Ф.Д. Крюков
Угловые жильцы

На главную

Произведения Ф.Д. Крюкова



Из впечатлений счетчика

Пятиэтажный дом, известный в нашей улице под двумя названиями: «Пропартур» и «Васина деревня»,— имел, по предварительным полицейским сведениям, 108 квартир и 720 жителей. После переписи число жителей оказалось вдвое большим.

По внешнему виду это обыкновенный, грязноватый дом петербургских окраин, с дешевыми столовыми, чайными, пивными в нижнем этаже, по лицевой стороне и с маленькими квартирками внутри. Квартиры эти оказались буквально налитыми гущей человеческих тел — угловыми жильцами и их мелкой детворой. Мне давно уже приходится наблюдать из окон Горного института этих маленьких «пропартурцев»,— с утра и до ночи жизнь их проходит на улице, на берегу Невы. Как стаи воробьев, они целыми днями вертятся, бегают, прыгают, борются, дерутся и промышляют на великолепном граните набережной, между дорическими колоннами институтского портика, на мостовой, на панелях, на пристанях и барках. И, как у маленьких сереньких птичек, в их детских лицах и взглядах, в движениях, в приемах чаще всего вместо детской беспечности и беззаботности заметны сторожкая, выслеживающая добычу озабоченность и мысль об окружающей опасности. Это оттого, что тут, на берегу Невы, в виду исконных врагов всякой голытьбы и вольницы,— городовых, сторожей, таможенных, солдат, дворников, приказчиков,— им приходится впервые упражнять себя в борьбе за полуголодное существование, вырабатывать приемы нападения и защиты, подвергаться риску, пытать счастье.

Теперь, зимой, когда Нева скована льдом, пустынна, нема и скудна для добычи,— жалко смотреть на этих маленьких пропартурцев, которые вместе с рассветом уже вьются по набережной. Одеты они в самые фантастические одежды: в женские кофты, в отцовские пиджаки, в громадные картузы, треухи, в старенькие гимназические мундирчики, в вязаные дворницкие фуфайки, обуты в высокие дамские калоши, в необъятные серые валенки, в штиблеты с чужой ноги. Пестрое обмундирование!.. И видно, что голодны.

А улицы пустынны, поживиться нечем. С риском пырнуть под лед или попасть под тяжелый кулак городового те, что побольше, выламывают пластины из затертой льдом баржи. Труда много, риску много, а нажива скудная. Но вот везут каменный уголь, длинный караван глубоких, корытообразных телег. Если извозчик не идет сбоку, а сидит на передке и беззаботно дремлет или сосет цигарку,— пропартурцы уже тут как тут; забрались сзади, спешно выбросили по нескольку матово-черных кусков угля и, подобрав их, мчатся в ближайшую мелочную лавочку ликвидировать посланное судьбою даяние.

Хорошо тоже бывает, когда провозят кули с мукой, с овсом,— юные пропартурцы и тут умеют использовать положение дел: ножичком прорежут мешок и заботливо подставляют картузы: на рынке все имеет цену.

Не всегда это сходит с рук безнаказанно. На днях везли сахарный песок с Масляного Буяна. Сладкая добыча привлекла не только опытных, более взрослых мародеров, но и малыши с своими треухами и шапчонками прилипли к прорезанному мешку. Заметил артельщик,— погоня поднялась. Пропартурцы рассыпались по соседним улицам, по дворам, но один, искавший убежища между ногами чугунного Плутона, похищающего Прозерпину,— статуя эта украшает портик Горного института,— был все-таки изловлен. Артельщик козырьком картуза, наполненного сахарным песком, тыкал ему в лицо, и, надо думать, очень больно, потому что пропартурец — отрицатель принципа собственности громко ревел и закрывался локтями. Городовой писал что-то в свою записную книжку и, когда он лизал языком кончик карандаша, вид у него был угрожающе-многозначительный. Кругом стояла толпа зрителей, лишь в ничтожном меньшинстве осуждающая, во имя закона, мародерство, в большинстве же сочувствующая, сожалеющая и даже протестующая против насильственных действий артельщика...

Лето для пропартурцев, как и для всякой вольной птахи,— самая живая пора: и тепло, и способы пропитания разнообразны, и сравнительно безопасно. Любимая область их опустошительных набегов — барки с дровами. В обычный день, говорят, они умудряются перетаскать сажени две дров. Кругом шум, грохот, лязг, свистки пароходов, сверкающая зыбь реки, суета и веселая ругань. Тут лишь не зевай. В полдень катали, грузчики, извозчики уходят в ближайшие столовые обедать. И в эту пору пропартурцы проворными стайками налетают на кучи сваленных полен, хватают, кто сколько осилит, иной раз по доброй охапке, и, любовно обхвативши их руками, мчатся к воротам своей «Васиной деревни». За ними мчится городовой или приказчик с барки. Если преследование достаточно энергично, похитители бросают часть добычи. Облегчив себя, они отбегают на безопасное расстояние и издали вступают в словесную полемику с городовыми.

— Паликма-ахер!..— кричат они по адресу охранителя порядка.

Должно быть, есть что-нибудь особенно обидное в этом прозвище, потому что нередко городовой, уже остановивший преследование, снова подбирал шашку и мчался за обидчиками. И тогда Двадцатая, Двадцать первая, и Двадцать вторая линия Васильевского острова представляли собой оживленную картину заразительного массового бегства,— точно листья, гонимые ветром, мчались детишки от городового, все без различия пола и возраста, даже и двухлетние карапузы-рахитики на кривых ножонках, не принимавшие, конечно, участия ни в похищении чужой собственности, ни в полемике с полицейской властью,— все мчались, и видно было, как на пространстве не менее четверти версты, точно мелкая зыбь, мелькали детские пятки.

— Пираты, сукины дети! — кричал городовой им вслед, останавливая безнадежное преследование.

— Паликмахер! — неслось из глубины улицы.

— Хулиганы!..

— За день сажени две дров перетаскают!..— говорил городовой, громко дыша и отдуваясь, случайному зрителю.

— И уж если бы домой... а то на папироски, на лампасе... Народец! А то продадут в лавчонке да в орлянку...

