И.И. Лажечников
Последний Новик

Часть II

На главную

Произведения И.И. Лажечникова



СОДЕРЖАНИЕ


Глава первая
СТАН

Здесь Русью пахнет.
Пушкин.

В нейгаузенской долине, где пятами своими упираются горы ливонские и псковские, проведена, кажется, самою природою граница между этими странами. Новый Городок (Нейгаузен) есть уже страж древней России: так думали и князья русские, утверждаясь на этом месте. Отважные наездники в поле, они были нередко политики дальновидные, сами не зная того.

Замок нейгаузенский построен на крутом берегу речки Лелии, передом к Лифляндии. Четыре башни по углам, соединяющая их ограда — все это грубо выведенное из дикого, неотесанного камня, довольно глубокий овраг с трех сторон, с четвертой — обделанный берег—вот вся искусственная сила этой твердыни. Зато как далеко, как зорко оглядывает она перед собою, вправо и влево, всю немецкую сторону! Все, что идет и едет от Мариенбурга, Риги и Дерпта, все движения за несколько десятков верст не укроются от сторожкого ее внимания. Только сзади господствует над нею отлогое возвышение, беспрестанно поднимающееся на две с лишком версты до гребня горы Кувшиновой; но там — сторона русская! Речка Лелия течет перед лицом замка, изгибаясь, в недальнем расстоянии, с левой стороны назад, с правой — вперед. На углу правого изгиба—насыпь (вероятно, и на левом была подобная же, но она застроена теперь корчмою); несколько таких искусственных высот, служивших русским военными укреплениями, идут лестницею по протяжению печорской дороги. Некоторые из них уцелели доныне, иные обросли рощицами, другие изрыты дождями, а может быть, и жадностию человеческою. Струи речки мелки, но шумят, строптивые, преграждены будучи множеством камней, временем брошенных в нее с высоты башен.

Вид из замка обнимает Лифляндию на несколько десятков верст: перед глазами разостлан по трем уездам край ее одежды. Прямо за речкою, в средине разлившейся широко долины, встал продолговатый холм с рощею, как островок; несколько правее, за семь верст, показывается вполовину из-за горы кирка нейгаузенская, отдаленная от русского края и ужасов войны, посещавших некогда замок; далее видны сизые, неровные возвышения к Оденпе, мызы и кирки. Левее струится из мрачной дали прямо на Нейгаузен дорога рижская, еще левее чернеет цепь гор гангофских, между которыми поднимает обнаженное чело свое, как владыка народа перед величеством Бога, царь этих мест Муннамегги (Яйцо-гора), наблюдающий, в протяжении с лишком на сто верст, рубеж России от Мариенбурга, через Печоры, до Чудского озера и накрест свою область от Нейгаузена, через возвышения Оденпе и Сагница, до вершины гуммельсгофской. Между горами видна и знакомая нам оппекаленская кирка. Все как на блюде! Русская, однако ж, сторона закрыта отсюда скатом Кувшиновой горы, как полою шатра великолепного. Чем далее поднимаешься по этому скату, тем картина расширяется и углубляется. Глаз без помощи орудия отказывается схватить все, что она предлагает ему. На вершине Кувшиновой сильнее бьется сердце русского: с нее видишь сияние креста и темные башни печорского монастыря, место истока Славянских Ключей, родины Ольги, Изборск, и синюю площадь озера псковского. Здесь уже настоящая Русь! Только полуверцы,—обычаями, верою, языком смесь лифляндцев с русскими,— означают переход из одного края в другой.

Во время, которое описываем, замок представлял, как и ныне, одне развалины. Взорван ли он и покинут без боя шведами, безнадежными удержать его с малым стреженем, который он мог только в себе вмещать, от нападений русских, господствовавших над ними своими полевыми укреплениями, давним правом собственности и чувством силы на родной земле; разрушен ли этот замок в осаде русскими—история нигде об этом не упоминает. Известно только, что последние в 1072 году уже властители Нейгаузена. Здесь и у стен печорского монастыря было сборное место русских войск, главное становище, или, говоря языком нашего века, главная квартира военачальника Шереметева; отсюда, укрепленные силами, делали они свои беглые нападения на Лифляндию; сюда, не смея еще в ней утвердиться, возвращались с победами, хотя еще без славы, с добычею без завоеваний; с чувством уже собственной силы, но не искусства. Здесь полководцы, обезопасенные упрямою беспечностью Карла, имели время обдумывать свои ошибки, готовить новые предначертания и учиться таким образом науке войны над непобедимыми того времени.

Стан русских оброил возвышенный берег Лелии и всю отлогость горы Кувшиновой до вершины ее. Изгибами своими казала эта отлогость, будто зыблется под многочисленным воинством. Он весь виден был сливонской стороны: белые ряды палаток и между ними отличные, начальнические, черные нити регулярной конницы, пестрые табуны восточных всадников, пирамиды оружий, значки, пикеты — все как будто искусно расставлено было на шашечной доске, немного к зрителю наклоненной. Пушки выдвинули жерла свои из развалин замка и раскатов, воздвигнутых по сторонам ее и уступами в разных местах горы; бегущие из-за них струйки дыма показывали, что они всегда готовы изрыгнуть огонь и смерть на смелых пришельцев из Ливонии. Луч утреннего солнца, отзолочивая развалины замка, скользя по орудиям и теплясь в крестах походных церквей, расцвечивал эту картину.

Замок и передовые укрепления по берегу Лелии сторожили кроме полевой артиллерии драгунские полки Кропотова и Полуектова и пехотный Лимы. Везде видны были эти полководцы вместе, и в стане и против огня неприятельского. Продолговатый холм в средине горы, близ печорской дороги, где стояла богатая турецкая ставка с блестящим полумесяцем на верхушке ее, охраняла почетная стража: Преображенский и Семеновский полки и сотня дворян московских. Семеновцами командовал любимый начальник их, подполковник, князь Михайла Михайлович Голицын, преображенцами— майор Карпов; один более другого встречавшиеся на перепутьях этой войны, где только говорилось о чести русского оружия. В рядах московской сотни находился сын военачальника, волунтер Михайла Борисович, уже с именем храброго офицера и неизменного товарища. Старый, созданный родителем Петра I, Бутырский полк, прославившийся на приступах Азова, имевший счастье избегнуть неудачи при Нарве, но в первой сшибке со шведами при Эррастфере изведавший сладость победы, стоял неподалеку отборной стражи, готовый заменить ее. До двенадцати драгунских полков разных имен, более или менее известных, основания трех эскадронов московских гусар, копейщиков и рейтар, несколько пехотных полков стройно расположены были по отлогости горы. Перед лицом стана, за речкою Лелией, отправлял должность передового стража знаменитый татарский наездник Мурзенко: он занял с пятисотнею своею продолговатый зеленый холм, одиноко возвышавшийся в долине. Печерский монастырь, вновь укрепленный, охранял ертаульный воевода Иван Тихонович Назимов.

В стане, в бесчисленных местах, закурился дымок, приятный для обоняния солдат; уже везде около котлов засуетились кашевары. Также калмыки и башкирцы готовили свой обед; вдоль и поперек долины скакали восточные витязи, запаривая под седлом нежное мясо жеребят. Затрубили к водопою, и ряды конницы, как нагорные ключи, потекли из стана. С другой стороны свистом и гарканьем отвечали на звук труб, и послушные этому зову табуны поспешали к речке. Оба берега ее оступили тысячи коней. Звонкое ржание, глухой топот, суетливый говор, крик — все слилось в какой-то тревожный гул, полный торжества жизни. Но скоро все пришло опять в прежнее положение.

Посмотрим ближе, что делалось во внутренности лагеря. Подойдем к ставке фельдмаршала. Возле нее ходил на часах Преображенский солдат, статный, бравый, кровь с молоком. Походка его была мерная, движения изученные. Одежда на нем, будто он снарядился в маскерад: не к лицу ему треугольная шляпа и распущенные волосы; немецкий широкий кафтан не по нем сшит; исподнее платье стягивало его ноги. Но изменявшие ему по временам, хотя немедленно сдерживаемые ухватки, огонь, разыгрывающийся в глазах его, казалось, говорили: «Остригите мне волосы, сбросьте этого жаворонка с головы, скиньте с меня этот халат, подпояшьте меня крепко кушаком, который я с детства привык носить и которым стан мой красовался, дайте волю моим ногам — и вы увидите, что я не только шведа — медведя сломаю, догоню на бегу красного зверя: вы увидите, что я русский!»

По правую сторону ставки, у входа ее, стояла колясочка с литаврами; тут же бродило несколько трубачей. Инструменты их были разложены на козлах. В некотором расстоянии от палатки трапезничали за длинным столом, накрытым скатертью бранной, священники, офицеры и поселяне обоего пола, человек до пятидесяти. Здесь гостеприимство русского барина угощало, без разбора званий, всякого, кто не имел своего стола или насущного хлеба. Если самого фельдмаршала не было с ними, так это значило, что важное дело отозвало его от хозяйничества, которое не хвастливость, но добродетель наследственная положила себе обетом. Мало, что всякий бедный мог вкушать от его трапезы: он был еще оделяем деньгами. Так жили деды наших бар! Кругом братского стола прислуживал рой холопов: дворецких, мундшенков, егерей, сокольников, ловчих, гайдуков, скороходов и камердинеров, составлявших пеструю дворню вельможи того времени дома и в походе. Несколько борзых собак, вероятно любимиц, шныряли под столом и около него, выжидая себе подачи. По левую сторону ставки толпились в уважительном отдалении адъютанты, ординарцы, курьеры. Далее, в углублении сцены, нами рассматриваемой, стояла палатка, у которой раскрытые при входе полы дозволяли видеть, что в ней происходило.

В ней производился суд. На переднем конце длинного стола сидел президент. По месту, им занимаемому, и глубокомыслию, осенявшему его приятную наружность, видно было, что в нем пожилого возраста не ждала мудрость, которой, вопреки своенравной природе, хотят назначить постоянный срок. В глазах его с проницательностью ума спорило, однако ж, беспокойство сильных страстей; редко сходила с губ его усмешка осуждения. Одежда его показывала некоторую небрежность; по камзолу, расстегнутому почти до нижней пуговицы, висели длинные концы шейного платка; обшлаг у левого рукава был отворочен. Это был Рейнгольд Паткуль. На этот раз, по болезни генерал-аудитора, исполнял он его должность. Каковым видели его теперь, таковым бывал он в ставке фельдмаршала и во дворце. Он не старался скрыть себя; ни одежды, ни движений, ни чувств не подчинял формам; он весь был наружу. Свободные движения его в обществе высших, хотя и не изменяли правилам светского образования и знанию придворной жизни, должны были, однако ж, пугать взоры и чувства людей, воспитанных в строжайшей почтительности к старшим, если не в страхе к ним.

Перед главным судьею лежали накрест белый посох и обнаженная шпага—знаки чистоты суда и возмездия пороку. Во всю длину стола, по обеим сторонам его, сидели члены суда, асессоры, из высших офицеров разных полков; у нижнего конца стола священник в епитрахили, с крестом в одной руке, а другую — положив на евангелие. От него неподалеку стояли трое солдат, закованных в железа: лица их говорили, что они ждали своего приговора. Засучив рукава своего засаленного зипуна, заткнув большой палец левой руки за красный кушак, спереди потонувший в отвислом брюхе, прижался к стене мужичок, отвратительного и зверского лица. Он то морщился, как бы недовольный медленным судом, и огромным перстом правой руки, на котором могли бы улечься три обыкновенных, почесывал налитую кровью шею, исписанную светлыми рубцами, то важно поглаживал целою ручищею своею рыжую бороду, искоса посматривал на собрание и улыбался, едва не выговаривая: «И я здесь что-нибудь да значу!» Он ждал своих жертв. Это был палач Оська, по прозванию и отличительным признакам его мастерства— Томила. Глубокое молчание царствовало в заседании: можно было слышать скрип работающего пера. Вокруг стола ходила по рукам бумага, которую всякий, прочитав про себя, подписывал. Она обратилась к президенту, который, также прочитав ее еще раз, подписал и весь лист кругом очертил узлами, чтобы невозможно было ничего приписать в нем. Наконец президент встал и за ним асессоры. Он положил правую руку на посох и меч. Все сотворили знамение креста, кроме немцев, которые вместо того благоговейно сложили руки на грудь. Потом он отдал бумагу секретарю для прочтения и громко произнес:

Богу Единому слава!

Секретарь начал читать дело о порублении Андреем Мертвым татарина саблею и приговор, коим он, согласно двадцать шестому артикулу Воинского устава, должен бы быть живота лишен и отсечением головы казнен. Такому ж наказанию, по двадцать пятому артикулу, подвергался Иван Шмаков, дерзнувший поколоть своего полковника Филиппа Кара. Но в уважение, что раны порубленного татарина подавали надежду к исцелению и что у полковника пробиты были только мундир и фуфайка, Мертвый приговаривался к наказанию батожьем, а Шмаков к выведению в железах перед фрунтом и к пробитию руки ножом. Важнее этих преступников был третий, казак Матвей Шайтанов, чернокнижец, ружья заговоритель и чародей. А как, по толкованию первого артикула Воинского устава: «наказание сожжения есть обыкновенная казнь чернокнижцу, ежели оный своим чародейством вред кому учинил, или действительно с диаволом обязательство имеет»; но поелику он чародейством своим никому большого вреда не учинил, кроме заговора ружей, присаживания шишки на носу и прочего и прочего, и от обязательства с сатаною отрекся по увещанию священника, то приговаривался он к прогнанию шпицрутеном и церковному публичному покаянию. Тут палач нахмурился, по-видимому, недовольный облегчением наказания. Казалось, на узком его лбу выклеймены были слова: «Ах! кабы меня сделали главным судьею, я все б усиливал приговор, чтоб нашей братье была работа». Паткуль, нечаянно взглянув на него, прочел его сожаление: он сменил этот зоркий взгляд другим, грозным, и дал знак, чтобы преступников удалили для немедленного исполнения над ними приговора.

Судейская мало-помалу начала пустеть. Остались Паткуль и три высших офицера; их заняло чтение каких-то приготовительных бумаг. Вскоре внимание их прервано было приходом румормейстера, блюстителя порядка на маршах и в лагере, за которым, между двумя солдатами с мушкетами на плече, следовал русский крестьянин. В глазах его горело дикое ожесточение; он не склонялся головою; уста его искривлены были презрением. Длинная борода у него делилась надвое, представляя из себя два языка; широкий, серый зипун, сзади весь в сборах, спереди в двух местах застегнутый дутыми медными пуговицами, едва покрывал колена. В левой руке держал он лестовки, в правой — посох. Румормейстер подал Паткулю бумагу и доложил ему, что этот крестьянин втерся между братьею за общий стол, не крестился, подобно другим, садясь за него, не ел, не пил, чуждался всякой беседы, беспрестанно плевал и творил, то шепотом, то вполголоса, молитвы; потом, вставши из-за стола, бродил около фельдмаршальской ставки, хотел взойти в нее, но, быв удержан часовым, бросил в палатку свернутую бумагу.

—Фельдмаршал,— продолжал офицер,— поднял ее и, успев прочесть только три первые слова,— так именно приказано мне доложить вашему превосходительству— повелел мне отвесть сюда подозрительного крестьянина за крепким караулом, отдать вам подметную цидулу и сказать, чтобы вы поволили исследовать, кто такой этот мужичок и не лазутчик ли от шведов или другой какой шельм, также и наказать его по усмотрению вашему. Он полагает, что подмет сей до вашей особы касается.

—Что это за урод? — сказал Паткуль, принимая от румормейстера бумагу.

—Господи Иисусе Христе, Сыне Сожий, помилуй нас! — произнес крестьянин.— Господи! спаси нас от нечистыя силы.

Паткуль посмотрел на него и усмехнулся, но, развернув поданное ему письмо и взглянув на первые слова, вспыхнул, вскочил со стула, подошел к крестьянину и, тряся его за ворот, задыхающимся голосом спросил его:

—Паткуль изменник? кто это пишет?

—Христианин зарубежный,— отвечал спокойно вопрошенный.

—Какой христианин! Лжец, обманщик, сатана!— закричал Паткуль, не в силах будучи владеть сам собою.

—Брешешь, басурман! Пославший меня учитель православныя, соборныя, апостольския церкви и мы, братья ему по духу, исповедуем закон правый. В вашем сборище, в крещении отщепенцев, беси действуют; учение ваше криво, предание отцов ваших лживо, закон ваш проклят. Ты щепотник, табачник, скобленое рыло, и с тобой седящие никонианцы — слуги антихристовы. Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй нас!

Паткуль взглянул на него, пожал плечами, сел опять на стул и, хладнокровно сказав:

—Он — сумасшедний! — стал читать продолжение подметного письма.

Между тем один из офицеров, сидевших в палатке, примолвил:

—Это злой раскольник!

—Он ослушник царского величества указа! — воскликнул другой.— Осмеливается показываться в народе без желтого раскольнического лоскута на спине!

—Имеешь ли ты бородовую квитанцию? — сказал третий.— Ему надобно бороду обрить.

Раскольник молчал.

—Его надобно строжайше судить! — закричали двое офицеров вместе.

Крестьянин, покачав головою, отвечал:

—Аще пойду под иноверный суд, достоин есмь отлучения от церкви.

Здесь один из офицеров хотел убедить его словами священного писания: «Всяка душа властем предержащим да повинуется: несть бо власть, аще не от Бога».

—Не претися о вере и мирских междоречий пришел я к вам, никонианцам; досыта учители наши обличили новую веру и вбили в грязь ваших фарисеев. Как видно, вы не рассмотрения и не правды ищете, но победы и одоления. Ваша правда, аки паутиное ткание, прикосновением крыла бездушныя мухи разоряется. Како бо пеги Господню песнь в земле чуждой, в земле бесова пленения? Несть здесь воздвигающего долу лежащих, несть руководящего. За рубежом тот, кто бы изобрел сокровище, четыредесятним пеплом загребенное, кто бы собрал во едино стадо расточенное, кто бы процвел, яко сельный крин, обогатити связанных нищетою, просветити во тьме седящия, укрепити изнемогающия, свободити бедств и скорбей исполненныя. Там образование горнего Сиона, там начертание горнего Иерусалима! Образумьтесь, суетные, откройте глаза, слепотствующие! Идите за мною и обрящете сокровища нетленныя*.

______________________

* Весь этот разговор взят почти слово в слово из старообрядческих актов, изданных в свет.

______________________

—Благодарствуем, любезный! — сказал офицер, понюхивая табак.— Не хочу ради вашей веры ни сгореть в огне, ни голодом умереть. Ты не морельщик ли?

—Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй нас!

—Или из беспоповщины, где вместо попов девки служат?

Раскольник молчал.

—Нетовщик, что ли? Ну, говори, ведь мы знаем все ваши бредни. Вы не признаете православного священства и таинств в мире? Адамантова согласия, что ль? Ваша братия по каменной мостовой никогда не ходит: не так ли? Титловщик? Ну, говори, борода! (Офицер потряс его порядочно за бороду, но он молчал). Можно заставить тебя говорить. У Оськи Томилы немые песни поют: знаешь ли ты?

Раскольник горько усмехнулся и отвечал:

—Ешьте мое тело, собаки, коли оно вам по вкусу. Ведаем мы, православные, что вера правая и дела добрыя погибли на земли. Наступило время последнее. Антихрист настал; и скоро будет скончание мира и страшный суд. Ох, кабы сподобился я святым страдальцем предстать ко Господу!

Во время допросов крестьянина высшим офицером Паткуль продолжал читать подметное письмо. В этом письме давалось за известие фельдмаршалу, что Паткуль, изменник и предатель, связался с злодеем, который, под видом доброжелательства русскому войску, старается заманить его в сети, предать начальнику шведскому и погубить. Злодей этот кажется не тем, что он есть. Если бы фельдмаршал знал, кто он такой, то купил бы голову его ценою золота. Сам царь дорого заплатил бы за нее. Сочинитель письма обещается подвести обманщика с тем, чтобы войско русское, особенно Мурзенко, не тревожили на жительстве зарубежных христиан.

Прочтя это письмо, Паткуль задумался: какое-то подозрение колебало его мысли и тяготило сердце. «Неужели? — говорил он сам себе.— Нет, этого не может быть! Понимаю, откуда удар! Нет, Вольдемар мне верен». Окончив этот разговор с самим собою, он поднял глаза к небу, благодаря Бога за доставление в его руки пасквиля, разодрал его в мелкие клочки и спокойно сказал присутствовавшим офицерам:

—Оставим эту заблудшуюся овцу. В лагере нет дома для сумасшедших; так надобно отпустить его туда, где больные одинакою с ним болезнию собрались ватагой. Что делать? Заблуждение их есть одна из пестрот рода человеческого. Предоставим времени сгладить ее. Ум и сердце начинают быть пытливы сообразно веку, в который мы живем: наступит, может быть, и то время, когда они присядутся на возвышенных истинах.

—Но подметное письмо?—спросил румормейстер.

—Пасквиль именно на меня! — сказал, усмехаясь, Паткуль.— А как мое доброе имя не может пострадать от сумасбродных людей, то я сочинителю письма и посланнику его охотно прощаю. С тем, однако ж,— прибавил он, обратившись к раскольнику,— подобных бумаг в стан русских не пересылать. Смотри! перескажи это, закоснелый невежа, твоему учителю. В противном случае, Мурзенко с своими татарами отыщет его в преисподней. Тогда не пеняйте на изменника Паткуля. Вот мой ответ: слышишь ли?

—Близок час страшного суда! — вздохнув, отвечал раскольник.

—Теперь,— продолжал Паткуль, обращаясь к румормейстеру,— передаю вам пленника. Прошу вас поступить с ним великодушно.

Румормейстер, обещав не делать ему никакого телесного истязания, принял раскольника в свое ведение; но, желая согласить веселый нрав со своею обязанностию, повелевающею ему ловить и наказывать, как нарушителей спокойствия в стане, подметчиков писем, рассевающих ложные слухи, и ослушников царских указов, решился подшутить над своим пленником. Он отвел его за караулом к высокому берегу Аелии, велел нескольким солдатам окружить раскольника, поставить его на колени и положить голову его на барабан. Во всю эту операцию крестьянин произносил только:

—О имени Господа Бога и Спаса нашего страдахом.

Но, как скоро увидел, что цирюльник собирался брить ему бороду, он начал бороться с солдатами, проклинал всех, ревел и, наконец, умолял лучше умертвить его. Стоны его раздавались по лагерю. Сильные руки сжали ему рот, держали его за волоса, за два конца бороды, за ноги, затылок — и сокровище, которое было для него жизни дороже — борода упала к ногам нечестивых никонианцев, которые с хохотом затоптали ее. Смертная бледность выступила на его лице; холодный пот капал со лба; пена во рту клубилась; как вкопанный в землю стоял он. Вдруг какое-то исступление оживило его черты, глаза его страшно запрыгали:

—Настала кончина века и час страшного суда! Мучьтесь, окаянные нечестивцы! я умираю страдальцем о Господе,— произнес он, пробился сквозь солдат и бросился стремглав с берега в Лелию. Удар головы его об огромный камень отразился в сердцах изумленных зрителей. Ужас в них заменил хохот. Подняли несчастного. Череп был разбит; нельзя было узнать на нем образа человеческого.

—Собаке собачья смерть! — сказал румормейстер и велел писарю изготовить репорт высшему начальству об этом происшествии.

—На чью-то душу грех ляжет? — роптали в унынии солдаты.

Как водится, зарыли самоубийцу в лесной глуши. Говорили впоследствии времени, что на месте том видели осьмиконечный деревянный крест и слышимо бывало, раз в год, жалобное протяжное пение.

Глава вторая
ПОСЛАННИК

Со взором, полным хитрой лести,
Ей карла руку подает,
Вещая: дивная Наина!
Мне драгоценен твой союз.
Мы посрамим коварство Финна.

Пушкин.

Суд и происшествие это отдалили нас от ставки фельдмаршальской. Возвратимся к ней и послушаем, что там говорится. В ней слышны были два голоса: долго и тихо беседовали они между собою на полурусском и полунемецком языке, как будто совещались о весьма важном деле; по временам раздавался третий, пискливый голосок. Наконец один из совещателей произнес твердо и чисто по-русски:

—Смотри же, Голиаф Самсонович! не ударьте лицом в грязь, да выполните дельце чистенько.

На эту просьбу, в которую вкрадывалось повеление, отвечал тоненький голосок:

—Потолкуй еще, Борис, да потолкуй; поворожи, да еще накажи. Тебя бы Августом, а не Борисом звать. Эко диво один блин не комом испечь! Ныне времена не те: послан за одним делом, сделай их пять хорошенько! Это по-батюшкиному, да по-моему. О, ох, вы полководцы! гадают по дням и ночам на каких-то басурманских картах, шевелят, переворачивают, думают думу великую, а с места ни шагу. Добро б ломали голову, как целый край забрать; а то сидят, бедняги, повеся нос над бедной деревушкой, которую муха покроет, с позволения сказать... Тьфу!.. По-моему, взял ее, да и помарал на карте; в глазах не рябит, и в голове заботушкой меньше. Эх, Борис! кабы не пугнул тебя батюшка на легкий день, да на новый год, под Ересфер, ты бы, чай, и теперь переминался, как дать шведу щелчок и отплатить ему за нарвскую потасовку.

—Заврался, Голиаф! — произнес прежний повелительный голос.

—То-то и есть,— продолжал тоненький голосок,— теперь Голиаф, а давеча Самсонович! Недаром говорят, что бояре правды не любят. Это, видно, не чужую рубашонку дерут. Приложу к правде другую, выйдут две; локоть выше головы не будет... честь имею репортовать высокоповелительному, высокомощному господину... Прощай, Боринька! будь покоен, mein Herzens Kind! [Мое дорогое дитя (искажен, нем.)] все будет исполнено по-твоему. Adie, mein Herr Patkul! [Прощайте, господин Паткуль! (фр.-нем.)] Большой такой, гросс? черна волос... шварц? не правда ли? о ja! о ja! gut! gut! [О да! О да! Хорошо! Хорошо! (нем.)] Ильза повезет меня к нему?.. Девка славная, по мне! Да скажи ему, Борис, что он будет отвечать мне своею головой, если приятель его набедокурит надо мною: ведь я не Карлуша!

С последним словом выползла из палатки маленькая, живая фигурка, от земли с небольшим аршин, довольно старообразная, но правильно сложенная. Этот человек был в треугольной, обложенной мишурным галуном шляпе, из которой торчало множество павлиньих перьев, в алонжевом парике, пышно всчесанном, в гродетуровом сизом мундире с бархатным пунцовым воротником и такими же обшлагами и с разными знаками из золотой бумаги и стекляруса на груди, при деревянной выкрашенной шпаге. Это был карла Бориса Петровича Шереметева — необходимая потребность знатных людей того времени! Для сокращения походного штата он же исполнял и должность шута.

Сам государь бывал всегда окружаем этими важными чинами. В извинение слабости, веку принадлежавшей, надобно, однако ж, сказать, что люди эти, большею частью дураки только по имени и наружности, бывали нередко полезнейшими членами государства, говоря в шутках сильным лицам, которым служили, истины смелые, развеселяя их в минуты гнева, гибельные для подвластных им, намекая в присказочках и побасенках о неправдах судей и неисправностях чиновных исполнителей,— о чем молчали высшие бояре по сродству, хлебосольству, своекорыстию и боязни безвременья. Карла, или шут, искал только угодить своему господину, не имел что потерять, а за щелчком не гонялся: неудовольствие посторонней знати не только не пугало его, но еще льстило его самолюбию. По наружности обиженный природою, он утешался, по крайней мере, тем, что в обществе людей не только не был лишний, но еще играл ролю судьи и критика и имел влияние на сильных земли. Нередко уважали его и даже боялись. Одним словом, шуты были живые апологи, Езопы того времени.

Карлу Шереметева любили почти все солдаты и офицеры армии его, не терпели одни недобрые. Он знал многие изречения Петра Великого и умел кстати употреблять их.

Нарядный человечек отошел несколько от палатки фельдмаршальской, стал на бугор, важно раскланялся шляпою на все стороны, вытянул шею и, приставив к одному из сверкающих глаз своих бумагу, сложенную в трубку, долго и пристально смотрел на Муннамегги. Солдаты выглядывали сначала из палаток, как лягушки из воды, потом выползли из них и составили около него кружок.

—Здравствуй, названая кума! здравствуй, душечка!— сказал карла, кивая горе головою и посылая ей по воздуху поцелуи.

—Кого ж ты, ваше благородие, с нею крестить-то собираешься? — спросили два молодых солдата Преображенского полка.

Карла начал морщиться, пожимать плечами и, закрыв глаза ручонками своими, запищал жалобным голосом:

—Остыдили, осрамили отца-командера! да еще кто ж? Кажись, гвардейцы. Эки, недогадливые! Кого ж чухонке с русским крестить, как не шведенка?

—Ха, ха, ха! и дельно так! — отвечали несколько солдат.

—Да что ж названая кума не жалует к тебе?

—Спесива, ребятушки, хватики, молодцы! позывает меня к себе на крестины. Жду и ныне зова, как петух на взморье; да где ж мне... одному?

—Прикажи, отец-командер, выручим! — закричал Бутырского полка солдат с седыми усами.

—Тебя выручим, а чухонку выучим, чтобы не спесивилась,— повторили несколько голосов.

К а р л а. Уж мы ее взъересферим! Добро, злодейка! (Грозится на лифляндскую сторону.)

С т а р ы й   с о л д а т. Кого ж из нас выберешь для школы?

К а р л а (задумавшись). Вот-те и задача! Преображенцы-молодцы, со крестом и молитвою готовы один на двоих; будет время, что пойдут один на пятерых. Верные слуги царские! с ними не пропадешь. Семеновцы-удальцы, потешали, вместе с преображенцами, батюшку, когда он еще был крохоткою. Теперь надежа-государь вырос: рукой не достанешь! потехи ему надобны другие, не детские! Вырвут из беды, да из полымя; будут брать деревни, города, крепости, царства... Только жаль, командер у них... плохой.

М н о ж е с т в о   с е м е н о в ц е в (выступая вперед, с досадою в разные голоса). Плохой?

—В уме ли ты, Самсоныч?

—У нас командер не переметчик какой немчура Якушка, Крой, Брусбард или Умор, а русский боярин, князь Голицын.

—С ним мы умереть готовы.

—Голицыны всегда служили царям верою и правдою, не изветами.

—Дай Бог нашему Михайле Михайловичу многие лета здравствовать!

—Дай Бог роду его несчетные годы красоваться!

К а р л а. Прост, ужас, прост!

Н е с к о л ь к о   г о л о с о в. Докажи, бесенок!

С т а р ы й   с о л д а т. Эки вороны! разве не видите, что Самсоныч балясы точит, нас морочит?

К а р л а. Солдат кормить жирно — страх нездорово животу! Кармана не набивает, государевой казны не крадет.

О д и н   и з   т о л п ы. То-то начальник: чист перед царем, как свечка перед образом спасителя! Солдатская слеза на него не канет в день судный.

К а р л а. Что ж он сделал еще доброго?

О д и н   з а   д р у г и м. Он первый показал нам, что шведские ружья не заколдованы.

—Он первый шел в огонь под Ересфером и прорезывал нам дорогу своею молодецкою грудью.

—А где он шел, там делалась улица из шведского полка.

К а р л а. Экой ум! лба не жалеет за матушку, за церкву, за царя-надежу. Как будто у него тройной череп! А я расскажу вам про одного: то-то разумник, то-то бисерный! Сначала, как услышал тревогу, так и убрался под пушку, а потом — знать, бомбардир ударил его банником...

М н о г и е. Поднес ему бомбардирскую закуску! Ха-ха-ха!

К а р л а. Потом ускользнул он ко мне в обоз. Лишь кончилась беда, он первый рассказывал, как дело шло, где кто стоял, что делал, как он пушки брал. Послушать его, так уши развесишь, поет и распевает, как жаворонок над проталинкой.

С т а р ы й   с о л д а т. Видно, какой-нибудь матушкин сынок, вырос во хлопках, да на молоке: по-телячьи и умрет! Благодарение Богу! в нашем полку таким боярам не вод.

К а р л а. А что ваш князь Михаил? сделает дело на славу, да и молчит. Ну кто бы знал про его храбрество?

С т а р ы й   с о л д а т. Как! кто бы знал? Не все хорошей славе на сердце лежать, а дурной бежать; и добрая молва по добру и разносится. От всего святого русского воинства нашему князю похвала; государь его жалует; ему честь, а полку вдвое. Мы про него и песенку сложили. Как придем с похода по домам, наши ребята да бабы будут величать его, а внучки подслушают песенку, выучат ее, да своим внучатам затвердят.

К а р л а (запрыгав и забив в ладоши). То-то молодец, то-то удалец! Умрет, да не умрет! (Скидает шляпу.) Станет и в царстве небесном по правую сторону. Эка слава! эка благодать! Простите, ребятушки! не помяните меня лихом за ошибку.

С т а р ы й   с о л д а т. Ничего, Самсоныч! мы ведаем, что ты пошучивал, а шутка ведь не убивает, хоть она у тебя попадает иногда не в бровь, а прямо в глаз. Иной думает — ты спросту, ан у тебя штука—да загвоздка.

К а р л а. За прощение покажу вам утешение. Уж то-то штука!

Не с к о л ь к о   г о л о с о в. Покажи, Самсоныч, покажи. Ты ведь затейник большой.

С т а р ы й   с о л д а т. Да ты, чай, устал, Самсоныч? Садись ко мне на колена, а ребята в кружок около тебя.

Н е с к о л ь к о   г о л о с о в. Ко мне, ко мне, Самсоныч!

К а р л а (оглядываясь). У старика совестно сидеть: ведь я тяжел, куда как тяжел! (Выбирает дюжего, молодого парня из драгун и располагается у него на коленах.) Люби ездить, дружок, люби и повозить. Слушайте же, православные, да... (Отстраняет некоторых рукою, чтобы ему не мешали видеть Муннамегги.)

С о л д а т. Что ни говори, а все кума на уме!

К а р л а. Зазнобила сердечушко; только вы, ребятушки, и заживите рану снадобьем пороховым, вырвете занозу штыком молодецким. (Развертывает ландкарту Лифляндии в большом размере, с разными украшениями.) Посмотрите-ка сюда!

Солдаты пожимаются около него, смотрят на бумагу, иные через плечо товарищей, и передают, что они видели, тем, которые сзади ничего не могли видеть.

Н е с к о л ь к о   с о л д а т,   о д и н   з а   д р у г и м. Вот это на одном углу—гвардейский солдат, на другом — бомбардир, на третьем — драгун, а на четвертом — калмык— ахти, ребята! точь-в-точь полковник Мурзенко! Что ж это за грамотка размалеванная, и что они делят меж собой?

Д в а   с о л д а т а,   п о с т а р ш е   и   п о с м ы ш л е н е е   д р у г и х. Кружки со струйками, один более другого, словно озера!

—Смотри-ка, брат, будто жилки текут, не урчайки ли уж, а может, и речки.

—Здесь окрайницы, словно у Чудского, а тут перепутано нитей, нитей-то, подобно паутине. Травки, бугорки, букашки, мурашки, крестики — и все с подписями!

К а р л а. Это Лифлянды сведены на бумагу.

Н е с к о л ь к о   г о л о с о в. Лифлянды? Статошное ли дело?

К а р л а. А вы небось думали, что латышская земля и Бог весть какой огромный край. Вот этого листика для него довольно, а для России надобно листов сто таких. Хотите ли знать, где Юрьев?

М о л о д о й   с о л д а т. Юрьев? покажи, Самсоныч!

К а р л а (водя его палец). Не тут, вот здесь, поймал! Покрой же пальцем.

М о л о д о й   с о л д а т. Не величек же; а коли ладонь разверну, так, чай, целый край захвачу.

К а р л а. Вестимо.

Ст а р ы й   с о л д а т. Пора бы и ладонь расправить.

К а р л а. А вот Ересфер, где мы на Новый год пощелкали шведов.

С о л д а т. Эка крохотка! а, кажись, вечер и утро дрались.

К а р л а. Круг-то большой со струйками — Чудское озеро; на берегу его Рапин, откуда Михайла Борисович выгнал шведов. (Берет карандаш и замарывает некоторые места.)

С ол д а т. Это ты для чего делаешь, Самсоныч?

К а р л а. Все эти места из счету вон — за нами!

С о л д а т. За нами! Вот как славно! авось мы еще помараем.

К а р л а. А вот Медвежья голова, далее — Ракобор, Колывань...

Со л д а т. Имена-то все русские, а в Лифляндах стоят!

К а р л а. Эка ты башка! ведь все Лифлянды в старину были за Россиею, за домом Пресвятыя Богородицы; города-то построены нашими благоверными русскими князьями, и платили нам дань. В смуты наши пришел швед из-за моря — вот, смотрите, из-за этого.

С о л д а т. Отколь его, окаянного, несло! Видно, братцы, из этого моря выскакивают фараоновы люди и кричат проезжающим: долго ли нам мучиться? скоро ли, скоро ли будет преставление света?

К а р л а. Швед, как пришел из-за этого моря, застал врасплох наших, да и завладел всем здешним краем и святую церковь в нем разорил. За что ж дерется ныне наш православный батюшка (снимает шляпу) государь Петр Алексеевич, как не за свое добро, за отчину свою давнюю? Видите, как она примкнута к России, будто с нею срослась. Россия-то вправо, рубеж зеленою каемочкою означен.

С о л д а т. Чуть-чуть рубчик виден, да мы его сотрем.

Д р у г о й. Стоять будем здесь, так сами скоро заплеснеем. Под лежачий камень вода не подтечет.

К а р л а. А теперь куда бы хорошо поведаться со шведом! Скажу вам, ребятушки, весточку горяченькую, только что с пыла; я слышал ее сам своими ушми в ставке фельдмаршальской — да не выдайте ж меня, братцы!

М н о г и е   с о л д а т ы   в м е с т е. Статошное ли дело, Самсоныч? Ведь мы не некрести какие!

