изящную, и решил, что это, должно быть, жена его. Ну, а минуты через две, стоя в передней, услышал шарканье туфель: Салтыков. В халате. «Это что? Стихи, конечно?» — «Стихи...» — «Через две недели зайдите за ответом. В редакцию. В одиннадцать...»

Ну, конечно, я уже с 8 часов был возле редакции. Хожу взад и вперед, жду. Серенький день, помню, был, характерный петербургский. Помню, два молодых человека прошли мимо, поглядели на меня. Один был замечательно красив: брюнет, тонкие черты такие. Я решил, что непременно это должен быть террорист,— я тогда уже мечтал о террористах...

Ровно, минута в минуту, в одиннадцать вошел я в редакцию «Отечественных записок». Сел, жду. Никого еще не было. Потом стали появляться посетители. Один, помню, с длинными такими волосами. «Это, думаю, непременно какой-нибудь писатель известный... настоящий писатель...» Потом басистый голос еще с лестницы услышал и вижу, все как-то зашевелились. Вот и он, Салтыков. Я думал, что он не узнает меня, а он как глянул: «А-а, стихи! — говорит,— сейчас...» Пошел из приемной в следующую комнату, через минуту возвращается, подает мою изящную тетрадочку: «Нате!..» И повернул назад. Но со мной тоже не так-то легко можно было разделаться. «Позвольте,— говорю,— Михаил Евграфович, что же, мне продолжать дальше или нет?» А он этак через плечо, вполуоборот: «Продолжайте»,— говорит. И ушел...

— Вот какое крещение в наше время давали! — благодушно закончил П.Ф. — Вы, нынешние, ну-тка!..

Не знаю, как других «нынешних», а меня сам П.Ф. избаловал своей безграничной заботливостью. И по собственным писаниям знаю и свидетельствую, какую массу труда приходилось ему иногда затрачивать над принятыми рукописями, чтобы привести их в возможно безупречный вид или со стороны цензурной или, чаще, со стороны литературной стройности, сжатости и выразительности.

— А я у вас тут, голубчик, двух героинь уничтожил...

— Это много, П.Ф. Вы кровожадны.

— Да вы погодите ругаться, вы посмотрите: без них лучше.

Посмотришь: точно лучше...

Что бы там ни думали самолюбивые авторы, а я с особенной благодарностью вспоминаю эту сторону редакторской работы П.Ф.: он учил писать, и учил пе-плохо. Писатель он был старой веры и до конца дней своих остался ей неизменно верен. И мотивы поэзии его для массового современного читателя казались устарелыми: «устал» ведь он, этот современный читатель, и в поисках отдохновения в какие только закоулки не заходил, какие только «дерзания» не познавал... П.Ф. Якубович ко всем этим отечественным искривлениям на новейшие фасоны относился отрицательно. Иной раз я пускался с ним в спор, становился против него в защиту поэзии модернизма и... довольно легко был уличаем в невежестве. Новую поэзию П.Ф. очень неплохо знал и как переводчик Бодлера первый познакомил русскую широкую публику с символистами.

— Ну, вы скажите мне какие-нибудь стихи... великолепные, на ваш взгляд...

Я хотя и храбро вступал в бой с приверженцем старины, а оборудован был весьма легковесно, особенно со стороны образцовых новейших стихов.

— Стихи? Что ж, извольте. Чем, например, это не шедевр:

Ты зачем далеко?
Темный воздух пуст.
Губы одиноко
Ищут милых уст.
Почему на ложе
Нет тебя со мной?..

П.Ф. махал руками, стонал, бранился. И у того же поэта, которого цитировал я, указывал стихи действительно хорошие. Но находил их не много. Все отмеченное искрою Божией он знал и признавал в новейшей поэзии, но от восхищения ею был весьма далек.

К числу невинных слабостей П.Ф. и отчасти всего «Русского богатства» в читающей публике — мне приходилось это слышать — относили (и относят) особое тяготение к литературным изображениям тюрьмы, ссылки, каторги. Над П.Ф. даже в тесном товарищеском кругу немножко подсмеивались за это пристрастие к каталажке. Незадолго до его болезни как раз об этом зашел у нас разговор с ним. Он смешно оправдывался, я смешно нападал. Даже вспомнил один фельетон из какого-то «Понедельника» и передал его содержание П.Ф. В фельетоне этом рассказывалось, как один предприимчивый молодой автор переписал рассказ Толстого «Хозяин и работник», поставил под ним свою фамилию и понес по редакциям наших ежемесячников. Сначала — в «Вестник Европы». Стасюлевич посмотрел и вернул: «Недостаточно грамотно, молодой человек, поучитесь...» Тогда автор направился в «Русское богатство», где встретил его Якубович ласковой улыбкой и вопросом: «Вы в какой каторге отбывали наказание? В карийской?..» Автор, нигде не отбывавший никакого наказания, был смущен и молчал. «Неужели в Акатуе?» И далее целый ряд вопросов: «Ну, по крайней мере, в ссылке были? Или в Крестах сидели?» Когда же автор сознался, что он даже в участке ни разу не заночевал, Якубович тотчас же вернул ему рукопись, прибавив укоризненным тоном: «Поучитесь, молодой человек! Жигана от братана отличить не умеете, а беретесь еще о женской любви рассуждать...»

П.Ф. добродушно смеялся.

— Наступит время, когда в русской жизни тюрьма и каторга будут меньше места занимать, тогда и в «Русском богатстве» поменьше будем писать о них,— говорил он,— а пока... пока еще слишком мало отдаем мы им внимания...