Лицевая, наружная сторона жизни «Пропартура», или «Васиной деревни», почти всецело исчерпывалась этими маневрами ее маленьких пиратов. По праздникам, правда, около пивных и столовой, где торговали, очевидно, не одним кушаньем, было шумно, пьяно и казалось небезопасным проходить мимо. Но в будни тут собирались лишь вечером. В полдень, под воющие звуки фабричных и заводских гудков, сюда тянулись вереницы рабочих с лицами, выпачканными угольною пылью, известью, мукой, усталыми сумрачными лицами. Через полчаса шли они назад, к заводам и складам. Внутренняя жизнь «Васиной деревни», та, что была в ее стенах, оставалась закрытой для постороннего наблюдателя. А между тем к ней тянуло любопытство,— хотелось прочитать хоть одну страничку этого особого мира, хотелось спросить, чем они живы, эти сумрачные люди, с закоптелыми и запыленными лицами, эти женщины в ветхих, до конца изношенных одеждах, эти кучки их босых или фантастически одетых бойких детей бедокуров...

И когда представилась возможность заглянуть в их жилища, во время переписи, я с особенной готовностью взял на себя именно «Васину деревню».

_____________________________

В 10 часов утра 11 декабря я долго звонил у ее ворот в звонок к дворнику. Никто не выходил. Лишь детвора окружила меня живым, любопытствующим кольцом и с интересом цеплялась взглядами за толстый синий портфель счетчика, набитый бумагами. Худенькая девочка с живыми черными глазками и бескровным личиком спросила:

— Вам кого?

— Я по переписи. Дворника надо...

— Нам вчера листок приносили... Дворника? Это туда, во двор.

Окруженный добровольными провожатыми, я вошел во двор. Кстати сказать, эти маленькие провожатые после, во время переписи, гурьбой сопровождали меня, давали пояснения о расположении дома, биографические сведения об обитателях и проч. Поначалу они оставались на лестнице, пока я был в квартире, а потом стали входить и в квартиры вслед за мною. Из-за этого между ними и квартирохозяевами возникали даже конфликты, заканчивавшиеся изгнанием моих чичероне на лестницу. Впрочем, это обстоятельство, кажется, нисколько не охлаждало их усердия.

Тесная дворницкая, куда привели меня дети, была битком набита народом. Оказалось, что как раз в эти предпраздничные дни хозяин дома был занят взысканием платы с жильцов. Видно, сложны были счеты и не очень исправны плательщики, потому что благообразный старичок с красной лысиной и с тонким голосом, ликом очень похожий на Николая, Мирликийского чудотворца, горячился и кричал:

— Хочешь, беленькую бумажку пришлю? Мне недолго!

— Егор Васильевич! Вы же сами говорите, что солидарны к бедным,— и где же мне взять? Праздники заходят, сами знаете...

— Платила бы частями, я и полтинниками беру! Сколько ни принеси, беру... Лишь бы за время... А ты чего?..

— Насчет отхожего, Егор Васильевич. Какая же это поправка: досками кой-как забил плотник, а как кто сделает, так весь дух в комнаты.

— За шестнадцать рублей парфюмерию Ралле хочешь? Нет, это уж извини-с! Не могу-с... Дух идет, открой фортку. Ду-ух... Эка штука какая, подумаешь...

По тону голосов, достаточно смиренному и даже подобострастному, по выражению лиц и фигур, видно было, что хозяин дома держит в своих руках возможность благодетельствовать или карать эту стоящую перед ним часть человечества, а они чуствуют себя если не облагодетельствованными, то во всякую минуту подлежащими более суровому обращению, чем то, которое предоставлено им от Егора Васильевича.

Я обратился с просьбой о дворнике, для сопровождения по квартирам.

— Заняты-с дворники,— сказал домовладелец далеко не любезным тоном,— да вы идите так... по квартирам известно... всем объявлено.

— Полагаю, что и вам должна быть известна инструкция городского управления?

— Читал-с!

— Если читали, то, значит, и толковать нечего... Потрудитесь откомандировать старшего дворника в распоряжение счетчиков.

— Занят, говорю вам, старший. Он с судебным приставом в 15-м номере.

— Но ведь 108 квартир. Их надо обойти сегодня. Где же тут ждать?

— А я сегодня должен собрать деньги за квартиры. Дело тоже казенное-с. Иначе, ежели мы не соберем, вам и жалованье нечем будет уплатить.

Тон был решительный и безапелляционный. Мне уж не захотелось осведомлять этого благообразного старичка о том, что о моем жалованье он мог бы и не очень беспокоиться, что я работаю безвозмездно и проч. Я понимал, что красноречие мое здесь будет бесполезно. Как-то конфузно сознаться, а я поступил упрощенным российским порядком: по телефону сообщил о разговоре с домовладельцем в участок. Через пять минут все три дворника,— в доме при 108 квартирах было только три дворника,— были в распоряжении моем и моих товарищей по переписи — студента и курсистки,

— Нам ведь все равно, господин, ходить-то, что по хозяйскому делу, что по вашему,— тоном извинения говорил старший дворник, сопровождая меня по квартирам,— ну, только хозяин не приказывает, так как же... Мы ни при чем тут...

— Я вас не обвиняю.

Рыжий человек, в грязном сюртуке и картузе блином, шедший позади нас, сказал в виде поддержки дворнику:

— Таких людей, как наш Егор, и на свете мало. Хамлет, и больше ничего. Я, говорит, честным трудом нажил. Черт чесал, да гребенку сломал об этот твой честный труд!..

— А что за труд?

— Да разве это от труда? От труда много разбогатели?.. Он, Егор Васильев, сказать,—просто из нашего брата, из крестьян. Да и из крестьян-то еще самого низкого звания: тряпки собирал... тряпизон... А сейчас — пять домов, боле 600 одних квартир!.. Честным трудом... Нет, брат, от труда не будешь богат, а будешь горбат!.. Честным трудом — так об нужде бы понимал, а то об нужде никак не понимает.

— Неуважителен?

— Нитнюдь! Деньги неси к числу, а то сейчас: «Пришлю беленькую бумажку...»

— Это что же значит?

— Судебному приставу-с.

Я начал обход с первых номеров, с каменного флигеля, выходящего на задний двор, очень тесный, грязный и вонючий. Все квартиры были одинакового размера. В сущности — одна комната, разделенная деревянными перегородками иногда на две, иногда на три клетки. Двери нигде не запирались на ключ или крючок. Дворник уверенной рукой отворял одну половинку, и мы втискивались в темную, тесную, уставленную ведрами, чугунками, кучками дров кухонку с плитой. Время дня было как раз такое, когда плиты везде были растоплены, готовился обед, стоял чад и угар. Во всех квартирах воздух был спертый, сырой, липким жаром охватывало лицо и все тело. В одной квартире стояла такая духота, что даже лампа тухла от недостатка кислорода,— писал я здесь уж вечером. В первый день приходилось обходить квартиры лишь для раздачи переписных листков. Больше пяти минут редко где приходилось задерживаться. Но и в этот короткий срок я почти задыхался от жары и спертого воздуха и выходил из квартиры на лестницу совершенно мокрым от испарины. И даже воздух вонючих, загаженных лестниц «Пропартура» казался мне свежим и приятным после воздуха в квартирах. В последний день переписи один из моих сотоварищей по переписи, студент Горного института, угорел от этого ужасного воздуха до обморока. А ведь грудные дети и больные взрослые обитатели углов проводят в этом воздухе круглые сутки безвыходно.