К а р л а (вполголоса). Фельдмаршал сидел вчера вечером с князем Михаилом да с князем Василием Алексеевичем Вадбольским, да с Никитою Ивановичем Полуектовым. Взяла меня охота подслушать их: я и притаился за полою ставки, как зайчик за кустом, и слышу, Борис Петрович говорит: «Поздравляю вас, господа! скоро у нас поход будет. Я для этого к вам изо Пскова приехал. Шлиппенбах задремал и думает, что мы также заснули. Распустил он полки свои по хватерам и нас, нежданных гостей, к себе не чает; а мы в добрый час, да со святою молитвою, нагрянем на него, как снег на голову».

Н е с к о л ь к о   с о л д а т,   о д и н   з а   д р у г и м. Разобьем его в пух.

—Растрясем его кармашки с ефимками.

—Возьмем Лифлянды, свое старое добро, отчину царскую.

К а р л а. Тогда ему и воевать не с кем будет: ведь и офицеры-то у него лучшие лифляндцы; уж сказать правду-матку, служат грудью своему государю, а как нашему крест поцелуют, станут так же служить, будут нашей каши прихлебатели. Поладим с ними, забражничаем, заживем, как братья, и завоюем под державу белого царя все земли от Ледяного до Черного моря, от Азова до...

Толстый немецкий офицер, уча рекрут, находит на толпу солдат и, разгоняя их палкой, кричит:

—Форт! форт!

Солдаты расходятся, толкуя про себя: «На беду окаянного басурмана тут наткнуло! Не спросили мы, ребята, Самсоныча, когда-то скажут поход?»

Н е м е ц к и й   о ф и ц е р (запыхавшись). Ряз, Двиа, уф! ног више, die Spitzen nieder [Носки вниз (нем.)], уф! (Сердится, что рекруты его не понимают, скидает с себя в досаде шляпу и парик, которые трясет в руках; то, вытянувшись, как аршин, ступает по-журавлиному, то, весь искобенившись, прыгает едва не вприсядку, то бьет по носкам рекрут палкою.) О шмерц! [О горе! (нем.)]

К а р л а. Палочка здоров для русская Еще, еще прибавь. Кажись, ваша братья на муштре собаку съели, а еще не дошли до хвоста. Кабы я был немец, поделал бы для ног станки, заставил бы ходить по натянутой струнке, да прыгать на одной ножке.

Н е м е ц к и й   оф и ц е р (продолжая сердиться). О шмерц! о бестолков русска народ! (Толкает с дороги карлу.)

К а р л а. Эку тучу надвинуло! словно нареченная кума Муннамегги! Смотри, Каспар Адамович, выучишь скалозуба русского на свою голову, на беду своей братьи, имячку «шмерца». Передаст он это прозваньице, как песенку про князя Михаила, в роды родов. Ведь русский— проказник большой: зарубит присказочку языком, не сгладишь терпугом; вставит разом в рамочку и выставит напоказ на лобное место. (Идет далее, маршируя и приговаривая.) Ряз, двиа, ног више, спина ниже, брюко толсто, голиовко пусто! О шмерц! о шмерц!

Немного отойдя, мишурный генерал посмотрел опять в свернутую бумагу на гору Муннамегги и, как будто заметив на ней дымок, побежал опрометью в разоренный Нейгаузен. При выходе из городка ожидала карлу женщина лет сорока, высокая, сухощавая. Она одета была, как обыкновенно снаряжаются чухонские девки в праздничные дни; но, с необыкновенною наружностью ее, одеяние это давало ей какой-то фантастический вид. На ней была повязка, подобная короне, из стекляруса, золотым галуном обложенная, искусно сплетенный из васильков венок обвивал ее голову, надвинувшись на черные брови, из-под которых сверкали карие глаза, будто насквозь проницавшие; черные длинные волосы падали космами по плечам; на груди блестело серебряное полушарие, на шее — ожерелье из корольков; она была небрежно обернута белою мантьею. Сквозь правильные черты пожелтевшего лица ее мелькали по временам глубокая задумчивость или дикое, буйное веселье. Голос ее то резал воздух, подобно крику вещей птицы, то был глух, как отзыв гробовой. Казалось бы, это необыкновенное существо должно бы в стане русском привлечь на себя жадное любопытство толпы; напротив, ни один взор, ни одно движение не обличали этого любопытства. Чужеземка эта в стане находилась будто в своем селении, в своем семействе. Все, от высшего до нижнего чина, знали ее по имени, разными знаками изъясняли ей свою приязнь, называли ее родными именами тетушки, сестры. Кто ж была она такая? Чухонская девка Ильза, маркитантша при корпусе Шереметева, уже два года отправлявшая эту должность. Никто скорее и лучше ее не мог достать сладкого лагерного кусочка; не было для нее ни запрещенного, ни далекого, ни скрытого. Для солдата имела она всегда искрометного шнапса и табаку-папушника. Это зелье еще недавно вошло в употребление, но уже нравилось солдату своим приятным головокружением. Высшим чинам умела она угодить хорошею анисовою водкой, животрепещущею рыбою, мастерским варением кофе, употребление которого начинали русские перенимать у немцев, и мало ли чем еще! К тому же исправляла она в стане и должность сивиллы: генерал и профос равно веровали в этого оракула. Говорили даже, что сам фельдмаршал не раз призывал ее в свою ставку гадать об успехах русского оружия. Она предсказала ему победу под Эррастфером. Иные верили этим слухам, другие — и это была самая меньшая часть — отыскивали в этих свиданиях военачальника с ворожеей причину не столь сверхъестественную: именно видели в ней лазутчицу, передающую ему разные вести из Лифляндии, которую она то и дело посещала. Мы не можем до времени подтверждать ни того, ни другого мнения. Знаем только, что она в два года умела приноровиться к русским обычаям и выучиться несколько русскому языку, на котором говорила пополам с чухонским и немецким, приправляя эту смесь солью любимых поговорок народа, между которым хотя она и не родилась, но нашла пропитание, ласки и, может быть, утешения.

Среди обгорелых стен опустошенного городка Нейгаузена видна была Ильза, одна, как привидение. Длинною, сухощавою рукой манила она к себе нарядного карлу; белый хитон ее, удерживаемый другою рукой, парусил ветер. Подле нее стояла тележка о двух колесах, в которую запряжена была оседланная гнедая лошадка с косматою гривою, круглая, как шарик. Бойкое животное выглядывало по временам из-за маленькой, едва согнутой дуги на свою повелительницу и потом нетерпеливо ударяло копытом в землю, но с места тронуться не смело, хотя и не было на привязи. По тележке разостлано было пышное ложе из свежей соломы. Пока бежал карла к Ильзе, ее обступило несколько солдат из караульни, помещенной в развалинах одного дома.

—Скажи-ка нам слово и дело.

—Поворожи-ка нам на ручке, тетушка!

—Будет ли нам талан? — кричали один за другим, протягивая к ней руки, полновесные и широкие, как у мясника.

Сивилла, с нетерпением лошадки своей, поглядывала на ожидаемый ею предмет, осматривала попеременно простертые к ней ладони и приговаривала:

—Линия карош, mein Kindchen [мое дитятко (нем.)], прямо в Лифлянды! Добре, очень добре! много денех, богата замок; дом такой большой! О! пожив будет велик! мой не забудь тогда, голубчик!

—Не забудем, не забудем!

—Прощай, ребятушка! (Здесь Ильза низко присела и послала рукою одному пригожему новобранцу поцелуй, заставивший его тряхнуть головой, как будто на нем волосы были острижены в кружок, и покраснеть до белка глаз.)

—Куда ж ты спешишь, тетушка?

—Все тетушка! Я молода девочка.

—Ну скажи, сестрица-голубушка, куда?

—С моей любезный Самсоныч на Муннамегги, поколдовать для большой, большой генерал.

—Ага! смекаем! поспешеньица вам желаем.

Солдаты воротились в караульню и продолжали между собой говорить:

—Видно, быть походу, братцы! линии-то выходят у всех на Лифлянды, и ветерок туда позывает.

У входа в опустошенное местечко стоял на часах солдат из рекрут, недавно прибывший на службу, а как фельдмаршал приехал только накануне из Пскова, то новобранец и не имел случая видеть его карлу. Долго всматривался он издали в маленькое ползущее животное, на котором развевались павлиньи перья; наконец, приметив галун на шляпе, украшения на груди и шпагу, он закричал:

—Кто идет?

—Солдат! — бодро отвечал Голиаф.

—Пароль?

—Троицын монастырь!

—Извольте идти, ваше благо... высоко... перевос... ходительство, как вас звать? Да простите меня, виноват! я думал, что вы птица.

—Птица, птица! только не тебе стрелять ее, молокосос!— сердито проворчал мишурный генерал и обратился с важным поклоном к Ильзе, которая, не говоря ни слова, сделала ему глубокий книксен, длинными руками схватила его в охапку, посадила бережно на тележку и мигом вспрыгнула на седло. Борзая лошадка, послышав на себе повелительницу свою, понеслась с места и засыпала ногами, как по току дружная молотьба. Скоро колесница, из которой едва торчал палаш рыцаря веселого образа и над которой господствовала корона сивиллы, начала исчезать из виду и наконец совсем потонула в двойственном мраке отдаления.

Глава третья
ОФИЦЕРСКАЯ БЕСЕДА

Вперед, вперед, моя исторья!
Пушкин.

Между тем в развалинах замка собралось несколько офицеров, большею частью начальников разных полков. Вместо стульев, каждый избрал себе по удобности камень или отломок стены. Налево от входа из лагеря, в тени, далеко ложившейся на землю от уцелевшей в этой стороне ограды, сидели друг к другу лицом, придерживая на коленях шахматную доску, Преображенского полка майор Карпов и драгунского своего имени полковник князь Вадбольский. Наружностию своею они составляли живописную противоположность, хотя оба известны были равными душевными достоинствами. В одежде, разговорах и обращении первого замечалось если не совершенная европейская образованность того времени, по крайней мере близкое подражание ей. Кажется, он был из числа тех молодых русских дворян, которых Петр посылал путешествовать. Следуя французской моде, он носил на голове русый, со тщанием причесанный парик, с которого пышные локоны небрежно свивались и развивались по плечам; на приятном, дышащем свежестью лице его едва означались тонкие усики. Он был в темно-зеленом мундире с узеньким, в полувершок, отложным воротником, с огромными, в маленький грецкий орех, дутыми из меди и позолоченными пуговицами, прикрепленными ремешками на правой поле, на обшлагах рукавов, на клапанах и спинке, в две четверти шириной собранной множеством складок. Весь мундир по краям обложен был золотым позументом. На правом плече вился золотой шнурок, цепляясь за такую же, в горошину, пуговицу; на груди вздувался серебряный знак с вызолоченною арматурою и с цифрою «1700», означавшею год взятия Азова. Камзол и короткое исподнее платье, очень удобное для бального представления, были из темно-зеленого же сукна, ярко перерезывавшего красный цвет чулок. В тогдашнее время не было еще мудрых ваксо-изобретателей, и потому на майоре Преображенского полка не блестели чернокожаные башмаки, вероятно вычищенные просто постным маслицем с сажею. Зато пушок не смел пасть на мундир его: в такой он содержался чистоте!

Князь Вадбольский был без мундира, без камзола и галстуха — в пестрой, распашной рубашке с косым воротом, на котором горела богатая изумрудная запонка. На косматой широкой груди его висел наперсный серебряный крест необыкновенной величины. Смуглое, рябоватое, неправильное лицо его было залито добротою и благородством души. Слова его, не подслащенные, без украшений, считались вернее крепостных актов — они заменяли в устах его: ей-ей, да будет мне стыдно! Зато и дружба его была не ходячая монета: ею дорожили, как бесценным оружием, которое на важный случай берегут.

Игроки углубились в игру свою. На лбу и губах их сменялись, как мимолетящие облака, глубокая дума, хитрость, улыбка самодовольствия и досада. Ходы противников следил большими выпуклыми глазами и жадным вниманием своим полковник Лима, родом венецианец, но обычаями и языком совершенно обрусевший. Он облокотился на колено, погрузив разложенные пальцы в седые волосы, выбивавшиеся между ними густыми потоками, и открыл таким образом высокий лоб свой.

Круглый большой обломок стены, упавший на другой большой отрывок, образовал площадку и лестницу о двух ступенях. Тут на разостланной медвежьей шкуре лежал, обхватив правою рукою барабан, Семен Иванович Кропотов. Голова его упала почти на грудь, так что за шляпой с тремя острыми углами ее и густым, черным париком едва заметен был римский облик его. Можно было подумать, что он дремлет; но, когда приподнимал голову, заметна была в глазах скорбь, его преодолевавшая.

Ниже его сидел на ступеньке Никита Иванович Полуектов; он изредка подстерегал его движения, стараясь проникнуть в их тайну, ему в первый раз не открытую.

Довольно высоко от земли, на уступе ограды, небрежно расположился пригожий, молодой Дюмон. Живость, любезность и остроумие его нации блестели в его глазах; по разгоревшимся его щекам развевались полуденным ветром белокурые локоны. Он то играл на гитаре припеваючи, то любовался в задумчивости прекрасною окрестностью, перед ним разостланною.

Дюмон родился в Провансе. Бедный и предприимчивый, он приехал в 1695 году искать приключений в России, стране, еще именем варварской, попытать в ней счастия и надеялся, может быть, мимоходом наткнуться на славу. С первым шагом его на землю русскую ему предложено было вступить в ряды осаждавших Азов. Служа за честь, хотя и не за свое отечество, он был один из первых на всех приступах этого города, один из первых вошел в него победителем, за что при случае был царю представлен Гордоном, как отличнейший офицер его отряда.

В тогдашнее время завистливые и недостойные искатели фортуны, эти шмели государства, не смыкались еще в грозные фаланги, чтобы заслонить собою заслугу, не рассыпались по разным путям, чтобы перехватить достоинство и втоптать в грязь цвет, обещавший плод, для них опасный. Служившие головой и грудью смело шли вперед, не думая угодить единственно лицу начальника, не боясь за то названия людей беспокойных.

Петр Великий видел все своими глазами, все знал и рукою верною назначал каждому свое место по старшинству ума, труда, познаний и душевных достоинств, а не по степени искательства и рода.

Князь Никита,— говорил он своему любимцу, который испрашивал одному знатному человеку место не по его способностям,— хотя и достоин той чести и сердца доброго, только не его дело.

Можно судить, что государь с таким суждением не замедлил наградить храброго Дюмона. При образовании регулярной конницы ему дан и назван по имени его драгунский полк. С добрым сердцем и живым умом, он не мог также не быть любим товарищами. Солдаты, одушевленные быстротою его движений и речи, преданные ему за отеческие о них попечения, за внятное и терпеливое изъяснение обязанностей службы и, особенно, за то, что он один из иностранцев их корпуса носил на шее медный солдатский крест, горели нетерпением, в честь начальника своего, окрещенного любовью их к нему в Дымонова, скусить не один патрон и порубиться на славу со шведом. Честно и молодецки выполнили они свою обязанность при Эррастфере.

Пониже Дюмона покачивался на барабане, боком положенном, капитан Преображенского полка Глебовской, молодой и наружности привлекательной. Чистым, приятным голосом вторил он мастерски прованскому трубадуру. У ног его сидел, сложив свои под себя крестообразно, Бутырского полка солдат, небольшого роста, худощавый. Седые волосы его были острижены в кружок и кваском приглажены; густые брови нависли над серыми глазами, прыгавшими будто на проволоке. Он держал двухструнную балалайку, на которой пальцы его перебегали, как молния. Иногда вслушивался он пристально в голоса Дюмоновых песней и разом переводил на свой бедный, но послушный ему инструмент. Этот чудодей был Филя, ротный скоморох и сказочник. Несмотря на смелость его в обращении и колкость языка его, зацеплявшего иногда за живое, офицеры любили его и, по-видимому, ободряли вольное его с ними обхождение.

Правей от шахматных игроков сидели на двух скамейках, на которых постланы были аккуратно два клетчатых носовых платка, старые полковники фон Верден и фон Шведен, первый — в пестром бумажном колпаке, кожаном колете из толстой лосиной кожи, в штиблетах с Огромными привязными раструбами, другой— с обнаженною, как полный месяц, лысиною, при всей форме пехотинца. Куря табак, они рассуждали о политике. По дыму трубок их, то усиливавшемуся, как вспышка Этны, то почти умиравшему, можно было судить о степени их душевного волнения, производимого важным разбором прав шестидесятого Генриха на наследование престола рейс-эберсдорф-лобенштейнского. К одному выходу из замка разложен был огонек, уже потухавший. Обгорелый шест, которого концы опирались на двух камнях, держал медный котелок с водою; один из этих камней обставлен был сковородою с остатками изжаренной с луком жирной почки, облупленным подносом с изукрашенным золотыми цветами графином, с двумя серебряными чарами, расписанными чернью, работы устюжской, и узорочною серебряною братиною с кровлею, вероятно, жалованною царями кому-нибудь из родителей собеседников при милостивом слове. Широкоплечий драгун с огромными усами и в засаленной рубашке, стоя на одном колене, обмывал в деревянной чаше оловянную посуду. По этому уголку можно было судить, что собеседники недавно подкрепили силы свои доброю закускою. Близ походного кухмейстера стоял почтенный старец Айгустов, опиравшийся иссохшими жилистыми руками на палаш. Улыбка детской непорочности порхала на устах его; он любовался тихим пламенем, переливавшимся по угольям. Изредка шевелил он их концом палаша, стараясь разбудить дремлющий огонек. Прислонясь затылком к стене и растянувшись на голой земле, спал, похрапливая, татарский наездник Мурзенко. В угодность царю-преобразователю, он сделался по наружности казаком; но большая голова, вросшая в широкие плеча, смуглое, плоское лицо, на котором едва означались места для глаз и поверхность носа, как на кукле, ребячески сделанной, маленькие, толстые руки и такие же ноги, приставленные к огромному туловищу,— все обличало в нем степного жителя Азии. Хитрость писалась резкими чертами на лице его; казалось, она и во сне его не покидала. Мурзенко славился в войске Шереметева лихим наездничеством, личною храбростью, уменьем повелевать своими калмыцкими и башкирскими сотнями, которые на грозное гиканье его летели с быстротою стрелы, а нагайки его боялись пуще гнева пророка или самодельных божков; он славился искусством следить горячие ступни врагов, являться везде, где они его не ожидали, давать фельдмаршалу верные известия о положении и числе неприятеля, палить деревни, мызы, замки, наводить ужас на целую страну. Такими качествами успел он приобрести отличное внимание начальства и государя до того, чтр удостоился чина полковничьего, и умел сделать себе такое грозное имя в Лифляндии, что дети переставали плакать, когда его поминали.

Общество это было в гостях у князя Вадбольского, и в ожидании трубной повестки, по которой все начальники полков должны были немедленно явиться к фельдмаршалу, разговаривали о важных и смешных предметах, пели, играли и не забывали изредка круговой чары.

—Что ты делаешь с рукою своею? — спросил Дюмон Никиту Ивановича Полуектова, который, подняв руку, держал ее несколько времени в таком положении.

—Пытаю, откуда ветер подувает! — сказал Полуе ктов.— Не попутный ли для моего желания? Так точно! С полудня! Помнишь ли свое обещание, соловушко французский?

Д ю м о н. Довольно хоть чиж прованский! Какое же обещание, полковник?

П о л у е к т о в. Когда ветер твоей родины подует, спеть нам песенку...

Д ю м о н. О прекрасном паже короля Рене? Помню, помню и готов исполнить желание ваше, только боюсь, чтобы меня не стал передразнивать Вадбольский, как он делал это некогда в Москве, в доме князя Черкасского.

П о л у е к т о в. Злодей! Да еще при миловидной дочке княжеской, при целой веренице пригожих девушек!

Д ю м о н. Вот это-то и лежит у меня на сердце. Правду сказать, любя Россию, пригревшую меня под крылом своим, любя ваш сладкий, звучный язык, созданный, кажется, для поэзии, я с того времени старался исправиться. Вы это знаете, господа!

К а р п о в. Мы знаем, что любезный наш полковник Дюмон не пренебрегает ни языком, ни обычаями нашими. Король берет пешку на третьей клетке коня своего.

Л и м а. Все кончено! Дож пропал.

К н я з ь В а д б о л ь с к и й. До времени молчок, любезный Юрий Степанович! Ферзь на четвертой клетке ладьи: шах королю!

К а р п о в. Король ретируется.

К н я з ь   В а д б о л ь с к и й. Теперь и я скажу: дал зевка, брат Карпов! Ферзь на второй клетке слона. Королю шах и мат!

К а р п о в. Поздравляю: победа за вами!

К н я з ь   В а д б о л ь с к и й. Исполать! теперь поразведаемся и с певуном. Кажется, речь была о Вадбольском, который неосторожно когда-то, во времена оны, посмеялся над тем, что нерусский коверкал в песне русский язык. Грех утаить: надрывался аз грешный от смеху, когда этот любезник пел: «Прости, зеленый лук! Где ты, мыла друк?» — и многое множество тому подобного.

Дюмон смеется.

К н я з ь   В а д б о л ь с к и й. Самому теперь смешно! Тогда и мне не было грустно, и я поджимал животики. Виноват, буду и вперед то же делать, когда случай придет. А то неужели, скорчив личину, подъехать было мне к вам, сударь, с турусами на колесах и обратиться со следующею речью: «Ах! мой милый, мой почтеннейший, мой наибесценнейший Осип Осипович! как вы прекрасно изволите объясняться на русском! Не может статься, чтоб вы прожили только четыре года в России! Не поверю этому, воля ваша. Вы настоящий уроженец здешний. По крайней мере, тятенька или ваша маменька не живали ли в России? Ах! сколько вы чести делаете нашему народу,— ошибся —нашей грубой, варварской нации, вставляя в такую низкую оправу такой драгоценный алмаз! Ах!..» Еще ах! Тут пошли бы иудины лобзания, братские пожимания руки... а лишь за стенку,— так не только расписал бы сажею наречие друга закадышного, да и все кишочки б его вымыл. Деды и отцы не тому нас учили. По-нашему: смешно, так смейся, груди легче и сердцу веселее; дурно — поправь; а когда не слушают—плюнь да отойди от зла; нездорово — так помоги; грустно — так погрусти немного, а хандре воли не давай, как наш Семен Иваныч, буди не к вечеру сказано...

П о д у е к т о в (обращаясь к Кропотову). Христос с тобой! Здоров ли ты, друг?

К р о п о т о в. Телом здоров, только духом упал, как баба. Такая грусть, такая тоска на меня напала ныне, хоть бы бежать в воду.

К н я зь   В а д б о л ь с к и й. Ге, ге! не белены ли ты объелся, Семен, что собираешься не христианскою смертью умереть? Лучше положить живот на поле бранном, сидя на коне вороном, с палашом в руке, обмытым кровью врагов отечества.

К р о п о т о в. Смерти не боюсь; в жизни бывают обстоятельства мучительнее ее.

К н я з ь   В а д б о л ь с к и й. Разве совесть твоя нечистенька? Не верю этому. Неизменный слуга царский, православный христианин словом и делом, хороший муж, добрый отец...

К р о п о т о в (с горькой усмешкой). Добрый отец!.. Прекрасный... образец отцам!

П о л у е к т о в. Полно, князь Василий, его расшевеливать: видишь, ему не по себе.

К н я з ь   В а д б о л ь с к и й. Что ж? у него болит сердце, может быть, к радостной вести о походе. (Поет.) Тра-ра-ра! В литавры забьют и в трубы затрубят. Гаркнут: на коней! и с нашего Сени хандра, как с гуся вода.

М у р з е н к о (протирая себе глаза). На коня? Кто, что?

К н я з ь   В а д б о л ь с к и й. Мимо проехали! Спи себе, Мурза, покуда есть время спать; может быть, ночью и некогда будет. Теперь мы сражаемся со своими. Дай-ка переведаться мне с Дюмоном, а там примемся за Семена: он свой брат, подождет.

Д ю м о н. А меня разве не считаете своим? Верьте, полковник, что вы хотя иногда жестконько побраниваете, но я за то не менее предан вам и готов...

К н я з ь   В а д б о л ь с к и й. Доказать? Ты уж доказал, друг, лучше слов. Помнишь, Никита Иваныч, под Эррастфером ?

П о л у е к т о в. Как не помнить! Мы не в плену, в стане русском. Этим обязаны нашему храброму товарищу.

Д ю м о н. Стоит ли об этом говорить? Кто в войске нашем не сделал бы того же? Но, господа, вы просили меня о песенке...

К н я з ь   В а д б о л ь с к и й. Нет, братец, ты меня за живое задел. Теперь не взыщи, дай мне спеть свою песенку; твоя будет впереди. Мы, русские, простачки: сделай-ка нам добро, умеем чувствовать его, хоть не умеем рассыпаться мелким бесом. Фон Верден! ты еще не слыхал этой гистории?

Ф о н   В е р д е н (кашляя). Нет еще, высокоблагородный каспадин полковник!

К н я з ь   В а д б о л ь с к и й. В этих высокоблагородиях да высокородиях черт ногу переломит. Иной бы и сказал: высокий такой-то, а сердце наперекор твердит— низкородный и даже уродный. Ой, ой, вы немцы! все любите чинами титуловаться. По нашему: братец! оно как-то и чище и короче. Послушайте же меня, господин полковник фон Верден: для вас эта гистория будет любопытна. Ведь вы под Эррастфером не были?

Ф о н   В е р д е н (потирая себе руки). Не имел чести.

К н я з ь   В а д б о л ь с к и й. Мы, благодаря Господа и небесныя силы, сподобились этой чести. (Крестится.) Да будет первый день нынешнего года благословен от внуков и правнуков наших! Взыграло от него сердце и у батюшки нашего Петра Алексеевича. И как не взыграть сердцу русскому? В первый еще раз тогда наложили мы медвежью лапу на шведа; в первый раз почесали ему затылок так, что он до сей поры не опомнится. Вот видишь, как дело происходило, сколько я его видел. Когда обрели мы неприятеля у деревушки в боевом порядке...

Ф о н   В е р д е н (обращаясь к Карпову с видом недоумения и язвительной усмешкой). Баевой паряток? Кашится, этого термин нет...

К а р п о в. По-вашему, это значит — в ордере-дебаталии.

К н я з ь   В а д б о л ь с к и й. Ох, батюшка Петр Алексеевич! Одним ты согрешил, что наш язык и наружность обасурманил: нарядил ты оба в какие-то алонжевые парики. Ну, да за то, что просвещаешь наши умы, за твои великие дела Бог тебя простит! Буди же по-твоему, фон Верден! Слушай же мой дискурс. Когда обрели мы неприятеля в ордере-де-баталии и увидели, что регименты его шли в такой аллиенции, как на муштре, правду сказать, сердце екнуло не раз у меня в груди; но, призвав на помощь Святую Троицу и Божью Матерь Казанскую, вступили мы, без дальних комплиментов, с неприятелем в рукопашный бой. Войско наше, яко не практикованное, к тому ж и пушки наши не приспели, скоро в конфузию пришло и ретироваться стало, виктория шведам формально фа-во-ри-зи-ро-ва-ла. Желая с Полуектовым персонально сделать диверсию важной консеквенции и надеясь, что она будет иметь добрый сукцес, решились мы с ним в конфиденции: в принципии атаковать... Уф, родные, окатите меня водою! Мочи нет! не выдержу, воля ваша! Понимай меня или не понимай, фон Верден, а я буду говорить на своем родном языке. Вот видишь, нас с Полуектовым нелегкая понесла прямо на тычины, которыми окружена была мыза; мы хотели спешить своих и по-русски махнуть через забор. Не тут-то было! Шведские дуры из-за него плюнули в нас так, что мой воронок — славный конь был покойник, честно и пал! — свернулся на бок и меня порядочно придавил. Никите не было легче, как он сказывал после. Один окаянный швед собирался уже потрошить меня, а другой сдирал с шеи вот этот серебряный крест с ладонкою, подаренный мне бабушкой и крестною матерью Анфисою Патрикеевною,— дай Бог ей царство небесное! «Вражья сила тебя никогда не одолеет, пока будешь носить его!» — сказала она, благословляя меня этим крестом. Я вспомнил слова ее и только что успел скусить палец разбойнику-шведу, так что и крест выпал у него из рук, вдруг зазвенел надо мною знакомый голос: «Сюда, сюда, детушки! спасайте князя Вадбольского, спасайте Полуектова». Окаянные отскочили от меня... слышу: фит, фит, чик, чик, хлоп!.. вслед за этим назади из наших пушек попукивать стали. Узнал родных по языку их: ведь они, братцы, вылиты из колоколов московских. Вместо шведов явились передо мною два дюжих драгуна Дюмонова полка, вытащили меня из-под мертвой лошади и посадили на шведского коня. Злодей, хоть и скотина, врезал меня в басурманский полк, но тут осенили меня знамена русские. Наши гнали, швед бежал. Палаш мой на себя охулки не положил. В тот же день под сенью этих святых знамен отслужили мы благодарственный молебен спасу милостивому и пречистой его матери за первую славную победу, дарованную нам над шведами и опричь того за избавление меня от позорного плена. Вот наш с Полуектовым избавитель! (Указывает на Дюмона.)

Д ю м о н. Не для вас, господа, а для чести моей я спешил вас выручить.

К н я з ь   В а д б о л ь с к и й. Что у тебя было на душе, приятель, мы не знаем и не хотим знать. Чужая душа потемки. Бог один провидец и судья ее. Человек же должен судить ближнего по делам его, а не по догадкам своего уразумения, часто кривого, и сердца, нередко ненавистного. Добро называю добром и не разбираю, почему и как оно сделано. Так и мы с Полуектовым ведаем, что мы, по милости твоей, остались живы да здоровы и не охаем в штокгольмской тюрьме, где — не нашему чета — братья доныне томятся медленною смертию, где ржа цепей грызет их кости.

Д ю м о н. За избавление ваше скажите спасибо еще вот этой живой кукле. (Он показал на дремлющего Мурзенко.)

П о л у е к т о в. Ему же за что?

Д ю м о н. Не его ли благодарил фельдмаршал за спасение нашего отряда с артиллерией, которую он вывел кратчайшею дорогой из снегов? не за этот ли подвиг он пожалован в полковники?

К а р п о в. Правду сказать, если бы не приспела в добрый час наша артиллерия, нас всех положили бы лоском на месте.

М у р з е н к о (зевая). Аги, ага! Твоя про моя говорит? Нет, полковник, моя не знала дорог, а у моя была проводник хорош. Спроси Юрий Степанович: его шла тогда с пушкою.

Л и м а. Правда. Если б не вожатый, о котором говорит Мурза, то Бог знает, что с нами бы случилось. Вот как было дело. Чуть брезжилось перед рассветом. Господин фельдмаршал подвигался с отрядом нашим к Эррастферу; но, услышав, что в авангарде начинал завязываться бой, поручил мне вместе с Мурзою привести, как можно поспешнее, на место сражения артиллерию, которая за снегом и нагорными дорогами отстала от головы войска; сам же, отделив от нас почти всю кавалерию, кроме полка моего и татар, поскакал с нею вперед. Фельдмаршал будто унес с собою хорошую погоду. Едва потеряли мы его из виду, как небо застлала огромная туча; сначала запорошил снежок, но вдруг, усилившись, посыпал решетом. С этим поднялся ветерок и завертела метелица. Дорогу начало заметать и скоро совсем заткало. Кроме снеговой сети, ничего не было видно. Лица солдат приметно изменились: они вспомнили о снеге, ослепившем их под Нарвою. К несчастью нашему, проводник, латыш, добытый Мурзою, сбился с дороги. В отчаянии он стал метаться в разные стороны и наконец, измученный, пал на снег. Кровь хлынула у него изо рта и ушей. Я подъехал к нему—он был уже мертвый; одна минута — и над ним возвышался только снежный бугор. Пораженные этим зрелищем, солдаты остановились: казалось, холод его смерти перешел в них. Что до меня, признаюсь, не помню, чтобы я когда-либо испытал подобную муку. Не за жизнь, а за честь свою я опасался. Отряд был поручен мне. С морозом, думал я, русский солдат совладеет; но я мог не поспеть в дело: со мною была главная сила русского войска — артиллерия... судите о последствиях. Несчастие мое причли бы к измене: я иностранец...

К а р п о в   и   К р о п о т о в. Мы давно это забыли, Юрий Степанович!

П о л у е к т о в. Давно уже ты брат наш и службою и сердцем.

К н я з ь   В а д б о л ь с к и й. Ты только по-нашему не крестишься.

Л и м а. Благодарю за дружбу вашу; уверен в вашем хорошем мнении обо мне; но вы... не целое войско русское. Была у меня тут мысль другая. Русские уж изведали силу свою; изведали, что побеждать могут и должны, и потому всякую неудачу, всякое несчастье причтут к измене. Начальник русского: войска из иностранцев, сверх качеств, требуемых от него, как от полководца, должен еще быть счастлив. Одна неудача— и он пропал в общем мнении. Боже! не дай мне дожить до подобного опыта. Мысль, что меня почтут предателем, мучила меня более казни. Время было дорого, друзья мои! Я решился идти прямо в ту сторону, откуда слышна была пальба, все усиливавшаяся. Мы поворотили уже влево целиком и радовались, что колеса шли легче по ледяному черепу, принятому нами за дорогу, как вдруг, сквозь сеющий снег, увидели быстро двигавшуюся фигуру. «Стой!» — гаркнула она по-русски и стала передо мною и Мурзой. Здесь мог я разглядеть, что это был мужчина высокого роста, в коротком плаще из оленьей кожи, в высокой шапке, на лыжах, с шестом в руке. «Что тебе надобно?» — спросил я его, не зная, чему приписать необыкновенное явление этого человека. «Овраг—и смерть!» — произнес он глухо, ухватил мою лошадь за узду, осадил ее, сделал шага два вперед, стал на одно колено, дал знак казаку, чтобы он подержал его за конец плаща, и могучею рукою разворотил шестом бугорки, что стояли перед нами. Боже мой! в какой ужас я пришел, когда увидел вместо снежных возвышений узенький, но глубочайший овраг, заросший сверху редким кустарником; густой снег застлал пропасть. Из глубины души благодарил я Бога за спасение наше; солдаты у окрайницы оврага крестились. «Кто говорит у вас по-немецки?!» — спросил меня незнакомец на этом языке. «Я, но ты по-русски объясняешься»,— отвечал я ему. «Мало! Дело не в том. Время не терпит. Ваши без артиллерии пропали. За мною! я проведу вас, куда надобно»,— сказал он опять по-немецки и поворотил вправо. Слова его, его движения возбуждали доверие. То, что он сделал для нас, не мог сделать недруг. Я последовал за своим избавителем и велел то же исполнять всему отряду. Вожатый не шел, а казалось, летел на лыжах; шестом означал он нам, где снег был тверже, и оставлял по нем резкие следы. Когда мы замедляли, он с особенным нетерпением махал нам рукою и указывал в ту сторону, где слышна была пальба. Нежный сын не с меньшим трогательным участием вел бы врача к одру болящего родителя. Проехав сажен двести, мы почувствовали кое-где твердость битой дороги; здесь тронулись мы маленькою рысью. Между тем снег начал редеть, скоро небо совсем очистилось, солнышко просияло, просветлели у всех и лица. Проехав еще с версту, таинственный вожатый остановился и указал мне рукою на чернеющую толпу всадников. Это были наши! «Наши!»—закричал с восторгом отряд. Я успел только, в знак благодарности, кивнуть благодетелю и бросить ему кошелек с деньгами. Мы понеслись на всех рысях. Фельдмаршал ожидал нас с нетерпением. Остальное вам известно. Честь запрещала мне принять на свой счет доставление ко времени артиллерии: я указал на Мурзу— и фельдмаршал благодарил его.

М у р з е н к о. Моя говорила фельдмаршалу: провожатая моя была хорош; его не слушала.

К а р п о в. С того времени не видал ли ты этого проводника?

М у р з е н к о. Просила моя Юрий Степанович отыскать его; не сыскала моя.

Л и м а. Да, я забыл вам сказать, что спаситель наш остановил последнего офицера в ариергарде и, отдавая ему кошелек с деньгами, брошенный мною, сказал худым русским языком: «Полковник потерял деньги; отдай их ему. С Богом!» С этими словами он исчез.

К р о п о т о в. Чудесный человек! По крайней мере, узнаешь ли ты его в лицо, если с ним встретишься?

Л и м а. Вряд, помню только, что он не стар, черноволос, с глазами пламенными, как наш юг.

М у р з е н к о. Моя увидать его, тотчас узнать.

К н я з ь   В а д б о л ь с к и й. Кабы отыскался он, не пожалел бы разменяться с ним по-братски крестом, подаренным мне бабушкою... те, те, те! я забыл ведь, что он немец и креста не носит. Ну, просто назвал бы я его другом и братом. Да куда ж он, чудак, девался? и что за неволя была ему таскаться по снегу в такую метелицу. Что за охота пришла немцу помогать русским?.. Тьфу, пропасть! Чем более ломаю себе голову над этим чудаком, тем более в голове путаницы. (Творит крестное знамение.) Оставим его, но не забудем примолвить от благодарного сердца: дай Бог ему того, чего он сам себе желает! Теперь попросим певца Дюмона разбить нашу думушку обещанною песнею.

Д ю м о н (проиграл на гитаре прелюдию и произнес с чувством, обращаясь к югу): Ветер полуденный! ветер моей отчизны, Прованса, согрей грудь мою теплотою твоих долин и навей на уста мои запах твоих оливковых рощ.

К н я з ь   В а д б о л ь с к и й (поталкивая Карпова под бок). Француз без кудреватого присловия не начнет дела.

Дюмон пропел очень искусно и приятно романс, в котором описывалась нежная любовь пажа короля Рене к знатной, прекрасной девице,— пажа милого, умного, стихотворца и музыканта, которого в час гибели его отечества возлюбленная его одушевила словом любви и послала сама на войну. Паж возвратился к ней победителем для того только, чтобы услышать от нее другое слово любви и — умереть.

Когда певец кончил свой романс, иностранные офицеры в восторге захлопали в ладоши. Русские кричали:

—Славно! Прекрасно!

И Кропотова язык машинально пролепетал одобрение. Один князь Вадбольский примолвил:

—Прекрасно, братец! только жаль, не на русскую стать. Для ушей-то приятно, да не взыщи, сердца не шевелит. Это уж не твоя вина: тут, знаешь, чего недостает— родного!

