К.Н. Леонтьев
Сочувствие и содействие
Из цикла «Записки отшельника» (1887 г.)

На главную

Произведения К.Н. Леонтьева



В политическом содействии той или другой державе мы, простые граждане Русского Царства, не вольны и не компетентны. Это — дело правительства нашего.

Но для самого правительства русского очень важно, чему мы, граждане, сочувствуем, какая государственная форма нам нравится, какой быт нам представляется лучшим и примерным... Сами члены правительства суть прежде всего члены того же русского общества и живут под теми же впечатлениями, под влиянием которых развиваемся и мы, граждане, властию не облеченные... Есть нечто общее в национальной жизни для всех нас, властных и безвластных: дух времени, например, принудительная сила исторических условий, предания народные и т.д. ...

Как бы ни было высоко положение человека, как бы ни был силен его характер и самобытен ум, но на действиях его не может не отражаться сумма всех этих влияний, впечатлений, веяний и т.д.

Если даже сильный и высокопоставленный человек идет наперекор сочувствиям и вкусам большинства и успевает благополучно в своих начинаниях, то это происходит оттого, что он угадал, до чего нестойки и преходящи эти вкусы и сочувствия большинства и до чего само большинство всех наций изменчиво. Он угадал течение истории; он понял, что кажущееся направление мнений нередко обманчиво, и сильным поворотом дел в счастливую минуту изменил его, изменил с успехом, разумеется, потоку только, что были в обществе сильные запасы и вовсе иных мнений и сочувствий, чем те, которые с первого взгляда казались господствующими...

Это я говорю про людей, облеченных властью, — то есть узаконенным правом не только убеждать, но и принуждать других сограждан своих.

И там, где это законное, священное право насилия над волей нашей ослабло и в сознании самих принуждающих, и в сердцах принуждаемых, там, где утратились одинаково и уменье смело властвовать, и уменье подчиняться с любовью и страхом (не стыдясь последнего), там уже не будет ни силы, ни жизни долгой, ни прочного, векового порядка...

Но как ни священны те таинственные идеальные государственные узы, во имя которых один имеет право распорядиться самовластно даже и жизнью другого (судья — казнить меня; военный начальник — послать подчиненного на верную смерть; государь, объявляя войну, — обречь цвет общества и народа на все труды и страдания походов и сражений), — подчинение воли нашей все-таки глубже и вернее, когда оно оправдано и рассудком нашим, или, по крайней мере, чем-то таким, что каждый из нас считает своим рассудком.

Принуждение и своей воли, и чужой легче и приятнее, когда есть при этом и убеждение...

Политические писатели не облечены никакою властью — это не их назначение; их призвание — не принуждать, а убеждать своих сограждан; руководить общественным мнением, воспитывать это мнение, а вовсе не подчиняться ему и не потворствовать вздору только потому, что многие в настоящую минуту этому вздору сочувствуют. Когда мы взглянем так прямо и без ложной скромности на призвание политической печати, тогда нам предстанет в настоящем свете ее серьезное значение для общественной жизни; значение, искажаемое теперь всячески и на каждом шагу то легкомыслием, то алчностью, то неправильными претензиями говорить подобно дипломатам для иностранных министров, для иностранной публики, для чужих газет... Прежде всего, повторяю, политическая русская печать должна, не обращая ни малейшего внимания на то, что подумают, скажут и сделают иностранцы, своих просвещать, своих убеждать, своим облегчать ясное разделение понятий, часто спутанных и темных в наше время при чрезмерно быстрых и Ненормально напряженных движениях жизни.

Вот в смысле подобного резкого и полезного для нас разъяснения понятий я нахожу, что французская брошюрка князя Н. Голицына, «Письмо к редактору газеты «Фигаро», не так давно вышедшая вторым, дополненным изданием, весьма своевременна и замечательна... Очень жаль, если она до сих пор никем не переведена по-русски или, по крайней мере, не передана где-нибудь вкратце и с большими цитатами.

Редакция «Гражданина», в 11-м номере, сама выразилась так:

«Надо думать, что важные события бродят около нас, как тучи, и не сегодня, так завтра должны привести к грозе...

Гроза эта — война. Рано или поздно, никем не званная, никем не желаемая, она придет, а так как в интересах Германии ее желать как можно скорее, раз она неизбежна, то вопрос о французских симпатиях, весьма понятно, является весьма серьезною современною темою для обдуманной беседы.