Мы с дворником не входили, а втискивались в кухню. Несколько мгновений нужно было, чтобы оглядеться в ее полумраке,— кухня была без окон.

— Хозяйка! — вызывал дворник командующим тоном,— поди-ка сюда!

Выходила хозяйка. Я объяснял цель нашего визита, а дворник заканчивал пояснение:

— Говори, сколько у тебя народу?

Этот вопрос в иных квартирах возбуждал как будто некоторое подозрение,— на него не сразу отвечали. Неуловимая тень подозрительной настороженности проходила по лицу хозяйки или хозяина квартиры. Я потом понял причину опасений, внушаемых вопросом: городское управление, совместно с полицией, в заботах об оздоровлении города, обратило внимание на переполнение дешевых квартир и энергично начало штрафовать хозяев, державших угловых жильцов больше, чем можно было допустить по правилам разумной гигиены. В результате угловой жилец в значительном количестве был вытеснен сначала в ночлежку, а потом, за переполнением ночлежек, и под открытое небо. Углы и места в ночлежках вспухли в цене (прежде угол стоил полтора-два рубля, теперь дешевле трех нет), а жилищные условия для низов столичного населения не улучшились, а ухудшились.

— Так сколько же всех живущих в этой квартире? — повторяешь вопрос дворника.

— В квартире? Да сколько же, четверо их у меня, жителев. Семен Васильевич с Настасьей да Прокудиных двое...

— Нет, всех вообще. И вас считая, и детей.

— И детей?

— Непременно. На каждого будет писаться отдельный листок.

— На дитя? Да что вы? Вот у Настасьи пяти месяцев, и на него?

— Обязательно! — солидно и с весом пояснял дворник,— ты вот и большая, а на тебя двух билетов не дадут. Всем — ровно. И дитю.

— Мало того. Если в ночь на 15-е родится ребенок, то и он должен войти в список жителей Петербурга.

Хозяйка всплескивает руками и изгибается от смеха.

— У вас таких не предвидится? — спрашивает дворник.

— Нет, к 15-му не успеем.

— Ты-то лопнуть не собираешься?..

— Ну —тебя!.. Сорок восьмой уж... где там...

— И Иван Митрич твой не собирается?

— Разве от водки лопнет... а то нет!.. И детей! Ну-ну-у... С детьми-то у нас наберется десятка два: у пас трое, у Насти — пятеро, у Прокудиных — пятеро... Сын-то у них отдельно живет, в Кронштадте. Это сколько же выйдет?..

Считаем: выходит 18. Отсчитываю личные листки. Спрашиваю: есть ли кому написать? Грамотные есть, но написать едва ли сумеют. Почти половина квартир сразу заявила, что написать некому. И это было лучше. Впоследствии в большинстве тех квартир, где жильцы выразили желание сами заполнить листки, пришлось записывать после счетчикам. В иной квартире и был «писучий» человек, да запил. В другой — все занятые люди оказались, а заполнять десятка два листков дело нудное и, в конце концов, надоедливое. Это обстоятельство чрезвычайно осложнило и отягчило работу счетчиков.

Идем дальше. И в следующей квартире дворник голосом коменданта кричит:

— Хозяйка! Говори, сколько у тебя народу?

Шапку он не снимает, идет в комнату в грязных сапогах. Заметив, что я снимаю калоши, говорит:

— Не снимайте, господин, калоши. Ни к чему.

Я не могу сказать, чтобы в этих тесных, набитых людьми клетках было грязно. Было бедно, скудно, ветхо, тесно, душно, но грязи было не много более, чем в иной культурной квартире. А в иных квартирах, особенно там, где хозяевами были немцы и поляки, было положительно чисто. Но сырой воздух был и там сперт, и удушливый газ шел от плиты. А между тем дворник с комендантскими замашками не только сам не стеснялся пачкать тут полы своими грязными сапогами, но и мне рекомендовал не снимать калош. Невольно приходило в голову: что, если бы в квартиру с культурными жильцами ввалился такой комендант в грязных сапогах и, не снимая картуза, крикнул: «Хозяин! говори, сколько у тебя народу?» — неужели он не встретил бы протеста? А тут вот не только сам бывший «тряпизон» ежедневно требует своего жильца пред собственные ясные очи, но и его подручные тяжелыми мужицкими сапогами могут невозбранно наступать на очень чувствительные места человеческого самолюбия... И ничего. Молчит квартирант... И не потому молчит, чтобы был нечувствителен к этому хамству. Видно было, что чувствует, болезненно, остро чувствует... Какая же степень нужды в этом смрадном жилище должна быть у него, чтобы даже в «тряпизоне» чувствовать безграничного владыку?..

Меня потом положительно смущала та деликатность и мягкость тона, с которой угловые жильцы удовлетворяли мои расспросы, та предупредительность, с которой очищали мне для записывания маленький столик, подавали стул, помогали надевать пальто. Я для них начальством не был,— они это понимали. И перепись, в их глазах, была делом если не вполне для них бесполезным, то, во всяком случае, посторонним. А вот находили же они приветливый и вежливый той по отношению ко мне, счетчику, человеку все-таки беспокоящему, отрывающему их от дела, любопытствующему. Чувствовалось какое-то природное благородство в этом тоне, говорило инстинктивное чувство человеческого достоинства, сохранившееся даже тут, в попирающих условиях бедности, зависимости, голодной нужды, угрюмости и невольного озлобления... А я немножко боялся этого дома. Боялся оскорблений, неприязненного отношения, прямой грубости. Боялся того, что увижу здесь подтверждение приговора, не одни раз при мне вынесенного воинствующим городовым маленьким обитателям «Васиной деревни»: «Хулиганы, пираты...» Боялся подтверждения злопыхательных уверений «сотрудников» этого городового в печати,— уверений об одичании, хулиганстве, пьяном оскотенин народа. Но за все время встретил пьяных лишь в трех местах: одного — в чайной,— он ругался непечатными словами, просто так, на воздух, а на него шикали, усовещевали люди с несколько подпухшими и подозрительными физиономиями; двух — в квартирах, это были очень мирные, пьяненькие люди,— одного я даже не видел, а слышал, как он горестно крякал за перегородкой, а на него тоже испуганно шикали трезвые сожители. Я читал после в газетах, что один генерал послал счетчика за сведениями о своей персоне к дворнику; офицер предлагал «хоть десять рублей» за то, чтобы его не отрывали этими пустяками — переписью — от его серьезных занятий; какой-то действительный статский советник в графе о поле написал: «паркетный»; какой-то студент в своем листке дал сведение, что он питается молоком матери... И я порадовался за моих милых угловых обитателей, ибо, надо признать, больше одичания, хамства, некультурности проявили все-таки бельэтажи, а не подвалы, не чердаки, не угловые клетки «Васиной деревни», она же «Пропартур».