Д ю м о н. Очередь за вами, Глебовской! я заплатил дань моей Франции...

К р о п о т о в. Подай нам голос, соловей моей родины, соловей московский!

К а р п о в. Слышишь ли, любезный однополчанин?

Г л е б о в с к о й. Отговариваться не стану: я не красная девица, которую ведут к венцу; сердцем полетела бы, как перышко, а глазами показывает, будто свинцовые гири к земле тянут. Извольте, буду петь, только с тем, чтоб Филя подладил мне своею балалайкою.

Н е с к о л ь к о   г о л о с о в. Что дело, то дело!

Ф и л я. Какую же, ваше благородие, прикажете? Надобно и нам приготовиться. Вы видели, что Осипа Осиповича обдувал теплый, родной ветерок, обливало какое-то масло прованское. (Дюмон, смеясь, погрозил ему пальцем.) А нам разве вспомнить свои снеги белые, метели завивные, или: как по матушке по Волге, по широкому раздолью, подымалася погодушка, ветры вольные, разгульные, бушевали по степям, ковыль-трава, братцы, расколышилась; иль красавицу чернобровую, черноокую, как по сенницам павушкой, лебедушкой похаживает, белы рученьки ломает, друга мила поминает, а сердечный милый друг не отзовется, не откликнется: он сознался со иной подруженькой, с пулей шведскою мушкетною, с иной полюбовницей, со смертью лютою; под частым ракитовым кустом на чужбине он лежит, вместо савана песком повит; не придут ни родна матушка, ни...

К р о п о т о в. Полно, Филя, ты за душу тянешь; словно поминаешь меня.

К н я з ь   В а д б о л ь с к и й. Эй, брат Семен! не собирайся так скоро со здешнего света. Подожди немного: похороним с честью да со славою, только не здесь, не в стане, а там, в Лифляндах, на боевом поле. За царя и землю русскую сладко умереть и в чужбине! Благодаря вышнего, наших убитых в сражении с Нового года не топчет враг поганый, не клюет вран несытый; тела нашей братьи честно, по долгу христианскому, предаются уже земле. Кто знает, Семен Иваныч? к лифляндским землянкам, где спят наши молодцы, где, может статься, положат и наши грешные кости, придут некогда внуки; перекрестясь, помянут нас не слезами — нет, плакать бабье дело,— а словами радостными. Здесь, скажут они, лежат такой-то и такой-то. Мир праху их! Память им вечная на земли! Они были неизменные слуги государевы, верные сыны отечества: в царствование Петра Великого положили здесь живот свой. Русские — и мертвые — не хотели спать на земле чужой: они купили ее кровью своею для имени русского! Поверь мне, друг, земля, в которой мы ляжем с тобою, будет наша и останется вечно за нами. Отдадим ли мы иноплеменникам кладбище отцов наших? Не отдадут и наших могил на стороне ливонской дети и внуки наши; положат и на них камушки, и на них поставят кресты русские.

К р о п о т о в. Кто бы не захотел умереть под твое сладкое поминанье?

Л и м а. Грустно, может быть, Семену Ивановичу смотреть на Лифлянды, сложив руки!

По л у е к т о в. Дай-то Бог нам скорее поход, да не прогульный.

К н я з ь   В а д б о л ь с к и й. Скажут поход — пойдем; не скажут—будем ждать. На смерть не просись, а от смерти не беги: это мой обычай! А что ни говори, братцы, хандра — не русская, а заносная болезнь. Ты, бедокур, своим прованским ветром не навеял ли ее к нам?

Д ю м о н (смеясь). Может быть, виноват! Отдуй ее, Глебовской, русскою снеговой непогодушкой.

Г л е б о в с к о й. Давно ждал я очереди своей, как солдат в ариергарде. Ты, Осип Осипович, спел нам песню о французском паже; теперь, соперник мой в пении и любви...

Д ю м о н. Соперник, всегда побеждаемый в том и другом.

Г л е б о в с к о й. Сказать против этого было бы что, да не время. Слушай же, я спою вам песню русского Новика.

Как электрический удар, слово «Новик» поразило Кропотова: он вздрогнул и начал озираться кругом, как бы спрашивая собеседников: «Не читаете ли чего преступного в глазах моих?» Во весь следующий разговор он беспрестанно изменялся, в лице: то горел весь в огне, то был бледен, как мертвец. Друзья его, причитая его неспокойное состояние к болезни, из чувства сострадания не обращали на перемену в нем большого внимания.

Д ю м о н. Новик? Это слово я в первый раз слышу: оно звучит, однако ж, хорошо! Что ж это за человек?

Г л е б о в с к о й. Вот это-то и хочу объяснить тебе и господам иностранным офицерам. Доныне благополучно царствующего великого государя Петра Алексеевича дети боярския и из недорослей дворянских начинали службу при дворе Или в войске в звании «новика»*.

______________________

* См. «Опыт повеств. о древностях русских» Успенского, часть 2, стр. 34, 49 и 242; «Дополнение к Деяниям Петра Великого», том. 3, стр. 240, 255, 256 и Древнюю Вивлиофику.

______________________

Д ю м о н. По мнению моему, имя это прекрасно означает положение юноши, вступающего в школу придворную; он еще неопытен умом и сердцем, он в полном неведении искусства притворяться, обманывать и угождать—новик равно в свете и во дворце!

Г л е б о в с к о й. Когда новик поступал ко двору, должность его состояла в том, чтобы прислуживать во внутренних палатах царских или присматриваться к служению высших придворных, стряпчих и стольников*. Обыкновенно выбирали в новики пригожих и смышленых юношей. Еще при царе Алексее Михайловиче имя новика слышалось нередко в царских чертогах и в воинственных рядах дворян московских. Вы знаете, София Алексеевна домогалась во что бы ни стало венца и таки надела его, чтобы, однако Ж, вскоре сложить и вступить в чин простой инокини. Вот она и хотела, когда удалось ей править государством, иметь при себе миловидного пажика, не в счету стольников царицына чина.

______________________

* Стряпчие так назывались потому, что они в церемониях носили за государем стряпню; под этим именем разумели вообще государеву шапку, рукавицы, платок и посох; они же обували, одевали и чесали его. Достоинством равнялись они с нынешними камер-юнкерами.
Название стольников произошло от стола государева, у которого они имели достоинство нынешних камергеров, при царицах считались в высших чинах. Стольники не избавлялись от походных служб.

______________________

Д ю м о н. Un joli petit mignon? [Милая крошка (фр.)] He так ли?

Г л е б о в с к о й. Точно! Любимец ее, князь Василий Васильевич Голицын, прозванный сначала народом великим, а ныне в изгнании забытый и презренный им,— так, скажу мимоходом, играет судьба доведями своими!— любимец Софии Алексеевны отыскал ей в должность пажа прекрасного мальчика, сына умершего бедного боярина московского. Он был круглый сирота, не знал отца своего и матери, не помнил ни роду, ни племени. Говорили, что какая-то женщина, еще прелестная, несмотря, что лета и грусть помрачали черты ее лица, прихаживала иногда тайком в дом князя Василия Васильевича, где дитя прежде живало, а потом в терема царские, целовала его в глаза и в уста, плакала над ним, но не называла его ни своим сыном, ни родным. «О чем плачет эта пригожая, добрая женщина?» — спрашивал Новик и сам после такого свидания становился грустен. София полюбила его й — как говорят русские в избытке простого красноречия — души в нем не слышала; сначала назвала его милым пажом своим; но потом, видя, что зоркие попечители Петра смотрели с неудовольствием на эту новость, как на некоторое хитрое похищение царской власти, с прискорбием вынуждена была переименовать своего маленького любимца в новика. Желая, однако ж, отличить его от других детей боярских, носивших это название, из-под руки запретила им так называться. «Он должен быть единственным и последним новиком в русском царстве. Я на этом настою»,— говорила она — и выполнила свое слово... За нею все, от боярина до привратника, называли его Последним Новиком. Имя это затвердили и за пригожим сиротою удержали; об отеческом прозвище его не смели спрашивать или по обстоятельствам умалчивали. Дитя это не по летам было умно, не по летам гордо. Нередко встречаясь с царевичем Петром Алексеевичем, который годом или двумя был старше, измерял он его величаво черными, быстрыми глазами своими. Петр Алексеевич, рожденный повелевать, и в детстве уже был царь. Он не мог стерпеть дерзкого осмотра сестрина любимца и раз, заспорив с ним, ударил его в щеку сильною ручкой, а тот хотел отплатить тем же. София поспешила стать между ними и с трудом вывела своего любимца из покоя. Но, чтобы подобные встречи не могли иметь худых для него последствий, она удалила его за тридцать верст от Москвы, в село Софьино, где имела на высоком и приятном берегу Москвы-реки терем и куда приезжала иногда наслаждаться хорошими весенними и летними днями. Там поручила она его другу Милославских и князей Хованских, человеку ученому, но злобному и лукавому, как сам сатана,— прости, Господи! — наделавшему отечеству нашему много бед. Имя его... не хочу его выговаривать: так оно гнусно! Все жалели, что попал в такие руки юноша, которого пылкую душу, быстрый разум и чувствительное сердце можно было еще направить к добру. И в самом деле, лучшие качества его отравлены. этим василиском. Новик осьмнадцати лет погиб на плахе в третьем стрелецком бунте; и сбылось слово Софии Алексеевны — он был последний!..

Кропотов, доселе закрывший глаза рукою, которою, облокачивался на колено, вдруг зарыдал, встал поспешно и выбежал из замка.

В а д б о л ь с к и й (посмотрев на него с сожалением). Что сделалось с нашим братом Семеном? Бедный! Я боюсь за его головушку.

П о л у е к т о в. Ему неможется; на него нашел недобрый час; это не впервой... я чаще с ним... я это видывал. Пускай его размычет по стану кручину свою.

Ф и л я (бренча на балалайке, запел на печальный голос):

У залетного ясного сокола
Подопрело его правое крылышко,
Право крылышко, правильно перышко...

Потом, вдруг переменив заунывный голос на веселый и живой, продолжал петь:

Еще что же вы, братцы, призадумались,
Призадумались, ребятушки, закручинились?
Что повесили свои буйные головы,
Что потупили ясны очи во сыру землю?..

Д ю м о н. В самом деле, что вы повесили головы свои, как будто на похороны друга собираетесь? Глебовской! Волей и неволей доканчивай свой рассказ.

Г л е б о в с к о й. Слова два, три, и я кончу его. Говорили, что прекрасная женщина, прежде тайком посещавшая Новика, собрала его растерзанные члены и похоронила их ночью. Вот вам, Осип Осипович, повесть вместо предисловия к моей песне. Надобно еще прибавить, что Новик имел, сказать по-вашему, необыкновенный дар к музыке и поэзии; по-нашему—он был мастер складывать песни и прибирать к ним голоса. Песни его скоро выучивались памятью и сердцем, певались царскими сенными девушками и в сельских хороводах. Еще и ныне в Софьине и Коломенском слывут они любимыми и, вероятно, долго еще будут нравиться. Ту, которую я вам буду петь, любила особенно София Алексеевна. Говорят, она плакивала, слушая ее, от предчувствия ли потери своего любимца, или от другой причины... Филя! ну-ка заунывную: «Сладко пел душа...»

Ф и л я. «Душа-соловушко». Как не знать ее, ваше благородие! Она в старинные годы была в большой чести. Красная девка шла на нее вереницею, как рыба на окормку. Извольте начинать, а мы подладим вам.

Филя играет на балалайке, Глебовской поет:

Сладко пел душа-соловушко
В зеленом моем саду:
Много, много знал он песенок;
Слаще не было одной.
Ах! та песнь была заветная,
Рвала белу грудь тоской;
А все слушать бы хотелося,
Не расстался бы ввек с ней

Вдруг...

В это время затрубили сбор у ставки фельдмаршальской.

Ф о н   В е р д е н. Тс! слышите, каспада? Трубушка поет нам свою песню.

Н е с к о л ь к о   г о л о с о в (с неудовольствием.). Слышим, слышим! Смотри, Глебовской, за тобою долг нам всем-всем! Долг платежом красен.

Все бросились с места своих: кто за мундир, кто за парик, кто за палаш и так далее. Минуты в три замок опустел, и там, где кипела живая беседа, песни и музыка, стало только слышно шурканье оловянных ложек, которыми, очищая сковороду от остатков жареной почки с луком, работали Филя и широкоплечий, в засаленной рубашке, драгун. Изредка примешивалось к этому шурканью робкое чоканье чар.

Глава четвертая
СОВЕТ

                        Т а л ь б о т
И мой совет: с рассветом переправить
Через реку все воинство, и стать
В лицо врагу!
                        Г е р ц о г
Подумайте.
                        Л и о н е л ь
Но, герцог,
Что думать здесь? минуты драгоценны!
Теперь для нас один удар отважный
Решит навек: бесчестье или честь!
                        Г е р ц о г
Так решено! и завтра мы сразимся!

«Орлеанская Дева» —
перевод Жуковского.

В переднем отделении обширной ставки, с полумесяцем наверху, разделенной поперек на две половины, сидел в деревянных складных креслах, какие видим еще ныне в домах наших зажиточных крестьян или в так называемых английских садах, мужчина пожилых лет, высокого роста, сильно сложенный. Он был в лосином поверх мундира колете, расстегнутом от жару нараспашку; на груди висел мальтийский командорский крест. Нижняя одежда его свидетельствовала о наблюдении формы до того, что и широкие раструбы прикреплены были к штиблетам. Каштановые с сединою волосы, причесанные назад, открывали таким образом возвышенное чело, на котором сидела заботливая дума; из-под густого подбородка едва выказывался тончайшего батиста галстух, искусно сложенный; пышные манжеты выглядывали из рукава мундира, покрывая кисть руки почти до половины пальцев. Величавые черты лица, орлиный, хотя несколько пониклый взгляд, важная наружность и движения — все показывало в нем человека, привыкшего повелевать. Облокотись на стол, подле него стоявший, он был углублен в рассматривание большого листа бумаги, разложенного по столу. В почтительном отдалении стоял молодой офицер в полном мундире со шляпой в руке. Сходство лиц заставляло догадываться о ближайшем их родстве. Взгляды и все движения молодого человека показывали, что сын, воспитанный в патриархальных русских нравах, стоит перед отцом и начальником.

Русское великолепие вместе с азиатским окружало их. Снаружи над ставкою господствовал блестящий полумесяц. Внутри верх и полотно ее были изукрашены разноцветными узорами, звездами, драконами и птицами в каком-то безвкусном смешении. С правой стороны, в углублении переднего отделения, подняты были края двух персидских ковров для входа в маленький покой, обтянутый кругом такими же коврами, в котором свет со мраком спорил. Это была опочивальня. Через отверстие виден был в углу огонек, теплившийся в серебряной лампаде перед иконою Сергия Чудотворца*. К этой иконе прислонен был образ спасителя, как жар горевший от драгоценных камней, его осыпавших. Это первое и святое богатство русских, залог их здравия и счастья, стояло на столике, накрытом белой камчатной салфеткой. Неверный, едва мерцающий свет от лампады, падая на темный лик святого, исполнял невольным, благоговейным трепетом всякого, кто проникал взорами в это упокойце. На краю стола лежала книга в черном кожаном переплете, довольно истертом и закапанном по местам воском: это была псалтырь. В левом углу, на кровати, грубо сколоченной из простого дерева, лежало штофное зеленое одеяло, углами стеганное, из-под которого выбивался клочок сена, как бы для того, чтоб показать богатство и простоту этого ложа. От входа в ставку, по левой стороне главного, переднего отделения, развешаны были на стальных крючках драгоценные кинжалы, мушкеты, карабины, пистолеты и сабли; по правую сторону висели богато убранное турецкое седло с тяжелыми серебряными стременами, такой же конский прибор, барсовый чепрак с двумя половинками медвежьей головы и золотыми лапами и серебряный рог. Перед седлом, отступя от полотна ставки, на стальном кляпышке, обвитом золотой проволокой и прикрепленном к невысокому шесту, сидел сокол, накрытый пунцовым бархатным клобуком; он беспрестанно гремел привешенным к шее бубенчиком, щипля серебряную цепочку, за которую был привязан. Кругом его рассыпаны были перья, остатки от бедной жертвы, еще недавно им растерзанной. Под столом, на богатом персидском ковре, лежала огромная буро-пегая датская собака, положив голову к ногам своего господина.

______________________

* Образ этот, писанный на гробовой доске преподобного, взят был из Троицкого монастыря и обносим во всех походах шведской войны. См. Историческое Описание Свято-Троицкия Сергиевы Лавры.

______________________

Сидевший в креслах, услышав стук хвоста ее по земле, сказал, улыбаясь:

—А! верно, кто-нибудь из домашних!

Едва он это выговорил, послышался шорох у входа в ставку, и знакомый нам крошка-генерал, со всею дипломатическою важностью и точностью военной дисциплины, держа щипком левой руки шляпу, а в правой большой сверток бумаг, который, подобно свинцу, тянул ее, мерными шагами приблизился к нему, наклонил почтительно голову и, подавая сверток, произнес:

—Высокоповелительному, высокомощному, господину генерал-фельдмаршалу и кавалеру, боярину Борису Петровичу Шереметеву, честь имеем репортовать всенижайший раб его Якутка, по прозванию Голиаф, что он имел счастье выполнить его приказ, вследствие чего имеет благополучие повергнуть к стопам высоко... вы... высоконожным всепокорнейше представляемые при сем бумаги, которые вышереченному господину фельдмаршалу, и прочее и прочее (имя и звание персоны рек) объясняет лучше...

—Лучше и короче! — прервал карлу фельдмаршал, взял у него сверток, не показывая большого нетерпения, и, прочтя адрес, закричал стоявшему в отдалении молодому офицеру:

—Михаила! попроси ко мне господина генерал-кригскомиссара.

—Слушаю, сударь-батюшка!—отвечал молодой человек и поспешил выполнить данное ему приказание.

По выходе его фельдмаршал встал с кресел, медленно пошел в опочивальню свою, пробыл там недолго и, возвратившись, сел опять на прежнее место:

—Самсоныч! — сказал он ласково, вынув два червонца из небольшого свертка, который он с собою принес, и бросив их в шляпу маленькому посланнику.— Ты привез нам что-то тяжелое, может быть, доброе: спасибо!

—Эк ты мне плюнул в шляпу, Боринька! — вскричал карла, рассматривая подарок.— Годится на подметки! Но смотри, уговор лучше денег: когда ничего доброго не найдешь в этих грамотках, так возьми свое золото назад. Сам батюшка наш, светлые очи, Петр Алексеевич, по приказу божию к прадеду Адаму, в поте лица ест хлеб свой, да и нам велел кушать его не даром. Помнишь—ведь это было при тебе,— когда он выковал на заводе под Калугою восемнадцать пуд железа своими царскими руками, а заводчик-то Миллер хотел подслужиться ему (дескать, он такой же царь, каких видывал я много) и отсчитал ему за работу восемнадцать желтопузиков, что ты пожаловал теперь; что ж наш государь-батюшка!—грозно посмотрел на него и взял только, что ему следовало наравне с другими рабочими,— восемнадцать алтын, да и то на башмаки, которые, видел ты, были у него тогда худеньки, как у меня теперь!

—Правда! но я плачу тебе по цене твоих заслуг; ты свое дело сделал: за чем послан, то привез, а за то, что в бумагах, не отвечаешь.

—Заслужил-то я не один.

—Что дело, то дело! Я, было, забыл об Ильзе: отдай ей это на новую повязку и скажи от меня спасибо!

Борис Петрович, произнеся это, бросил карле в шляпу несколько червонных и, послышав опять стук от хвоста и легкое мурчанье собаки, спешил надеть на себя пышный парик. Карла-дипломат догадался, что он будет лишний при новом госте, и, не дожидаясь приказа своего повелителя, неприметно скрылся из ставки.

—Добро пожаловать, господин обер-кригскомиссар,— произнес важно и ласково фельдмаршал, обратившись к вошедшему с сыном его; махнул рукою последнему, чтоб он удалился, а гостю показал другою место на складных креслах, неподалеку от себя и подле стола.— Вести от вашего приятеля! Адрес на ваше имя,— продолжал он, подавая Паткулю сверток бумаг, полученный через маленького вестника.

—Тайны я от вас не имею, господин фельдмаршал!— возразил Паткуль, садясь в кресла, развернул сверток и, не бросив даже взгляда на бумаги, подал их Борису Петровичу: — Извольте читать сами.

—За аттенцию благодарю! Посмотрим, что такое,— говорил с важностью русский военачальник, во всем чрезвычайно осторожный, хладнокровный и разборчивый, прочитывая бумаги про себя по нескольку раз, с остановкою, во время которой он задумывался, и потом отдавая их одну за другою собеседнику своему. Между тем в глазах последнего видимо разыгрывалось нетерпение пылкой души.

—Посмотрим, что такое! Список полкам, расположенным на квартирах и на заставах... Вот это я люблю! Какая аккуратность! какая пунктуальность! Число людей в региментах... имена их командиров, и даже компанионс-офицеров... даже свойства некоторых! Право, das ist ein Schatzchen [Это сокровище (нем.)]. А кто составлял, господин генерал-кригскомиссар?

—Швед, о котором я имел уже честь вам говорить и который, вероятно, передал эти бумаги вашему посланному.

Фельдмаршал задумался; потом, переменив шутливый тон на важный, сказал:

—Швед!.. Изведали ль вы его хорошенько?

—Как самого себя. Настало время и вам его узнать: испытание перед вами.

—Помните, любезнейший мой господин Паткуль, что мы должны делать этот экзамен армиею, мне вверенною, армиею, которой вы также со мною хранитель.

—Никогда этого не забываю.

—Извините, спрошу опять: исследовали ли вы, не кроется ли тут обмана, предательства?

—После сказанного мною другому б я не отвечал на этот вопрос; но, зная вас, присовокуплю, что честь моя порукою за справедливость и верность этих бумаг.

—И все это составил он один? Как мог один человек получить такие полные, огромные сведения?

—Он имеет верного, смышленого помощника.

—Кто это такой?

—Конюх баронессы Зегевольд и временный коновал в шведском рейтарском полку.

—Ein Kutscher? [Кучер? (нем.)] Вы шутите?

—Я никогда еще не смел этого делать с вами, господин фельдмаршал, особенно в таких делах, от которых зависит ваше и мое доброе имя, благосостояние и слава государя, которому мы оба служим. Кому лучше знать, как не главнокомандующему армиею, какими мелкими средствами можно вовремя и в пору произвесть великие дела.

—Правда! Но можно ли положиться на верность сведений, доставляемых конюхом вашему приятелю?

—Опять скажу: как на меня!

—Диковинное дело! Wahrhaftig, wunderbar! [Действительно, чудо! (нем.)] Вы имеете особенный дар употреблять людей по их способностям. У вас конюх, еще и не ваш, делает то, что я не смел бы поручить иному командиру...

—Этот человек, низкий званием, но высокий душевными качествами, старый служитель отца моего, дядька мой, мне преданный, готовый жертвовать для меня своею жизнью, благороден, как лезвие шпаги, лукав, как сатана.

—И он решился из преданности к персоне вашей идти в услужение к женщине амбиционной, сумасбродной— как слышно, врагу вашему. Bei Gott [Ей-Богу (нем.)], неординарные высокие чувства! Сердце и способности ума бесприкладные! и в таком звании!

—В наш век великие способности ума и в низком звании не диковина. Вы имеете много ближайших тому примеров: вы знаете, кто был тот, кого называет государь своим Алексашею, дитею своего сердца, чьи заслуги вы сами признали; другой любимец государев— Шафиров— сиделец, отличный офицер в вашей армии; Боур — лифляндский крестьянин.

—Urn Erlaubniss [С позволения сказать (нем.)], люди, о которых вы говорите, каждый из них достойный, более или менее, аттенции и любви царского величества, с юных лет выведены прозорливостью его на степень, ими заслуженную. Они успели уже напитаться его духом и перевоспитать себя; действуют теперь из амбиции, из награды, из славы! Но ваш... как вы его называете?

—Фриц Трейман.

—Фриц, заслуживающий свое прозвание, из каких наград действует?

—Из одной преданности ко мне.

—Вот это-то и заслуживает удивления в наш век! Но... посмотрим, что скажет нам этот лоскуток бумаги. (Читает вполголоса на немецком языке, делая по временам свои замечания на русском.) «Генерал Шлиппенбах, видя, что русское войско, хотя и многочисленное и беспрестанно обучаемое, не оказывает с первого января никакого движения на Лифляндию, и почитая это знаком робости, перешедшей в него от главного полководца...»— Главного полководца! Посмотрим, увидим! Дух начальника переходит, конечно, в подчиненных: по нем выстраиваются они. Далее что? — «...решился этим состоянием русского войска воспользоваться, распускает слухи, что изнеможение и нарвский страх господствуют в нем...» — Страх? Это уж слишком много, любезный мой противник, да еще крестничек эррастферский! Правда, мы там только что отшлифовали свои шпаги; теперь не взыщите, сами напросились, господин скандинавский рыцарь: мы поменяемся перчатками на славу или стыд. Чтобы стрела, которую вы мне посылаете, не отскочила назад!.. (Краткое молчание.) Страх?.. Я вчера собирал господ начальников полков, и они засвидетельствовали, что в войске, мне вверенном, господствует только дух нетерпения, что все, от командира до солдат, горят сразиться с неприятелем. Вы сами можете засвидетельствовать...

—Скажите поход, господин фельдмаршал, и все, что носит звание воина в стане русском, почтет этот приказ наградою царскою, милостию Бога. Им наскучило стоять в бездействии: они изведали уже сладость победы.

—Осторожность мою они называют...

—Тем, что ее почтет всякий, кто вас не знает,— страхом!

—Господин генерал-кригскомиссар!..

—Я говорил правду царям и не побоюсь вам ее сказать.

—Слушаю.

—Судя по пылкому, нетерпеливому характеру моему, другой на вашем месте имел бы право думать, что сведения, вам ныне доставленные, мною сочинены; но прозорливости полководца, избранного самим Петром Великим после неудачных чужих выборов, открыта и прямота этого ж характера. Вы знаете, что, для представления вам истины, я таких далеких средств не употребил бы, что мнение, которое об вас имею, не старался никогда таить от вас же. То, что я думаю, не боюсь никогда сказать и теперь подтверждаю перед вами. Ваша осторожность, плод холодного и расчетливого ума, уже слишком далеко простерла виды свои и готова превратиться в слабость.

—Слушаю.

—Вы думаете дождаться конца года, чтобы действовать, как начали его зимою, под Эррастфером. Вспомните, что шведы так же северные жители, как и русские, что они не боятся морозов, ближе к своим магазинам, ко всем способам продовольствия съестного и боевого; к тому ж зима не всегда верная помощница войны: она скорее враг ее, особенно в чужом краю. Вспомните, что мы обязаны только усердию незнакомца спасением нашей артиллерии и приводом ее на место сражения под Эррастфером.

—Вы называете уже храброго, верного Мурзенку незнакомцем!

—Нет, не ему принадлежит этот подвиг: объясню это вам в другое время.

—Теперь позвольте послушать ваш урок.

—Не урок, господин фельдмаршал, а совет человека вам преданного, человека, которого вы удостаивали иногда именем друга. Показывая, из политических видов, боязнь, вы думаете усыпить Карла насчет Лифляндии; вы уже имели время это выполнить. Самонадеянность полководца-головореза сильно помогала вашим планам; но время этого испытания, этого обмана уже прошло! Вы видите сами, неприятель почитает этот обман действительностью и подозревает уже в вас трусость. Это подозрение окрыляет дух шведов.

—Далее что будет, господин генерал-кригскомиссар?

—Все правда и правда, которую изволите принять за что вам угодно, господин генерал-фельдмаршал! Карл успеет переведаться с поляками и саксонцами, только именем союзниками, но делом враждующими одни против других, разделаться по-солдатски и с Августом, королем только по названию, уже вполовину побежденным самим собою. Карл может с торжествующим войском прибежать в помощь Шлиппенбаху, и вы тогда имеете против себя вдвое,— что я говорю? — в десять раз более неприятелей, нежели сколько их теперь, числом и духом. Шлиппенбах не любим своими, а где начальник не любим, там уже существуют раздоры, партии, там войско разделено и слабо, там нет победы. Одно появление короля в этом войске, одно имя Карла, победителя русских, датчан, немцев и поляков, есть уже важное приращение сил лифляндской армии, есть залог в ней драгоценный, который будут защищать верные подданные любовью и восторгом, чувствами, теперь в ней уснувшими. Может быть, и появление в Лифляндии победителя при Нарве будет неприятным знамением для русского войска! Вы думаете воспользоваться временем отдыха, чтобы образовать русского солдата. Благодаря стараниям усердных собратов моих он обучен столько, сколько требуют обстоятельства. Не все сидеть ему за указкою в школе. Пора узнать, для чего его муштровали; он ждет опытов, службы настоящей; он ждет развязки рукам и духу своему; глазу и сердцу его нужна живая мишень. В стане готовится солдат; в поле, в жару битв он образуется. Вы это лучше меня знаете. Но что может быть скрыто от вас и что я должен вам сказать: дух солдат соскучился жить по деревням и в станах; он утомился покоем. Что за война без боя? Слово без дела! Что за война, в которой неприятели друг друга не видят? «Дайте нам со врагом переведаться или возвратите нас в отчизну!»—думают, едва не говорят, солдаты, но лица их это изъясняют. Господин фельдмаршал! (Здесь Паткуль встал с кресел.) От лица всего войска обращаюсь к вам. Исполните общее наше желание, поведите нас в дело, к победе, уже вам известной, и к славе, которой мы не успели еще утвердить за собою. Не дайте шведам забавляться на счет наш даже подозрением, которого не заслужили ни вы, ни войско ваше. Время года, обстоятельства, дух русских — все за нас, все ручается за успех. Идите навстречу этим обстоятельствам, вождь наш, избранный Петром и провидением! Не говорю, что шаг назад будет гибелью для чести русского народа — мы постыжены, если даже остановимся.

—Вот это-то нетерпение, которое в вас вижу, хотел я произвесть в русском войске! Приятно любоваться им в таком благородном представителе, как вы, любезнейший господин Паткуль! Может быть... признаюсь, я простер свою осторожность слишком далеко, свои виды слишком утончил. Кто без ошибок?.. Не могу найти пристойного вам благодарения; вы советник смелый, горячий, но не менее того полезный. Ваша голова — огнедышащая Этна; но моя — она снегами лет уже покрывается— имеет нужду в сближении с вашею. Вы истинный слуга царский! (С чувством.) Дайте мне руку вашу. Мы подумаем, мы сообразим, прочтя драгоценные сведения, посредством вашим доставленные. Что еще скажет нам приятель Шлиппенбах? (Читает.) — «...решился ударить на русское войско, когда оно менее нежели когда-либо ожидает его, для чего и отдал уже приказ полкам своего корпуса, 17/29 июля, стягиваться к Сагницу, а небольшому отряду идти из Дерпта к устью Эмбаха, сесть там на приготовленных шкунах, переправиться через озеро Пейпус и сделать отчаянное вторжение в Псковскую и Новгородскую провинции, не отдаляясь от Нейгаузена, который отряду и главному корпусу считать точкою соединения».— (С некоторым волнением чувств.) Стан русский точкою соединения шведских войск? Там, где мы теперь обретаемся? Прекрасно, господин Шлиппенбах! Переправиться через Пейпус? Замыслы хитрые и, прибавим слова его превосходительства, отчаянные! Хорошо сказано, так ли сделается? Мы будем учтивее; мы избавим его от трудов дальнего похода. (Встает с кресел; в размышлении прохаживается несколько времени взад и вперед, положив руки назад; потом садится опять на свое место и продолжает разбирать бумаги.) — «Копия с рапорта Мариенбургского коменданта подполковника Брандта». (Читает про себя, потом говорит вслух.) — Час от часу лучше! Вообразите, любезнейший господин Паткуль, и в Мариенбурге, в этом муравейнике, закопошилось шведское самолюбие. Брандт почитает гарнизон свой по месту, обстоятельствам и духу неприятелей — они, кажется, сговорились забавляться на счет наш! (смеется) не в меру усиленным, а заставу близ Розенгофа слишком ослабленною, почему и предлагает главному начальнику шведских войск вывести большую часть гарнизона, под предводительством своим, к упомянутой заставе, в Мариенбурге оставить до четырехсот человек под начальством какого-то обриствахтмейстера Флориана Тило-фон-Тилав, которого, верно, для вида, в уважение его лет и старшинства, оставляют комендантом. Но при этом тупом, заржавленном ефесе должен быть блестящий, троегранный клинок, с вытравленными на нем словами чести и долга, которые уничтожишь разве тогда, когда эту благородную сталь изломают в мелкие куски.

—Вы говорите, конечно, о цейгмейстере Вульфе, который, так объясняются здесь, стоит целого гарнизона. Вот маленький план крепости Мариенбургской. Я хочу сам быть при осаде ее и лично ознакомиться с храбрым ее защитником.

—Теперь в припципии,—сказал фельдмаршал, вступя опять в прежнее хладнокровное состояние,— постараемся разведаться с прециозным разумником и храбрецом Шлиппенбахом и воспользоваться собственными его умыслами. Мы предупредим его. С главными силами авансируем ныне ж форсированными маршами. Если потребно, посадим лейб-пехоту царского величества на коней черкасских, разобьем форпост при Розенгофе, приведем в конфузию голову его превосходительства в Сагнице и померяемся с ним в равнинах гуммельсгофских. Переправы через Эмбах будут трудны; но русский с преданностью к царю, с крепким упованием на Бога и святых его чего не преодолеет? Мы посадим сильную партию охотников на лодках, под командою генерала Гулица, толкнем их на воды и увидим, как осмелится нога шведа, этой заморской погани, осквернить землю русскую, святую, великую отчину наших царей, опочивальню божиих угодников! Я хочу, чтобы в то же время, когда знамена русские водрузятся с честью на горах ливонских, развеялся флаг моего государя на водах Пейпуса, и победа нашего маленького флота порадовала сердце его создателя. Или я не боярин русский, не главнокомандующий армиею царского величества! Но чем наградим мы... того?.. Не хочу называть его шведом: это название помрачает его достоинства.

—Господин фельдмаршал! Он золота не берет.

—Что ж ему надобно?

Нечто драгоценнее золота, но этому нечто не пришла еще пора. Теперь же просит он, когда совершится с успехом настоящий поход, свидетельства руки вашей о пользе, оказанной им русской армии. Он желает со временем быть известным государю.

—Столь важной консенвенции сведения, нам доставленные, сами собою уже заслуги великие; они достойны аттенции царского величества; что ж до меня надлежит, то я всегда готов дать ему требуемую аттестацию. Но... скажите мне, пожалуйте, для какого резону он от нас скрывается?

—Это тайна, которая не мне принадлежит: она лично до него касается и не относится к пользе, равно как и вреду вверенного вам войска.

—В таком случае я не имею права и не желаю исследовать эту тайну. А! вот еще бумажка! (Читает про себя и смеется.) Ха, ха, ха! Это, видно, в придачу, чтобы смешать дело с бездельем. Здесь описаны маневры, которыми ваш плутища Фриц достал в какой-то Долине мертвецов репорт Брандта. Бедный дефанцор Мариенбурга! в какую попал ты ловушку! Вот какими средствами приобретаются секреты, от которых зависит участь нескольких тысяч! Полюбуйтесь этим описанием, как штуками из итальянской комедии или чудесами тысячи и одной ночи. (Передает Паткулю бумагу.) Это будет вам очень к сердцу. (Свищет в серебряный свисток. По знаку этому являются в одно время карла и необыкновенной величины гайдук.)

—Оба молодцы! — запищал карла, вытягиваясь подле исполина.— А я чем не гвардеец?

—Только на разную стать, — прервал, смеясь, фельдмаршал.

—Понимаю, велика Федора, да дура; мал золотник, да дорог; а я по глазам твоим вижу, Боринька, кого ты выберешь: меня!

—Отгадал; принеси-ка фитиль,— сказал Борис Петрович, и карла спешил выполнить его требование. Восковая свеча в медном подсвечнике, на козьих ногах, величиною почти с маленького исполнителя, была подана, и все прочтенные бумаги, кроме мариенбургского плана, сожжены.

—Голова есть лучший ларец для хранения подобных бумаг,— произнес Паткуль, встал с своего места, невольно обернулся в опочивальню фельдмаршала, где стоял образ Сергия чудотворца, и, как будто вспомнив что-то важное, имевшее к этому образу отношение, присовокупил:— Я имею до вас просьбу. Такого она роду, что должна казаться вам странною, необыкновенною. Не имею нужды уверять вас, что исполнение ее не противоречит ни чести вашей, ни вашим обязанностям.

—Потому что я в этом не сомневаюсь. Готов выслушать желание ваше и исполнить его.

—На нынешний день паролем — Троицкий монастырь, лозунгом — Сергий чудотворец.

—Точно.

—Прикажите отменить их и назначить другие, пока мы будем иметь проводником шведа нашего, который берется быть нашим путеводителем до форпоста розенгофского, а там заменит себя столь же верным человеком. Сверх того, на целую неделю, если можно, на две, надобно снабдить его паролями. В противном случае, мы потеряем этого бесценного человека. Для чего это делается, скажу опять: это не моя тайна!

—Опять тайна! (Фельдмаршал задумывается; немного погодя произносит с важностию.) Господин генерал-кригскомиссар, в армии, мне царским величеством вверенной, я дал мое слово и не переменю его. Надеюсь, что моя доверенность не будет употреблена во зло кем бы то ни было.