Он прав, конечно. Больше, может быть, чем кто-либо другой, он чувствовал ту боль, то опустошение, которое сеют эти отечественные учреждения в родной земле,— он, музой которого был сумрак каземата, «цепь с веревкой были лиры струны». И о пустынях дальних, о цепях льдистых гор, «где лучшие друзья в чужих снегах зарыты», неизбывной скорбью болела его душа.

Страна полночных вьюг, моей весны могила,—
Угрюмых сыновей неласковая мать,—
Язык клянет тебя, а сердце полюбило...

И до последнего дня он считал самыми современными, самыми животрепещущими мотивы «страданий, скорби, уз»...

Ах! в жизни сумрачной я не припомню дня,
Когда б на Божий мир взглянул я вольно, ясно.
Когда бы злая мысль покинула меня,
Что родина — раба, что родина несчастна...
.......................................................................

И вот нет его, скорбного мечтателя, славного знаменосца святого мятежа.

С трепетным вниманием следили мы, его товарищи, за борьбой его надломленного организма со смертью,— не верилось в то, во что не хотелось верить — в возможность непременно рокового исхода.

Помню: была полночь. В узенькой, безлюдной Ижорской улице, сжатой каменными домами, стояла тишина морозной мартовской ночи, и вверху роились звезды. И сыпался кругом, широко и далеко, смутный шелест и шум глухой ночного города.

Я стоял перед знакомым домом и смотрел на освещенные окна в третьем этаже. Тихий свет, опущены шторы. Сколько раз, бывало, проходишь или идешь между спящих каменных громад, темных и неприветливых,— и вот блеснет оконце тихим светом: кто-то сидит, работает, и у него тепло, уютно... может быть, веселые, счастливые собрались люди. Завидно станет... А тут смотрел я на свет в знакомых окнах и знал, что там, в этих стенах, идет сейчас мучительная борьба угасающей жизни с бесстрастной смертью, там — горе и отчаяние близких...

Я знал, что сердце, усталое, изнуренное болями и муками, израненное сердце, отбивает последние свои удары. Но не верилось, не в силах был я верить, что вот — последний вздох и навеки угаснет трепет этого бунтующего и любящего сердца, которое кипело, горело ярко, и неутомимо, и непримиримо, изумляя и заражая пламенной верой и неугасимой тоской своей,— весь он был всегда, со своею мыслью и мечтой, с томительным ожиданием своим,— все впереди:

...на миг не выпуская
Хоругви мятежа из напряженных рук...

Глухим, ночным шумом шелестел город, сумрачный, любимый им город...

Как колодник оковы свои,
Я люблю этот город великий,
В неповинной омытый крови...

Вспомнились стихи, и точно голос услыхал любимого поэта. И как хотелось мне подняться туда, к нему, в третий этаж, позвонить в знакомый звонок и еще в передней, издали, услышать его ласковый, хворый голос:

— Это кто? Казак? По голосу узнал...

И сесть возле, и слушать знакомые, нетерпеливые вопросы, вздыхать на них:

— Ну, что новенького на свете? Что слышно? Хорошенького чего нет ли?..

Слушаешь его, бывало, говоришь с ним,—светлая грусть и тихая радость в одно время нисходят в душу: вот сердце мятежное, непримиримое, сердце бесстрашного бойца, а сколько в нем удивительной мягкости, а какая детская нежность, и ясность, и чувствительная привязчивость в нем, в этом сердце, сколько трогательной сентиментальности уживается рядом с стальною непоколебимостью веры и верности своему «святая святых»...

— Валенки мои хочет Роза Федоровна в сарай выкинуть, а мне жалко: ведь я в них всю Сибирь прошел, сколько этапов они помнят...

— Да ведь грязи-то на них сколько...

— Да, грязи они видели немало,— сибирской грязи... А глянешь на них, и сколько воспоминаний всплывает...

Милый, светлый Петр Филиппович... Это сочетание нежной привязанности детской и стойкости беззаветной так характерно для него, так чудесно выражено им в стихотворении, которое ныне в самых глухих углах его родного края знают наизусть, ибо особенно близок стал его мотив, его глубокий драматический смысл сердцу многих, многих матерей и сестер русских:

Мне снилось сегодня, в безвестном краю,
В слезах я родимую видел свою:
— Скажи, мой желанный, скажи, дорогой,
Дождусь ли тебя я, соколик, домой?..
...............................................................

...И вот уж нет его, певца в венце терновом, певца святого мятежа...

Жизнь мелькнула волшебным, сверкающим сном...
Ни о чем не жалею, друзья, ни о чем!..

Крест над могилой его,— крест, символ страдания за братьев, самый близкий ему символ, ибо подлинно крестный путь прошел он. Всю жизнь боролся за волю родного народа, за счастье родимого края, всю жизнь ждал рассвета и солнца родимой земли... «Взглянуть и умереть...» Дождаться, когда «дрогнет наконец испуганная тьма», и сказать: «Ныне отпущаеши раба Твоего, Владыко...» И звал, и ждал соратников, бойцов могучих, чуда ждал...

Я жду, кого-то жду со страхом и любовью,
Кого-то, чья рука чудесное свершит...

Не дождался. Ушел... Родная страна, которой он оставил цветы лазоревые — свои песни, так и не озарила конца его жизненного пути улыбкой счастья своего,— страна родная, которой пел он:

...Каждое дыханье,
Мой каждый помысел, все силы бытия —
Тебе посвящены, тебе до издыханья!
Любовь моя и жизнь — твои, о мать моя!..


Впервые опубликовано: Русское богатство. 1911. Апрель.

Крюков, Фёдор Дмитриевич (1870-1920) - русский писатель, казак, участник Белого движения.


На главную

Произведения Ф.Д. Крюкова

Монастыри и храмы Северо-запада