А ведь, казалось бы, трудно сохранить мягкость тона, доброжелательство и вежливость в такой обстановке, какая была в «Васиной деревне», с ее одуряющим сырым воздухом, теснотой, кричащей и немой нуждой, которую я потом увидел, когда приходил уже без дворника переписывать ее население. Вполне естественно было бы ждать грубых, озлобленных выходок при виде лучше одетого, пообедавшего, праздно любопытствующего человека, отрывающего людей от дела эдакими-то пустяками.

Условия работы счетчика здесь были таковы, что в день я делал два-три перерыва по часу, чтобы отдохнуть,— кружилась голова и страшная усталость чувствовалась во всем теле.

— Очень уж сырые у вас квартиры,— говорю дворнику,— как в них и живут?..

— Нет, квартиры у нас сухие... ничего...

— А это что? — показываю на зеленые фантастические пятна.

Эта стена точно — сырая. Да ведь у нас, господин, и житель такой. Порядочного жителя нет... Точно, что дому — ежели по совести — давно бы уж ремонт настоящий надо. Ну, у хозяина карман толстый: кому следует, дает,— и ничего... сходит... А потом по рублику, по два накинет на жителей — вот ему и пе убыток... Летом нынче санитарный надзор его поприжал было. Так он взял, составил прошеньице и пошел но квартирам: подпишитесь, мол, что я к бедному народу уважителен,—я спущу платы. Ну, известная вещь, подписались: с детьми, мол, деться нам некуда, бедным жителям дешевле этих квартир по всему городу не сыскать, мол, и мы живем без всяких препятствий... Так его по этому прошению без всякою нарушения и оставили...

— Что же, обещание-то сдержал?

— Насчет цены-с? Набавил. Где рублик, где два накинул. Нельзя, говорит: санитарный надзор придирается, расходы по ремонту растут. А какие расходы? В летнее время — рабочие в цене — у нас ни за что ремонту не делается. Вот сейчас, копеек за 30 в день, ну, позовет одного-двух плотников. Да и то не с добром: ходишь-ходишь... Квартирант обижается, ругает дворника, а дворнику что? Спрашивай с хозяина, нам хозяйского не жалко...

______________________________

В следующие дни, при обходе квартир, вместо дворника меня сопровождали детишки.

Войдешь в переднюю — она же и кухня,— полутьма, тесно, повернуться с трудом. Какой-нибудь из моих чичероне пырнет вперед — разыскать хозяйку,—и слышно торопливое, торжественно-предупреждающее:

— По делу тут пришли... перепись...

Вслед за сим слышится приглашение в комнату хозяйки. Если там не очень чисто, просят в какую-нибудь из жилецких комнат:

— Сюда пожалуйте, тут вот почище.

Иногда, если наш визит приходился на обеденную пору, суетливо убирались со стола атрибуты трапезы,— столики везде крошечные, с трудом две тарелки поставить,— сметались крошки, старательно вытирали мокрое. Получалось впечатление, что наш приход являл в своем роде важнейшее событие и по целям, и по значительности лиц, причастных к его осуществлению. Дело же было не так уже важно — для них, по крайней мере,— они это, разумеется, отлично понимали а знали. Помнили некоторые старую перепись, кое-кто даже две.

Иногда спрашивали, и легкая шутливость топа прикрывала несколько конфузливое любопытство:

— Для чего же это, господин, переписывают? Может, нам к празднику рубликов по сту дать хотят? Не худо бы...

— А то не окажется ли где земли праздношатающей,— тоже годилось бы...

— Ух и работнул бы теперь... косой, например...

Но тут же слышались и пессимистические замечания:

— Держи карман! Как же... по сту рубликов... На нашу же шею ляжет,— больше никаких...

— Да нашему брату когда давали? У нас взять — это так...

— А что брать-то? Горсть волос... и тех пе наберешь.

Было как-то совестно давать одно голое объяснение: перепись — чтобы исчислить население. Ведь, несомненно, из этих прикрытых шуткой вопросов робко выглядывала и тайная надежда хоть на маленькое улучшение жизни. Но и обманывать их не хотелось. Говорил предположительно: может быть, город примет во внимание, например, жилищную нужду населения. И тут же вспоминал об отцах города, стародумцах, общественных пирогах и проч., и становилось стыдно собственной наивности.

Начинал я записывать с перечневого листка, чтобы предварительно выяснить живущих в квартире лиц, начиная с хозяина квартиры, его семьи и кончая прислугою и квартирующими. При этом предварительном перечислении приходилось сдерживать избыток усердия лиц, дававших сведения,— без особой надобности и помимо моего желания, называя имя и фамилию, хозяйки тотчас же вызывали в комнату и обладателей сих имен.

— Хозяин, стало быть, Иван Павлов. Ведь вот беда какая — нетути его сейчас. На работе. Он на гвоздильном служит.

— А о нем дать сведения можете? Когда родился, где, чем занимается?

— Да это-то знаем. Чай, женой довожусь ему. Иван Павлов — пишите...

И сейчас же подробные сведения о возрасте и месте рождения.

— Нет, погодите. Сперва лишь имена и фамилии, а тогда на каждого отдельный листок буду писать уж подробно...

— На каждого? У-у, это вам писания много,— сочувственно вздыхает и качает головой собеседница.

— Теперь следует хозяйка...

— Хозяйка — вот она я: Прасковья Романовпа.

— По фамилии — Павлова?

— Романова-с.

— Да ведь вы замужем?

— Семнадцатый год.

— Ну, я вас по мужу — Павловой записываю.

— Он-то Павлов, а у нас фамилия: Романова.

Эта особенность крестьян северных губерний,— текучесть и изменчивость фамилий,— меня, южного уроженца, долго приводила в недоумение. Одна семья — несколько фамилий: дед, например, Савелий Никитич говорит фамилию «Никитин» и в паспорте значится: Савелий Никитин. У сына уже в паспорте фамилия — Савельев: Яков Савельев. И, кажется, только в паспортах последнего времени уже стали обозначать имя, отчество и фамилию, общую и обязательную для последующих поколений.