—Паткуль, дворянин лифляндский и ныне русский подданный, Паткуль — человек просто, без всяких других титлов, чести своей не отдаст за корону. Вам известно, что он никогда не полагал этой чести на одни весы с жизнию, что он потерею первой мог купить не только вторую, но и в придачу богатства, чины, благосклонность монарха властолюбивого, и ни одной минуты не был в нерешимости выбора. И когда б я сделался не я, когда бы я имел несчастие потерять это сокровище, когда б я был в состоянии забыть милости Петра Великого, государя моего и благодетеля, не должны ли б и тогда соединять меня крепчайшими узами с выгодами России польза моего отечества, моя собственная, личная польза? Вспомните, что голова моя, которую слишком дорого ценили два короля шведских, не умел ценить польский и которой только один русский монарх положил настоящую цену, ни выше, ни ниже того, чего она стоит, что голова эта была под плахою шведского палача и ей опять обречена местию Карла. Месть, для меня сладостная, возвышающая меня в глазах целой Европы! Король, бич севера, ужас народов, мстит бедному лифляндскому дворянину! Ему не столько сладостны победы над царями, как видеть Паткуля у себя в плену! Какое удовольствие, какое наслаждение думать об этом! Вы не знаете этого чувства—я, я его знаю и не променяю на лучшие блага жизни! После того помыслю ли я?.. Нет, господин фельдмаршал, даже намек подозрения есть уже несправедливость.

—Может быть; но вы сообразите сами, сколь странны требования ваши при стечении обстоятельств.

—Я предупреждал вас об этом; повторяю еще, тайна эта принадлежит не мне — лицу, которое составляет часть вашего войска одними заслугами ему, без всяких еще за них вознаграждений.

—Слово дано, и мы будем только помнить об исполнении его,— сказал военачальник, подавая дружески руку Паткулю. После того поспешил он сделать нужные распоряжения к немедленному походу и приказал протрубить сбор, о котором заранее извещены были полковые командиры.

Глава пятая
ТАИНСТВЕННЫЙ ПРОВОДНИК

Прекрасное свободно!
Жуковский.

Как божий гром,
Наш витязь пал на басурмана.
Пушкин.

И то была не битва, но убийство!
Жуковский.

Горы гангофские покрывались уже вечернею тенью; между ними Муннамегги одна поднимала светлую голову свою, на которой любят останавливаться последние лучи солнца. В темени одной из этих гор, ближайшей к Нейгаузену, на сером мшистом камне, сидел Вольдемар, грустный, беспокойный, как преступный ангел, рукою всемогущего низверженный с неба. Он был один. Даже с ним не было и слепца, неразлучного его товарища. Кругом его страна дикая, безответная, и чем обзор ее беспредельнее, тем более пустота ее расширялась для него, тем сильнее теснило его сиротство. Не гукнет нигде звук человеческого голоса, не дает около него отзыва жизнь хотя дикого зверя; только стая лебедей, спеша застать солнце на волнах Чудского озера, может быть, родного, прошумела крыльями своими над его головою и гордым, дружным криком свободы напомнила ему тяжелое одиночество и неволю его. Мрачные думы обступали Вольдемара; взоры его, полные душевной тревоги, прикованы были к стороне Новгородка Ливонского.

Потух золотой крест на печерском монастыре, по-видимому, утешавший его своим сиянием; стерлись и светлые точки, едва мелькавшие в стане русском. Тени обхватили уже и венец Муннамегги. Туманами подернулись долины и, обманывая взор, разлились обширными озерами, из которых, подобно островам, выглядывали одни верхи гор. Вскоре из мнимых вод вышел полный месяц; будто качаясь над ними, приподнимался и осветил эти верхи. Прекрасная, величественная картина! Но она не трогала, не занимала Вольдемара. В стане русском были его взоры, мысли и сердце; там он был весь. Он видел с трепетом сердечным, как зажигались там огни, все такие же бесчисленные, как и вчера. «Почему их не меньше?» — спрашивал он сам себя с горестным чувством. «Может быть,— думал он опять, себя утешая,— это военная хитрость».

Окрестность молчала, как обширное кладбище; верхи гор, рассыпанных посреди туманных вод, казались ему огромными могилами, где покоятся обитатели этого края, уже опустевшего. Но... вскоре почудился ему шум, подобный стону дальнего водопада. Он ловит его жадным слухом, прилегши головою к земле, и слышит как бы подземный гром. Яснее и яснее становится шум этот до того, что Вольдемар может уже различить конский топот. Действительно, топот приближался, еще, еще, и—умолкнул разом. Вместо его послышался ему какой-то неясный шелест, будто шептались друг с другом, будто шуршала одежда на движущемся человеке. Сердце у Вольдемара затрепетало в груди, как голубь.

—Боже! это они! — произнес он, становясь на колена и поднимая слезящие очи к светло-голубому небу.— Господи! подай мне силы совершить начатое.

Вдруг из мертвой тишины раздался женский голос, он пел латышскую песню:

О мой Генсхен, божье дитятко,
Что везешь ты на возу?
              Лиго! лиго!

Вольдемар отвечал дрожащим, вынужденным голосом:

Золоты венцы девицам,
Парням куньи шапочки.
              Лиго! лиго!*

______________________

* Это буквальный перевод латышской песни. Лито — все равно что наша Ладо. Слово это часто употребляется латышами в песнях их, особенно в тех, которые они поют на Иванов день.

______________________

—Вольдемар! — крикнула женщина, поднимая голову из тумана, как наяда из водной области своей.

—Ильза! — перекликнулся он, нахлобучил шляпу с длинными полями на глаза, окутался плащом, спустился с горы и, протянув руку маркитантше, потонул с нею в тумане.

—Я привела к тебе отряд русских,— сказала она ему на том языке, на котором пела.— Но ты дрожишь, Вольдемар?

—Ничего, это от холода. Вы заставили меня слишком долго дожидаться. Где ж...

—Здесь, близко. Вот тебе записка от начальника русского, другая — от Паткуля. Будь осторожен: тебя ищут. Беги при первом случае!

—Бежать?.. Нет, лучше умереть. Пускай казнят меня, только на родной земле! — произнес глухо Вольдемар и увлек свою спутницу к толпе, рябевшей в густом слое паров.

—Где проводник? — закричал один из толпы, казавшийся начальником татарским.

Ильза указала на своего товарища. Подвели бойкую черкесскую лошадь, и два калмыка собирались уже силою втащить Вольдемара на нее и привязать его к седлу, как они обыкновенно делывали это с другими проводниками своими; но он гордо взглянул на малорослых азиятцев, оттолкнул обоих так, что они полетели в разные стороны вверх ногами, вспрыгнул на коня и, гаркнув молодецким голосом по-русски:

—За мною! с Богом! — прорезал себе дорогу сквозь толпу татар и поскакал вперед.

За ним последовали Ильза на двухколесной своей тележке и татарский всадник (это был Мурзенко), отпотчевавший сначала нагайкой тех двух негодяев, которые оскорбили проводника, и наказавший своей команде строгое к нему уважение. По следам их понеслись гусем пятисотни казацкая, башкирская и калмыцкая, Преображенский полк на лошадях, девять полков драгун, московские гусары, копейщики и рейтары. (В это же время генерал Гулиц с несколькими сотнями охотников пустился на лодках по водам Чудского озера. Семеновский полк был потребован государем к Нотебургу.)

С судорожным ропотом проснулся край, доселе спавший мертвым сном. Глухо стонала земля от топота конницы; но всадники молчали, будто окаменелые на конях своих. Казалось, эскадроны мертвецов неслись в полуночные часы на крыльях бури. Кое-где раздавалось ржание коней, и то немедленно было удерживаемо рукою, управлявшею ими; редко где стучало оружие об оружие, и тотчас стук этот замирал, как будто и металл согласовался в эти часы с подчиненностью человека. В отряде из нескольких тысяч —все было память данного приказа, все было жажда победы! Тем лучше выподнялась воля начальства, что она согласовалась и с чувством всего войска. Солдат, так же как и любовник, охотник до ночных приключений, сулящих ему условленную победу; вообще русский любит удалые затеи, отвагу. Вырвать, да подать; в одно ухо влезть, в другое вылезть—его любимые поговорки, означающие дух народный. Ночь с ее голубым небом, с ее зорким сторожем — месяцем, бросавшим свет утешительный, но не предательский, с ее туманами, разлившимися в озера широкие, в которые погружались и в которых исчезали целые колонны; усыпанные войском горы, выступавшие посреди этих волшебных вод, будто плывущие по ним транспортные, огромные суда; тайна, проводник — не робкий латыш, следующий под нагайкой татарина,— проводник смелый, вольный, окликающий по временам пустыню эту и очищающий дорогу возгласом: «С Богом!» — все в этом ночном походе наполняло сердце русского воина удовольствием чудесности и жаром самонадеянности.

Так несся более двух часов конный отряд, вверенный таинственному вожатому. Густой туман все еще лежал по земле; свет месяца не ослабевал. Вольдемар оглянулся кругом. Впереди было несколько рощиц и пригорков; кое-где, сквозь густые пары, окутавшие землю, мелькали огненные пятна, которые загораживали иногда маленькие тени. Он остановился, за ним весь отряд по свисту Мурзенко. С помощью переводчицы Ильзы Вольдемар объяснил татарскому начальнику, а этот передал, кому нужно было, что они сделали от Нейгаузена близ шести миль, что они находятся в трех верстах от заставы шведской, состоящей из эскадрона рейтар и расположенной за речкою Шварцбах, что при переправе будет работа коням и что для часового отдыха не найти лучшего места, как то, где они находились. Он же, проводник, брался с несколькими казаками содержать впереди пикет. Огоньки же, видимые в некоторых местах, говорил он, не должны никого тревожить, потому что они разложены крестьянскими детьми, стерегущими в ночном свои стада; а хотя б между ними были и старшие, то известно, прибавлял Вольдемар, что латыш не тронется с места, пока не пойдешь к нему под нос и не расшевелишь его силою; без того целое войско может пройти мимо него, не обратив на себя его внимания. В самом деле, маленькие пастухи обоего пола, топорщась в кружок около разложенных огней, едва светящихся в тумане, беззаботно перекликались по рощам песнями своими, как ночные соловьи; в одном месте пели, стих, в другом продолжали другой, так далее, и вдруг в разных местах соединяли голоса свои в один дружный хорный припев: «Лиго! Лиго!» Разнообразные звуки колокольчиков, привешенных к шее пасущихся стад, покрывали эти песни каким-то чудным строем.

Лукавый татарский наездник, Мурзенко, сквозь щели глаз своих, успел выглядеть проводника в лицо и с того времени имел к нему полное доверие.

—Моя знаят, его не обманет,— говорил он начальнику отряда.

Как сказано, так и сделано. Всадники облегчили лошадей. Возможная тишина продолжалась между ними. На пикете было совещание, как напасть на заставу неприятельскую. Совет составляли Мурзенко, Паткуль и какой-то высокий воин, которому все оказывали особенное уважение. Вольдемар передал им через своего толмача, Ильзу, предложение, чтобы, как скоро отряд подъедет к реке, небольшой его части отчаянно перенестись прямо вплавь через реку, зажечь форпост, испугать и занять неприятеля, а другой части, которой он, проводник, укажет брод, переправясь через него, завернуть неприятелю в бок и в тыл и докончить его поражение. Предложение это принято высоким воином, который, по-видимому, соединял в себе верховную власть над отрядом. Хотя любопытство, сродное всякому, в настоящих обстоятельствах согласовалось с обязанностию полководца, он не показывал вида, что старается проникнуть таинственного советника. Действиями своими соображаясь с главным начальником, каждый из офицеров, чувствовавший сильное желание узнать, кто был таинственный проводник, не смел этого домогаться.

Прошел добрый час. Туманы зашевелились, свет месяца начинал ослабевать; песни латышские затихали. Дан знак свистом. Всадники сели опять на коней и в прежнем порядке тронулись вперед. Как скоро отряд начал подъезжать к Шварцбаху, означенному полосою сгущенного дыма, Мурзенко махнул своей пятисотое и бросился с нею вплавь через реку. Караульные шведские, стоявшие за Шварцбахом, не понимали, что за шум они слышат вдали. В беспечности, утвержденной шестимесячным спокойствием, они думали, что плотина у ближайшей мельницы прорвалась; потом, увидя что-то движущееся по реке и услышав пыхтение лошадей, почли их заблудившимся стадом из Розенгофа. Они еще не успели одуматься, как несколько татар и казаков были уже на берегу. Закричал один и другой караульный; но крик их, разделенный метким ударом сабли, уже принадлежал жизни и смерти вместе. Прибежавшие в беспорядке на послышавшийся шум были окружены, смяты и переколоты. Рогатки были раздвинуты, огонь брошен на крыши сараев и изб форпоста, и Мурзенко, посреди своих, с ужасным воплем:

—Руби! коли! жги! — ворвался в стан шведский, как голодный волк в овчарню, и не только в неприятеле, но и в лошадях успел произвести ужас.

Наконец затрубили тревогу в форпосте. Устрашенные шведы хватались кто за одежду, кто за оружие, закладывали рогатки, тушили огонь, бросались на коней, еще не оседланных и худо им повинующихся. Испуганные животные отрывались от своих коновязей и умножали суматоху. Однако ж начальник форпоста, полуодетый, прибыв на место сражения, собрал около себя несколько сот рейтар верхами, восстановил между ними возможный порядок и с возгласом:

—Бог и король! Умрем! смертию сотрем наше бесчестие! Умрем! Бог и король! — ринулся на Мурзенкову команду, сшибся с нею и завязал бой вместо драки.

Сначала бой этот поддерживаем был остервенением, равным с обеих сторон; гиканье татар еще заглушало командные слова шведского начальника. Вскоре твердый возглас:

—Бог и король! Друзья, победим или умрем! — пересилил беспорядок этих криков. Азиятцы, не привыкшие долго выдерживать верной сечки палаша и правильно поддерживаемого огня, стали показывать тыл. Вдруг застонала земля, как двинутое бурею море, и два русских драгунских полка врезались в сечу. Нескольких минут было довольно, чтобы склонить и утвердить легкую победу за русскими. Шведы, не побежденные, но задавленные, пали, почти все мертвые. Из трехсот с лишком человек два офицера и несколько рейтар взято в плен, и те сильно израненные. Заря начинала заниматься и открыла полусветом своим кровавое зрелище.

Когда Вольдемар привел драгунские полки к месту битвы, он стал поблизости ее на холму, откуда можно ему было все видеть, что в ней происходило. Кровь его кипела; огонь зажигался в глазах; не раз поднималась рука, чтобы ухватиться за оружие, которого с ним не было. С какою радостью полетел бы он в пыл этой битвы! Но мысль, что он чужой тем, для которых трудится с таким пламенным усердием, исторгала тяжелые вздохи из груди его. Какой-то рядовой заметил, будто он перекрестился, когда победа утвердилась за русскими; но никто не хотел верить, чтобы басурману пришла охота творить по-русски крестное знамение, и все смеялись под нос вестовщику этой чудной новости. По окончании сражения не видали, куда проводник девался.

Военачальник русский с остальною конницею, не бывшею в деле, переправясь вброд через Шварцбах, поблагодаря участников победы за добрый начаток и приказав похоронить с подобающею честию своих и чужих, решился отдохнуть близ места сражения. Здесь же предположено дождаться пехоты и артиллерии, для которых и начали устраивать мост. Не успели еще обделать фельдмаршалу ставку из деревьев, сучьев и ковров посреди березовой рощи, на скате пригорка, с которого можно было видеть за несколько верст кругом, как явился к нему калмык с запискою от генерал-кригскомиссара. Она была следующего содержания: «Высокоповелительный господин генерал-фельдмаршал! С дозволения вашего отправился я далее для исполнения моих обязанностей. Полковник Мурзенко со мною и через час доставит все нужное в стан. Возможные меры приняты, чтобы пресечь вести о снятии форпоста шведского; а на случай, если б земля и воздух проговорились, пущен мною искусно слух, что господа шведы на форпосте изволили тешиться учебною пальбою и что в соседней деревушке случился пожар. Послезавтра буду иметь честь ожидать вас в Гуммельсгофе, где, предполагать надо, стянет свое испуганное войско самонадеянный Шлиппенбах и где удобнейшего ему места для главного сражения не предвидится. Русским нужна только встреча с ним: после нее имя шведское не будет иметь постоянного места в Лифляндии, кроме крепостей. В Сагнице вы изволите найти магазин шведский, обильно всем снабженный. В Гуммельсгофе войско не затруднится снабжением провианта: пятьсот возов выставит непременно семнадцатого числа к двум часам пополудни родственник мой Фюренгоф. Язык* и вместе нынешний проводник, швед, имеет нужду в отдыхе: он свое дело сделал. Ныне в полдень явится к вам латыш, высокого роста, белокурый, молодой и, для соглашения пользы вашего войска с любовию моею к чудесности, этот язык и проводник будет немой. Он представит вам записку с словами «Илья Муромец». На вопросы по-немецки будет он отвечать письменно. До Сагница проведет он отряд ближайшими и сколь можно скрытыми дорогами. Ручаюсь за познание и верность его. Надеюсь, что от Сагница ужас шведов покажет вам точнее других место свидания с их начальником».

______________________

* Язык означал в тогдашнее время человека, который мог доставить сведения о состоянии неприятельского войска, о местах, им занимаемых, и тому подобном; это был род шпиона. Известно, по преданию, что впоследствии времени, именно в царствование Анны Иоанновны, преступники были называемы языками, когда им следовало указать на участников их преступлений или оговаривать кого в этом участии. Для таковой цели язык был водим по городу, и на кого он указывал, тот забираем был под стражу. Обыкновенно при вести, что он идет, запирались лавки, и народ, стараясь укрыться от встречи с ужасным оговорителем и крича: «Языка, Языка ведут!» — бежал опрометью, кто куда попал.

______________________

Прочитав это письмо, фельдмаршал сказал:

—Не будем неблагодарны: тайнам господина Паткуля обязаны мы за драгоценные известия, нынешнюю победу, бодрость войска и добрую надежду.

Между тем приказал он, кому следовало, принять честным образом нового проводника, а старого не тревожить, если он и покажется.

Все ликовало в войске. Сама природа будто радовалась; утро было прекрасное; солнце, выступив на небосклон, заиграло, как говорят у нас в простонародии, и сдернуло с долин туманное покрывало, носившееся доселе над ними. Затрубили побудок у ставки фельдмаршальской, и тот же сигнал повторился во всех полках. Офицеры и солдаты спешили принести Господу Сил дань благодарности за победу, им ныне ниспосланную. Все молились от теплоты радостного сердца.

За небольшим оврагом, который граничил со станом русским и опушен был с обеих сторон густым, довольно высоким кустарником, стоял Вольдемар, никем не видимый, как ему казалось, но видя, что делалось в войске, поблизости врага. Скомандовали к молитве. Трепет пробежал по всем членам его. Со словами: «Отче наш»—пал он на колена, в трогательном благоговении повторял молитву за солдатом, читавшим ее в ближайшем от него полку, и с словами: «Остави нам долги наша»— горько зарыдал. Несчастный! он не смел молиться с другими; отчужденный от общества каким-нибудь преступлением, он не смел присоединиться к людям, свято исполнявшим обязанности христианина и подданного. Одна строка из его жизни могла бы вооружить против него тех, кого вел он ныне к победе. И ближним своим служить может он только ночью, потаенно! Мысль эта испугала его, как будто в первый раз приходила ему в голову. Он поспешил удалиться; но, лишь отошел несколько шагов, чувство, сильнейшее этой мысли, заставило его воротиться на прежнее место и приковало его к нему. Он сел. Как сладостно было прислушиваться ему к звукам языка, давно не потрясавшего его слуха! С какою жадностью перехватывал он сердцем эти звуки! «Что ни будет,— думал он,— пробуду еще с ними несколько времени».

Последний полк, расположенный у оврага, был князя Вадбольского. Хлебосольство и радушие хозяина собирали к нему приятельские беседы чаще, нежели к другим полковым начальникам. Товарищи его, составлявшие вчерашнее общество в развалинах нейгаузенского замка, кроме некоторых и, в числе их, Кропотова, говорившего, что он не принадлежит уже этому миру, что он приготовился по долгу христианскому к переходу в вечность,— товарищи эти пировали и ныне у Вадбольского, расположившись в кустах у оврага. И ныне, так же как и вчера, оживлялся разговор пением и музыкою. Скоморох Филя исполнял должность мундшенка вместо драгуна в засаленной рубашке, который, постряпав на форпосте палашом, прилег там же отдохнуть сном вечным. Чара круговая обошла приятельский круг уже три раза, сперва за здоровье живых, потом за упокой убиенных и, наконец, за викторию. А как походный кравчий, и вместе музыкант, жаловался, что от проклятого тумана струны отсырели на балалайке, да пальцы у него свело, то и ему поднесли жизненной водицы. Он взял чару в руки и произнес громко, поклонившись на все стороны:

—Во здравие, во славу честной компании!

К н я з ь   В а д б о л ь с к и й. Заметьте, братцы, уж наш проклятый скоморох, из какой-нибудь деревушки Подосиновки, изволит щеголять чужестранными словами. Вот какая чума—пример высших! Чай, у нас лет через сто чумаки в деревнях заговорят на басурманском языке.

Ф и л я (продолжает, не смешавшись). Во здравие, во славу честной беседы! Долгие лета им жить и заздравную чашу пить! Сколько капель проглочу я в этой чаре, столько б шведов каждому отпустить на тот свет! Как я люблю винцо, так любили бы нас верно и нелицемерно приятели и жены... Гм! (Смотрит на Дюмона.) Вижу, вижу по глазам, чего хочется,— и так полюбили бы нас московские красные, чернобровые девушки! (Выпивает чару разом и выливает оставшиеся в ней капли на маковку головы своей, которую и приглаживает рукой; потом берет балалайку и оборачивается с поклоном к Глебовскому.) Ваше благородие! недокончанная борозда хуже, чем нетронутое поле.

П о л у е к т о в. Правда, за тобою долг: ты начал нам песню Новика, и тебе помешали докончить ее.

Послышался шорох с другой стороны оврага в кустах. Филя стал прислушиваться и сказал:

—Господа командеры! кто-то вздохнул за оврагом, да так вздохнул, что по сердцу подрало.

К н я з ь   В а д б о л ь с к и й. Полно врать.

Ф и л я. Ей, ей, право, велико слово! Вы знаете, какое у меня ухо: чуть кто на волос неверно споет, так и завизжит в нем, как поросенок или тупая пила. Не сбедокурил бы над нами проводник. Молодец хоть куда! Пожалуй, на обе руки!.. И нашим и вашим... Нас подвел ночью шведов побить, а днем подведет их, чтоб нас поколотить.

К н я з ь   В а д б о л ь с к и й. Врешь, Филька! С холма, где раскинут фельдмаршальский шалаш, видно все за десяток верст; форпосты наши стоят далеко. А если удалой проводник—дай Бог ему здоровья, да поболее охоты помогать нам! — подвел против нас один вздох, так еще беда не велика. Ну-тка лебединую!

Филя заиграл, корча по временам плаксивое лицо; Глебовской запел следующую песню; Дюмон изредка вторил ему голосом:

Сладко пел душа-соловушко
В зеленом моем саду;
Много, много знал он песенок,
Слаще не было одной.

Ах! та песнь была заветная,
Рвала белу грудь тоской;
А все слушать бы хотелося,
Не рассталась бы ввек с ней.

Вдруг подула со полуночи,
Будто на сердце легла,
Снеговая непогодушка,
И мой садик занесла.

Со того ли со безвременья
Опустел зеленый сад:
Много пташек, много песен в нем.
Только милой не слыхать.

«Слышите ль, мои подруженьки?
В зеленом моем саду
Не поет ли мой соловушко
Песнь заветную свою?»

«Где уж помнить перелетному,
— Мне подружки говорят,—
Песню, может быть, постылую
Для него в чужом краю?»

Нет! — запел душа-соловушко—
В чужедальной стороне
Он все горький сиротинушка,
Он все тот же, что и был.

В то самое время, когда Глебовской доканчивал куплет, за оврагом повторили последний стих. Он замолчал; Филя перестал играть; все собеседники смотрели друг на друга в изумлении. Кто-то дрожащим, исполненным тоски голосом продолжал петь:

Не забыл он песнь заветную;
Все про край родной поет,
Все поет в тоске про милую;
С этой песнью и умрет.

Здесь голос умолк.

—Что это значит? — говорили друг другу собеседники.

—Уж это не вздох — целая весточка от родины!

—Не подшучивает ли кто над нами? — Глебовской готов был побожиться, что он один в отряде знает эту песню. Требовали от Фили, чтобы признался, не выучил ли он ей кого?

—Чтоб язык отсох! по маковому зернышку меня бы разорвало! — возразил Филя.— У меня самого песня эта была заветная; я берег ее за теплою пазушкой для света-радости, красной девицы в тоске, в разлученьице, по добром молодце, по офицерчике. Гм! (Кашляет.) За нее подарила бы она меня словом ласковым, приветливым и рублевиком серебряным. Господа командеры! Дайте мне ордер разведать, какой окаянный певчий передражнивает нас?

—Разведаем, разведаем. И мы с тобой! — закричали в один голос Дюмон и Глебовской.

Но лишь только встали они с мест своих и собирались идти, как на другой стороне оврага мелькнул между кустами высокий мужчина, в круглой шляпе с широкими полями, закутанный в плаще. Утренняя тень ложилась от него длинной полосой там, где не пересекали ее деревья. Он махнул собеседникам рукою, давая им знать, чтобы они не трудились его преследовать, скрылся в кустах, и пока наши стрелки успели — двое обежать овраг, а третий спуститься в него кубарем и вскарабкаться по другому краю его, цепляясь за кусты,— таинственный незнакомец был уже очень далеко на холму, скинул шляпу и исчез. Преследовать его было невозможно. Досадуя на свою неудачу, Дюмон, Глебовской и передовой их Филя возвратились в круг товарищей. Все опять принялись вертеть Пандорин ящик и приискивать к нему ключ.

Л и м а. Рост, черные волосы напоминают мне проводника моего при Эррастфере. Да тот худо говорил по-русски, как мне докладывал ариергардный офицер, которому он отдал кошелек с деньгами. Правда, мне, сколько припомнить могу, он довольно речисто произнес: «Стой! овраг—и смерть!» И теперь эти слова отдаются в ушах моих.

Д ю м о н. Напев не делает музыки.

К н я з ь   В а д б о л ь с к и й. Не проводник ли это нынешний?.. Говорят, что он швед; как же заморской птице этой распевать так хорошо по-нашему?.. Из какой причины швед помогает неприятелям своего отечества?.. Разве из мести?.. Не преступник ли какой?.. Может быть, изгнанник?.. Слышали ль вы, братцы, как он ночью покрикивал: «С Богом!»—и в голосе его что-то было не басурманское!.. Жаль, что Мурзы нет с нами. Мышиными глазами своими он видит ночью, как днем, и, наверно, успел его разглядеть. Без того не ручался бы он за него так, как за калмыцкую свою лошадь.

П о л у е к то в. Да вот он и на помине легок: несется с холма, за которым скрылся таинственный певец, и ведет за собою целый обоз провианта.

Д ю м о н. Может быть, и чудесного пленника приведет к нам.

К н я з ь   В а д б о л ь с к и й (махая рукою Мурзенке, кричит ему). Сюда, сюда, окаянный татарин!

Настоящая дорога, по которой тянулся черною нитью на двуколесных тележках обоз, как встревоженный муравейник, перебирающийся на новоселье, обгибала далеко овраг, разделявший Мурзенку с нашими собеседниками. Для нетерпеливого азиятского наездника кратчайший путь есть лучший: он не думал, который ему избрать. В замену шпор, подобрав немного поводья у хвоего черкесского коня, горбоносого, поджарого и невидного, он полетел прямо на овраг. Подъехав к нему, он привстал немного на седле, поотдал поводов, гикнул, и конь, соединив под себя ноги свои, как бы собрав воедино всю свою силу, вдруг раскинул их, развернул упругость своих мускулов, мелькнул одно мгновенье ока на воздухе, как взмах крыла, как черта мимолетная, фыркнул и, осаженный на задние ноги ловким всадником, стал, будто вкопанный, перед собеседниками. Только брызги земляные полетели из-под него в глаза их,

—Зачем моя нужна?—спросил с нетерпением татарский наездник.

К н я з ь   В а д б о л ь с к и й (протирая себе глаза). А забыл, полковник-молодец, свою порцию водки?

М у р з е н к о (усмехаясь). Добра, добра! (Выпивает, не слезая с лошади, поднесенную ему чару.) На этом спасибо! За то я ваша хлебца привезла, моя ныне выручили.

К н я з ь   В а д б о л ь с к и й. Бьем челом тебе за хлебец, ради стараться вперед, любезный товарищ, лишь бы ты начинал. Да что у тебя на щеке, полковник?

М у р з е н к о (хватаясь в забывчивости за щеку, разрезанную ударом палаша). Эй, эй, раздразнила моя щека: моя, было, заговорила. Прощай! нет время.

П о л у е к т о в. Подожди немного, полковник! (Хочет ухватить за узду лошадь, которая бросается на него, чтобы укусить, так проворно, что он едва увертывается).

М у р з е н к о. Лошадка моя любит только своя господина, да вольная луга. Говори твоя скорей, зачем моя надобна.

П о л у е к т о в. Не взял ли ты кого в плен на форпосте?

М у р з е н к о (качая головой в знак отрицания). Нет.

Д ю м о н. Не видал ли хоть проводника ночного?

М у р з е н к о. Нет.

К н я з ь   В а д б о л ь с к и й. Тьфу, пропасть! не видал ли кого там чужого?

М у р з е н к о. Моя никого не видала, ничего не знает. Прощай!

С этим словом тронул он повода лошади и поскакал к фельдмаршальской ставке.

К н я з ь   В а д б о л ь с к и й. Заметили ли вы, братцы, как он корчил свою плутоватую татарскую рожу? И чествованье наше ему не в честь. Злодей! не в заговоре ли уж он с певцом!

Д ю м о н. Чего бы я не дал, чтоб узнать, кто этот чудесный человек.

Г л е б о в с к о й. Послать на форпост проведать об нем все равно что не посылать: там стоит Мурзенкова команда. Если он молчит, так и она не заговорит, хоть жги горячим железом. Сотни его только члены этого животного.

Д ю м о н. Уже не пропустили ли кого татары без дежурного офицера?

К н я з ь   В а д б о л ь с к и й. Офицер с отрядом драгун только теперь отправился сменять калмыков да башкирцев. Впрочем, грех сказать и об Мурзенковой команде, чтобы она не исполняла свято обязанности караульщиков.

Д ю м о н. Так же хорошо, как и обязанности зажигателей и грабителей; а между тем слава падает на регулярное войско!

Л и м а. Что делать, господа? Они незнакомы с честолюбием, не знают, что такое преданность к государю, любовь к отечеству, что такое слава; честь их—надежный конь, владыка—Мурзенко, почитаемый ими более царя, потому что нагайка того нередко напоминает им о своем владычестве, а царская дубинка еще на них не гуляла; удовольствие их—лихое наездничество, добыча грабежом—их награда. Зато летучим коням их реки, как нам гладкая дорога; по скалам они, как козы, прядают. Какой драгун осмелился бы пуститься на две трети расстояния, которое Мурзенко перемахнул сейчас будто ни в чем не бывало? Везде татарин составляет наше передовое войско; везде очищает нам путь к неприятелю ужасом имени своего. Подчините их дисциплине, и войско это будет для нас бесполезно.

Д ю м о н. Не задаривайте их также...

П о л у е к т о в . А разве забыл ты, братец, слово нашего великого государя, да не мимо идет: «А сии пистоли и в Европе много пользуют, не только что у варваров».

Д ю м о н. Так; да я сердит ныне на них.

Л и м а. Это дело другое.

Г л е б о в с к о й. Особенно на Мурзенку, чтоб...

К н я з ь   В а д б о л ь с к и й. Чтоб конь его хоть раз в жизнь свою спотыкнулся на ровном месте! Пропустить из-под ног зайца, а может быть, красного зверя — в самой вещи досадно. Только что хвостиком мигнул! Да не век же горевать, друзья! Если чудак любит русские песни, так мы его опять заловим на эту приманку; если он любит нас, так сам пожалует; а недруг хоть вечно сиди в своей берлоге!

Так кончилась занимательная беседа, прерванная шумом прибывшей пехоты и артиллерии. Весь день прошел в отдыхе. К полдню явился немой вож*, представив, кому следовало, свой пропуск со словами: «Илья Муромец». Никто не был довольнее Ильзы приходом его: она обнимала, целовала его, называла милым братцем, а он, со своей стороны, показывал красноречивыми движениями, что был очень рад свиданию с нею. Не наговорились они, Ильза на своем языке, немой на своем. Мы узнали в нем того самого детину, которого видели на мызе Блументроста в слезах от того, что другие плакали.

______________________

* Так звали проводников.

______________________

Вечер наволок густые тучи, в которых без грозы разыгрывалась молния. Под мраком их отправился русский отряд через горы и леса к Сагницу, до которого надо было сделать близ сорока верст. Уже орлы северные, узнав свои силы, расправили крылья и начинали летать по-орлиному. Оставим их на время, чтобы ознакомить читателя с лицом, еще мало ему известным.

Глава шестая
НОЧНОЕ ПОСЕЩЕНИЕ

Все подозрительно, и все его тревожит:
Чуть ночью кошка заскребет,
Ему уж кажется, что вор к нему идет,
Похолодеет весь, и ухо он приложит.
Крылов.

А этот точно плут, и плут первостатейный!
Хмельницкий.

Была ночь. Окрестность мызы рингенской слилась во мрак, сгущенный черною тучей, задвинувшею небо.

Подойдя к самому пригорку, на котором стояли развалины замка и господский дом, ничего нельзя было различить, кроме нескольких черных, безобразных громад. Только по временам, когда в черной туче загоралась длинная красноватая молния, освещавшая окружность, видны были на возвышении влево, под сенью соснового леса, бедные остатки замка, и правей его—двухэтажный дом. О прежнем великолепии дома свидетельствовали еще множество статуй Нептунов, Диан, Флор и прочих сочленов Олимпа с разбитыми головами или обломанными руками; остатки на фронтоне искусной лепной работы и два бесхвостых сфинкса, еще, впрочем, в добром здоровье, охранявших вход в это жилище. В то же время и настоящее жалкое положение его выказывали пестрая штукатурка, выпавшие из углов кирпичи, поросшие из-под кровли кусты и разбитые стекла, залепленные бумагою или обтянутые пузырями. За домом видна была купа дерев, огражденная двойным валом, сходившим с возвышения до самой речки Метты, которая, виясь под пригорком, разыгрывалась в проблески молнии, как полосы дружно размахнутых кос. Кругом, кое-где по холмам, стояли рощи.

Около дома рингенского барона все было тихо, будто около дома опального. Лишь к полуночи в развалинах замка расхохоталась сова, как некогда в блистательную эпоху его нечистый смеялся, когда знаменитый портной-художник, выписанный из чужих краев, снарядил дочь хвастливой Тедвен в такое платье, которому не было подобного во всей Ливонии,—той самой Тедвен, мимоходом скажем, которая умерла потом в Гапсале в такой нищете, что не на что было купить ей савана и гроба. Несколько сторожких псов лаем и воем своим отвечали изредка крикливой сове, и летучие мыши, ныряя в воздухе туда и сюда, писком своим показывали, какое веселое раздолье приготовили им мрак ночи и безлюдство этой пустыни. В верхнем этаже нарушал тишину один ветер, жужжавший в лоскутах бумаги, которыми некоторые окна были худо замазаны. Когда эта музыка соединялась в адский хор и статуи, при сверкании красноватой молнии, выступали из мрака вперед, как мертвецы в своих саванах, и опять с нею убегали во мрак, тогда и молодец, с крепкими мышцами и бестрепетным сердцем, проезжая этими местами, невольно должен был прочитать молитву.

У подъемного моста, где были и ворота в замок, на берегу Метты, кто-то легонько кряхтел и покашливал по временам, от страха ли, или, может, то был сторож, желая дать знать своему господину, что он неусыпно исполняет обязанности свои.

Внутри дома, в задней угольной комнате, трепетал в медном, заржавленном ночнике огонь, скупо питаемый конопляным маслом, и бросал тусклый свет на предметы, в ней находившиеся. За столом, накрытым черною восчанкой, сидел старичок. На лысой голове его торчало несколько хлопков седых с рыжиною волос. Он не был безобразен, но черты лица его, некогда правильные, ныне искривленные злобою и подозрением, возбуждали отвращение во всяком, кто только в него всматривался. Бледное лицо его свидетельствовало, что в нем беспрестанно работали гнусные страсти; под навесом рыжих бровей, кровью налитые глаза доказывали также, что он проводил ночи в тревожной бессоннице. На нем был кофейного цвета объяринный шлафрок со множеством свежих заплат, подобных клеткам на шашечной доске. Из-под распахнувшегося шлафрока видны были опущенные по икры чулки синего цвета, довольно заштопанные, и туфли, до того отказывавшиеся служить, что из одного лукаво выглядывал большой палец ноги. Высокий и узкий задок стула, на котором сидел отвратительный старик, был переплетен проволокою. Комната, довольно длинная, но чрезвычайно узкая, имела только одну дверь и одно окно, изнутри запертое железными ставнями и таким же огромным болтом. По всем стенам, кроме той, в которой была дверь, стояли сплошные шкапы простой, однако ж крепкой работы. Шкапы эти были, иные с дверками, другие с одними полками, уставленными штофами, банками и пузырьками, и третьи с выдвижными ящиками, из которых на каждом были следующие надписи: гвозди первого, второго, третьего и четвертого сортов, петли, замки, крючки, подковы новые и старые, ножницы стальные и медные, лом медный, железный, оловянный и так далее—все, что принадлежит к мелочному домашнему хозяйству. По стене, шкапами не занятой, висели лоскуты разных материй, пуками по цветам прибранных, тут же гусиное крыло, чтобы сметать с них пыль, мотки ниток, подметки и стельки новые и поношенные, содранные кожаные переплеты с книг и деревяшки для пуговиц—все это с надписями, иероглифами, заметками и вычислениями и все в таком порядке, что неусыпный хранитель этих сокровищ мог в одну минуту взять вещи, ему нужные, и знать, когда они поступили к нему в приход, сколько из них в расходе и затем в остатке. Похищение одной деревяшки сейчас могло быть открыто. Таков был кабинет рингенского помещика и первого богача в Лифляндии, барона Балдуина Фюренгофа, дяди Адольфа и Густава Траутфеттеров, уже нам известных.