С одной стороны, нельзя не считаться с сильным течением в пользу французских симпатий в иных слоях русского общества. Далеко не все серьезные люди увлечены этим течением в России, это вне сомнения, но все-таки работа газет сделала свое дело, и много людей, взирающих на политический мир под влиянием газет или легкомысленно, мимоходом, говорят о французских симпатиях и о союзе России с Францией как о событии осуществимом.

Отсюда для того, кто, как мы, безусловно отрицает серьезность таких симпатий в политике, является опасение идти для многих против течения и т.д.»

Почти в том же духе говорит и кн. Голицын с редактором «Фигаро» по поводу статьи этой газеты «Теории Каткова».

В начале своего краткого предисловия на русском языке кн. Голицын говорит так: «За последние годы в русской политической печати возбуждался не раз вопрос о необходимости для России союза с Францией, на случай могущих быть международных столкновений, для сильнейшего отпора Германии и т.п. Многие шли еще далее и кроме политического союза требовали возобновления прежних русских симпатий ко всему французскому, к пресловутой «прекрасной Франции», к гражданам теперешней республики на крайнем Западе, чуть ли даже не к их учреждениям и порядкам... Такому рецепту следовать, однако, трудно, ибо нельзя любить по приказу, как бы ни был полезен «союз сердец» для успеха политической комбинации. Сторонником последней был, как известно, и покойный Катков, но только, разумеется, в смысле политического оппортунизма; о сердечных же симпатиях и уважении к теперешней Франции и французам мы что-то не встречали заявлений на страницах «Московских ведомостей». Мы встречали, напротив, иногда женские речи о том, что Франция — гниющий труп и что в ней не с кем заключать союз... Весьма понятно, что во всем этом речь шла о двух совершенно различных понятиях; но многие из тех, кто желал подделаться под тон великого публициста, все исказили; да и вообще мы мастера по части путаницы. Подогревать симпатии, после того как они постепенно ослабевали или decrescendo в течение последних 25—30 лет, представляется трудным; этого не сделаешь на заказ»... и т.д.

В конце того же предисловия мы читаем следующие строки:

«Вопрос о франко-русских симпатиях и галломании, как мы сказали выше, довольно спутан, и давно настала пора попытаться воздать suum cuique, разграничить и разъединить элементы этой путаницы. Появившаяся недавно в газете «Figaro» нелепая статейка под громким заглавием «Les theories de Katkoff» дает нам, между десятками подобных произведений французской прессы, повод попытаться разобраться в этом запутанном материале...

Пишущий эти строки послал редактору «Figaro» следующее письмо (с некоторыми дополнениями), которое печатается in extenso, так как, разумеется, оно никогда не появится в газете, куда оно послано».

В самом французском тексте, назначенном для газеты «Фигаро», в начале на стр. 8, мы находим такое замечание:

«Вот уже скоро два года как французы и русские жмут друг другу руки так, что только кости трещат; и недавно еще, в день вашего (французского) национального праздника (увы! этот праздник был не что иное, как годовщина взятия Бастилии), многие дома в Париже были украшены русскими флагами; итак, мы друзья, не правда ли? Друзья искренние, нежные, преданные»...

Под конец статьи, на стр. 27, 32 и 34, мы видим вот что:

«Итак мы слово за словом дошли наконец до значения и цели нашего с вами союза — во время войны... Войны — с кем? спрашиваю я! — Где неприятель? С Германией, конечно... (отвечаете вы). Германия — враг общий и несомненный. — Гм! Германия России несомненный враг? Так ли это? Кто вам сказал это?

«Катков, Катков сказал, le grand Katkoff!» Да, этот вопрос мог бы стать предметом серьезного и глубокого анализа, под конец которого пришлось бы, пожалуй, сказать только «est modus in rebus»... Но не будем спорить с Катковым и допустим, что это вполне справедливо. Положим, Германия нам несомненный враг, и вот настал час обнажения меча... «В Берлин!» Прекрасно; но я еще раз повторяю: при чем же в случае подобного столкновения России с Германией союз наш с Францией? Россия и Франция отделены друг от друга огромным пространством; каждый из нас может жить особо и независимо; не будет даже и при одновременной борьбе ни братства по оружию, ни общих полей битв, политых совместно кровью союзников; ни знамен, в одно время почерневших от дыма тех же самых пушек. Мы не пойдем просить у французов помочь нам ружьями и другими военными запасами; и французы не станут у нас всего этого просить. Какая же цель этого единения с Францией? Когда Франция найдет минуту удобной и армию свою достаточно сильной и мужественной, чтобы напасть на Германию, — кто помешает ей это сделать? И Россия с своей стороны вольна воспользоваться этой же минутой для нападения на предполагаемого врага с своей стороны... Если бы случилось России прежде напасть, Франция то же самое может сделать с своей стороны, ибо неприятель, атакуемый с двух сторон, неизбежно слабее. Каждый за себя, а Бог за всех!