Уроженцы центра, востока, юга и запада России называли настоящие фамилии, в общепринятом значении этого слова, и здесь, в угловых квартирах, где перевес был за северянами, фамилии эти нередко возбуждали благодушный смех.

— Вас как записать? — спрашиваешь жильца, вызванного из угла к столу.

— Андрей Лепешкин.

— Лепешкин! — с изумлением повторяет кто-нибудь из присутствующих угловых обывателей, знавший до сего времени Лепешкина Андреем Лукичом,— хорошо, что не Блинов!..

И вспыхивает взрыв общего смеха, заражающий и самого обладателя веселой фамилии.

— Теперь ваша очередь,— обращаюсь к следующему жильцу, записав Лепешкина.

— Иван Зуев,— с некоторой конфузливостью говорит опрашиваемый, и опять фыркает молодая, легкомысленная часть публики, присутствующая при переписи. Вокруг счетчика, на первом плане, всегда торчала мелкая детвора, за нею шла более взрослая, но все-таки юная часть населения углов, и уже в самых дверях комнаты торчали наиболее солидные представители квартиры.

— И не знаю, отколь и почему такая фамилия? — оправдывающимся тоном говорит Зуев.

Но оправдания ни к чему: фамилия прилеплена — и кончено дело... Носи, брат... Так говорил веселый смех угловой молодежи.

Эта молодежь, особенно школьного возраста, давала ответы самые обстоятельные и полные.

— Екатерина Ивановна Налимова,— говорит на вопрос об имени и фамилии девочка девяти лет.

— Ива-новна...— иронически, вполголоса замечает одна из пожилых обитательниц квартиры и качает головой, точно это прибавление «Ивановна» совершенно искажает привычный облик Кати, дочери легкового извозчика Ивана Петрова.

Неугасающая способность сохранить шутку, милый, добродушный смех в условиях, при которых легче всего можно, кажется, разучиться улыбаться, изумляла и глубоко трогала. С шутки начиналось заполнение листков почти в каждой квартире.

— Екатерина Ундра... Катя, иди-ка сюда, опишут тебя, какая ты есть.

Женщина с заморенным, преждевременно износившимся лицом, в поношенной одежде, жена безработного, выходит и бойким, веселым голосом говорит:

— Что? Вот я!.. Это что же? Не дадут ли земли?.. Вот хорошо-то бы?.. Не дадут? Э-э... что же так-то? Кабы земли... Ну, господин, за вами же пять рубликов запишу, а то и сказывать не буду.

Но по мере того как пишешь опросный листок, выясняется безотрадность и безнадежность положения. Ундра показывает мне совершенно обтрепанные рукава своего пальто, сапоги с дырами и с одним лишь намеком на подошвы. Говорит — и в голосе ее дрожат слезы горечи, озлобления и отчаяния:

— Труда нам не дают! Пошла бы поискать работы, да в чем пойти?.. Промочишь ноги, сляжешь,— мужу камень на шею... Теперь мне не то рупь,— гривенник дороже десяти рублей! А было время — по шести рублей теряла и хоть бы чуточку пожалела!.. В церкви у меня, милая, раз вынули,— поясняет она ближайшей слушательнице.

Даже при заполнении квартирного листка с его сухими, на первый взгляд не особенно существенными вопросами об этажах, окнах, отоплении, воде, отхожих местах, плате, условиях сдачи жильцам,— начинаясь с иронических отзывов о жилище, речь кончалась рядом жалоб и вздохов, выступала наружу голая нищета и безотрадная стиснутость существования.

Сколько платите за квартиру?

Невольно как-то при этом окинешь взглядом оборванные обои, плесень, полутемную каморку, в которой стоят две кровати да еще три-четыре весьма примитив-пых ложа из досок.

— Шестнадцать. Платили четырнадцать, два набавил хозяин. А за что? Ни ремонту, ни свету. Окнами глядим в сарай. Духовка вон перегорела, сказала хозяину, а он: «А почему раньше не заявила?»

Образ бывшего «тряпизона», получающего десятки тысяч дохода от этих смрадных углов, неотступно реял над этой нуждой и безвыходностью, ходил за нами из квартиры в квартиру, постепенно обрастал все новыми и новыми подробностями.

— Три рубля ему задолжали, так он подал ко взысканию за два месяца. Исполнительный лист подают: 32 рубля! Мы и знать не знали, что дело было в суду. Головушка моя горькая! Куда, мол, теперь с детьми?..

Прихожу к нему: Егор Васильевич! я у вас третий год живу... Три рубля задолжала, а вы 32 подали! Я же вам чистыми деньгами отдавала... «Ну-ну... я забыл, забыл., я — постращать... Давай помиримся в шести рублях... я за судебные издержки уплатил...» Так и взял шесть...

— И как жить нынче, господин, посудите сами: муж 70 копеек на гвоздильном получает... Цыц ты, Колька!.. Живем с углов. А летом пришла полиция, доктор. «Чем квартира отапливается?» — «Плитой».— «15 рублей штрафу!» — «Да за что же, помилуйте? Ищите с хозяина, а мы при чем в этом деле?»

— Пожалуй, что ни при чем. Требования санитарии, может быть, резонны, правильны, но почему они здесь обращены исключительно к квартиронанимателю, а не к домохозяину, понять мудрено. Неужели прав был дворник,— а дворник сторонник хозяйских интересов,— когда утверждал: «У хозяина карман толст, вот и ничего...»

— Квартиру найми, а народу не смей пущать,— а чем же нам правдаться, скажите на милость? 70 копеек в день, а я сама шеста... Оставь ты мое сердце терзать, Колька, пока я тебя не выгнала!.. Летом чернорабочие были, артель, восемь человек. Конечно, народ грязный, слов нет. А нужда заставляет: держишь. А хозяин требует: чтоб не было! Санитарный надзор, говорит, но приказывает...

— Ну куда же теперь деваться нашему брату?! — слышится голос из таинственного сумрака кухни — голос чернорабочего.— Все подвалы были полны, углы полны,— повыгнали; народ — в ночлежки. А в ночлежках и так — руки не пробьешь... Куда же деваться бедному народу?

— Ночуй на улице...— отвечает насмешливо-сочувственный голос из-за тонкой стены.

— На Гаваньском поле...— добавляет новый голос за моей спиной.

— Вроде как на даче.

— Да и там не дадут!..

— Сними квартиру, да порожняя чтобы она стояла, жильцов не пущай,— вторит хозяйка.