Он встал со стула, взял ночник, запер дверь кабинета ключом, вышел в ближнюю комнату, в которой стояла кровать со штофными, зеленого, порыжелого цвета, занавесами, висевшими на медных кольцах и железных прутьях; отдернул занавесы, снял со стены, в алькове кровати, пистолет, подошел к двери на цыпочках, приставил ухо к щели замка и воротился в кабинет успокоенный, что все в доме благополучно. Храпели мальчики и девочки у дверей разных комнат. Только тот, кто захотел бы пройти до скупого и злого барона, должен был наступить на них и произвесть тревогу в доме. Запершись в кабинете и положив ночник и пистолет на стол, подошел Фюренгоф к одному шкапу, вынул из него деревянный ящик с гвоздиками номер четвертый, засунул руку дальше и вынул укладку, на которой тоже была надпись: гвозди номера четвертого. Беспрестанно оглядываясь и прислушиваясь, он постарил дрожащими руками укладку на стол. Долго пытал он целость ее, долго разглядывал, не оказывается ли в ней щели; наконец, выдвинул из нее дощечку и пожал под нею пружину, отчего из укладки отскочила крыша. Вынув из этого, по-видимому денежного, гроба несколько свертков в бумаге, положил их на стол, потом попеременно клал на ладонь и с улыбкою взвешивал их тяжесть. Потешившись таким образом, он развернул свертки — и золото одинакой величины монет заиграло в глазах его. Приметно было, что блеском некоторых он особенно любовался; другие, находя несколько тусклыми, осторожно чистил щеточкой с белым порошком до того, что они загорели, как жар. От радости он захохотал и вдруг, сам испугавшись этого судорожного хохота, с ужасом вздрогнул, посмотрел вокруг себя и старался затаить свое удовольствие в глубине сердца. Успокоившись, нарезал он из бумаги, в меру монет, несколько кружков, переложил ими вычищенные монеты, потом, вздохнув, как будто разлучаясь с другом, свернул золото в старые обвертки, с другим вздохом уложил милое дитя в гроб его до нового свидания, и готовился вдвинуть ящик на прежнее место, как вдруг собаки залились лаем и, немного погодя, сторож затрубил в трубу. Скупец затрепетал как лист осиновый; руки у него с ящиком остались в том положении, в каком их застала тревога в доме; бледнеть уже более обыкновенного он не мог, но лицо его от страха подергивало, как от судороги. «Что это значит? в полуночь?» — сказал он сам себе, старался ободриться и, дрожа, спешил привести ящики, шкап и кабинет в прежнее укрепленное состояние. После того надел на себя засаленный колпак, взял ночник, положил пистолет за пазуху, попытал крепость замка у кабинета, вывел у двери песком разные фигуры, чтобы следы по нем были сейчас видны, и обошел рунтом все комнаты в доме. Все посты, кроме одного, были заняты проснувшимися ребятишками и девочками, испитыми, растрепанными, босыми и в лохмотьях.

—Марта! Марта! — грозно закричал барон, и на крик этот выбежала женщина не старая, но с наружностью мегеры, в канифасной кофте и темной, стаметной юбке, в засаленном чепце, с пуком ключей у пояса на одной стороне и лозою на другой, в башмаках с высокими каблуками, которые своим стуком еще издали докладывали о приближении ее. Это была достойная экономка барона Балдуина и домашний его палач.

—A-а! дружище! — сказал Фюренгоф и указал ей на девочку лет десяти, лежавшую, согнувшись в клубок, у одной из дверей. Мегера немилосердо толкнула несчастную жертву в спину и, не дав ей времени одуматься от страха, принялась хлестать ее лозою до того, что она упала без чувств на пол. Здесь послышался на мосту нетерпеливый крик и стук.

—Видно, пожаловал неугомонный гость! — проворчал с сердцем старик.— Марта! спроси в окно, кто осмеливается так беспокоить меня по ночам?

Экономка спешила в точности выполнить приказ своего повелителя. Сторож отвечал, что приехал из Гельмета господин Никласзон и грозится стрелять по окнам дома милостивого барона, если не скоро пропустят его через мост.

—Вели пустить! — сказал Фюренгоф, спустившись на тон, более мягкий, когда услышал магическое для него слово, и приготовился встретить гостя, бормоча сквозь зубы:

—Ох! этот вещун полуночный! зачем нелегкая несет его так поздно?

Комната, где второпях остановился барон, походила также на кабинет, только другого рода, нежели тот, в котором мы его прежде застали. Кроме старых фолиантов, книг, большою частию без переплетов, планов и бумаг, покрытых густым слоем пыли, да двух-трех фамильных портретов, шевелившихся при малейшем стуке дверей, в нем ничего не было. Как повислое крыло ушибленной птицы, свесилась над портретом оторванная с одного конца панель, а с другой едва придерживаемая гвоздем. Здесь стоял сальный огарок, который барон поспешил зажечь. В этом кабинете ожидал он своего гостя. Явился Никласзон в плаще, опоясанном широким ремнем, за которым было два пистолета, в шляпе с длинными полями и с арапником в руке. Грубая досада и коварство переговаривались на его лице. Марте дан знак удалиться.

—A-а, дружище! Откуда? зачем Бог несет так поздно?— сказал Фюренгоф, обнимая Никласзона.

—Бог? не произноси этого имени! — возразил гость, принимая холодно обнимания хозяина и бросив шляпу на стол.— В наших делах нет его.

—Дружище! что с тобою? Здоров ли ты? Садись-ка, отдохни, любезный! (Придвигает ему стул.)

—Вели подать мне прежде вина, да смотри, для меня!

—Отвесть душку? хорошо! Венгерского, что ли? чистого венгерского, которое берегу только для таких приятелей, как ты. Масло, настоящее масло, дружище!

—Хорошо!

—А может, позволишь кипрского? Остаточек от пира, который делал король польский при переименовании Динаминда в Аугустенбург. Сладок, приятен, щиплет немного язык...

—Как твоя Марта. Что-нибудь хорошего, да поскорее!

Старик вышел в другую комнату и хлопнул два раза в ладони. На этот знак явилась растрепанная экономка с белым чепчиком на голове. Он сердито посмотрел на нее и примолвил:

—Вот что значит гость по сердцу! Гм! Наряды другие!

—Прежний чепчик...— отвечала, запинаясь, мегера,— был в... крови.

—Сатанинские отговорки! Знаем! Слышь, принеси нам венгерского первого сорта. Понимаешь? а?

—Слушаю и понимаю,— проворчала экономка и вышла из комнаты, хлопнув сердито дверью.

—Вот каковы ныне служители, дружище! — вздыхая, сказал барон, садясь близ своего гостя.— А сколько попечений об них! Пой, корми, одевай, заботься об их здоровье, благодетельствуй им и, наконец, в награду тебе хлопнуть под нос дверью!

—Зачем ты сослал на пашню служителей отца своего?

—Они служили отцу, не мне; к тому ж избалованы, страх избалованы; захотели бы и меня впрячь в соху, да стали бы еще погонять; пустили бы и меня по миру. Я хочу воспитать своих служителей для себя собственно, по своему обычаю, своему праву. Надобно держать их в ежовых рукавицах, чтобы они не очнулись; надобно греметь над ними: тогда только они на что-нибудь годятся.

—Между ними были старики испытанной верности.

—Верности? где ныне найти ее? Все тунеядцы, трутни, вольница! Только и забот, что о себе, об новой редукции, о каких-то правах человеческих, а об господине давно забыли. Вообрази, любезный, я вздумал одного из этих служителей испытанной верности легонько наказать—и то, дружище, с отдыхами,— что ж он, бунтовщик?.. Я, кричит на весь двор, старый камердинер вашего батюшки, ходил с ним в поход; да что это будет? ныне времена не те: есть в Лифляндии и суд и ландрат. Поверишь ли? Едва не взбунтовалась вся дворня.

—Хорошо! Зачем же ты согнал прежнюю любимицу свою Елисавету?

—Елисавету?

—Да, обольщенною тобою, обманутую, твою благодетельницу, по милости которой так же, как и по моей, получил ты все, что имеешь!

—Она была свидетельницею... она избаловала всю дворню, брала надо мною верх, хотела быть госпожою всего... меня уж не ставила и в пфенниг. Впрочем, господин Никласзон, к чему такие вопросы? в такое время?

—К чему? (Никласзон коварно посмотрел на своего собеседника.)

—Да, зачем тревожить прах мертвых? Разве ты хочешь забыть, что она умерла, схоронена и покоится на кладбище до будущего воскресения мертвых?

—Умерла так же, как я умер, схоронена, как я.

—Разве... ты... друг?

—Видно, ошибся одною унциею: что ж делать? И не на нас бывает такая беда, что одною лишнею унцией, или недостатком унции, убивают и оживляют.

—Что ж?., разве есть вести?..—дрожащим голосом спросил ужасный барон, едва держась на стуле.

—Есть. Знай, старик неразумный: бывшая служительница Паткуля, питомка отца твоего, твоя любимица, моя с тобою сообщница в злодеянии.., (взглянув на шевелившийся портрет). Что ты не велишь снять этого бледного старика, который на нас так жалко смотрит, будто упрашивает? Также свидетель!..

—Тише, тише, друг, я слышу шаги Марты. (Он утер рукою холодный пот с лица и старался принять веселый вид.) Славное винцо, божусь тебе, славное! (Вошла экономка, у которой он вырвал из рук бутылку, рюмку и потом налил вина дрожащими руками.) Выпей-ка, дружище! после дороги не худо подкрепить силы.

—Прошу начать,— сказал твердо Никласзон.

—Между друзьями? Это уж осторожность слишком утонченная.

—Без обиняков. Мы друг друга знаем: я приехал не знакомиться с тобою.

—Будь по-твоему! За здоровье моего доброго, верного приятеля! (Выпивает рюмку вина.)

Никласзон взял рюмку и бутылку, сам налил и, произнеся:

—Да погибнут враги наши!—приложил губы к стеклу, наморщился и выплеснул вино на пол.— Твоя экономка ошиблась? Это уксус!

—Марта! что это значит?

—Вы приказали первого сорта,— отвечала экономка,— не в первый раз понимать вас.

—Бездельница! — вскричал старик, топая ногами.— Принеси первого нумера. Знаешь?

—Теперь знаю, — сказала Марта и вышла из комнаты.

Барон придвинул стул ближе к своему сообщнику и жалким, униженным голосом, потирая себе ладони, начал так говорить:

—Как же вы, любезный друг, знаете, что... она... но вы надо мною шутите? Может быть, старые долги?

—Я не приехал бы шутить в ужасную полночь, к тебе, на твою мызу, где одни черти за волосы дерутся. Известно мне так верно, как сижу теперь на стуле, в доме твоем, как тебя вижу в трясучке от страха; известно мне, говорю тебе, Балдуину Фюренгофу, что Елисавета, тобою изгнанная, мною не доморенная, живет, под латышским именем Ильзы, в стане русском, в должности маркитантши.— При этих словах расстегнул он верх плаща, вынул из бокового кармана две бумаги и, подавая Фюренгофу одну, произнес с злобною усмешкой: — Читайте, господин барон! полюбуйтесь, господин барон!

Балдуин придвинул к себе свечу, взял бумагу и, разглядев заглавие и почерк, едва не выронил ее из рук.

—Что-то рябит в глазах,— сказал он, запинаясь.— Почерк знакомый! Точно, это ее злодейская рука!— Он начал читать про себя. Приметно было, как во время чтения ужас вытаскивался на лице его; губы и глаза его подергивало. Пробежим и мы за ним содержание письма:

«Елисавета Трейман Элиасу Никласзону.
Как посторонняя тебе женщина, не желаю мира душе твоей: это было бы напрасное желание! Ни ты, ни твой сообщник, ни я, подлое орудие ваших преступлений, не можем уже вкушать мира ни в здешнем свете, ни в другом. Могу ли желать тебе мира по чувству ненависти к вам, которое разве гробовой камень во мне придавит? Если вам дано пользоваться хотя наружным спокойствием,— пишу к вам для того, чтобы его нарушить. Знайте, злодеи! я жива не одним телом; жива духом мщения, ужасным, неумолимым, как было ужасно, неумолимо обращение со мною твоего собрата по злодеяниям. Трепещите! день этого мщения приближается: он будет днем страшного суда для вас, не ожидающих его и не верующих в судью вышняго. Слушайте! Подлинное завещание никогда не было уничтожено; столько же преступная, как и вы, я была умнее и осторожнее вас: я сохранила это завещание и обманула двух опытных плутов. Прибавлю еще к мучению вашему: оно лежит на земле рингенской. Стерегите его день и ночь или изройте всю область князя ада, барона сатаны, чтобы отыскать его. Ожидайте меня. Час мщения, час вашего суда наступает. Иду... скоро сподоблюсь увидеть вас лицом к лицу в адских терзаниях. О! как наслажусь я ими! — Скоро увидите перед собою с ужасною бумагой, вместо бича, Елисавету Трейман».

—Ну, барон, как вам нравится эта цидулка? — хладнокровно сказал Никласзон. (Фюренгоф не отвечал ничего и впал в глубокую задумчивость, из которой мог только исторгнуть его адский смех товарища.):—Ха-ха-ха! лукав, как лисица, и труслив, как заяц! Полно предаваться отчаянию: разве нет у тебя друзей?

—Друзей! правда, я забыл об одном. Друг! помоги мне ныне; выручи меня и требуй...

—Кислого вина, не так ли? Знаем цену ваших обещаний, знаем также, как вы их держите. Впрочем, я берусь помогать тебе с условием: слушаться моих советов, как твои маленькие мученики лозы Марты.

—Готов все сделать.

—Видишь, попавши в когти к дьяволу, не легко из них выпутаться: надо иметь ум самого Вельзевула, ум мой, чтобы высвободить тебя из этих тенет. Чу! слышны каблучки прелестной Гебы.

Вошла экономка с бутылкою вина, хорошо засмоленною, поросшею от старости мохом и с ярлыком из бересты, на которой была надпись: старожинский.

—Вот это, видно, доброе венгржино! — сказал Никласзон.— Подай-ка прежде своему Юпитеру; Меркурий знает свой черед. (Старик, не отговариваясь, налил себе полрюмки, выпил ее без предисловий и тостов, потом передал бутылку и рюмку гостю.)

—Вот это винцо! — вскричал Никласзон, выпивая рюмку за рюмкою.— Помянуть можно покойников, что оставили нам это добро, не вкусивши его. Нет, в замке Гельмет люди жили поумнее и теперь живут так же: наслаждались и наслаждаются не только своим, даже и чужим; а деткам велят добывать добро трудами своими.— Он наставил себе горлышко бутылки в рот.

Старик, трясясь от жадности, предлагал ему несколько раз рюмку, которую Никласзон наконец, в досаде оттолкнул от себя так, что она, упав на пол, расшиблась вдребезги.

—Что ты мне рюмочку подставляешь? Мы умеем пить изо всей. Торговаться стал, дрянной старичишка? Хочешь?..

—Кушай, любезный, на здоровье. Я думал, что венгерское пьют рюмочками.

—То-то и есть! Марта, подойди сюда. Старый хрыч! Вели ей подойти ко мне: она боится тебя.

—Марта, подойди к господину Никласзону; он тебя не укусит.

Экономка подошла к гостю; тот хотел ее поцеловать; она с притворным жеманством отворотилась.

—Барон! что это значит?

—Марта, поцелуй господина Никласзона, когда он делает тебе эту честь.

Властолюбивый гость наклонил голову на одну сторону и назначил указательным пальцем место на щеке, которое она должна была поцеловать. Экономка, с видом отвращения, исполнила повеление своего господина.

—Поцелуи Елисаветы были горячее твоих. Славная была девка Ильза! Что ты стоишь перед нами, старая ведьма? Вон!

Марта покачала головой и, поглядев исподлобья на своего повелителя, превратившегося из ужасного волка в смирную овечку, поспешила оставить собеседников одних. Никласзон ударил рукою по бумаге, которую бросил на стол перед напуганным бароном, перекачнул стул, на котором сидел так, что длинный задок его опирался краем об стену, и, положа ноги на стол, произнес грозно:

—Первое письмо было к сведению, а это к исполнению. Читай-ка, доброжелатель мой, да потише, а то ныне и двери слышат.

Фюренгоф взял бумагу, ему подложенную, и начал читать про себя, выговаривая по временам некоторые слова и строки вслух: «Зная... ваши с моим родственником»,— (взглянув на подпись, с изумлением): — Паткуль родственник? Висельник! изменник! право, забавно!— «Русскому войску... 17/29 нынешнего месяца... в Гуммельсгофе...»— Что это за сказки? Об русских в Лифляндии перестали и поминать. Едва ли не ушли они в Россию. Чего ему хочется?

—Кошке хочется игрушек, а мышкам будут слезки.

—Это не прежние времена пошучивать над роденькою: кажется, было чему отбить любовь к чудесностям!— «...пятьсот возов провианта непременно... к назначенному числу».— Пятьсот возов? Безделица! В уме ли он?—«И сверх того»—Что еще?—«16/28 числа явиться ему, Балдуину... Фюренгофу... самому... в покойной колымаге, лучшей, какую только... к сооргофскому лесу. Он должен...» — Что за долг? что за обязанность? Дело другое вы, любезный друг!

—Моя судьба зависит от него: я ему служу.

—Ему? возможно ли? Кажется, вы преданнейший человек баронессе Зегевольд.

—По наружности! Что мне от нее? как от козла, ни шерсти, ни молока. Довольно, что я храню твои тайны; уж, конечно, не обязан я тебе открывать своих. Но теперь, повторяю тебе, моя судьба ему принадлежит; с моею связана твоя участь: вот предисловие к нашему условию. Читай далее и выбирай.

—«...под именем Дионисия Зибенбюргера, иностранного путешественника, механика, физика, оптика и астролога; приметы: необыкновенно красный нос... горб назади... известен по рекомендательным письмам из Германии... с условием хранить... тайну... до двух часов пополудни того ж дня. Невыполнение... открытие фальш... заве... разорение имения... тюрьма и мучительная смерть».— Открытие! разорение! тюрьма! смерть! (Задумывается, потом опять принимается за чтение письма.) — «За верные же услуги... удовольствие посмеяться... сохранение имущества... жизни... тайны... сверх того уполномочиваю вас, господин Никласзон, облегчить налог хлебом, сколько вы заблагорассудите. Остается ему выбирать любое».— По прочтении этой записки и, по-видимому, деспотического условия барон впал опять в глубокую задумчивость, качал головой, рассчитывал что-то по пальцам, то улыбался, то приходил опять в уныние.

—И я думал, и я рассчитывал, как ты, кажется, эта башка не глупее твоей (здесь Никласзон покачнулся вперед, поставив стул на пол, и ударил себя пальцем по голове),— а пришлось свести все думы и расчеты на одно: согласиться выполнить требование Паткуля. На губах твоих вижу возражение. Тс! подожди говорить, седая, остылая голова! Я за тебя буду рассуждать и за тебя решу. Слушай же. Казалось бы с первого взгляда, что Паткуль кладет голову свою прямо в пасть северному льву, что этот сладкий кусочек, переходя через наши руки, должен бы и нам доставить высокие награды. Но, вникнув хорошенько в существо дела, назовешь себя дураком за то, что даже одну минуту мог остановиться на возможности этого предположения. Может ли статься, чтобы тот, кто избран был на двадцать пятом году жизни от лифляндского дворянства депутатом к хитрому Карлу XI и умел ускользнуть от секиры палача, на него занесенной; чтобы вельможа Августа, обманувший его своими мечтательными обещаниями; возможно ли, спрашиваю тебя самого, чтобы генерал-кригскомиссар войска московитского и любимец Петра добровольно отдался, в простоте сердца и ума, в руки жесточайших своих врагов, когда ничто его к тому не понуждает? Это невозможно! Это несбыточно. Вспомни, что баронесса Зегевольд враг его, что генерал Карла XII, Шлиппенбах, враг еще более заклятый. Потеха над ними отзовется в сердце Карла. Вот чего хочется мстительной, властолюбивой душе Паткуля! Но если намерение его игрушка, прихоть, то она прихоть, основанная на верных расчетах ума, на тонком знании сердца человеческого, особенно твоего,— понимаешь ли? — а не на смелом, безрассудном желании удовлетворить одной любви к чудесности. Теперь примемся за другие политические виды. Кто, спрашиваю тебя, из лифляндцев, если он только не слеп, не видит, что горсть шведов, беспрестанно умаляющаяся, не в состоянии противостать многочисленному войску русскому, беспрестанно возрастающему? Что сделает эта горсть, разделенная несогласием начальников, против стотысячной армии? Я не астролог, также и ты не хватаешь звезд с небосклона политического; но угадать можем скорую участь здешней страны. Давно ли отсюда, из твоего дома, слышали мы стук русских пушек, отдаваемый покорными им вершинами Эррастфера? Давно ли видели мы тысячи семейств крестьянских и баронов, не хуже тебя, в рубищах, с плачем бежавших из опустошенных татарами сел и мыз искать в окрестностях Рингена куска насущного хлеба и крова от зимней непогоды? Не в подвале ли твоем жило благородное семейство, некогда богатое, потом обнищавшее? Напрасно тешит себя Шлиппенбах, с своим преданным и всезнающим шведом, мечтою нечаянного нападения на русских! Я имею верное известие, что он предупрежден и что бесчисленное войско русское зальет эту страну завтра или послезавтра. Объявить Шлиппенбаху, не желающему наших услуг, то, что я знаю, то, что ты теперь знаешь, было бы только остановить на несколько часов судьбу, которая должна скоро совершиться над нашим краем. Может статься, уже и поздно! Наше усердие придаст ли силы его корпусу, ослабит ли бурный поток, к нам вторгающийся? Какую пользу извлечем мы от того для себя? Для себя—заметь это, мой приятель, заметь, я и ты должны думать о себе, а прочими пустыми именами долга, чести, отечества пусть здравствует и питается кто хочет. Не правда ли?

—A-а, дружище! вы приводите расстроенные мысли мои, мои чувства в порядок. (Здесь Фюренгоф придвинулся еще к гостю и пожал ему дружески руку.)

—Выдача клевретам Карла XII личности врага есть, конечно, приобретение благодарности его величества и громкого имени. Благодарность, громкое имя... опять скажу, пустые имена, кимвальный звон! Нам с тобою надобны деньги, деньги и деньги, мне чрез них наслаждения вещественные. Чем долее наслаждаться, тем лучше; а там мир хоть травой зарасти. Что ж пасторы говорят о душе... ха-ха-ха! (В это время послышался крик совы в замке.) Что это захохотало в другой комнате?

—Не беспокойся, любезный, это сова поет в развалинах.

—Охота барону держать у себя этих певчих. Я давно б им шею свернул и отправил смеяться на тот свет.

—Вот видишь, она кричит, как домовой: слышишь?

—Хороши песни!

—Зато пугает воров. Но продолжайте, любезный, вашу утешительную, сладкую беседу, отогревающую мое оледеневшее сердце.

—Нам с тобою надобны деньги; не правда ли?

—A-а, дружище!

—Бедняк Шлиппенбах даст ли нам их? Сколько шиллингов отсыплет нам Карл, которому содержать нечем было бы войско без контрибуции с Польши,— Карл, который, лишь только напомним ему о награде, забудет наши услуги и помнить будет только нашу докучливость? К тому ж богатому барону не подумают дать денег. Он обязан был это сделать! — скажут тогда. «Тебя ж наградит щедрая баронесса»,— возразишь ты. Чем? будущими твоими же миллионами? Вот уж более года, как я не получаю своего жалованья! Заслуги скоро забываются. Долго ли ты платил мне положенное за мои смертные услуги? да, долго ли?

—Кажется, я всегда... аккуратно...

—Полно об этом. Слово у нас о настоящем. Куда укроемся тогда от мщения русского полководца, от гнева царя, который сыщет нас в преисподней? Скажу про себя: в Швеции я, по обстоятельствам, не могу быть, в Польше — подавно. Спрашиваю: что мы тогда для себя сделаем? А теперь, будучи верны известным требованиям до двух часов пополудни двадцать восьмого числа, то есть до двух часов завтрашнего дня —хотя бы и долее,— повеселя Зибенбюргера безделкою, что мы теряем? Ничего! Мы всегда в стороне: ты да я про себя не выболтаем. Если ты получил ложные рекомендательные письма, то не твоя вина: тебя обманули, и только! Разочти, что мы теперь выиграем. О! я вижу лестницу блаженства. Оставляю даже свои выгоды, чтобы думать только о ваших. Вы, среди развалин Лифляндии, сохраняете свои земли, мызы, сокровища...

—Сохраняю! Точно ли, родной мой? Ручаешься ли ты?

—Ручаюсь головою моей. Подумайте, когда по соседству вашему везде раздаваться будут стон и плач, тогда вы, знатный господин, неограниченный властитель над вашими рабами, обладатель огромного, нетронутого неприятелем имения, улыбаясь, станете погремыхивать вашими золотыми монетами. Этот случай дает вам также способ расторгнуть ваше условие с баронессою Зегевольд.

—Ах! и это, признаться, лежало у меня на сердце, как тяжелый камень.

—С своей стороны обещаюсь вам, сверх того, за исполнение требований, нам предписанных, обходиться с вами, не как равный вам злодей, но как слуга ваш, преданный вам советами, рукою и медицинскими познаниями своими, когда вам угодно... понимаете меня? Еще скажу вам в утешение, господин барон: со способами, ныне нам предлагаемыми, я уже предугадываю, как достать Ильзу и стереть этого свидетеля.

—Стереть? — вскричал барон, облегчив грудь радостным вздохом, и пожал Никласзону руку.

—Да, стереть этого беспокойного свидетеля с лица земли.

—А средства, дружище?

—Они вертятся в голове моей и утвердятся в ней, когда я буду уверен в помощи человека, которому мы ныне должны угодить. Не сослужа, можно ли требовать и наград? Покуда будьте довольны теперешним обещанием, спокойный обладатель богатства несметного!

—Несметного? Уж вы, дружище, безбедное состояние, насущный кусок хлеба называете богатством!

—Опять за старую песню! Рыбак рыбака далеко видит: нам нечего друг перед другом притворяться. Ну, что ж ответ на письмо?

—На прежде сказанном и вами, бесценнейший друг, подтвержденном условии, берусь доставить завтра, в доброй колымаге, в Гельмет, господина...

—Зибенбюргера.

—Да, господина Зибенбюргера. Сверх того, по дальнейшим моим соображениям и надежде, что при чести, которую я... со временем... буду иметь лично ознакомиться с моим дорогим родственником, генералом... министром... я буду удостоверен в сильном покровительстве его охранным листом и другими вернейшими способами, даю слово содержать тайну до трех часов завтрашнего дня. Ну вот как я щедр и великодушен! даже до четырех часов. Уф! это многого мне стоит.

—Важнее всего, что ни одного шиллинга! Статья конченная! Измена ее на волос есть знак к измене с моей стороны. Я ничего не боюсь, не связан богатством и лифляндским баронством; имею сильного покровителя; ныне здесь, а завтра в стане русском, насмехаюсь над всеми лифляндскими законами. Но ты... ты... раздавлен тогда, как поганый червь! Соблюдение условия есть мое и твое счастие. Дай мне руку в знак согласия. (Собеседники пожали друг другу руки.) Теперь примемся за другую статью, то есть доставление послезавтра пятисот возов провианта к Гуммельсгофу.

—Пятисот возов! Возможно ли? Я пропал, я разорен дотла! мне придется надеть суму! Сочтите сами, бесценнейший мой, чего это будет стоить. Вы посредник в этом деле, посредник, предлагаемый великодушием самого нашего любезного родственника.

—Я не дарю ни одного воза.

—Не доведите меня до петли, спаситель мой, благодетель мой! (Хочет становиться на колена.)

Никласзон, поднимая его:

—Меня не умилостивишь этими коленопреклонениями. Садись и выслушай мой совет, которым еще раз спасаю тебя от маленького убытка и большого отчаяния. Пожалуй, чего доброго, ты из одного воза навяжешь себе пеньковый галстух. Слушай же. Купи пятьсот возов хлеба и круп под каким-нибудь предлогом у своих соседей.

—Купить? где я возьму теперь столько наличных денег?

—Хорошо, будь по-твоему. Купи на слово, что отдашь их через несколько дней. Тебе поверят хоть три тысячи возов.

—Мне? при теперешних худых обстоятельствах, при ограничении роста?

—Тс! Сторговав эти пятьсот возов, отправь их к назначенному времени по дороге в Гуммельсгоф. Поручи это сделать своей Марте. Русские придут, нападут на провиант, скушают его, и тогда ты имеешь право не платить денег. Не так ли? Скорей: да иль нет?

—Да! только...

—Ни одной крупинки не убавлю. Будет ли выполнено?

—Будет, только не забудь о средствах, как избавиться нашего общего врага—Ильзы.

—Вот моя рука, что через неделю, поздно — две я найду способ притиснуть ей язык. Но заря занимается; кажется, и проклятая твоя сова перестала насмехаться, чтоб ее побрали (Оглядывается кругом.) ...Позови теперь Марту, выпустить меня из этой западни.

—Только, пожалуй, не стыди эту девицу поцелуями своими: она у меня такая застенчивая.

—Условия наши кончены; лист оборочен.

По зову своего повелителя экономка вошла в комнату. Никласзон встал при ней со стула и произнес униженным голосом, наклонив перед бароном голову:

—Господин барон Фюренгоф! простите меня с свойственным вам великодушием, если я, человек маленький, ничего не значащий, осмелился, разгоряченный винными парами, оскорбить вас, или кого из ваших приближенных, словом или делом. Из глубины кающейся души прошу всепокорнейше прощения.

—A-а, дружище! кто старое помянет, тому глаз вон. Забудем это. Ты всегда был человек мне преданный, нужный.

—Верьте, что вы по гроб мой найдете во мне усерднейшего и вернейшего слугу. Позвольте иметь честь распрощаться с вами.

Здесь хозяин и гость обняли друг друга. Фюренгоф дал знать экономке, чтобы она отперла двери и проводила гостя. Удивленная Марта, думая, что она все это видит во сне, протерла себе глаза и наконец, уверенная, что обстоятельства приняли счастливый для ее господина оборот, с грубостью указала дорогу оскорбившему ее гостю. Когда барон услышал из окна скок лошади за Меттою и удостоверился, что Никласзон далеко, обратился с усмешкою к домоправительнице и ласково сказал ей:

—Подумай хорошенько; принесло окаянного в пьяном виде, ночью и черт знает зачем! A-а, дружище! Кажется, еще человек одолженный! и место получил через меня, и освобожден от петли.

—Что делать, сударь!—отвечала Марта, поправляя чепчик на голове и подбирая под него растрепанные волосы.— Ныне такие наступили времена тяжелые, что никто не помнит заслуг. Век живи, век учись!

Глава седьмая
НАКАНУНЕ ПРАЗДНИКА

Минута сладкого свиданья,
И для меня блеснула ты!

Пушкин.

Еще накануне дня рождения богатой наследницы все было в движении на мызе гельметской. Суетились, бегали, толкали друг друга, требовали, отпускали и старались еще заранее праздновать день этот искусными урывками того, сего из достояния помещицы не хозяйки, чтобы сделать себе елико возможный запасец на будущее время. Начиная с амтмана фон Шнурбауха, в некоторых случаях необыкновенно награжденного даром предвидения, до поваренка, замыкавшего фалангу дворового штата, у всех, более или менее, было рыльце в пушку. Разумеется, что, чем важнее считалось должностное лицо, чем круг надзора его был обширнее, тем шире был карман, в котором сосредоточивались подати за пропуск разных грехов против осьмой заповеди. Амтман, с важною частицею фон, под видом сбереженья господского интереса, откладывал в свою экономию разные плоды тонкой математической промышленности; ключница прятала недовески и привески; повара передавали женам излишки, а поваренки, облизывая преисправно сладкие остатки, отделяли от души лучшие кусочки пригожей дворовой девчонке. Самые моськи супруги фон Шнурбауха слаще поели в этот день, нежели в обыкновенные, хотя она в простые дни кормила их из собственных рук, иногда из одного с нею блюда, едва ли не лучше своей высокой половины. Между тем с верхней до низшей ступени баронессина двора читали друг другу строжайшие наставления о честности и, в пример ужасных злоупотреблений, которых избегать надо, выставляли (уж, конечно, не себя! кто себе лиходей?) соседние мызы; кричали много, грозили наказаниями (тогда, когда забывалось правило дележа) и преисправно обеспечивали себя на будущее время. Что делать? так водится не в одних баронских домах. В кухнях и приспешенных варились, жарились и пеклись всякого рода огромные припасы, как будто готовились угощать целый полк, и приятный запах от яств доносился до окна бедного селянина, доедавшего ломоть хлеба пополам с мякиной. Правда, и крестьянам баронессиным готовились угощенья и веселости: жарились для них целые быки, катились на господский двор бочки с вином, шились наряды для новобрачной четы и сыгрывались гудочники и волыночники. Чухонцы, послышав об этих приготовлениях, заранее разевали рот от удивления и с нетерпением поджидали у своего окна, когда староста или кубиас *

Той палкой в замок их погонит веселиться,

______________________

* Старшина в деревне у латышей называется по-нашему старостою, у чухонцев (или эстов)—кубиасом.

______________________

которая столько раз и так немилосердо гоняла их на барщину и напоминала о податях. Таков грубый сын природы! Сытное угощение, шумный праздник заставляют его забыть все бремя его состояния и то, что веселости эти делаются на его счет. Надо прибавить: таковы иногда бывали и помещики, что решались скорее истратить тысячи на сельский праздник, нежели простить несколько десятков рублей оброчной недоимки или рабочих дней немощным крестьянам!

Со времен Христины, королевы шведской, собрания в духе патриархальной простоты, называемые Wirthschaft, давали место в богатых лифляндских домах более утонченным веселостям. Студенты дерптские играли комедии, в которых роли женщин они сами же выполняли; балы, маскерады и разные затейливые игры стали также в большом употреблении. Греция и Рим кружили тогда всем головы, и потому члены Олимпа осадили всякого рода зрелища. Соображаясь с нововведениями, тщеславная баронесса назначила дню рождения своей дочери быть цепью необыкновенных удовольствий. Для расположения этого праздника, по рекомендации Глика, выписан был уж с неделю из Мариенбурга тамошний школьный мастер Дихтерлихт, которому, говорил пастор, не найти подобного от Эвста до Бельта генияльною изобретательностью угождать Грациям и Минерве. Адам Бир взялся выучить двух благородных девушек, соседок гельметских (избранных не по уму и образованию, а по хорошеньким личикам), ролям Флоры и Помоны, которые должны были приветствовать новорожденную приличными стихами, сочиненными мариенбургским стихотворцем. Между тем сам Дихтерлихт занялся стряпаньем похвального слова, которое хотел поднесть в тетради с золотою обложкою и узорами Луизе Зегевольд. Так как нам достался русский перевод этого великого творения, Гликом сделанный, то мы предлагаем здесь образчик из него, на выдержку взятый*.

______________________

* Действительно, я имею подобный перевод. В списке с него не убавил и не прибавил я иоты.

______________________

«Я б желал,—говорил панегирист, описывая наружность Луизы,— я б желал здесь персону сея прекрасныя дщери знаменитого баронского дома несколько начертить, коли б черные чернила способного цвета были ея небесную красоту представить: будешь ты, читатель, доволен, коли своему уму представишь одно такое лицо и тело, которых точнейшее изображение имеется без порока, белый цвет в самом высочестве, приятность же преизящную всего света. Предложи себе токмо одну удивления достойную живность, приятную во всех компаниях, рассудную умеренность, похвальную завсегда во всяких уступках и делах, и учтивое приятельство, которое зело потребно к покорению сердец. И егда ты в уме своем все помянутыя преизящныя свойства совокупишь и сочинишь им экстракт, то, конечно, можешь себе сказать: такова виду была сущая баронская дщерь, и проч.».

Праздник был расположен на отделения, расписанные в порядке по нумерам; нарушитель этого порядка подвергался строжайшей ответственности.

В то самое время, когда приготовления к этому тезоименитому дню превратили Гельмет в настоящее вавилонское столпотворение — вскоре после полудня, приближались к замку по гуммельстофской дороге две латышские двухколесные тележки. Прыть лошадок возбуждалась то и дело плетью верховых проводников, не жалевших ни головы и боков их, ни своей руки. Близ ограды остановились тележки, из коих вышли трое чужеземцев. Двое из них были в длинных русских кафтанах, подпоясаны кушаками, на которых висели лестовки*, и, несмотря на жаркое время года, накрыты небольшими круглыми шапками**. Один был в котах, другой бос и имел за плечами котомку и два четвероугольных войлочных лоскута***. Третий походил на русского монаха; он окутан был в длинную, черную рясу и накрыт каптырем, спускавшимся с головы по самый кушак, а поверх каптыря — круглой шапочкой с красной оторочкой. Тот из них, который нес за плечами котомку, переговоря с товарищами, отошел немного от замка и присел под большим вязом на камне. Двое же продолжали поспешно путь свой прямо в ворота, на двор и на террасу, не осматриваясь, не останавливаясь и не спрашивая никого ни о чем. Служители с уважением давали им дорогу, почтительно кланялись, не будучи сами удостоены поклоном, и, между тем, не смели их предупредить, чтобы доложить о них. Так было заранее приказано, в случае прихода этих чужеземных гостей. Старший из них шел впереди. Несмотря на простоту его одежды, небольшой рост, сгорбленный летами стан и маленькое худощавое лицо, наружность его вселяла некоторый страх: резкие черты его лица были суровы; ум, проницательность и коварство, исходя из маленьких его глаз, осененных густыми седыми бровями, впивались когтями в душу того, на кого только устремлялись; казалось, он беспрерывно что-то жевал, отчего седая и редкая борода его ходила то и дело из стороны в сторону; в движениях его не прокрадывалось даже игры смирения, но все было в них явный приказ, требование или урок. Следовавший за ним чернец был средних лет, среднего роста и сухощав: из-под каптыря выпадали темные волосы, в которых сквозил красный цвет; на лице его пост и умиление разыгрывали очень искусно чужую роль; бегающими туда и сюда глазами он успевал исподлобья все выглядеть кругом себя; даже по двору шел он на цыпочках:

______________________

* Раскольничьи четки.
** В правилах раскольников сказано: «Растящих власы и носящих малахаи (начетверо разрезанные шапки) и шляпы запрещать, и в моление не пущать».
*** Подручники—род подушек, которые кладут раскольники во время земных поклонов на пол, под руки.