Под эти разговоры, по мере знакомства с углами, незаметно вырисовывается и картина оригинально оздоровляемого Петербурга, и «его страдание под ледяной корой, его страдание больное». Оказывается, переход от угла в полтора рубля ценою к навозным пещерам Горячего поля теперь упрощен до последней степени. «Тряпизон» — домовладелец все требования санитарии сводит к ограничению количества живущих в его смрадных квартирках. Делает это он вполне спокойно и уверенно, зная, что на дешевые квартиры спрос всегда далеко превышает предложение. Квартиронаниматель, живущий сдачей углов, повышает цену за угол в той самой пропорции, в какой сокращено число его жильцов,— иначе ему мат. Часть угловых жильцов волей-неволей спускается в ночлежку: и углов стало меньше, и не под силу платить по три рубля в месяц за ночевку... Но переполненные свыше всякой меры ночлежки выбрасывают новых клиентов на улицу, на Горячее поле, в зазимовавшие барки и им подобные просторные помещения. Казалось бы, какие удобства может представлять собою обледеневшая барка? Однако и она является вожделенным и часто недоступным приютом бездомному человеку.

— Барка?.. Помилуйте, господин... Барка это — прямо мобилизованная комната... Переночевать в ней куда способнее, чем на даче...

Ночевать «на даче», то есть на улице, на берегу или на Гаваньском поле, возможно лишь в «дозволительную» погоду: тогда три-четыре человека спят на земле, прижавшись друг к другу. Но в мороз приходится попросту «ломать тальянку», то есть ходить всю ночь, пока не откроются дешевые чайные заведения, куда невольные фланеры будут греться.

Но это уж «дно» жизни, это — сама безнадежность. Здесь, в углах, люди еще кое-как цепляются за каждый карниз и выступ, чтобы не упасть в яму, временами обрываются и снова карабкаются вверх, при первой возможности борются даже за одну видимость человеческого существования. И зрелище этой борьбы, даже при таком случайном, мимолетном знакомстве с ней, как обход счетчика, производит впечатление самой подлинной трагедии человеческого бытия. Сухой «личный» листок с своими вопросами о возрасте, месте рождения и приписки, о звании, семейном состоянии, грамотности, занятиях шаг за шагом развертывает пеструю картину человеческих мытарств, неудач, страданий и нужды, в которой перемешаны все национальности и областные, в которой равноправно объединены новгородцы и поляки, костромичи и малороссы, калужане и белорусы, латыши и херсонцы, финны, немцы, цыгане, пензяки... Все сословия, начиная от дворянского (Иосиф Поплавский, чернорабочий, дворянин), продолжая мещанским и кончая всезатопляющим крестьянским морем. Чуть ли не все специальности, начиная с свободных артистических профессий: акробатов, фокусников, певцов, певиц, балетных танцовщиков.

«Выходит на театр представлять» — каракулями изображено в нескольких личных листках.

В ярко-красном платье с золотыми цветами, разводами и крупными прорехами стоит у стола и артистка, передавшая мне листки. Прелестные черные глаза, профессиональная улыбка, папироска между двумя пальцами на отлете.

— В каком же вы театре играете?

— В Михайловском манеже.

— Что представляете?

Смеется, играет глазами.

— А вот пойдем ко мне в комнату, покажу.

— Некогда,— говорю.

— Ну, на праздниках приходи, поглядишь. Что представляем? Все. Поем, пляшем, играем, гадаем. Хочешь, погадаю?.. Романцы поем: «Распашол», «Отойди, не гляди»... Все можем.

А вот артист из балета, танцами наживший жесточайший ревматизм. Бедность и нужда глядят изо всех четырех углов крошечной комнатки, а по стенам фотографии людей без штанов в изумительно пластических позах.

Не особенно численна, но характерна категория лиц, живущих на средства благотворительности. Они держат себя суховато, скупы на разговор,— может быть, потому, что в предпраздничное время им много хлопот и забот: надо обойти несколько учреждений в чаянии получить ничтожное пособьице.

И, вправду сказать, метание это диктуется не только попрошайничеством, но и действительной нуждой: все это люди, потерявшие трудоспособность. И, кажется, далеко не всегда можно найти теплый отклик в массе благотворительных обществ, около которых, как установлено, хорошо греют руки жители бельэтажей, а не «пропартурцы».

Августа Вербо, старушка шестидесяти лет. У нее сын и дочь. Сын, механик, год тому назад изувечен при взрыве подводной лодки. Дочь в октябре попала под автомобиль,— тоже, как и сын, сейчас находится в больнице. Обращается старуха ко мне, счетчику: где ей искать помощи? жить нечем...

— Ходила к нашему пастору,— у нас есть лютеранское благотворительное общество. Пастор сказал: «Не могу ничего, устав запрещает,— вы вышли замуж за православного, и дети ваши православные...» Вот теперь и сижу, проедаю, что можно.

Главное ядро «Васиной деревни» — люди крестьянского звания: портовые, заводские рабочие, чернорабочие, отслужившие срок солдаты, летом имевшие работу на берегу, сейчас — безработные, торговцы вразнос, плотники, граверы, штукатуры и прочие ремесленники. Значительное число — безработных. Пока была навигация, пока тянулись летние работы на постройках, ремонте и т.п.,— была работа. Сейчас нет. И деться некуда.

— На наше горе и зима-то какая: ни снегу, ни морозу. То бы на Неве лед колоть, снег расчищать на конке, а то — некуда! Никуда не берут...

Записываешь место рождения: губерния, уезд, волость. Крестьянин?

— Крестьянин. Только безземельный. Подзаборный житель, как говорится...

Безземельных не так много. Но и владеющие землей при упоминании о ней лишь безнадежно машут рукой.

— Земля-то есть, да сколько? Всю в горшок можно собрать. Четыре брата нас. Отец одну душу держал, вот она на нас, на четырех, и отошла.

— На летние работы не ездите, значит?

— Нет. В деревне давно уж не был. Ни к чему.

Оно и рад бы съездить, ну — в чужую избу... кому нужен... И тут не мед, но и горько, и сладко — все тут...

Упоминание о деревне будило всякий раз оживляющий интерес, воспоминания, вызывало сравнения, робкие надежды и немножко фантастические толки о земле. И даже в явной безнадежности этих наивных мечтаний вслух все-таки звучало что-то ласковое и теплое, рожденное и забытое где-то там, позади, в глухих родных уголках.

Пожилая, одинокая женщина, прачка-поденщица, на вопрос: бывает ли в деревне? — говорит, махнув безнадежно рукой:

— Нет, давно.

— Там пепел один остался,— шутливо замечает кто-то из молодежи.

— И пепелу-то уж нет... Ступить некуда. Так, лишь во сне иной раз увижу — и все...

И безнадежная грусть слышалась в этих скупых словах.

Но мечта о деревне, видимо, долго не оставляет человека, родившегося в ней и нуждой занесенного в город даже на десятки лет. Тут же высокий, 54-летний богатырски сложенный новгородец, торговец селедками, с отроческих лет попавший в Питер, говорил:

— В деревню не миновать ехать,— умирать. Тут доходит точка,—жить печем. Вот мы со старухой селедками торгуем. Летом еще туды-сюды, а зимой и душу пропитать нечем. А тут за комнату 8 рублей отдай, за одни стены!..

Больше сорока лет не видел он деревни, но думает, что где-то там есть у него земля. Помнит лес, покосы — все это такое широкое, раздольное. За 30 рублей целый дом можно построить — две теплых горницы с чуланом.

— Лес свой у нас, луга свои... Там жизнь разве такая? Не сравнительная жизнь! Любую вошь иа пузе бьешь... А тут лет через десять вовсе нельзя будет жить... Одно лишь и держит: привычка. Привыкнешь к аду, так думаешь: лучше, чем в раю...

— А вы давно ли были в деревне?

— Да как увезли парнишкой в город, с той поры ни разу и не довелось. Не с чем поехать. И старуха у меня, признаться, не с охотой... А то бы я давно! Старуха — городская. А здешние женщины, извините, привычны в подштанниках ходить... А в деревне подштанники-то надо снять...

Он долго еще развивал вслух свои мечтания о деревне, о деревенской жизни, как он ее там устроил бы, разыскав свою землю, и кругом слушали его с мягкой улыбкой сомнения и снисходительной ласки к наивным мечтаниям старика.

— А работать на чем будешь? — спрашивал его иной скептик.

— Очень просто. В деревне? Сделай одолжение! Там уговорился из снопа,— вот тебе и хлеб. Он спахал, засеял. Выросло. И вот ты уж видишь, какое зерно — твое... Это не то что вынес лоток с десятком селедок и жди, когда навернется покупатель...

Прежде он работал на заводе. Закрыли завод — взялся за торговлю. Кормиться еще можно, но дело такое маленькое, что старуха и одна справилась бы. Ходил в разные места, искал работы — не берут.

— Сделали эту черную книгу какую-то: сверх 40 лет не годится. А я этих двадцатилетков-то нынешних пятерых обработал бы. Придешь на завод: нет ли работы? Поглядеть: из себя я человек свежий. «Хорошо, приходи завтра». А назавтра паспорт принес, глядят: 53 или 54 года. «Нет, нельзя: свыше сорока!.. Так, по голосу и по волосу можно бы, а книга не дозволяет...»

Мечта о деревенской жизни была тем пламеннее, чем скуднее и теснее была жизнь в городе. В одной квартире записываю старушку, приехавшую к сыну из деревни на несколько дней.

— Где же лучше, бабушка?

— В деревне, родимый, не сравнить, что в городе. В городе харч дорогой. Тут возьмут рупь, пойдут, купят... Принесли домой — и поглядеть не на что! Товара нет и денег нет. А в деревне — вот тебе огурчик, вот капустка, хлебушка — я и сыта целый день, родимый...

Это несложное перечисление деревенских прелестей возбуждает в прочих жильцах-слушателях целый поток хвалебных гимнов деревне.

— В деревне! Какое же сравнение, Господи! — быстро говорит нервная, худая женщина с блестящими глазами.— Там картошка своя, морковка своя, вот тебе — не поленился, пошел, грибков набрал — свои... Капустка, репа, огурчик, лучок— все свое, все! А тут: пошел, за гривенник картошки взял, разрезал — она гнилая! Репу такую вот взял, разрезал — не годится!.. А деньги отдай! И все с копейки, все с копейки, а как ее нынче добыть, копейку-то!..

— В нынешнем году и как только жить народу... Го-осподи!..

— Придешь в лавку. «Что ж вы за хлеб все по шести копеек дерете? На той стороне давно уж пять, а там богатые живут! Вы две-то копейки как считаете? Они бы мне на чай, на сахар годились, я бы день сыта была на них...» — «Молчи,—говорят,—пока затылком двери не отведала...»

Город вытравил, по-видимому, все надежды. В перспективе — ничего кроме лишений, тесноты, отсутствия своего угла. И пусть возврат в деревню для большинства — вещь несбыточная (не с чем, да и некуда поехать, если ни хаты, ни даже «пепла» родного не осталось), но она, деревня, почему-то все-таки светит — смутно и робко — в туманной дали маленьким маяком надежды: авось когда-нибудь прибьет волна к родному, покинутому берегу...

— А может, вы бы нам там, господин, землицы какой... хоть завалященькой какой-нибудь? — говорит голодная, но бойкая Екатерина Ундра, костромичка, вышедшая замуж за поляка,— ух и работнула бы я теперь!..

— Все ждем земли,— говорит молодой рабочий, слесарь, и в голосе его звучит ирония,— отец пишет: «Дадут земли, приезжай, сынок, домой». А больше трех аршин не дождется старик...

— Я мужу говорю: «Поедем на мою родину, там народ хотя и русский, а хороший».— «Да куда же мы приедем? к чему? к кому?»

— Конечно. У чужой печи не согреешься.

— А тут? Это — жизнь?.. Петля, а не жизнь! Пойду вот, исенции возьму, отравлюсь!.. Буду лежать, хоть тираниться не буду!.. И муж говорит: зарежусь, говорится, сил моих больше нет! Возьму вот ножик, полосну себя по шее, по крайней мере, не по куску от сердца рвать!..

И так во всех тесных углах владений «тряпизона». Начинали с шутки, конфузливо прикрывая ею наготу и беззащитность тесной жизни. Потом тон становился глуше, грустнее, а под конец звенели слезы и едкая горечь отчаяния. В том самом углу, где так задушевно покатывались со смеху над неожиданно обнаруженной фамилией «Лепешкин», беседа к концу описи свелась к горьким слезам.

— Ведь вот они... четверо! — с плачем говорила вдова, поденная работница,— им по фунтику — четыре фунта! Взяла вот каравай, а его уж половины нет; есть просят, как не дашь?.. А работник-то вот он — один! Что с него спросить? 20 копеек заработал за починку, только вот и есть всех денег... На всех — один...

Посмотрел я на «работника»: мальчуган лет четырнадцати. Недавно закончил обучение у сапожника. Бережно держал он мою никелевую чернильницу-желудь, чтобы не опрокинулась, и раза два повторил, присматриваясь к ее устройству:

— Специальная штучка!