______________________

—Что за Содом! — вскричал старик с коварной усмешкой.

—Воистину земля бесова пленения, отце Андрей!— отвечал смиренным голосом чернец, положив сухощавую руку на грудь.— Ведаю, сколь прискорбно сердцу твоему взирать на сие расточенное стадо! но потрудись, ради спасения православных цад твоих, да помолятся о тебе в Царстве Небесном.

Путники вошли в переднюю, а из нее в зал, не скидая шапок. Здесь старик, сурово осмотревшись кругом, присел на первых попавшихся ему креслах, бросил взгляд на фамильные портреты, висевшие по стенам, плюнул, прошептал молитву и потом с сердцем постучал своим костылем по столу, подле него стоявшему; но видя, что тот, к кому относилось это повелительное извещение о его прибытии, не являлся, толкнул жезлом своим чернеца, стоявшего в задумчивости у порога, и указал ему на внутренность дома. Чернец будто вздрогнул, поклонился и пошел, куда ему указано было, тихо, осторожно, как будто ступал по овсяным зернышкам, легонько притворяя за собою дверь. Через комнату встретил его Никласзон, приметно смущенный.

—Зачем вы к нам? — торопливо спросил этот, отворив и прихлопнув опять следующую дверь, чтобы показать, будто монах в нее прошел.

—О вей, о вей! — отвечал шепотом монах, качая головой и озираясь: — Не знаю, как и помоць*.

______________________

* Хотя монах говорил с Никласзоном по-немецки, но я старался в переводе Авраамовой речи удержать его выговор русского языка.— Авраам также лицо историческое.

______________________

—Пустяки! для брата Авраама нет ничего невозможного,— сказал секретарь баронессы, втирая ему осторожно в руку до десятка червонных.— Мы с тобой одного великого племени; обманывать, а не обманутыми быть должны; ты создан не служить этой собаке, которая того и гляди что издохнет: можно тебе самому скоро быть главою раскола в России и учителем нашей веры. Мы делали уже дела не маленькие, были награждены; не изменим теперь друг другу, и нас не забудут.

Пока Никласзон читал это красноречивое убеждение, монах одним жадным взглядом успел пересчитать золото и спешил с удовольствием уложить его в лестовку, в которой сзади искусно сделана была сумка.

—Мне этого и хоцется, добрый Никласзон,— отвечал шепотом монах,— но теперь не время об этом рассуждать. Скажу тебе только, сто мы присли сюда поведать баронессе, сто русские высли из своего лагеря, разбили зе в пух, в пух форпост близко Розенгофа и ныне в ноци или, конецно, заутро будут в Сагнице или в Валках. Хось и трудно обмануть старого плута, но Бог Якова и Авраама тебе поручатся, сто я цестный еврей, заставлю этого пса брешить по-моему, как мне хоцется.

Теперь поди скорей и скази своей принцессе, стоб она позаловала к нам.

Никласзон подошел на цыпочках к двери, вышел через нее и прихлопнул ее слегка за собой; между тем Авраам кашлянул и пошел обратным путем к своему начальнику:

—Преподобный отце Андрей! — сказал монах, представ пред него, низко поклонившись и став опять униженно у порога.— Боярыня сейцас будет.

—Сейцас, сейцас! — вскричал старик, в шутку передразнивая вошедшего.— Долго ли тебе, Авраам, говорить по-иудейски?

—Виноват пред тобою, отче преподобный! — промолвил, вздрогнув, монах, опять низко кланяясь.— Положил бы триста поклонов до земли, лишь бы мне исправиться.

—Поклоны пускай остаются в ските, да в согласиях, Авраам: ты меня разумеешь... Все будет шито да крыто, лишь бы служили нам верою и правдою,— сказал старик, смотря на своего послушника испытующим взором, которого всю силу умел последний неколебимо выдержать и отразить правдоподобием совершенной невинности и преданности. В этом случае еврей обманул русского раскольника, и притом начальника и учителя их (старик был Андрей Денисов). Надо ли удивляться? Родонаследственная хитрость текла в крови Авраама; к тому же он искусился в лицемерии, пожив несколько лет монахом в одном католическом венгерском монастыре, который успел обокрасть, и, наконец, пришел доканчивать курс лукавства сатанинского в звании чернеца' поморского Выгорецкого скита и переводчика при Андрее Денисове. Лета изменяли уже несколько последнему, между тем как Авраам скинул с себя еще немного змеиных кож и, следственно, был в полном развитии адских сил.

—Да что запропастилась эта сучья дочь? — успел промолвить только с нетерпением Андрей Денисов, как распахнулась дверь и вошла баронесса. Убавив своей спеси, она учтиво поклонилась ему; а он, не привстав даже с кресел, едва кивнул ей, указал своим костылем кресла через стол, у которого сидел, и махнул чернецу рукою, чтобы он подошел ближе. Кто посмотрел бы на них в это время, не зная предыдущих обстоятельств, мог бы подумать, что худенький, суровый старичок хозяин у себя дома, обязывающий, и что она пришелица, одолженная и ожидающая милостей.

—Вот в чем дело, боярыня! — говорил ересиарх повелительно, отрывисто и упирая голос на некоторых словах.— Ты затеваешь здесь бесовские пляски, а того не знаешь, что послезавтра, может статься, тебе негде будет приклонить головушку, что послезавтра рада-радешенька будешь отвесть душу ломтем черствого хлеба. (Старик икнул тут, пустил густую струю воздуха прямо на высокомерную обладательницу Гельмета, перекрестил три раза рот, промолвил: — Помяни, Господи, царя Давида и всю кротость его,— и продолжал свою беседу.). Кабы послушалась меня прежде, да отрезала моим православным под своею клетью добрый кусок земли, так бы они оградили тебя от сетей диавольских. Авось либо и теперь еще время исправить погаженное! За твою хлеб-соль я хочу тебе помочь. Только слышь, боярыня, исполняй разом, не мешкая, что я тебе прикажу. Во-первых, все затеи бесовские к нему и отошли назад!

Здесь старик постучал костылем так крепко по столу, что баронесса вздрогнула; потом кивнул монаху, чтобы он перевел это вступление. Авраам, сгорбившись, смиренно выступил на сцену: приказ ересиарха был выполнен им искусною речью и ловкою мимикой (последняя нужна была для убеждения в верности перевода); только, когда надо было перевесть слово: «послезавтра», он показал на солнышко, начертил посохом круг, выставил перст и согнул вполовину другой палец. Из этого изъяснения старик понимал полтора дня, между тем как хитрый чернец, не переменяясь нимало в лице, присовокупил к своим гиероглифам, что исполнение сказанного должно быть через десять кругов солнечных, то есть через полторы недели. Вместо «авось либо и теперь еще время» он сказал только: «еще время!»

Баронесса отвечала, что праздник, ею затеянный, есть долг, который она платит своим друзьям и ближним и которым хочет утешить больную, единственную дочь; что, кончив его, немедленно примется за исполнение приказаний своего наставника и друга. Монах перевел, что баронесса сейчас после их отбытия велит оставить приготовления к празднеству, хотя ей это очень жалко, и немедленно займется исполнением даваемых ей советов, которые она чтит за приказания.

—Слушай, же, боярыня! — вскричал опять Андрей Денисов,— Русские, видно, выведали затеи вашего заморского болвана Шлиппенбаха: кто-нибудь у вас да лукавит язычком. За ваше дурачество стыд так-те и бросился мне в глаза. Разбирать вину теперь не время: спустя лето, в лес по малину не ходят. Русские, говорю тебе, вышли вчера из Новгородка и разбили ныне вашу басурманскую засаду при Красной мызе. А как я это узнал, поведаю тебе: неподалеку от Черной мызы у меня свой караул, двое православных моих — стоют ваших сотен немцев, табачников,— узнали эту весточку да и давай уплетать где ползком, где кувырком, отняли у первого латыша коня и прилетели ко мне. Еще ни одна птица здесь в округе не пропела этой песенки; и по ветру-то не слыхать вони пороховой — вот каковы наши! А куда пойдут никонианцы завтра, на Сагны ли, или на Валки, того мои не знают. Сейчас, при мне же, напиши грамотку к своему ротозею Шлиппенбаху, чтобы он очнулся, собирал крепкую силу, выслал, нимало не медля, конных потаенными дорогами, куда придумает лучше, перехватил бы ими хвост у никонианцев и бодро готовился ударить им в голову.

Это наставление было перетолковано хитрым и ловким Авраамом так мастерски, что вся польза, из него извлеченная, осталась на стороне агента Паткулева, которому нужно было выиграть несколько часов времени. Позван Никласзон и продиктовано ему, согласно с заданною монахом темою, письмо к генерал-вахтмейстеру. (Можно вперед угадать, что гонец нигде не отыскал Шлиппенбаха; да это и не могло огорчить баронессу, потому что еще было времн, как сказал Денисов через монаха, а генерал обещался быть у ней завтра на празднике.) Андрею Денисову дарованы новые привилегии для раскольничьих поселений в Лифляндии; оставалось наградить переводчика за труды. Искали по всему дому денег, бросались то к амтману, то к Биру, но везде была или мнимая, или настоящая денежная засуха; наконец Никласзон сжалился над баронессой и от имени ее вручил потихоньку Аврааму талер, обрезанный его же соотечественниками. Окончив все дело, ересиарх встал с кресел, кивнул баронессе и, принятый под руку усердным монахом, сопровождаемый дипломаткою до террасы, опять встреченный на дворе уважением многочисленных челядинцев, вышел из ворот Гельмета.

У большого вяза присоединился к ним дожидавшийся их раскольник, мужичище высокий и здоровый, вероятно охранитель Денисова от чаянных и нечаянных врагов. Составив втроем совет, по каким следам отыскивать одного из важнейших своих членов, отпадшего от поморского согласия, они решились ехать в обратный путь, как вернейший, по их мнению, для встречи с беглецом и для избежания неприятного свидания с русским войском, особенно с заклятым губителем их, Мурзенкою. Приехавши в Валки, они могли, смотря по обстоятельствам, или выждать там развязки неожиданного нашествия русских на Лифляндию, или, в случае прихода никонианцев в избранное ими ныне убежище, отступить к своим в Польшу.

Мы должны намекнуть, что гонения Денисовым доселе неизвестного лица получили новую силу в вести о несчастной кончине раскольника, подметчика письма в нейгаузенском стане.

Между тем как все в замке ходили, будто угорелые, от желания угодить доброй молодой госпоже и от страха не выполнить в точности воли старой владычицы, предмет этих забот, Луиза, мыслями и чувствами была далеко от всего, что ее окружало. Она существовала в мире прошедшего, для нее столько бедственного, но все еще ей драгоценного. Густав, назло обстоятельствам, нередко представлялся ее уму и сердцу. Так несчастная приходит, украдкою от злых людей, бросить цветок на могилу, где лежит милый ей мертвец, которого некому, кроме ее, помянуть и с которым жаль расстаться, как с живым. Посреди этих горестных мыслей блеснула одна о бедном старике кастеляне и молодом служителе, увлеченных ее судьбою в тягостное и униженное свое положение. Ей известно было, что они жали в ближайшей деревне Пебо: один в должности скотника, другой—пастуха; и она решилась посетить их.

«Ничем лучше,—думала она,— не могу встретить день своего рождения, как облегчением участи этих несчастных». Ей стоило только намекнуть Биру о своем намерении, чтобы вызвать его в спутники. Баронесса была занята с раскольниками, следственно, лучшего времени для этой прогулки нельзя было выбрать.

Когда Луиза со своим воспитателем проходила полем, крестьяне еще издали скидали шляпу, оставляли свои работы и долго следовали за нею глазами и благословениями. В деревне приветствиям их не было конца.

—Смотри сюда, сюда!—говорила мать, высовывая из окна голову своей малютки.— Это идет наша добрая молодая госпожа. За ее-то здоровье учу вас молиться Богу.

Дети оставляли игры свои и, почтительно ей кланяясь, кричали:

—Здравствуй, добрая госпожа!

Дряхлые старцы дрожащими руками силились привстать со скамейки, на которой грелись у ворот своей хижины против солнышка, и шепотом проговаривали:

—Слава Богу! пришлось нам еще раз увидеть ее. Да пошлет ей мать Лайма* несчетные годы, чтобы правнуки наши могли ею радоваться.

______________________

* Богиня счастия, которую латыши нередко и теперь поминают при желании кому добра.

______________________

Все возрасты встречали ее данью уважения, признательности и любви простых сердец, которых красноречие ни с каким другим сравниться не может. Видно было, что Луиза вполне утешалась этой сердечною данью. Почти каждого успела она обласкать: стариков заставляла садиться перед собой, говорила им приветливые слова, согревавшие их более теплоты солнечной; детей одарила гостинцами; пригожих малюток, которых матери, не боясь ее глаза, сами спешили к ней подносить, целовала, как будто печатлела на них дары небесные. Казалось, теперь праздновала она день своего рождения, а завтра должна была его праздновать.

Скотный двор был на конце деревни и окнами в поле: следственно, из него не было видно, что делалось на улице. Луиза с воспитателем своим вошла в жилище скотника, никем из домашних его не примеченная. Каким же чувством поражены они были, отворив потихоньку дверь! Что ж представилось им тогда?

Густав сидел в углублении комнаты, держа на колене румяное, как спелое яблочко, дитя, двухлетнюю дочь бывшего кастеляна, которая, стиснув в ручонках своих кусок белого хлеба, то лукаво манила им собаку, прыгавшую около нее на задних ногах, то с хохотом прятала его под мышку, когда эта готовилась схватить приманку. Другая дочь, шестнадцатилетняя пригожая девушка, занималась у открытого окна рукодельем, изредка отрывала от него свои большие голубые глаза, чтобы посмотреть на проказы сестры или украдкой взглянуть на молодого крестьянского парня, стоявшего снаружи дома у окна, облокотись в унынии на нижнюю часть рамы. Мать, задумавшись, чистила овощ и клала его в горшок, выдвинутый из устья печи. Отец, без верхнего платья, обратившись к ним спиною, а к стене лицом, снимал с нашести кафтан, который, вероятно, собирался надеть, чтоб идти в поле. Голубь, нахохлившись, сердито ворковал и кружился по земляному полу, часто посматривая на окно, через которое свободный вылет был ему загражден молодым крестьянином. Густав казался одним из членов этого семейства; никто, по-видимому, не заботился о его присутствии.

Первое чувство Луизы, переступя порог двери, был испуг; второе... она взглянула на Густава, на пригожую девушку и покраснела. Не зная отчего, она была внутренно довольна, увидев молодого парня, занимавшегося так пристально сельскою красавицей; тем более ей было это приятно, что она узнала в нем служителя, который, вместе с кастеляном, понес за нее такую горькую участь.

—Фрейлейн Зегевольд! — вскричала Лотхен (так звали девушку), бросивши в сторону свое рукоделье.— Фрейлейн Зегевольд! — повторила она, побежала опрометью навстречу Луизе и силилась взять у ней то одну, то другую руку, чтобы целовать их попеременно.

—Фрейл...— могла только выговорить мать. Руки ее опустились, луковица покатилась из них на пол, ножик выпал на скамейку. Хозяин, сделав пол-оборота головой, будто окаменел в этом положении. Густав побледнел, спустил дитя с колена и стал на одном месте в нерешимости, что ему делать; увидев же, что Луиза колебалась идти в комнату и сделала уже несколько шагов назад, он схватил свою шляпу, бросился к двери и сказал дрожащим голосом:

—Не удивляюсь, что мое присутствие пугает вас, фрейлейн Зегевольд! Какое другое чувство может возбудить виновник бедствий этого семейства, еще больший преступник перед вами! Я должен убегать вас, я, изгнанник отовсюду, где вы только являетесь и приносите с собою счастие. Но прежде, нежели навсегда от вас удалюсь, умоляю вас об одной милости: простите меня... Одно слово ваше будет моим услаждением в час смертных мук или умножит их.

—Я никогда не обвиняла вас, Густав!..—произнесла Луиза смущенным голосом, обнаружившим все, что происходило в ее душе, закрыла платком полные слез глаза и, дружески протянув ему руку, присовокупила: — Простите навсегда!

Это движение было последнею жертвою долга любви: им хотела она доказать, что любила в Густаве не Адольфа, наследника миллионера, любимца королевского, а самого Густава, бедного, ничтожного в глазах других, но достойного ее привязанности.

«Я никогда не увижу его,— думала она,— пусть это будет последнее доказательство того, что я к нему чувствовала; пусть не презирает он меня! После этой минуты я вся принадлежать буду моим обязанностям».

Густав с жаром поцеловал ее руку, на которую канули его горячие слезы, повторил роковое: «Простите!»; сказал то же Биру, хотел еще что-то присовокупить, но вид места, где он находился, свидетели, их окружавшие, сомкнули его уста — и он поспешил из жилища скотника. На дворе остановился он против раскрытой двери. Луиза все еще стояла на одном месте, она невольно обернулась: прощальный взгляд ее пал еще раз на Густава. Казалось, он только и ожидал этого взгляда, чтобы с новым приращением счастья удалиться. Можно вообразить себе различные чувства, попеременно волновавшие душу Луизы. С особенным удовольствием выслушала она от семейства бывшего кастеляна, каким образом Густав начал посещать их, как он благотворил им сначала тайно и, наконец, продолжал делать им добро с таким великодушием, что отказываться от этого добра значило оскорбить его.

—Он не дал нам узнать нищету: скоро заставил нас забыть и горестное наше состояние. Все, что вы видите на нас и в нашем домишке, ему принадлежит. Да пошлет ему Бог то, чего он сам желает! да наградит его супругою, которая душой была бы на него схожа! — так говорила жена бывшего кастеляна, и взоры ее пристально остановились на Луизе, в смущении потупившей глаза. Невольный вздох девицы Зегевольд доказывал, что не ей суждено быть наградой, о которой молила добрая женщина для своего благодетеля. По крайней мере она внутренно гордилась и утешалась тем, что если сердце ее ошиблось в предмете любви, который долг осуждал, то не ошиблось оно в нравственных его достоинствах, имеющих право на лучшую участь и вознаграждение.

Расставшись с семейством скотника, Луиза оставила в его хижине благодетельные следы своего посещения. Не видав Густава, она сделала бы то же из великодушия, из сожаления к несчастным; теперь благотворила, может быть, по влечению другого чувства; может быть, присоединилась к этому и мысль, что дары ее смешаются вместе с дарами Густава, как сливались в эти минуты их сердца. Спутник ее, смотря на радость добрых людей и слушая рассказы о благородных поступках Густава, был восхищен до седьмого неба.

—Есть, есть счастье на земле и для добрых! — говорил он вполголоса, выходя от скотника с твердым намерением, как бы испросить у баронессы прощение изгнанникам и потом женить молодого служителя на Лотхен.

Без надежды, но с утешением заснула Луиза в ночь, накануне дня своего рождения.

Для связи происшествий в памяти наших читателей скажем, что свидание Никласзона с Фюренгофом случилось в эту же ночь.

Глава восьмая
ВОСПИТАТЕЛЬ И ВОСПИТАННИК

Мне ль вызывать на суд свое дитя?
Жуковский.

О! дайте, дайте мне близ них
                                окончить век!
Нечаев.

Шестнадцатого июля, часам к шести утра, в недальнем расстоянии от Гельмета, близ знакомого нам вяза с тремя соснами, остановились Конрад из Торнео и Вольдемар из Выборга, оба снаряженные так, как мы видели их в Долине мертвецов. У корня маститого вяза, сбереженного от топора священным уважением всей округи, сидел мальчик, по-видимому, лет четырнадцати, в одежде из лохмотьев, рыжеволосый, курчавый, с лицом безобразным, испещренным веснушками, с глазами, в которых светило коварство. Левая рука была у него сведена к плечу; ноги подогнул он под себя неестественным образом. Как скоро гуслист усадил слепца на камне и подошел к мальчику, этот начал униженно кланяться, скорчил жалостную рожу и запищал:

—Господин милостивый! дайте что-нибудь безрукому, безногому на пропитание. У матери груди высохли от голода, нечем кормить меньшого брата, который плачет, хоть вон беги из избы; две маленькие сестры целые сутки не видали во рту зерна макова. Будьте жалостливы и милостивы, добрый господин! Бог наградит вас на сем свете и в другом.

Вольдемар, вглядевшись пристально в краснобая, погрозился на него пальцем и сказал:

—Не шали со мною, бесенок, из молодых, да ранний! Меня не проведешь, я колдун: знаю, что у тебя нет ни сестер, ни брата; ты один у матери, которая боится назвать тебя своим сыном: Ильза ее имя; у тебя один дядя конюх, другой — немой, отец — знатный барон; ты живешь у старой ведьмы, такой же побродяги, как и сам. Видишь, я тебя насквозь разбираю. Протяни же сейчас ноги, расправь руку и выполни, что я тебе скажу. Да смотри!

—Если вы знаете все...— запинаясь, произнес мальчик, опуская руку и вставая на ноги,— как вас, господин, назвать?.. с здешнего ли вы света, или с другого?

—Называй меня вперед просто шведским музыкантом. Вижу, что ты молодец хоть куда, а мне такие огненные ребята нужны. Вот тебе для первого знакомства добрая серебряная монета.— У мальчика от жадности заискрились глаза; но он, казалось, боялся взять деньги от колдуна.

—Не бойся; протяни, брат, руку смело,— продолжал Вольдемар, всунув ему деньги,— монета не жжется, сделана руками человеческими и такая, каких накоплен у тебя мешочек... знаешь, что лежит...— Здесь Вольдемар показал на запад; мальчик побледнел от страха.— Сослужи мне, Мартын, и о твоем мешочке никто не будет знать.

—Господин хороший, господин пригожий! — завопил рыжеволосый Мартын (именно это был тот самый, который в известный вечер напугал так много Густава своим похоронным напевом).— Приказывайте, посылайте, делайте из меня что хотите, помыкайте мной, как помелом.

—Беги ж в замок, найди там Адама Бира. Чай, ты его знаешь?

—Кого я не знаю? Знаком мне и этот чудак, у которого рот почти всегда на замке, а руки всегда настежь для бедняков. Вот вы, господин шведский музыкант или что-нибудь помудрее, Бог вас весть: вы даете с условием; а тот простак—лишь кивнул ему головой, и шелег в шапке.

—Найди же Бира, разбуди его, если он спит, и шепни ему на ухо, что один знакомый его отца ждет его здесь.

Вместо ответа огненный перекувыркнулся и пустился в замок, как посланная тетивою стрела. Недолго томил он ожиданием: скоро принесено донесение, что Бир явится будто красное солнышко из-за гор. Гуслист, поблагодаря его еще мелкой монетой, просил посидеть у вяза, близ слепца, и дать ему, Вольдемару, немедленно знать, как скоро подъезжать будет красная карета; сам же побрел навстречу Биру. Запыхавшись, бежал Адам, поспешая увидеть знакомца отца своего. Подошед к гуслисту, он остановился против него, изумленный, всматривался в его лицо и вдруг бросился его обнимать.

—Ты ли это, Вольдемар, воспитанник мой, друг мой? — восклицал добрый Адам, и радость пресекла его голос.

В свою очередь гуслист мог только сказать, крепко прижимая его к сердцу:

—Благодетель, отец мой!

—Полно, полно, Вольдемар! Называй меня также своим другом. Не знаю до сих пор, что я для тебя сделал доброго; но знаю, что ты не оставлял меня во время гонения сильных, что ты кормил меня трудами своих рук, когда я не имел насущного хлеба.

—Ты сделал для меня более: научил меня истинам высоким, заставил меня гнушаться моих преступлений и полюбить добродетель и указал изгнаннику отечество как цель, к которой я должен был стремиться.

—Пылкая душа твоя всегда способна была принимать добро; и если ты в юности совратился с пути истинного, то виноваты окружавшие тебя. Но перестанем растравлять рану твоего сердца: ты в Лифляндии, следственно, рана эта не зажила еще. Не спрашиваю тебя, следуешь ли моим советам, данному тобою обещанию? Вольдемар не может себе изменить; Вольдемар достоин всей любви моей. Расскажи мне, каким образом ты в нашей стороне, в страннической одежде? что здесь делаешь? Жажду узнать повесть твоей жизни с того времени, как мы расстались.

Произнеся это, Адам увлек гуслиста в кусты, неподалеку от дороги.

—Прискорбно иметь для друга тайну,— сказал Вольдемар, когда они сели в кустах,— отдал бы тебе душу мою; но, прости мне, я не могу отвечать на твои вопросы. Скажу тебе только: помыслы высокие, заброшенные в душу твоими советами, согретые твоим учением, заставили меня надеть эту странническую одежду, занесли сюда, сделали еще более — заставили меня быть... нет, нет! никогда не открою тебе этого имени. Разве с порога моей родины скажу тебе все, на что я для нее решился. Цель сладостная! но средства... ты, может быть, оттолкнул бы меня, узнав их.

—Как понимать тебя, Вольдемар? как верить тебе? В звуке твоего голоса уже слышу доброе дело. Одно слово — не бойся, чтобы я хотел проникнуть твою тайну: слишком хорошо известно мне, что тайна не друзьям принадлежит, а тому единственно, кто ее вверил. Нет, не этого хочу от тебя; хочу только знать, таков ли ты, каким сердце мое тебя угадывает. Одно слово: ищешь ли ты заслужить потерянное отечество?

—Я служу ему.

—Служишь? в страннической одежде? — произнес тихо Адам, приложив палец ко лбу; потом продолжал, возвысив голос:—Совесть твоя чиста ли в этом служении?

—Что сказать ему, Господи? — воскликнул Вольдемар, обратив глаза к небу.— Ты один читаешь мои намерения; ты видишь сокровенные пути мои: взвесь мои дела и дай ему. ответ! Друг! могу ли успокоить тебя насчет чистоты моих дел, когда я сам весь борьба, весь тревога и опасение? Выслушай мое унижение и жертвы, мой страх и надежды и пойми меня, если можешь. Мысль загладить преступление, заслужить прощение того, кого не смею наименовать, и с этим вместе открыть тебе путь в отечество зажглась в душе моей среди бесед с тобою еще в Упсале. Не ярче пылает свеча чистейшего воска. Мысль эта овладела всем моим существом: источник ее был чист, видит Бог! Впоследствии времени, может быть, примешалось к нему чувство не столь бескорыстное— я человек, более десяти лет живу в земле чужой; может быть, раскаяние мое, любовь к отечеству превратились в одну тоску по родине. Спрашиваю себя часто: все жертвы мои не происходят ли от самоугождения? не хочу ли я их выкупить удовольствием быть между своими, на земле родной? Подвиги мои добро или слабость? Как бы то ни было, не разрешая себе этих вопросов, стремлюсь к ней, к благословенной отчизне; хочу видеть ее, во что бы ни стало, подышать ее воздухом и умереть... хотел бы ее сыном! Долго искал я средств, как утолить жажду моей души; мне встретился один человек... он предложил мне средство... дал моим устам коснуться милостивой руки, в которой заключена судьба моя, поднял края завесы, скрывающей мое отечество,— и я спешил ухватиться за то, что мне было предложено. Суди о возвышенности моих средств!.. Полюбуйся должностью своего воспитанника, своего друга!.. Пресмыкаюсь, обманываю, продаю другим себя; самое добро, которое делаю, должен похищать, как тать, приобретя, не могу назвать своим. Скажу еще более: чтобы доставить истинную пользу тем, кому служу, я должен был сначала делать им зло. Борюсь с обстоятельствами, с природою, с самим собой; хожу в черном теле, влача за собою смрадную, презренную одежду. Настоящего имени моего все гнушаются; самые те, которые думают иметь во мне нужду, смотрят на меня с презрением.

—Неужели ты?..

—Не выговаривай! ради общего милосердого отца, не выговаривай. Ужасно слышать это имя от тебя! От меня самого узнай всю повесть моего унижения и страданий: выслушай до конца и тогда произнеси надо мною приговор. (Вольдемар остановился немного, посмотрел в глаза своему другу и воспитателю, как он называл его, и, прочтя в них одно сердечное участие, продолжал.) Многолетний труженик, начинаю только собирать плоды моих трудов. Я тебе сказал, что мне до сих пор наградой одна известность презренного имени. Свои меня ищут, чтобы погубить, чужие готовы предать при первом случае на погубление. Может быть, заутра ждет меня виселица в неприятельском стане, как изменника, или позорная казнь назначена мне среди моих соотечественников, как убийце, беглецу, переметчику. Умру—и самую могилу отчужденца палач назначит подалее от православных! Кто посетит место пугалища?.. Какое семейство, какой край и народ признают меня своим?.. У меня и родных нет в мире, кроме родины, да и та отступится от меня, даже мертвого; чужие будут обходить жилище — не скажут: усопшего. Висельника, удавленника — вот названия, которые мне по смерти дадут! Кто скажет, что сделала, что хотела сделать для искупления моего преступления и, может статься, более для свидания с отечеством, неограниченная, мученическая любовь моя к ней? Кому известна эта любовь? Кому смею даже ныне открыть мои дела, мои намерения? Одному только вверена тайна моя, и этот один — чужеземец, сторонний мне чувствами и помышлениями! Он весь мщение, я весь любовь! Он один может свидетельствовать о том, что я совершил, что хотел совершить; а кто знает, что нынешний день, этот миг—его? С собою в гроб возьмет он все, что я приобрел такими трудами; земля пожрет мое благороднейшее достояние, лучшую часть меня, а на земле останется только злодей, беглец, отверженец, то, что я был еще тринадцать лет назад. Даже от ближайших мне должен я себя скрывать; не смеют они обласкать меня приветом искренности, как родные боятся открыть крышу с гроба смрадного мертвеца, чтобы почтить его братским целованием. Самый этот слепец, который, видишь, сидит под вязом неразлучный спутник мой, исполняющий мои желания, будто очами сердечными прозирает в моем сердце, готовый жертвовать для меня своею жизнью, почитающий меня своим благодетелем, сыном, другом, заключающий во мне все, что осталось ему дорогого на немногие дни его жизни,— поверишь ли? — святой этот старец есть только темное орудие моих действий. Он не знает, кто я, откуда, кому работаю; он не знает, что с ним ходит столько лет рука об руку преступник, изгнанник из своего отечества; что товарищ, вожатый, которому он отдал душу, запер для него свою и торгует с ним лучшим даром Господа — любовью к ближнему. Даже тебе, кому открыто мое злодейство, кому я всем обязан, тебе не смею поверить своих дел и намерений. Вот мои труды, мои жертвы: видишь, они человеческие! Свыше я ничего не могу.

—Вижу,— сказал Адам с глубоким вздохом,— и понимаю, что средства, тобою избранные, могли быть верными в другом человеке, более гибком, более умеющем скрывать себя. Но для тебя, с твоею пороховою душой — одной минуты довольно, чтобы погубить тебя! Ты не можешь выдержать угнетения; ты не способен унижаться, обманывать: а твоя должность этого требует. Страшусь за тебя: не ты — благородный, пылкий нрав твой изменит твоей тайне.

—Не раз уже навлекал я на себя подозрения. Но дело сделано; жеребий брошен!

—Ты сказал, что другого выбора средств не было тебе предоставлено?

—Я искал благороднейших по твоему совету, и решительно не нашел. Мне оставалось или с моими злодеяниями возвратиться в отечество под плаху, или принять то, что мне предложено.

—Не возможно ли теперь?..

—Переменить? Нет, не думай! Этому не бывать! — вскричал Вольдемар, смотря на своего друга очами, разгоревшимися, как у львицы, у которой хотят отнять детей ее.— Нет! я зашел уже далеко; я видел грань моего отечества, слышал родные голоса—и не пойду назад. Приди отец и мать моя, если б они отыскались! приди сам Господь с Его Небесными Силами... нет! этому не бывать, говорю тебе. Одна смерть может сказать мне: остановись! Господи! Господи! дозволь мне положить хоть кости мои на родном кладбище!.. (Вольдемар горько заплакал.) Теперь, второй отец мой, оттолкни меня от себя!..

Адам был тронут. Он взял руку своего собеседника, крепко пожал ее и сказал с восторгом, необыкновенно его одушевлявшим:

—Довольно! не хочу знать более. Догадываюсь о твоей тайне; понимаю, что, обнажив ее передо мною, ты думал бы вручить мне оружие против себя. Нет! не оттолкнуть тебя хочу, но открыть тебе душу свою, чтобы ты нашел в ней новые силы совершить начатое. Не мне отговаривать тебя: ты меня знаешь!.. Когда б мои обязанности соглашались хоть несколько с твоими, я сам пошел бы с тобою рука об руку, как этот слепец, и разделил бы твое благородное унижение и бремя. Люблю видеть в делах моего воспитанника ту пламенную любовь к великому, которую я старался очистить и утвердить в тебе. Недаром посещал я с тобою так часто благословенные земли Греции и Рима, породившие стольких героев! Не более тебя сделал бы сын их. Теперь, понимая тебя, не хочу смотреть на низость твоих средств: что мне нужды до них, лишь бы отечество и Бог взирали на твои дела с удовольствием! Выключи меня из числа черни, которая судит по одной наружности. Пусть гонит это стадо бич предрассудков; пускай смотрит оно очами телесными в уровень себе и питается одним подножным кормом чувственности! В глазах его Брут есть только убийца детей своих; Курций, бросающийся в пропасть,— самоубийца. Ты знаешь этих великих мужей: мы с тобою умели понимать и ценить их подвиги. Тебе ли после этого скорбеть о мнении черни? Стань выше его! Мудрый не покоряется безрассудной воле толпы, а сам дает ей направление. Не она — совесть тебе награда; голос избранных — твой суд! Государь и отечество оценят некогда твои заслуги, если их узнают. Великий свыше мести: он позволит тебе обнять свои колена; он простит тебя. Ты увидишь родину. Сердце мое пророчествует тебе эти блага. Не почитай же себя униженным неодолимою тоской по отчизне, дающей тебе столько силы совершить великое и благородное; не помышляй также, чтобы в делах человека, сколько бы они возвышенны ни были, не примешивалось нечто от слабостей человека, чтобы он мог любить что-нибудь, не любя себя хоть посредственно, с совершенным самоотвержением. Пламенное воображение твое представляет тебе некоторые предметы в черном виде. Не верю тебе, чтобы ты играл любовью к своему товарищу: слепец почитает тебя своим благодетелем, сыном, другом; ты все это действительно для него. Десять лет водишь его, служишь ему глазами, посохом, питаешь его, переносишь его немощи, согреваешь своими ласками — одним словом, ты заменяешь ему семейство, отечество, природу. Какой сын сделал бы более для отца? Какой отец в замену не воздал бы сыну некоторыми пожертвованиями? Он возвращает тебе то, что получает от тебя ж. На что ему знать, кто ты, откуда? Он — ты, потому что он только тобою существует. На что ему твоя тайна? Без нее он свободнее любить тебя может. Не продавать же ее вместе с душою своею людям, чуждым для него! Если ты обманываешь его в этом случае, то обманываешь, как нежный сын, может быть, сберегая ему то сокровище, которым сам дорожишь. Не верю также, чтоб ты, Вольдемар, захотел когда-либо жертвовать старцем для своих видов, как бы они ни были благородны и высоки. Ты говоришь мне, что он темное орудие твоих действий; не знаю его услуг, но уверен, что он ясное орудие милости к тебе провидения, пославшего тебе слепца в помощники, да не видят зрячие, чего им не должно видеть. Вот что я хотел сказать тебе в утешение, Вольдемар! Продолжай свое служение, презри униженность средств, если провидение не дозволило тебе других; взирай только на цель. Бог да благословит тебя на пути твоем и да подаст тебе силы и возможность совершить благое во имя, драгоценное всякому гражданину; да наградит тебя счастием возвратиться в свое отечество истинным его сыном! Обними меня еще раз, милый друг, и скажи мне, могу ли быть тебе чем-нибудь полезен.

Гуслист, почерпнув, казалось, на груди друга новые силы и утешения, просил его исполнить только две вещи: приискать, во-первых, местечко под окнами Луизы, где он и слепец могли бы, недвижимые никем, поздравить новорожденную, как просила их девица Рабе, и, во-вторых, дать гостеприимный угол старцу на два дня, на которые Вольдемар должен был с ним расстаться. Адам все обещал. Какою неожиданною радостью изумлен был последний, узнав, что слепец есть тот самый Конрад из Торнео, на чьих руках умер его отец! С другой стороны, как изумлен был последний, когда слух его, эти очи слепого, был потрясен голосом старинного знакомца, сына его покровителя! За первыми горячими излияниями чувств последовали с той и другой стороны запросы о былом времени, протекшем уже более восьми лет. Чего не вспомнили они, не пересказали друг другу? Кого не вызвали из мрака прошедшего? Кого не оплакали в этой беседе или, лучше сказать, в этой тризне по милым друзьям, какой, может быть, никто не совершал по них? Не наговорились друг с другом, не наслушались один другого, слепой старец и муж, первый уже на пороге гроба, второй не много отставший от него, предчувствуя, может быть, что один из них сам должен будет скоро сделаться воспоминанием, а другому придется оплакивать в нем новую утрату.

Беседа наших друзей была прервана вестью рыжего мальчика, что карета, управляемая дядею его, уже показалась вдали. Адам и гуслист, подхватив слепца под руки, направили поспешно путь к замку. В цветнике, за кустами сиреневыми, под самыми окнами Луизиной спальни, поставлены были музыканты так, что никто не мог их видеть, да и проведены были они туда, никем не замеченные.

Глава девятая
ПРАЗДНИК

И голос оскорбленной чести
Меня к отмщению зовет.

Пушкин.