Белые брови, белая голова, серьезный не по летам взгляд. И тут же, под рукой у него, хорошенькая девочка, его сестренка, с ясными глазками, с ломтем черного хлеба в руке. Ей хочется поглядеть, что я записываю, а он хмуро шепчет на нее:

— Да цыц ты! Сиди смирно!..

И, время от времени, осторожно, нежно дает ей пальцем щелчок в лоб. Милый, обездоленный работник! В его возрасте только бы учиться, читать книжки, кататься на коньках, развивать мускулатуру, а он целый день в полутемном углу сидит над починкой старья, чтобы получить двугривенный, на который даже четырех фунтов хлеба не купишь...

— Труда нам не дают,— слышится жалоба из всех углов.— Вот вы говорите, ребят учить. И рады бы учить, сами знаем: надо бы отдать в школу. Да вот одёжей обились. В школу — обуть, одеть надо его, надо книжки, бумагу, надо фрыштик с собой дать, а где же нам?.. Кабы обуть-одеть...

В поисках и расчетах на бесплатную обувь и одежду использовано было даже «потешное» веяние. Василий Карушин, 15 лет, на вопрос о занятии отвечает, что ничем не занимается.

— Никуда не берут: мал, росту очень маленького. Никто не верит, что ему 15 лет. Не берут. В потешную дружину определили, да толку не вышло: отставили.

— Почему же?

— Да что там за интерес! Лишь обувку избивают. Кабы дали чего... Сперва давали по блюзке да по картузу да пояс, а кто после поступил, ничего не дали!

— Которые в одеже, в Царское повезли,— говорит бывший потешный со вздохом.

— В одеже! А нам где взять ее, одежу-то?.. Хоть бы поесть давали. А то придет, пробегается, лишь больше поест...

— Жалованье, говорят, положат,— со смехом говорит кто-то из присутствующих,— три копейки в месяц...

— Ушей больше оборвут, чем на три копейки.

— Случается?

— У нас унтер сердитый. Бывало, и по щекам...

— Наука, брат, дело такое: нельзя без бою...

— Наука не мудрая: повороты... направо, налево... ряды вздвой. Только и всего.

«Мудрая» наука здесь никому не доступна. На вопрос: где, в каком учебном заведении учились? — большинство дает ответ:

— Да какое ученье! Нигде не учился... так... кой-как...

— Я учился в деревне, что называется, за осьмину картошки,— говорит кочегар с Балтийского завода,— заместо учителя так... мужик... был у нас. Читать, а писать не умел. А после даже ходатаем по делам был. Черновик, бывало, составит — мое почтенье! А написать не напишет... Вот у него образование я и начинал, и кончил,— все за одну зиму... Зиму проходил, а весной послали «спасибо» разносить по людям...

— То есть?

— То есть по миру... побираться... в кусочки...

Для маленьких обитателей «Васиной деревни» главной школой, черствой, суровой, полной риска, брани, сквернословия, дурмана,— была, есть и будет улица, берег Невы — с их сражениями из-за полена дров, ближайшие портерные и трактиры. Дети тут всецело предоставлены на игру судьбы, ибо здесь они не радость, не цветы земли, а обуза, несчастие, наказание Божие.

— Чем бы работать, а тут колотись с ними! Голова вспухнет... Хоть бы прибрал Господь половину...

— Жалеть будете,— говорю.

— Ничуть. У нас их... чего-чего, а детей — невпроворот. Урожай на них в наших местах...

И точно: много детей в «Васиной деревне» — и законных, и внебрачных. Внебрачных чуть ли не больше даже. Вот молодой рабочий с гвоздильного завода. Он услужливо Держит лампу, чтобы светлее было читать, часто говорит: так точно-с... крестьянин... земли? никак нет.

На кровати сидит, кормит грудью ребенка молодая женщина, полька.

— Это — ваша жена?

— Никак нет-с... Мы, извините-с, гражданским браком.

Трое детей. Из них два пяти месяцев, двойни.

Нужда глядит из всех углов.

— Трудно?

— Трудно-с, так точно. Да Бог с ними, пусть растут... Запятая, видите ли, у нас выходит: она, по католическому обряду, в нашу церкву не хочет, а мне в ихнюю нельзя...

Внебрачное сожительство, жизнь на содержании здесь, по-видимому, дело привычное, открытое, не вызывающее ни осуждения, ни конфуза, иногда даже как будто афишируемое.

— Вам какое занятие записать? — осторожно спрашиваю немножко кокетничающую даму.

— Запишите: на собственные средства. По правде-то сказать, на Захара Ивановича кушанье готовлю... Симпатер мой...

И, рассмеявшись, она добавила:

— Шучу, шучу... Старая уж стала. Так, в темноте, кое-кто и приутрепнет, а подведут к фонарю: «Ну ее к черту! у ней зубов нет...»

В другом месте, заполнивши личный листок девицы, работницы с папиросной фабрики, я сказал:

— Ну, теперь вы свободны...

— Да ведь это сейчас я свободна,— возразила она немножко обиженным тоном,— недели две, не больше. А то я с одним жила, да его в солдаты взяли.

В одной квартире, удрученный теснотой, сыростью, спертостью воздуха, я не удержался, сказал:

— И как вы тут живете?

Девица, стоявшая ближе всех у стола, считая, что вопрос обращен исключительно к ней, сказала:

— Я на содержании, меня один содержит... с 21-й линии...

А вслед за ней хворая жилица угасающим голосом подтвердила:

— Ее-то дело — слава Богу... А вот мое... Муж вон лежит, издыхает, а у меня вон их — пятеро...

Под эти больные, ноющие жалобы я и расстался с «Васиной деревней», она же — «Пропартур». Мое платье, портфель и бумаги долго носили запах гнилого, сырого помещения, в ушах моих долго звенели озлобленные слезы нужды и отчаяния, по ночам снился мне «тряпизон» с огромным плакатом: «Солидарен к бедным». А рядом с ним иногда стоял дворник Поплавский, чернорабочий, и говорил:

— День вот работал, а два дня так хожу... Шесть гривен — лишь душу пропитать — заработал, а за квартиру уж нечем... Сегодня лишь чаю напился, и вот до самой ночи крохи во рту не было...


Впервые опубликовано: Русское богатство. 1911. Январь.

Крюков, Фёдор Дмитриевич (1870-1920) - русский писатель, казак, участник Белого движения.


На главную

Произведения Ф.Д. Крюкова

Монастыри и храмы Северо-запада