Луиза просыпалась; но длинные ресницы ее слипались еще, сжимаемые удовольствием сердечной неги. Бог любви приветствовал ее со днем рождения сладким сновидением, с которым жаль было ей расстаться: давно не была она так счастлива. Она почувствовала что-то свежее на груди и открыла глаза: это была роза без шипов, едва развернувшаяся. «От кого дар?»—думала она и, решившись расспросить о нем у своей горничной, спешила опустить цветок в стакан воды, как бы нарочно поставленный близ нее на стол. В этом занятии застали ее чудесные звуки, прилетавшие к ней из цветника. Она могла разобрать, что играли на двух инструментах и пели два мужские голоса, один нежнее другого, песню в честь ее. Очарованная неожиданной музыкой, она раздумывала, кого благодарить за нее, как дверь отворилась, и Катерина Рабе в объятиях милой подруги заградила своими поцелуями крик радости на ее устах. Все было в этом свидании: восторги сменяли слезы, слезы перемешивались со смехом; вопросы бежали за вопросами, прошедшие горести, надежды, утешения — все слилось в беспорядочном лепете дружбы. Этот первый пароксизм дружбы прерван был на несколько минут необыкновенным криком под окнами Луизиной спальни.

—Музыка в четвертом нумере! Боже мой! —кричал едва не с плачем какой-то басистый голос.— Что это будет? В четвертом нумере, говорю вам! Кто смел привесть сюда этих побродяг? Кто осмелился нарушить священную волю госпожи баронессы? Кажется, она не первый день госпожа в своем замке.

Девица Рабе покраснела, со свойственной ей живостью бросилась к окну и закричала из него:

—Простите меня, господин Дихтерлихт! это я, я во всем виновата.

На это увещание, ласковым, обворожительным голосом произнесенное, затих ропот школьного мастера. В то же время вошла к Луизе в спальню сама баронесса Зегевольд; с нежностью поцеловала дочь, поздравила ее со днем рождения и, пожелав ей счастья, вручила корзину, в которой лежали богатые ожерелья, серьги, цепи и зарукавья, искусно отделанные; потом, обратившись к мариенбургской гостье, величаво кивнула ей и, в знак милостивого внимания к бедной, ничего не значущей воспитаннице пастора, которую дочь ее удостоивала своими ласками, дозволила Катерине Рабе поцеловать себя в щеку. Несмотря на эту милость, в глазах баронессы сквозило неудовольствие, что ее предупредили у новорожденной с поздравлениями. Луиза поспешила одеться, благодарила мать за подарки, казалась довольной, а сама думала: «На что мне они?»

В недобрый час был приход в Гельмет бедных музыкантов. Только что утихла над ними гроза мариенбургского школьного мастера и стихотворца Дихтерлихта, уже собирались новые тучи с другой стороны. Никласзон, этот верный агент Паткуля, как мы имели случай видеть, вскоре заметил Вольдемара из Выборга и почел худым предвестием эту комету, в первый раз являвшуюся над горизонтом Гельмета. «Как! лазутчик Шлиппенбахов? Этот человек, ищущий с такою неутомимостью гибели русского войска и так усердно отыскиваемый патриоткою, он здесь, это что-нибудь значит; это не к добру, тем более что Шлиппенбах должен быть ныне в Гельмет, не подозревая еще грозной тревоги! Если этот шпион, нигде не отыскав его, пожаловал сюда с известием о приближении русских, так бедняжка опоздал: время ушло! Думаю, что весь здешний край заблаговестит это через несколько часов. Взявшись за ремесло лазутчика, он должен был твердо знать, что для ловли сельдей и китов бывает одна пора; но если этот лукавый музыкант провел нас, искусников,— ибо часто в нашем ремесле случается, что тот, кто считает себя близко цели своего обмана, бывает сам обойден; на всякого мудреца бывает довольно простоты — если тот лукавый музыкант, говорю я, проведал, кто пожалует сюда на праздник с Фюренгофом, и шепнет о том не в урочный час на ушко своему доброжелателю?.. Тогда все это недоконченное и нетвердое здание прямо падет на меня!.. Однако ж чрез кого проведать ему? в одну ночь? Сомнительно! мудрено! На всякий случай надобно держать проклятого музыканта в почтительном отдалении от баронессы и Шлиппенбаха. Как на беду, Адам, этот всеобщий покровитель нищих и побродяг, успел приютить голубчиков под свое крыло. Вот уж он ведет слепца и товарища к баронессе. Буду делать, что могу, и между тем, для безопасности собственной персоны, не худо иметь в готовности оседланного коня и добрую пару пистолетов». Так рассуждал сам с собою лукавый Никласзон, решившись даже на отчаянные меры, если бы как-нибудь проникла наружу тайна Фюренгофова товарища и гостя гельметского, Зибенбюргера, и обстоятельства, не побоявшись мастера, их устроившего, пошли ему наперекор. Во-первых, он исполнил все, придуманное им для собственной безопасности; потом отдал слугам строжайший приказ, без дозволения его, не пускать гуслиста и слепца в дом.

Не с такою жадностью обжора вкушает перигорского пирога, несколько месяцев ожиданного, с какою баронесса пожирала беседу Вольдемара, этого таинственного агента Шлиппенбахова. Правда, вся беседа заключалась еще в одном приступе к дипломатическим сношениям, который начался, как у иного автора при всяком сочинении, с яиц Лединых. Правда, и ответы гуслиста не обещали уступчивой искренности: но, по крайней мере, дипломатка старалась голосом сирены привлечь в свою область этого нового Язона, хранящего золотое руно, то есть тайну похищения Паткуля. Лукавый Никласзон поспешил, однако ж, разрушить эту беседу, отозвав баронессу в ближнюю комнату и объяснив ей со всепокорнейшею преданностью, что она, дальнейшим сближением с пришлецом и, может быть, обманщиком, растеряет плоды вчерашнего посещения раскольников, которых изведанное усердие ныне так легковерно меняет на сомнительные виды. Если же она желает, продолжал Элиас, чтобы известие о сборах русского войска на Лифляндию было ею первою сообщено его превосходительству, господину генерал-вахтмейстеру и чтобы неожиданность этого извещения придала ему цены, следственно, таинственности и важности дипломатическим ее трудам, то всего лучше держать на нынешний день музыканта в отдалении так, чтобы он никак не мог добраться до генерала.

—Ах, любезнейший мой Никласзон! — сказала дипломатка.— Вы бросаете светлый луч в мои мысли, запутанные и помраченные нынешним праздником... Как я вам благодарна! В самом деле, для мыльных пузырей потерять плоды стольких трудов! Как будто бы насмеяться над усердием и преданностью ко мне этих добрых русских моих подданных, пришедших ко мне с таинственною вестью из-за нескольких десятков миль! Упустить случай написать к министру Пиперу о пользе, нами принесенной в этом случае Лифляндии и, что еще важнее, войску его королевского величества! Благодарность Карла, наконец я тебя поймала... наконец этот ненавистник женщин должен будет признаться, что женщине обязан победою над Петром, спасением большого лоскута своего королевства и армии. Каковы трофеи для нас, мой любезный, верный Никласзон! Нет, этот кусочек слишком лакомый, чтобы в простоте сердца отдать его агенту Шлиппенбаха. Распоряжайте, как вы найдете лучше, чтобы он не мог схватить у нас из-под носа такую богатую добычу; будьте полным хозяином в этом деле. Как вы думаете: не запереть ли нам куда-нибудь этих бродяг?

Никласзон уверил, что он обойдется и без таких насильственных средств, и спешил привесть свои уверения в действие, утешаясь, что умел так ловко обратить на гнев и гонение скорые милости баронессы к Вольдемару. Вот как важные головы мелкими хитрецами одурачиваются!..

Баронесса, возвратясь в ту комнату, где был гуслист и товарищ его, сказала им с оскорбительною гордостью:

—Ступайте в кухню, друзья мои, вас там накормят.

Ответом Вольдемара был гордый, презрительный взгляд. Слепец произнес с негодованием:

—Нечестивый злоумышляет против праведника и скрежещет на него зубами своими, но Господь смеется ему, ибо видит, что приближается день его.*

______________________

* Псалом XXXVI.

______________________

С этим вместе музыканты вышли из комнаты и побрели в сад; баронесса проводила их глазами, разгоревшимися от досады, что слепой колдун (так известен он был в краю) осмелился причислить ее к сонму нечестивых.

Между тем среди жужжания народа, на двор собравшегося, послышались шум колес, удары бича и ржание лошадей. Со всех сторон катились, неслись и ползли берлины, одноколки, колымаги, скакали верховые; все дороги заклубились от пыли, а на перекрестке стояла целая туча, как на батарее во время сражения. Все спешило, будто по пути жизни мчались ко двору фортуны ее искатели.

Иные, заключая свое честолюбие в том, чтоб быть впереди, кричали с нетерпением своим кучерам:

—Форвертс! форвертс!*

______________________

* Вперед! вперед! (нем.).

______________________

Другие, боясь излишнею ретивостью сломить себе в суматохе шею, приказывали отставать; третьи, равняясь друг с другом, менялись приветствиями, проклинали тесноту, пыль и жар и, может быть, в сердце посылали друг друга к черту; конные, объезжая стороной экипажных, едва не выговаривали: хлопочите, а мы все-таки будем впереди. У ворот замка сделалась настоящая суматоха; к крикам, на разные напевы, господ и госпож разного возраста присоединялась брань кучеров. На дворе все пришло в чинный порядок: между толпы крестьян и столов, устроенных для угощения их, оставлена была Шнурбаухом дорога, и по ней-то экипажи тянулись к террасе цепью, один за другим. На случай, где надобно было распоряжать кучерами и скотами, амтман был человек дорогой. Секретарь, на нынешний день маршал баронессина двора, с треугольною шляпою под мышкою, со шпагою у боку, с улыбкою и приветствиями на устах, встречал гостей в первых комнатах. Сама баронесса принимала их в гостиной, в которой сияли, как зеркала, и заменяли их штучные стены и колонны из разного дерева, исправно натертые маслом и воском. Она сидела в пышных креслах, с дивною резьбою, обитых малиновым бархатом; кому кивала, для иного едва привставала, для другого совсем становилась на ноги и делала шаг, два и более вперед, смотря по важности входившего лица. И на прием она имела свою дипломатию! Если бы кто из нашего века перенесся в это собрание, то подумал бы, что находится в маскераде или в старинной портретной галерее. Большая часть мужчин были настоящие маркизы Лудовика XIV, в которых преобразилась тогда едва ли не вся Европа! Среди щеголей, одетых по последней моде, были приезжие из Риги, не стыдившиеся явиться в наряде XVII столетия. Круглая шляпа с перьями, распущенные по плечам волосы, тонкий ус и оставленный на конце бороды клочок волос; воротник рубашки, отвороченный до груди, и между ним две золотые кисточки; полукафтанье, наподобие черкесского чекменя, из черного атласа, который тянули вниз шары свинцовые, вделанные кругом полы в шелковой бахроме; белая, шитая перевязь, падающая с правого плеча по левую сторону; сапоги с черными бантами на головах и с раструбами из широких кружев, туго накрахмаленных, в которых икры казались вделанными в огромные чаши: весь этот наряд, и в тогдашнее время, заставлял на себя оглянуться с невольной улыбкой. Так обычаи и даже нравы уступают всемогущему влиянию времени! Отстающие от него кажутся уродливыми.

Несмотря на то, что тогдашняя одежда женщин не красила их, хорошенькие все оставались хорошенькими. Таково могущество красоты, что, наряди ее хоть с рожками и в рогожку, она все-таки будет прельщать. Лифляндия— цветник пригожих женщин, и потому на праздник у баронессы собрались их вереницы; но всех прекраснее была Катерина Рабе, всех милее Луиза Зегевольд.

С пренебрежением смотрели на бедную воспитанницу пастора Глика приезжие гостьи, твердо выучившие от маменек свою родословную; непригожие из них отличались особенною к ней неприязнию.

—Что за охота Луизе привязаться к этой кукле?— говорила одна, золотовласая, как Церера, и с лицом, испещренным веснушками, будто обрызганным грязью.

—Нельзя взять ее за руку, чтобы не появилась с другой стороны ее Кете: ну посуди, милая, прилично ли мне служить pendant [под стать (фр.)] девчонке, Бог знает, какого рода и звания.

—То ли дело флейлейн фон Голнгаузен! — говорила другая, пришепетывая.— Умеет делжать себя, как должно! Видела ли ты, каким холодным взглядом обдала она маллиенбулгскую гостью, когда эта хотела к ней плиласкаться?

—Прекрасно отпотчевала! — прибавила третья, мигавшая беспрестанно одним глазом и немного кособокая.— Заметила ли ты, какие у ней дурные манеры?

—Где же было ей научиться порядочным! — перебила золотовласая Церера.— Разве у пастора Даута, когда она нянчила детей его.

Тут расходившееся злословие было остановлено на минуту неожиданным восклицанием подруги, вновь прибывшей в круг собеседниц:

—Ах! как хороша мариенбургская Кете! — сказала с особенным восторгом пришедшая.— Я засмотрелась на нее, как на прекрасную картинку, ну так, что не отошла бы от ней!

—Уж вкус! — закричали все с хохотом.

—Не мудлено ж, милая, так судить по неопытности: она в пелвый лаз в жизни вылетела из своего гнездышка Фогельсгаузен,— прервала шепетунья.

Осмелившаяся похвалить бедную воспитанницу пастора, покраснев, принуждена была сознаться, что она шутила. Катерина Рабе не оскорблялась гордым обращением с нею знатных приезжих или не примечала его: дружба Луизы, явно дававшая ей предпочтение перед всеми гостями, вознаграждала ее за неприятности этого праздника. Когда б она знала более свет или была самолюбивей, тогда б догадалась по глазам мужчин всякого звания, по тонкой и предупредительной их услужливости, что она избрана ими царицей праздника.

Чего и кого не было на этом празднике! Сюда приехали дворяне, духовные, процессоры, офицеры, студенты и купцы. На каждом был отпечаток времени: большая часть гостей, особенно студенты, выступали с марциальным видом, как бы идя навстречу грозе военной; некоторые робко пожимались в уголки комнат, как птицы, нахохлившись, прячутся в густоту дерев, почуяв непогоду. В углу гостиной отыскали мы своего старого знакомого пастора Глика, жарконько рассуждавшего с каким-то архитектором-философом о том, каким образом удобнее созидать храм просвещения: с низу ли начинать, с середины или с верху?

—Помилуйте,— говорил архитектор,— кто ж строит здания на воздухе?

—Позвольте, я вам докажу,— прервал пастор,— я все препятствия видел наперед и отстранил их. В адресе, мною изготовленном для подачи королю, ныне благополучно царствующему, говорится ясно о способах преобразования Лифляндии.

—Но как вы могли?..

—Не спорьте, милостивый государь! Доказательства сейчас налицо,—ясны, как день! — и вы признаетесь, что...— Здесь в жару полемики пастор засунул было руку в боковой карман, но, хватившись, что он потерял знаменитый адрес дорогою, смутился до пота на лице и приведен был в такое же прискорбное состояние, в каком, по одинакому поводу, явился он нам в Долине мертвецов.

Напрасно искали мы по всем комнатам цейгмейстера Вульфа, вечного приятеля и антагониста пастора и жениха девицы Рабе. Вот что мы узнали о неявке его к празднику в Гельмет. Лукавый дух долины не переставал пошучивать над мариенбургскими жителями и за Менценом, затрудняя им путь то частою потерею подков у лошадей, то хромотой Зефирки, то починкою экипажа. Вульф, не награжденный от природы большим терпением, к тому ж обязанный вскорости доставить к генерал-вахтмейстеру Шлиппенбаху важное донесение (с которого, мы также видели, копьица была искусно снята и доведена по принадлежности), решился отделиться от своих дорожных товарищей и поспешить к начальнику. Отыскав последнего близ Пернова, куда этот ездил для свидетельства военных снарядов, и получив от него, по предмету своего путешествия, разрешение, цейгмейстер должен был немедленно отправиться в обратный путь, и потому, вместо посещения Гельмета, принес ему только издали дань поклоном и вздохом.

Долго искали мы также между гостями и Фюренгофа: его еще не было в Гельмете. Наконец подъехала к террасе колымага, по виду пережившая уже полвека и, по исправности своей, обещавшая еще столько же покататься по белому свету. Живые лошадиные остовы, в нее запряженные, были до того утомлены, что бока вздувались, как меха, и пот падал с них крупными каплями. Первый встретивший колымагу и отворивший у ней двери был Фриц, на лице которого, при этом действии, выражалась необыкновенная радость, смешанная с каким-то страхом. Он быстро оглядывался вокруг себя, хотел говорить, но губы его издавали непонятные звуки. Из экипажа вышли сначала Фюренгоф и за ним мужчина странной наружности. Багровый нос его бросался всякому в глаза как по своей уродливости, так и по двум зеленым, блестящим кругам, на негр надетым, или, просто, зеленым очкам, диковинным в тогдашнее время; большой горб оседлывал незнакомца. На указательном пальце правой руки богатейший солитер изменял простоте его одежды, состоявшей в паре платья на французский покрой из гладкой шелковой материи коричневого цвета. Выходя из колымаги, он пожал руку Фрицу и сказал ему шепотом:

—Лошадей верховых к восточной калитке сада!

Когда он вошел в гостиную, насмешливый шепот пробежал по ней: красный нос так изумил всех, что должники Фюренгофа забыли изъяснить ему свое глубочайшее почтение и преданность и баронесса не могла выговорить полновесного приветствия тому, от кого тяжеловесные дукаты должны были поступить в ее род. Рингенский помещик, немного запинаясь, представил своего спутника под именем господина фон Зибенбюргера, как ученого, путешествующего по разным странам света и теперь возвращающегося из России.

—Ко мне же почтеннейший господин адресован,— прибавил Фюренгоф,— одним лейпцигским моим корреспондентом. На эту рекомендацию баронесса рассыпалась в учтивостях путешественнику-ученому и, что важнее всего, ехавшему из России. «Красный нос» (будем так иногда звать Зибенбюргера) был умен, красноречив и ловок в обращении; богатейший человек в Лифляндии придал ему эпитет почтеннейшего. На вопрос, как вас титуловать (заметим, первый и необходимый вопрос каждого немца при первом знакомстве), Красный нос отвечал, что он гофрат, доктор Падуанского университета, член разных ученых обществ и корреспондент разных принцев; к тому ж игре в алмазе на руке его сделана уже примерная оценка и караты в нем по виду взвешены — все это заставило скоро забыть об уродливости носа и горбе неожиданного посетителя и находить в нем не только интересность, даже привлекательность. Баронесса, поручив хозяйничать дочери, нашла случай увлечь его в свой кабинет и предаться там с ним политическим рассуждениям. Красный нос хорошо знал ее слабую сторону и скоро успел овладеть умом патриотки, которая отдала бы свой Гельмет тому, кто шепнул бы в это время, что с нею сидит жесточайший враг ее государя и предмет ее дипломатических забот.

Между тем все общество, собравшееся в Гельмете, было приглашено на террасу. Здесь представилось пестрое зрелище. По сторонам двора уставлены были двумя длинными глаголями столы, нагруженные разными съестными припасами; оба края стола обнизали крестьяне, не смевшие пошевелиться и не сводившие глаз с лакомых кусков, которые уже мысленно пожирали; в середине возвышался изжаренный бык с золотыми рогами; на двух столбах, гладко отесанных, развевались, одни выше других, цветные кушаки и платки, а на самой вершине синий кафтан и круглая шляпа с разноцветными лентами; по разным местам, в красивой симметрии, расставлены были кадки с вином и пивом. Крестьянки, в пестрых праздничных одеяниях, толпились позади своих супругов, отцов и братьев и составляли резервную их линию на случай осады столов; наконец, между ними волыночники и гудочники, налаживая свои инструменты, готовились по-своему торжествовать праздник и возбуждать общее веселие пирующих. Как скоро Луиза, краснея и с некоторым принуждением, явилась на террасу, народ от души закричал:

—Да здравствует многие лета наша молодая госпожа!

Амтман, вынув разложенные по квартирам своего кафтана пальцы правой руки и толкнув порядочно локтем старосту, сказал ему на ухо:

—Кричи: и матушка баронесса, наша благодетельница!

—И матушка баронесса, наша благодетельница!—закричал староста, махая по воздуху шляпою (и палкой). За ним то же повторила толпа, боясь, чтобы этот возглас позднее не был выколочен из боков. По окончании народного приветствия явился перед Луизой Аполлон, лет за пятьдесят, с лицом, испещренным багровыми шишками, в рыжем парике, увенчанном лаврами, в шелковой епанче, едва накинутой на плеча, и в башмаках с розовыми бантами. Он держал в левой руке лиру из папки. Это был мариенбургский школьный мастер Дихтерлихт, принявший на себя карикатурный вид бога поэзии. Чтобы не умереть со смеху, глядя на него, надобно было запастись всею немецкою флегмой и всем модным современным пристрастием к Олимпу на образец французский. Наш Аполлон, широко размахнувшись рукою, потом ударив себя в грудь и, наконец, по струнам лиры, от чего она согнулась, не издав из себя звука, с глазами, горящими, как у беснующегося, произнес громогласно с полсотни стихов. В них изобразил, как он, беседуя на Парнасе с девятью сестрами, изумлен был нечаянною суматохою на земле, и, узнав, что причиною тому рождение прекрасной баронской дочери, спешил сам принесть ей поздравления от всего Геликона. В его стихах было то, чего б нехитрому уму не выдумать и в век.

Тут были:

В борьбе миры с мирами,
С звездами грозный сонм комет.
Пространства бездн времен с веками,
С луною солнце — с мраком свет.

Тут клокотали пропасти горящи, грохотали громы всезрящи, буревали гласы, клики, вой... и многое множество подобных этим описаний, которые нетрудно отыскать в знаменитых современных поэмах. Рукоплескания (и, прибавляет насмешливая хроника, шиканье студентов) задушили последний стих. Восхищенный этою наградою, Аполлон, со слезами умиления, поправил на себе парик и подал новорожденной тетрадку в золотой обложке. Луиза приняла усердную дань его и, желая скрыть, хоть несколько, свое замешательство от приторных похвал, которыми ее осыпали, перевернула блестящую обложку и устремила на заглавие тетради глаза; но, видя, что это творение не относилось к ней, спешила с усмешкою передать его вблизи стоявшему Глику и сказала ему:

—Не к вам ли ближе это идет, господин пастор?

При этом вопросе Аполлон выпучил глаза и открыл рот. Пастор, будто по предчувствию, дрожащими руками ухватился за тетрадь и, лишь только взглянул на первые слова заглавия, обратился с гневом к Дихтерлихту:

—Господин Аполлон! похитив у царя Адмета его овец, не вздумали ли вы прибрать к своим рукам и мое достояние?

—Ваше достояние, господин пастор! ваше?..— произнес, горько умехаясь, карикатурный бог.— Не благоугодно ли вам шуткою произвесть смехотворение в сем почтеннейшем обществе? Аполлон всегда готов отвечать Минерве.

—Какое неслыханное нахальство! — воскликнул пастор.— Говорю вам не шутя, что вы украли мое сочинение.

—О! когда так, то я объявляю всенародно, что это моя собственность, родное дитя мое: я, я, сударь, его отец, и права на него не отдам никому! Право это готов защищать пером, лирою, законом и кровью моею, столь громко ныне вопиющею.

—Наглец неблагодарный! — кричал Глик, не помня себя от гнева.— Дерзость неимоверная в летописях мира! Как? воспользоваться моим добродушием; бесстыдно похитить плоды многолетних трудов моих! К суду вашему обращаюсь, именитое дворянство лифляндское! Имея в виду одно ваше благо, благо Лифляндии, я соорудил это творение, готовился посвятить его вам, и вдруг... Вступитесь за собственное свое дело, господа! Одно заглавие скажет вам...

—Это проект адреса королю о возвращении прав лифляндскому рыцарству и земству,— сказал кто-то, прочтя из-за плеч пастора заглавие спорного сочинения.

—Адрес! адрес! — повторили в толпе.

—О правах, давно забытых,— произнес кто-то.

—Втоптанных в грязь до того, что нельзя уж различить на них ни одной буквы,—прибавил другой.

—Следственно, вы признаете, милостивые государи, что адрес, мною...— мог только сказать пастор, как перебил его речь стоявший возле него дворянин, у которого редукциею отнята была большая часть имения:

—Без голоса нет права,—сказал он иронически,— а наш голос давно заглушен воинским боем или, лучше сказать, мы служим только барабанною кожею для возвещения маршей и торжеств нового Александра до тех пор, пока станет ее.

—Теперь-то и время подать адрес,— произнес умилительно Глик.

—Время! — воскликнул кто-то. Да разве вы не знаете, господин пастор, что лучшее время говорить о правах наступит, когда они кровью и огнем напишутся на стенах наших домов и слезами жен и детей наших вытравятся на железе наших цепей!

—Тише, тише, господа! — перебил насмешливо студент, закручивая усы и побренчивая шпагою.— Здесь есть шведские офицеры.

—Благородный воин никогда не берется за ремесло доносчика,— возразил с негодованием один шведский драгунский офицер, покачивая со стороны на сторону свою жесткую, лосиную перчатку,— но всегда готов укоротить языки, оскорбляющие честь его государя.

—Аминь, аминь! — кричал пастор.

—Неприличное место выбрали, господа, для диспута,— говорили несколько лифляндских офицеров и дворян, благоразумнее других.— Не худо заметить, что мы, провозглашая о правах, нарушили священные права гостеприимства и потеряли всякое уважение к прекрасному полу; не худо также вспомнить, что мы одного государя подданные, одной матери дети.

—Разве одной злой мачехи! — кричали многие.

Продолжали спорить и тихомолком назначали поединки. Заметно было, что волнение, произведенное между посетителями, было приготовлено. Для утишения поднявшейся бури принуждены были наконец послать депутатов к баронессе, все еще занятой дипломатической беседой с ученым путешественником Зибенбюргером, очаровавшим ее совершенно. Многие женщины от страха разбежались по комнатам; другие, боясь попасть навстречу баронессе, следственно, из огня в полымя, остались на своих местах. Луиза, стоя на иголках, искала себе опоры в милой Кете, но не могла найти ее кругом себя; пригожие Флора и Помона дожидались с трепетом сердечным, когда Аполлон прикажет им начать свое приветствие новорожденной; народ, вдыхая в себя запах съестных припасов и вина, роптал, что бестолковые господа так долго искушают их терпение.

Что происходило в это время с самим Аполлоном? Подойдя к пастору Глику и успев пробежать глазами первый листок чудесной тетради, он, видимо, обомлел, начал оглядываться, пересмотрел еще раз тетрадь, ощупал ее, ощупал себе голову и сказал с сердцем:

—Если в это дело сам лукавый не вмешался, то я не знаю, что подумать о перемене моего «Похвального Слова дщери баронской» на адрес «Его величеству и благодетелю нашему, королю шведскому»

Явилась на террасу баронесса Зегевольд, и с ее появлением раздор утих, как в «Энеиде» взбунтовавшее море с прикриком на него Нептуна. Не подавая вида, что знает о бывшем неблагопристойном шуме, она шепнула Никласзону, чтобы он подвинул вперед богинь. Флора первая из них подошла к Луизе и, поднося ей цветы, сказала:

—Прими сии плоды...

—Плоды? Какие плоды? — перебил сердито Аполлон.

—Меня так учил господин Бир,— отвечала Смущенная и оробевшая Флора.

—Да вы кто такая? — спросил грозным голосом бог песнопения.

—Каролинхен, к вашим услугам,— отвечала опять простодушно девушка, приседая. При такой видимой неудаче Аполлон шлепнул свою лиру о пол, схватил себя обеими руками за парик и, стиснув с ним лавровый венец, вопил:

—Чтобы всех Флор и Помон побрал лукавый вместе с моим «Похвальным Словом»! Чтобы земля разверзлась и поглотила меня и позор мой! О зависть! о злоба человеческая! вы достигли своей цели. Иду, удалюсь, спешу, бегу от этих ужасных для меня мест. Гомер! темница была твой капитолий. Тасс, о ты, слепец хиосский, ты умер странником. И я, и я,— радуйтесь, зоилы! — униженный перед почтеннейшим обществом лифляндских дворян, перед целым синклитом ученых, направляю стопы мои в изгнание. Но знайте, за меня потомство! Оно мститель мой и грозный судия моих врагов.

Выговоря это, Аполлон, в измятом лавровом венке, с епанчой на плечах, продрался сквозь толпу зрителей и слушателей, устремился с террасы, раздвинул с жестокостью толпу, окружавшую его на дворе, поколотил некоторых ротозеев и насмешников и бежал из Гельмета. Ни увещания, ни просьбы баронессы, ни усилия амтмана его удержать не имели никакого успеха. (Рассказывали после, что поселяне, встретившие его в таком наряде за несколько миль от Гельмета, почли его за сумасшедшего и представили в суд и что он только приближению русских обязан был освобождением своим из когтей судейских.)

Флора и Помона, которых роли Бир из рассеяния действительно перемешал, скрылись; и хотя сентиментальная Аделаида Горнгаузен, в фижмах и на высоких каблуках, готовилась предстать в виде пастушки, держа на голубых лентах двух барашков, но и та, побоявшись участи, постигшей ее подруг, решилась не показываться. Таким образом был испорчен праздник тщеславной владетельницы Гельмета. Сильно досадовала она, но старалась скрыть это чувство.

Оставалось Луизе принять сельскую свадьбу. По данному амтманом знаку, показался издали свадебный поезд. Впереди трусил верхом волыночник, наигрывая на своем инструменте нестройные песни, в которых движения его лошадки делали разные вариации. Его сопровождали два дружка с шпагами наголо (которыми должны были открыть вход в дом новобрачного, нарубив крест на двери, после чего следовало им, по обряду, воткнуть орудия в балку прямо над местом, где он садился). За музыкантом и дружками, верхами ж на бойкой лошадке, ехали разряженные: жених и, позади его, боком, на той же лошади, невеста, ухватившись за кушак его правой рукой. Две медные монеты, вложенные в расчеп палки, которую он держал в руке, должны были служить ему пропуском в дом брака. Невеста бросала красные ленты по дороге, особенно на перекрестках, где хоронились некрещеные дети. Многочисленный верховой поезд из крестьян, жен их, сыновей, работников и служанок довершал процессию. На дворе толпы народные, раздвинувшись, очистили для нее широкую улицу. Перед террасою весь поезд сошел с лошадей и прокричал новорожденной многие лета. В то же время дружки изо всей силы стучали шпагой об шпагу. Невеста и жених подошли к Луизе: первая была черноволосая красавица, второй — пригожий, статный молодец. Лишь только крестьянская девушка хотела поднести своей молодой госпоже пучок полевых цветов и сказать по-своему приветствие, Луиза, всмотревшись на нее, бросилась ее обнимать. Невеста была — Катерина Рабе. Жених подошел к Луизе; взглянув на него, она побледнела. Черты слишком знакомы! Глаза ее в первый миг признали было его за Густава; но сердце тотчас отвергло это обольщение и сказало ей, что это не кто иной, как роковой Адольф. Действительно, жених-крестьянин был истинный жених Луизин, барон Адольф Траутфеттер. Как все это случилось? Каким образом девица Рабе, нежная, догадливая, знавшая все задушевные тайны своей подруги, могла согласиться быть орудием для нанесения ей такого нечаянного и жестокого удара? Что заставило вдруг приехать из армии Адольфа, доселе с необыкновенным упрямством отдалявшего от себя всякий случай к посещению Лифляндии? Мы это сейчас узнаем, сделав с ним маленькое путешествие.

Глава десятая
ЕЩЕ НЕЖДАННЫЕ ГОСТИ

Неприятель кутит,
гуляет... а ты из-за гор крутых, из-за
лесов дремучих, налети на него, как
снег на голову...

Слова Суворова.

В то самое время, как меч и огонь неприятелей поедали собственные владения Карла XII, чужие царства падали к его стопам и подносили ему богатые контрибуции. Столица Польши одиннадцатого мая приняла в свои стены победителя и ожидала себе от него нового короля. Важные головы занялись тогда политикой, военная молодежь—веселостями в кругу обольстительных полек. Можно догадаться, что Адольф не пропускал ни одного редута. Раз вечером, возвратившись очень рано домой, он сидел, раздосадованный, в своей квартире и записывал в памятной книжке следующий приговор: «Польская нация непостоянна!» Такое определение характеру целого народа вылилось у него из души по случаю, что одна прелестная варшавянка, опутавшая его сетями своих черно-огненных глаз и наступившая на сердце его прекрасной ножкой (мелькавшей в танцах, как проворная рыбка в своей стихии), сама впоследствии оказалась к нему неравнодушной, сулила ему целое небо и вдруг предпочла бешеного мазуриста. Едва докончил он свой приговор, ужасный для народа и особенно для известной ему особы, как трабант загремел у его двери огромными шпорами и объявил приказ короля немедленно явиться к его величеству. Некогда ему было думать, зачем. От самого короля узнал он, что отправляется курьером к Шлиппенбаху с известием о новых победах и обещаниями скоро соединиться с лифляндским корпусом в Москве. Вместе с этим поручением велено Адольфу, до нового приказа, остаться на родине своей при генерал-вахтмейстере: так умела все мастерски уладить дипломатика баронессы Зегевольд. Отпуская Траутфеттера, король сказал, что они не надолго расстаются. Неверность польки все еще сверлила сердце Адольфа, как бурав; образ Луизы начал представляться ему в том обольстительном виде, в каком изобразил ее Густав; поручение короля было исполнено милостей, и Адольф в ту же ночь распрощался с Варшавою.

Курьер северного героя, которого одно имя бичевало кровь владык и народов, не ехал, а летел. Все шевелилось скорее там, где он являлся,— и люди, и лошади.

—Помилуй, паноче! — говорили польские извозчики почтовым смотрителям, почесывая одною рукой голову, другою прикладываясь к поле их кафтана.— То и дело кричит: рушай да рушай! коней хоть сейчас веди на живодерню.

—Цыц, бисова собака! — бывал ответ смотрителя.— Разве ты не знаешь, что офицер великого короля шведского, нашего пана и отца, делает нам честь скакать на наших лошадях, как ему заблагорассудится? Благодари его мость, что он не впряг тебя самого и не влепил тебе сотни бизунов, собачий сын!

Красноречивые убеждения шведского палаша разогревали и флегму немецкого почтальона. То печально посматривая на бездыханную трубку, у груди его покоившуюся, то умильно: кивая шинкам, мимо его мелькавшим, посылал он мысленно к черту шведских офицеров, не позволявших ему ни курить, ни выпить шнапсу, и между тем чаще и сильнее похлопывал бичом над спинами своих тощих лошадей-дромадеров.

—Не Траутфеттер, а Доннерветтер надобно бы ему прозываться,— говорили сквозь зубы немецкие станционные смотрители, подавая рюмку водки бедному страдальцу почтальону, и со всею придворною вежливостию спешили отправить гостя со двора.

Провожаемый такими приветствиями, Адольф прискакал на четвертые сутки в Ригу; узнав, что Шлиппенбах находится в Пернове, отправился туда, передал ему от короля бумаги, желая удивить своим нечаянным приездом баронессу и невесту, которая, по мнению его, должна была умирать от нетерпения его видеть, полетел в Гельмет. Здесь у корчмы остановился он, заметив свадебный поезд. Пристальный взгляд на лица крестьян, необыкновенно развязных, и другой взгляд на миловидных крестьяночек, шушукавших промеж себя и лукаво на него поглядывавших, объяснили ему сейчас, что эта свадебная процессия была одна шутка баронессиных гостей.

Желая скрыть свое настоящее имя, он выдал себя за трабантского офицера Кикбуша, только что вчера прибывшего из армии королевской с известиями к генерал-вахтмейстеру о новых победах и теперь, по исполнении своего дела, возвращающегося в армию; присовокупил, что между тем ему дано от генерала поручение заехать по дороге в Гельмет и доложить баронессе о немедленном приезде его превосходительства; что он остановлен у корчмы видом необыкновенной толпы, угадал тайну актеров и просит позволения участвовать в их шутке. Офицеры и студенты, представлявшие чухонцев, охотно согласились принять Адольфа в свой поезд; а как офицер, игравший жениха, был чрезвычайно услужлив, то, с позволения девицы Рабе, уступил Адольфу свою ролю, прибавив, что в народном празднике первое место принадлежит вестнику народного торжества. Таким-то образом явился Адольф в виде крестьянского жениха перед своею невестою; таким-то образом подруга ее сама представила Луизе того, которого эта, может быть, никогда не желала бы видеть. Каково же было изумление и ужас Катерины Рабе, когда Луиза, при взгляде на мнимого Кикбуша, побледнела, когда трабантский офицер, бывший до того чрезвычайно смелый и ловкий, смутился, произнеся крестьянское приветствие новорожденной, и, наконец, когда он подошел к баронессе Зегевольд и вручил ей письмо.

—Рука приятеля моего Пипера! — вскричала баронесса, взглянув на адрес; потом вгляделась пристально в посланника и бросилась его обнимать, приговаривая задыхающимся от удовольствия голосом:

—Адольф! милый Адольф! этой радости я не ожидала.

—Адольф Траутфеттер! —раздалось в толпе гостей.

Фюренгоф, внутренно желавший племяннику провалиться сквозь землю, спешил, однако ж, прижать его к своему сердцу. После первых жарких лобызаний и приветствий со всех сторон, Адольф просился переодеться и явиться в настоящем своем виде. Кто бы не сказал, смотря на него; Антиной в одежде военной! Но для Луизы он был все равно что прекрасная статуя, хотя ей дан исподтишка строжайший приказ обходиться с ним. как с милым женихом.

—Ты должна его любить,— прибавлено к этому грозному наказу.— Смотри, чего ему недостает? Он все имеет: ум, прекрасную наружность и богатство. Ты была бы ворона, если б и без моих наставлений упустила такой клад! Да что ж ты ничего не говоришь?

—Буду стараться исполнить волю вашу,— отвечала Луиза, опираясь ледяною рукою об руку своей милой Кете.

С другой стороны, влюбчивый Адольф, сравнивая свою невесту с теми женщинами, которыми он пленялся так часто в каждом немецком и польском городке, на марше Карловых побед, разом вычеркнул их всех не только из сердца, даже из памяти своей, и поклялся жить отныне для единственной, избранной ему в подруги самою судьбою. «Она сейчас узнала меня: это добрый знак! — думал он.— И меня испугалась; это что значит?.. Ничего худого! Как не испугать это робкое, прелестное творение появлением нежданного жениха, который, того и гляди, будет муж ее! Сердце мое и ласки матери говорят мне, что мы в дальний ящик откладывать свадьбы не станем».

Желая скорее описать свои новые чувства двоюродному брату, он искал его между гостей, но, к удивлению своему, не найдя его, спросил у одного из своих молодых соотечественников о причине этого отсутствия. Вопрошаемый, бывший дальний родственник баронессе, объяснил, что она отказала Густаву от дому за неловкое представление им роли жениха, даже до забвения будто бы приличия.

—Это было в отсутствие маменьки,— продолжал вестовщик,— невеста заметила ошибку и вольное обхождение посетителя, рассердилась и рассказала все матери и...

—И загорелся сыр-бор! — сказал смеясь Адольф.— Ну, право, я не узнаю в этом деле моего двоюродного братца, скромного, стыдливого, как девушка! А все я виноват, — продолжал уже про себя Адольф,— невольный мученик! навел я тебя на след сердитого зверя моими наставлениями и погубил тебя; но этому скоро пособить можно. Мой верный Сози будет у меня шафером на свадьбе, и мы тогда заключим мировую с баронессою.

Рассуждения эти были прерваны необыкновенным криком на дворе. Адольф оглянулся и увидел, что народ сделал решительное нападение на съестные припасы. В один миг столы были очищены, и бык с золотыми рогами исчез. Всех долее покрасовалась круглая шляпа с цветными лентами на маковке столба, намазанного салом, и всех более насмешили усилия чухонцев достигнуть ее; наконец и она сорвана при громких восклицаниях. Чернь веселилась потом, как обыкновенно веселится. Лишь только гости возвратились во внутренность дома, амтман возвестил о приезде его превосходительства генерал-вахтмейстера.

—Его превосходительство! — перенеслось из одной комнаты в другую. Кроме нескольких собеседников, в том числе и Красного носа, все засуетилось в гостиной, все встало с мест своих, чтобы встретить его превосходительство. Зибенбюргер остался преспокойно в креслах, как сидел: коварная усмешка пробежала по его губам; движения его, доселе свободные, сделались напоказ небрежными. Фюренгоф, при вести о прибытии главного начальника шведских войск, задрожал от страха; вынул свои золотые, луковкою, часы из кармана и сказал:

—До двух часов остался еще час?

—Да! — отвечал хладнокровно Красный нос.— Впрочем, если указательная стрелка и заврется, есть средства ее остановить.

Ответ этот был так же хорошо понят, как и напоминание времени, и рингенский барон, оправившись несколько от испуга и приосанившись, спешил засвидетельствовать свое глубочайшее почтение прибывшему генералу.

Вошел мелкорослый мужчина, погруженный в огромный парик, в лосиные перчатки и сапоги с раструбами до того, что из-под этих предметов едва заметен был человек.

—Здравствуйте, мои милые лифляндцы! Как можется? Каково поживаете? — произнес он, не сгибаясь и протягивая руку или, лучше сказать, перчатку встречавшим его низкими поклонами.— Все спокойно, все хорошо, небось по милости нашего короля и нас? А? Через нашего вестника вы именно слышали уже о новых победах его величества?

—Честь и слава ему на тысячелетия! — воскликнули два или три голоса, между тем как все молчали.

—Может быть, в эту самую минуту, как я с вами говорю, новый польский король на коленах принимает венец из рук победителя. Каково, meine Kindchen! [Мое дитятко! (искаж. нем.)] Надобно ожидать еще великих происшествий. Кто знает? Сегодня в Варшаве, завтра в Москве; сегодня Августа долой; завтра, может быть, ждет та же участь Алексеевича.

—Последний поупрямее и тяжел на подъем,— сказал кто-то из толпы. Генерал, казалось, не слыхал этих слов: обратившись к медику Блументросту, ударил большою перчаткою по руке его и произнес ласково:

—А, мой любезный медикус! Довольны ли вы моею бумажкою? Ну, есть ли заказы? Вы меня понимаете? Я говорил о вас профессору анатомии в Пернове: да вот он сам здесь.— Потом, не дав Блументросту отвечать, продолжал, кивая Фюренгофу:—А, господин рингенский королек! к вам приехал племянничек, женишок, молодец хоть куда, любимец его величества: все эти знания требуют... понимаете ли меня? (Здесь генерал показал двумя пальцами одной руки по ладони другой, будто считал деньги.) Мы люди военные; ржавчину счищаем мастерски со всякого металла. Ха-ха-ха! (На все эти приветствия Фюренгоф униженно кланялся.) А это что за урод? — спросил Шлиппенбах Фюренгофа на ухо, показывая огромным перстом на Зибенбюргера, небрежно раскинувшегося в креслах.

—A-а! ваше превосходительство... Гм!., это... а, а... как бы вам доложить, ваше превосходительство...— проговорил, запинаясь, рингенский барон, проклиная мысленно приятеля своего Никласзона, поставившего его в такое затруднение особою Зибенбюргера.

—Вы крепки на все,— сказал маленький генерал, махнув своею огромной лосиной рукавицей, которая раструбами едва не зацепила за нос Фюренгофа; обратился к баронессе и спросил у ней вполголоса:—Скажите мне, маменька! откуда выкопали вы этого уродца?

—Ах, мой почтеннейший генерал-вахтмейстер! — отвечала баронесса.— Ради Бога говорите потише, чтобы не оскорбить этого великого человека. Барон Фюренгоф сделал мне честь привезти его ко мне.

—Гм! потом?

—Если б вы знали, что это за сокровище! Он доктор Падуанского университета, корреспондент разных принцев...

—Конечно, и шпион их.

—Физик...

—Не сомневаюсь.

—Математик...

—Когда марширует.

—Астролог...

—Может быть, подагрик и предугадывает погоду; наверно, еще и алхимист: без того не терся бы около него наш барон. Вернее всего, какой-нибудь шарлатан, который показывает истину, не по-старинному, на дне кладезя, а на дне кошелька, ха-ха-ха! как ваш стригун, русский козел Андреас Дионисиус.

—Да, мой козел,— возразила баронесса с сердцем,— но все-таки вполголоса проблеял мне вчера то, что вашему соловью шведскому никогда не удастся пропеть. Знайте... однако ж я вам не скажу этой тайны до тех пор, пока вы не дадите мне честного слова довесть до его величества мое усердие, мою неограниченную преданность, мои жертвы.

—Вы уже недоверчивы ко мне, милая мамаша?— сказал Шлиппенбах, нежно грозясь на нее огромным палъцем своей перчатки.

—Услуга так важна...

—Повинуюсь. Честное слово шведского офицера, что я исполню ваше желание.

—Теперь вы, наша армия, Лифляндия спасены!— сказала шепотом баронесса и пригласила было генерала в другую комнату, чтобы передать ему важную тайну; но когда он решительно объявил, что голова его ничего не варит при тощем желудке, тогда она присовокупила:— Будь по-вашему, только не кайтесь после. Между тем позвольте мне представить вам ученого путешественника. Господин доктор Зибенбюргер! господин генерал-вахтмейстер и главный начальник в Лифляндии желает иметь честь с вами ознакомиться.

Шлиппенбах, не вставая со стула, протянул было руку Красному носу; с своей стороны этот едва покачнулся телом вперед, кивнул и сказал равнодушно:

—Очень рад!

—Очень рад! — повторил Шлиппенбах голосом оскорбленного самолюбия, привыкшего, чтобы все падало перед ним, и неожиданно пораженного неуважением иностранца. Опустив руку, столь явно отвергнутую, он покраснел до белка глаз и присовокупил насмешливо:— Вы едете, конечно, других посмотреть и себя показать.

—Вы не ошиблись,— отвечал хладнокровно Красный нос,— составляя не последний оригинал в физическом и нравственном мире, я люблю занимать собою исполинов в этом мире! люблю сам наблюдать их; но до мелких уродцев мое внимание никогда не унижалось.

—Господин доктор едет из Московии,— подхватила баронесса, желая облегчить путь пилюле, стоявшей в горле генерала.— Он был несколько времени при дворе тамошнем и в лагере Шереметева; видел и нашего приятеля Паткуля, которого изобразил мне так живо, как бы с ним никогда не расставался.

—Следственно, он присоединился там к порядочному зверинцу,— сказал с горькой усмешкой маленький генерал.

—Не полному! — возразил спокойно Красный нос.— Дорогою имею случай дополнять недостающие экземпляры.

Шлиппенбах опять принял посылку по адресу, надулся, как клещ, думал отвечать по-военному; но, рассудив, что не найдет своего счета с таким смелым слово-дуэлистом, у которого орудия не выбьешь из рук, и что неприлично было бы ему, генералу шведскому, унизиться до ссоры с неизвестным путешественником, отложил свое мщение до отъезда из Гельмета, старался принять веселый вид и спустил тон речи пониже;

—Так вы удостоились лицезрения Паткуля, господин доктор? Что вы о нем разумеете?

—Что я о нем разумею? На это отвечать трудно при шведском генерале, подданном государя, которого он враг, и среди общества лифляндских дворян, которых права он защищал — как слышно было — так горячо и так безрассудно.

—Горячо, может быть,— возразил кто-то из гостей твердым голосом,— но благородно и не безрассудно!

—Лифляндия должна гордиться таким патриотом, и кто думает противное, недостоин имени благородного сына ее,— присовокупил граф Л-д (тот самый, который в царствование Екатерины I был ее любимым камергером и впоследствии времени, играя важную политическую роль в России, исходатайствовал своим соотечественникам права, за которые пострадал Паткуль).

—Кто смеет спорить с патриотизмом некоторых лифляндцев?—сказал насмешливо Шлиппенбах.— Надобно плотину слишком твердую, чтобы удержать разлив его, который, мне кажется, найдет скоро путь и в Московию.

—В этом случае, ваше превосходительство, крепко ошибаетесь,— сказал граф Л-д.— Между нами нет ни одного изменника своему государю: лифляндцы доказывали и доказывают ему преданность свою, проливая свою кровь, жертвуя имуществом и жизнию даже и тогда, когда отечество не видит в том для себя пользы. Не в Россию, а разве из России вторгнется к нам бурный поток, и, конечно, щепками вашего отряда не остановишь его и погибели нашей!

—Новое, не слыханное доселе красноречие! Щепки! великие жертвы! бурный поток! погибель Лифляндии! Какие громкие имена, граф! Мне, право, смешно слышать их, особенно от вас, в разговоре о таком ничтожном предмете, каков Паткуль. Скоро и очень скоро избавим мы Лифляндию, этого великодушного пеликана, от великих, тяжких жертв ее, перенеся театр войны подалее от растерзанного шведами отечества вашего.

—Ничтожный предмет? Не думаю,— сказал граф Л-д.

—Может быть, я ошибаюсь в названии: ничтожный, это неприлично сказано об изменнике, переметчике, бунтовщике. (При этих словах Красный нос сильно повернулся на креслах.) Кажется, теперь настоящее имя ему приискано.

—Ваше превосходительство, назвав его порядочным именем, оскорбили бы верноподданных его величества,— сказал один из гостей.

—Ни дать ни взять, ваше превосходительство вылили его в настоящую форму,— прибавил другой, низко сгибаясь.

—Приговор вашего превосходительства есть приговор потомства,— присовокупил третий, потирая себе ладони.

—Вот истинные сыны отечества! — воскликнул генерал.

—Гм! Низкие льстецы! — произнес громогласно Бир.

Шлиппенбах оглянулся, искал, кто это произнес; но дерптские студенты загородили библиотекаря.

Граф Л-д презрительно посмотрел на низкопоклонников и сказал:

—Я давеча наименовал уже этих господ, и пусть один из них осмелится когда-либо назваться при мне лифляндским дворянином. Еще могли б они сохранить благородное приличие хоть молчанием!.. Кто вынуждал, кто выпытывал у них собственный их позор? Преданность государю, скажут они. Преданность!.. Пускай доказывают они ее, идучи на смерть за него, и не боятся так же смело идти на смерть за истину! Клеветники и низкие люди всегда худые подданные, так же как и худые сыны отечества. И кто ж, в угодность мелкой власти, называет презренными именами того, который пожертвовал собою для защиты их собственных прав, выгод, благосостояния? Не те ли самые, которые называли его некогда своим благодетелем, спасителем, вторым отцом? Едва не лобызали они тогда краев его одежды, едва не к божеству его причли и не ставили ему алтарей! А теперь, когда он для них не может идти в другой раз под плаху, теперь... Нет, я не могу быть с ними вместе; мне душно здесь! — Сказав это, граф Л-д взял шляпу, извинился перед баронессою и вышел; за ним последовало несколько дворян.

—Что скажете вы об этом, маменька? — спросил Шлиппенбах баронессу.

—Я враг Паткулю, не языком, а делом,— отвечала дипломатка.— Впрочем, вы знаете, что я люблю политические споры. Не из возмущенного ли моря выплывают самые драгоценные перлы? Ловите их, ловите, почтеннейший генерал, как я это делаю, и простите благородной окровенности моих соотечественников, этих добрых детей природы, любящих своего государя, право, не хуже шведов.

—Прекрасно! — воскликнуло множество голосов.— Благодарим нашу защитницу.

Приметно было, что баронесса отдыхала на лаврах, между тем как маленькому генералу, повелителю Лифляндии, подсыпались со всех сторон тернии. Казалось, что при новом толчке, данном его самолюбию, он должен был разразиться на собеседников громовым ударом; напротив того, в нем оказался неожиданный перелом: с крошечного лба сбежали тучи, его обвивавшие: на лице проглянуло насмешливое удовольствие, и он, рукоплескав, примешал к восклицаниям собеседников и свое:

—Вот я это люблю, meine Kindchen! Спорьте всегда в любви и преданности к королю своему. Продолжайте, господа, анатомировать Паткуля, который нам многим сделал глубокие операции; но между тем не забудьте, маменька, что для нас, солдат, есть лагерные часы обедать, выпить рюмку и спать. За кем далее черед? Да, что скажет нам почтеннейший мариенбургский патриарх?

Проговорив это, Шлиппенбах прислонился затылком к высокому задку стула, воткнул стоймя огромную перчатку в широкие раструбы своего сапога, как бы делал ее вместо себя соглядатаем и судьею беседы, сщурил глаза, будто собирался дремать, взглянул караульным полуглазом на Фюренгофа и Красного носа, захохотал вдруг, подозвал к себе рукою Адольфа и шепнул ему на ухо:

—Дядя ваш обманут: он привез к нам шпиона. Не правда ли,— продолжал генерал вслух,— дядя ваш не догадался, что он потерял свою перчатку, именно правую?..

Фюренгоф засуетился было искать свою перчатку, но повелитель Лифляндии дал ему знак, чтобы он оставался на своем месте, и, зевая, сказал Глику:

—Мы ждем вашего голоса.

Пастор, который по первому вызову успел только поправить на себе парик, выпрямиться и кашлянуть, по второму вызову произнес довольно протяжно:

—Хотя поздненько меня спрашивают, может быть, тогда, когда все голоса собраны, когда кормчие разговора довели его до Геркулесовых столпов, да не посмеет никто идти далее; однако ж дерзнем на челноке наших понятий пуститься хоть по водам, обозренным моими высокопочтенными собеседниками. Igitur [Итак (лат.)] скажу об Иогане Рейнгольде Паткуле, лифляндце родом, сердцем и делами, бывшем изгнаннике, ныне генерал-кригс-комиссаре московитского монарха, гения-творца своего государства, вождя своего народа ко храму просвещения— вождя, прибавить надобно, шествующего стопами Гомеровых героев.

—Хватающегося за все и ничего не совершившего,— сказала баронесса.

Катерина Рабе, услышав из другой комнаты тонким своим слухом, что воспитатель ее говорит о московитском царе, привстала со стула, подошла на цыпочках ближе к разговаривавшим и низала на сердце каждое слово, сказанное о Петре.

—Неправда! — возразил пастор, одушевленный необыкновенным восторгом.— Он много, очень много сотворил. У Алексеевича нет колеблющихся начинаний, нет попыток: мысль его есть уже исполнение; она верна, как взгляд стрелка, не знавшего никогда промаха. Стоит ему завидеть цель, и, как бы далека ни была, она достигнута. Другие садят желудь и ждут с нетерпением годы, чтобы дуб вырос: он из чужих пределов могучею рукой исторгает вековые дубы, глубоко врывает на почве благословенной, и дубы вековые быстро принимаются и готовы осенить Московию.

—Придет молодой шведский завоеватель,— перебила опять баронесса,— несколькими ударами грозного меча обсечет ветви великого дерева московитского, и что от него тогда останется? Безобразный столб для смеха проходящих!

—Я сказал, высокородная госпожа баронесса, я сказал, что древо просвещения посажено не руками мальчишек верхоглядов, а врыто глубоко в землю рукою могучею. Отсеките ветви, срубите самый ствол, появятся через несколько времени отпрыски, которые некогда будут также дубы. Поверьте мне, на исполинском твердом пути Алексеевича ничто его не остановит. Скорее не ручаюсь, чтобы пылкий, воинственный дух молодого героя, всемилостивейшего нашего государя и господина,— но дело не в том — не ручаюсь, говорю я, чтобы дух этот не занес шведского Ахиллеса в ошибки невозвратимые, которые послужат к большему величию Петра. Впрочем, да не оскорбится верноподданнический слух вашего превосходительства и ваш, господа высокоименитые лифляндцы и шведы, если скажу вам по чувству истины: пылкость характера не есть добродетель в царях; она скорее в них погрешность. Обдуманная твердость, ничего не начинающая без цели, никогда не полагающаяся на счастие, одним словом, Минерва в полном вооружении — прошу заметить, в полном...— вот что составляет истинное достоинство государей и благоденствие вверенных им народов. А твердостию такою московитский государь обладает в высшей степени. Еще осмелюсь прибавить... присовокупить, кстати или некстати... в последнем случае, вы меня извините... нигде не покидает Карла мысль о славе, для которой он, кажется... мнится мне... так мне сдается... готов все забыть; нигде не покидает Алексеевича мысль о благе отечества. Алексеевич в Вене, в Стокгольме, в Париже будет всегда близок своего народа. Отважный Карл, занеся ногу в Московию...

—Дело не в том, отец Плиний из Веттина! — перебил Шлиппенбах, потягиваясь и передразнивая пастора в любимой его поговорке,—дело не о вашем возлюбленном Алексеевиче, которого новый толчок шведским прикладом, сакрамент, подобный нарвскому, отобьет от кукольных его затей. Мы спрашивали вашего мнения насчет беглеца Паткуля.

—Виноват, господин генерал-вахтмейстер! виноват, я несколько отдалился от заданной темы. Что касается до высокоименитого Иогана Рейнгольда Паткуля, то я должен предупредить о следующем. Знаменитые юристы галльские, в том числе сам Христиан Томазиус, это солнце правоведения, и, наконец, лейпцигская судейская палата решили до меня чудесный казус, постигший именованную особу, то есть: имел ли право верноподданный его величества желать сохранить себе жизнь и честь, отнимаемые у него высшим приговором, и предложить свое служение другому государю и стране? был ли приговор шведского суда справедлив и прочее? Галль, Лейпциг, Томазиус решительно оправдали его на немецком и латинском языках в известной дедукции, изданной in quarto [форматом в одну четверть (лат.)] прошлого 1701 года февраля пятнадцатого дня. После того мы, сидящие на последней ступени храма Фемидина, какое посмеем сделать определение? Разве примолвим: головы, подобные Паткулевой, надо государям беречь, а не рубить. Правда, не лишним будет еще упомянуть, что в пятом и восьмом пунктах известного адреса он не имел аттенции к юриспруденции, и сожалеть надо, что он не посоветовался с людьми знающими. Вот, например, если позволите, я докажу из конспекта моего...

Здесь пастор вынул из бокового кармана тетрадь в золотой обложке и хотел было почерпнуть в ней свидетельство доводам своим; но генерал, махнув повелительно рукою, сказал:

—До другого времени, отец-юриспрудент и оратор из Веттина! Сакрамент, маменька, лагерный час обеда пробил!

—До обеда я имею еще важное дело вам передать,— возразила баронесса,— оно касается, как я сказала давеча...

—Прошу уволить, высокопочтенная баронесса!— перебил генерал.— Мы поедим, попьем, поспим и тогда примемся за важные дела. Но если для лучшего аппетита необходимо привесть в движение механизм языков, то попытаемся заставить говорить вашего почтенного свата. Гм! например, господин барон Фюренгоф, что бы вы, добрый лифляндец и верноподданный его величества, что бы вы сделали, встретив изменника Паткуля (генерал посмотрел на Красного носа) в таком месте, где бы он мог быть пойман и предан в руки правосудия?

На вопрос Шлиппенбаха язык Фюренгофа прозвучал, подобно колокольчику, сжатому посторонним телом:

—A-а, господа!., что до меня... то я, конечно... вы знаете мою преданность его величеству... но я не знаю, известно ли вашему превосходительству, что он... хотя... но он...

—Кто он? — спросил резко Шлиппенбах.

—Как доложить вашему превосходительству, не смею...

—Вы, дядюшка, хотите сказать, что Паткуль ваш родственник,— подхватил Адольф,— и не имеете духа выговорить это.

—A-а, Адольф, любезный друг, так же как и тебе; но ты знаешь, что я плохой оратор, и ты помог бы мне, когда бы объявил свое мнение, свои чувства.

—Вы меня вызываете к ответу, и я дам его,— сказал с твердостью Адольф.— Солдатский ответ короток. Если я, как рядовой воин шведской армии, встречу Паткуля посреди неприятелей, то не пощажу о него благородной стали. Уничтожить жесточайшего врага моего законного государя почту тогда особенною для себя честью. Но,— прибавил Траутфеттер с особенным чувством,— если б я нашел его беззащитным, укрывающимся в отечестве, где бы ни было, то я пал бы на грудь моего благодетеля и второго отца, оросил бы ее слезами благодарности, и горе тому, кто осмелился бы наложить на него руку свою!

—Зараза везде проникла! — воскликнул со вздохом Шлиппенбах.— Тяжкие, горькие времена!

—Благородный молодой человек! — сказал в то же время Зибенбюргер со слезами на глазах.— Кто в эти минуты не желал бы быть Паткулем, чтобы обнять вас? Жаль, что возвращаюсь из Московии, а не еду в нее; а то с каким удовольствием рассказал бы я ему, что он имеет еще в Лифляндии соотечественников, друзей и родного.

Все с каким-то недоумением обратили взоры на путешественника, принимавшего такое живое участие в родственных и гражданских связях Паткуля.

—Что ж? можно, не ехавши в Московию, видеться с генералом московитским,— сказал значительным голосом Шлиппенбах, коварно посматривая на Красного носа.— Говорят, что он здесь...

—Как здесь? — спросил Адольф, изменившись в лице.

Фюренгоф при этих словах был ни жив ни мертв; колена его ходили туда и сюда. Он колебался уже открыть генералу тайну своего спутника и представить его живьем; но Паткуля спасло новое восклицание Шлиппенбаха.

—Да, он скрывается в Лифляндии,— отвечал с таинственным видом генерал,— однако ж, несмотря, что ученые шпионы его следят меня даже на празднике моих знакомых, надеюсь скоро дойти до логовища этого красного зверя.

Баронесса перемигнулась с Зибенбюргером и сказала таинственным голосом:

—У кого есть верный маршрут, сделанный по некоторому астрологическому наведению, до некоторой резиденции в глуши лесной... не правда ли, господин доктор... тот может не надеяться, а исполнить?

—Увидим, увидим, кому скорее удастся,— воскликнул Шлиппенбах,— а для приступа к нашим поискам...

Красный нос подошел к открытому окну, и почти в тот же миг раздалось на дворе среди шума народного:

—Генерал, господин генерал-вахтмейстер! ради Бога! дело важное имею до тебя.

На этот возглас Шлиппенбах бросился на террасу; гости вылились за ним. Баронесса, приметно смешавшись, искала около себя Никласзона; но верного ее секретаря давно не было не только в доме, даже в Гельмете; он умел заранее убраться от опасности. Дипломатка догадывалась, что некто иной взывает к генералу, как преданный ему швед, Вольдемар из Выборга. Сведения о скором выходе русских из лагеря, благодарность Пипера, милостивое внимание самого государя — все похищено у ней в одну минуту.

Пользуясь общею суматохою, произведенною любопытством, Адольф бросился к Зибенбюргеру, схватил его за руку, отозвал в другую комнату и торопливо сказал ему вполголоса:

—Вы Паткуль! Голос второго отца при первом его звуке, отозвался в моем сердце. Бегите, за вами примечают. Фюренгофу сделают допрос, и вы пропали. Кто знает? через несколько минут я только шведский подданный!

Выговоря это, Адольф бросился назад и смешался с толпою на террасе. Зибенбюргер, или Паткуль (читатели, вероятно, давно догадались, что это одно и то же лицо), имел только время пожать руку Адольфу, пробрался через внутренние комнаты и задним крыльцом в сад. Тут он услышал в кустах тихий голос:

—Ау, ау, Красный нос!

Он пренебрег этим насмешливым зовом, углубился в сад; но, забыв расположение его, ошибся дорогами, отбился к северной стороне, воротился и опять пришел к дому. На дворе была необыкновенная тревога. Не думая долго, побежал он прямо на восточную сторону, но тут заградил ему путь крутой овраг.

—Боже! я пропал! — воскликнул он.

—Ау, ау, Красный нос! — опять раздалось около него.

—Леший ли ты, или человек, волею или неволею, ты проведешь меня к восточной калитке,— закричал Паткуль, вынул шпагу из ножен и устремился на куст, откуда слышался голос.

—За мною, я твой проводник! — сказал кто-то, выпрыгнув из куста, как заяц. Это был рыжеволосый мальчик, Мартышка.

Паткуль, по сделанному ему описанию, тотчас узнал племянника Флицева, вздохнул свободнее и ухватился за Ариаднину нить, ему так кстати предлагаемую. Мартышка, махая ему рукой, указывал путь между деревьями и кустами, по камням через ручей Тарваст и мигом довел его до восточной калитки. У ней с нетерпением и страхом дожидался верный служитель его, Фриц, держа двух оседланных бойких лошадей, лучших, какие были когда-либо на конюшне баронессиной.

—Слава Богу, вы здесь и спасены! — сказал верный служитель, помогая Паткулю садиться на лошадь.

—Я отмщен, добрый мой Фриц, и месть моя откликнется в сердце Карла. С меня довольно! — отвечал Рейнгольд, вынул из кармана лоскут бумаги и, написав что-то на ней, вручил ее рыжеволосому вместе с крупною серебряною монетою. Забыть наградить ею было бы опасно: месть неминуемо последовала бы за этим забвением.

Маленькому проводнику поручено отдать эту бумагу генералу Шлиппенбаху,— шпоры вонзены в бока лошадей— и скоро перелески к стороне Пекгофа скрыли Паткуля и его конюшего, кончившего уже свою роль в Гельмете. Через минуты две, три всякая погоня за ними была бы напрасна.

Обратимся к террасе.

—Вольдемар, Вольдемар, чего ты хочешь от меня?— кричал генерал-вахтмейстер гуслисту, который, продираясь сквозь толпу, выбивался вместе с тем из рук двух дюжих служителей, его удерживавших.

—Генерал, меня не допускают до тебя! — вопил умоляющим голосом Вольдемар.

—Мошенники! плуты! — продолжал кричать Шлиппенбах.— Отпустите его, или я велю повесить вас на первом гельметском дереве!

Угрозы генерала немедленно подействовали, как удар из ружья над ястребами, делящими свою добычу; освобожденный пленник прорезал волны народные и взбежал на террасу. Величаво, пламенными глазами посмотрел он вокруг себя; тряся головой, закинул назад черные кудри, иронически усмехнулся (в этой усмешке, во всей наружности его боролись благородные чувства с притворством) и сказал Шлиппенбаху:

—С того времени, как ты приехал, ищу к тебе пробраться, но меня не допускали до тебя по чьему-то приказанию. Ты ничего не знаешь. Русские в Сагнице.

Слова эти разлились по толпе, окружавшей генерал-вахтмейстера, подобно электричеству громового удара; многие смотрели друг на друга и, слыша беду, уж оглушенные уведомлением о ней, еще ей не верили.

—Русские в Сагнице? — вскричал Шлиппенбах.— Что ты говоришь, несчастный? Если ты сказал мне неправду, то завтра ж велю тебя повесить на первом дереве.

—Нет, не отдам я костей своих здешним воронам. Лежать им на стороне другой! — возразил Вольдемар, одушевленный необыкновенным чувством. Грудь его сильно волновалась.— Говорю тебе: русские в Сагнице. Того и жди гонца с этим известием; но помни, что я первый принес его тебе.

Генерал, нахмурившись, позвал вестника за собой в ближайшую комнату и сделал знак рукою, чтобы никто за ним не следовал. Недолго продолжалась потаенная беседа. Когда он показался вновь обществу, маленькое, сухощавое лицо его, казалось, вытянулось на целую половину; однако ж, стараясь призвать на него спокойствие, он сказал собравшимся около него и выжидавшим его слов, как решения оракула:

—Мой добрый швед пересолил своим усердием. При поверке выходит, что татары вздумали похрабриться и выползли из своего нейгаузенского разбойнического притона. Шереметев только что собирается надеть львиную кожу! Впрочем, удивляюсь, почему не допускали до меня верного моего шведа.

Сказав это, Шлиппенбах повел мышачьими глазами своими вокруг себя и, не найдя Красного носа, приказал нескольким дюжим офицерам открыть его в доме, во что бы ни стало. Досада его была ужасная, когда ему доложили, что ученый путешественник скрылся внезапно невидимкою, вероятно, помощию волшебства. Сделан был допрос Фюренгофу. На этот раз рингенский барон, рассчитав так верно, как свои проценты, что приближением русских исполняются обещания нового его патрона, обладая уже драгоценным охранным листом и надеясь впредь великих и богатых милостей от родственника своего, генерал-кригскомиссара московитского государя, укрепился духом против девятого вала, на него хлынувшего. Приосанившись, он отвечал с твердостию, что если, паче всякого чаяния, был он обманут сведениями, доставленными ему из Лейпцига, о господине Зибенбюргере, то не считает себя ни в чем виноватым; но что, впрочем, его превосходительство сам мог ошибиться в ученом путешественнике, принимая его за шпиона Паткулева; он же, с своей стороны, видел в нем любезного и умного собеседника, неприятного только для тех, которые не любят истины и близоруки. Что ж касается до внезапного отъезда Зибенбюргера, то Фюренгоф приписывал его разным оскорблениям, будто бы ему сделанным.

Баронесса, обиженная требованиями от нее отчета в ее поступках, решительно заступилась за рингенского барона. Таким образом, в общей перебранке отыгрался Фюренгоф и поспешил было заранее уплестись из Гельмета, над которым стояла такая грозная туча; но, вспомнив, что он лишился на поле битвы перчатки, воротился искать ее. Адольф заметил это: дал ему свою пару новых перчаток и едва не вытолкнул его из дому.

Через несколько минут Мартышка, пользуясь приказом впускать к генералу всех, кому нужно было с ним переговорить, подал ему записку следующего содержания:

«Господин генерал-вахтмейстер шведский! благодарю вас: вы дали мне случай поторжествовать именем покорного вашего слуги над вами и королем шведским. Поблагодарите от меня и хозяйку Гельмета, почтеннейшую дипломатку двора шведского, за лестный прием, мне оказанный и мною не ожиданный. Ласки ее так обольстили меня, что я назначаю у ней мою главную квартиру на двадцать девятое и тридцатое нынешнего месяца. Что ж касается до ваших мне личных оскорблений, то мы сочтемся в них завтра на чистом поле.

Генерал-григскомиссар его царского величества
И. Рейнгольд Паткуль.
Писано в Гельмете 16/28 июля 1702».

Шлиппенбах,, прочтя эту записку, едва не заскрежетал зубами, подал ее неучтиво баронессе и примолвил иронически:

— Плоды вашей дипломатики!

Баронесса, в свою очередь читая сладкое послание, изменялась беспрестанно в лице: то белела, как полотно, то краснела, как сукно алое. Но скоро оправившись от первого впечатления, она разодрала записку в мелкие лоскутки и произнесла с гордостию и твердо:

—Плоды вашей беспечности, вашей лени, господин генерал-вахтмейстер! Вы проспали мои заботы и надежды и ваше доброе имя. Дело важное, которое я хотела вам втайне передать, есть известие, сообщенное вам верным вашим шведом: может быть, слаще было вам услышать это известие при свидетелях. Впрочем, величие души познается в трудных обстоятельствах. Кто не умеет поставить себя выше своего состояния, тот недостоин быть даже — женщиною! Амтман! — продолжала она, обратившись к своему управителю.— Поставь перед въездом в Гельмет виселицу и прибей к ней вывеску с надписью крупными буквами: «Главная квартира Иогана Рейнгольда Паткуля». Через час приди получить от меня новые приказания. Если достанется когда Гельмет московитам, то он достанется им дорого: пусть помнят они, что госпожа его — лифляндка Зегевольд. Народу позволь веселиться, сколько хочет: завтра мы употребим его в дело.

С последним словом она важно поклонилась обществу и тихими, твердыми шагами выступила в другие комнаты.

—Кто дал тебе эту бумажку? — спросил генерал рыжего мальчика, трясясь от гнева.

Огненный низко поклонился, почесал себе голову, утер нос рукавом кафтана и сказал, протяжно выговаривая слова:

—Какой-то господин с большим носом, будто клевал все черешню. Он садился у ворот на лошадку, ну вот, ведашь, на вороненькую, белоножку, с господской конюшни, что грива такая большая, как у тебя на голове.

—Говори дело, дурак!

—Вот уж и дурак! Хе-хе-хе... тлли... Красный нос сидел браво на лошадке, как деревянный солдат, дал мне грамотку и сказал: отнеси, умница, эту грамотку маленькому дурному офицеру, которого хуже нет, в больших сапогах и в больших, рукавицах, и попроси с него за работу.

—Подожди, я дам!., потом?

—Потом я все искал маленького дурного офицера в больших сапогах и в больших рукавицах, нашел тебя... тлли... Господин пригожий, пожалуй за работу.

—Из ада, что ли, ты, бесенок, вынырнул ныне с другими бесами? — закричал генерал, топая маленькими ногами в больших сапогах.— В которую сторону поехал Красный нос?

—Я... не виноват, господин хороший... я вот сейчас тебе скажу. Кажется, как бы тебе не солгать... да, он поскакал прямо на Оверлак, ну, туда, где живет офицер, что уморил было барышню... тлли...— Тут мальчик, играя шпагою стоявшего возле него офицера, запел жалобно:

Горько, горько пела пташечка,
Сизобокая синичка...

Шлиппенбах отдал приказания пуститься в погоню за Красным носом (настоящего имени его он не открывал) и собрал около себя военный совет; между тем Мартышка продолжал распевать:

Ты сходи, послышь, сестрица,
Что за песенку поет
Сизобокая синица.
Ах! поет синичка песню:
Братец, тебе на войну!

—Братец, тебе на войну! — повторил он, прихлопывая и кивая генералу; как вьюн, проскользнул между слушателями своими и скрылся; только на дворе слышно было еще, как он распевал:

Курляндцы вялые ребята,
Все крадутся ползком в кустах.
Лифляндцы молодцы стрелять;
Подстрелили раз курляндца,
За ворону принимая.
Ха-ха-ха! ха-ха-ха!

В военном совете, после многих разногласий, едва было решено собрать шведские войска при Гуммельсгофе и дать там отпор набегу русских, когда к гельмстскому двору прискакал шведский офицер, так сказать, на шпорах и шпаге, ибо измученное животное, в котором он еще возбуждал ими жизнь, пало, лишь только он успел слезть с него. Случай этот принят был за худое предвестие для шведов. Гонец подтвердил слова Вольдемара.

Надо было видеть суматоху, произведенную между гостями, слугами их и жителями Гельмета известием о приближении русских.

—Лошадь такого-то! Карету такого-то! одноколку! колымагу!— кричали все в разные голоса.

Кучера толкали друг друга, второпях брались за чужих лошадей; лошади были расседланы, подпруги и уздечки порваны у иных, у других постромки экипажей подрезаны, сбруя разбросана и перемешана. Госпожи ахали, метались в разные стороны, плакали, ломали себе руки (падать в обморок было некогда); господа сами бегали в конюшни и по задним дворам, чтобы помочь служителям оседлать лошадей, выгородить экипажи и сделать разные низкие работы, за которые, в другое время, не взяли бы тысячей.

Медик Блументрост, до этого времени тщательно отдалявшийся от знакомства с мариенбургским пастором, предложил ему теперь свой экипаж, который, по стечению благоприятных обстоятельств, стоял у самой террасы во всей готовности. За неимением лучшего способа перенестись в Мариенбург предложение медика, этого соседа Долины мертвецов, было принято с удовольствием. Луиза и Катерина Рабе, прощаясь, плакали, как дети.

—Кто знает,— говорили они,— когда мы увидимся?.. Может быть, никогда!

Пастор поставил уже ногу на подножку экипажа, чтобы сесть в него; но, подумав, что баронесса чертит, может быть, план защищения Гельмета, приложил палец ко лбу, спустил ногу и воротился назад, чтобы подать дипломатке свои советы. Но так как она не приняла его и приказала ему сказать, что умеет обойтись без советников, то Глик решился отмстить ей немедленным отъездом.

Наконец Гельмет опустел, и представителями великого праздника, которым хотели удивить всю Лифляндию, остались одни пьяные латыши.

—Госпожа позволила нам веселиться,— кричали они,— после того не боимся не только московитов, самого черта!

Куда девался Вольдемар и слепец? Преданный генерал-вахтмейстеру швед поскакал вслед за ним, а товарищ его нашел приют, как обещано было, в комнате Адама Бира.

До свидания в будущей части, друзья мои! Праздник баронессин меня так замучил, что я — насилу досказал.

Конец второй части


Последний Новик. Часть I Последний Новик. Часть III


Впервые опубликовано: Лажечников И.И. Последний Новик. СПб., 1831—1833.

Иван Иванович Лажечников (1792—1869) — русский писатель, исторический романист, мемуарист.


На главную

Произведения И.И. Лажечникова

Монастыри и храмы Северо-запада