Итак, где же выгоды, в чем же приманка для подобного союза, раз уже действительные симпатии между обеими нациями и между двумя правительствами более чем сомнительны?»

В заключение автор брошюры обращается к «Фигаро» со следующими четырьмя откровенными, ясными и основательными пунктами:

1) Симпатии между русскими и французами за последние 25—30 лет значительно охладели.

2) Мысль о союзе с нынешней Францией принадлежит безусловно к области политического оппортунизма и ничуть не основана на взаимной симпатии двух наций.

3) Покойный Катков хотя действительно и склонялся к подобному союзу, но взгляды его на современную Францию не рознились ничем от взгляда на нее всех благомыслящих русских.

4) Этот взгляд или эта оценка благомыслящей России не слишком-то благоприятна для республиканской Франции.

Наиболее важным я считаю для нас, русских граждан, во всем этом деле не вопрос о союзе, а вопрос о сочувствиях, а вследствие сочувствий и о влиянии на нас французского духа. Союз сам по себе еще не опасен и при некоторых условиях может быть и очень выгоден.

Нередко противники влияют больше союзников. Немцы и англичане, союзники наши во времена Наполеона I, не имели ни малейшего заметного влияния на наше общество, а общие неприятели — французы—в то время влияли умственно на всех —меньше всего на англичан, конечно, больше всего на нас, вследствие нашей подлой и до сих пор еще неисцелимой подражательности.

Вот что важно: не любить, не восхищаться, не подражать, а содействовать из временных государственных расчетов можно всякому; мы удачно содействовали северянам Америки в борьбе их против более близких, пожалуй, к нам по помещичьему строю жизни южан; но при этом особого и заметного влияния промышленный и свирепо-буржуазный дух американского Севера на нас, слава Богу, не имел.

Я знаю, что кн. Голицын прав, замечая довольно уже давнее и благодетельное для нашего развития охлаждение к французским либерально-эгалитарным идеалам. Он говорит, что сочувствовать у нас республиканской Франции могут только те публицисты, которых Катков называл: «мошенники пера и разбойники печати». Правда; но у этих публицистов разве мало еще и теперь читателей и подписчиков? Интересно бы было справиться, напр., хоть в цензурном ведомстве или на почте, сколько подписчиков у подобного духа периодических изданий?

Я думаю, что сумма всех подписчиков на эти русские по языку и отчасти и по заглавиям своим, но не русские по духу органы печати выйдет и теперь не малая, а очень большая.

Не скоро мы с этим справимся. Надо еще долго и неустанно бороться, и бороться всячески, и принуждением, и убеждением, чтобы вытравить в умах самих читателей этот дух.

О русских современных читателях мне и прежде не раз случалось говорить, что я верю больше в их бестолковость и легкомыслие, чем в их сознательную злонамеренность.

Как один живой пример из сотни других, расскажу про одну встречу мою с богатым купцом в глухом уездном городе, лет десять тому назад. Я покупал что-то в лавке, когда в нее вошел пожилой и солидного вида человек, одетый по-европейски довольно щеголевато; вошел, поздоровался с хозяином и, как свой человек, сел и стал разговаривать. Не помню как разговор коснулся газет, и он начал восхищаться «Голосом», объявив, что это единственная газета, которая говорит правду, и поэтому он только ее и читает. Я возражал ему кой-что и, приняв его за очень либерального помещика, желающего конституции, ушел из лавки прежде его. В тот же день я навел о нем справки; мне сказали, что это не помещик, а купец, и, смеясь, прибавили, что он сам не знает, почему любит «Голос»; на деле он человек религиозный, содержит посты, празднует церковные праздники, жертвует на храмы, а в Царские дни один из первых всегда освещает дом свой плошками...

Для того чтобы судить правильно многих и многих из наших читателей, самое лучшее средство — это вспоминать почаще то, что сказал гр. Лев Ник. Толстой про князя Степана Аркадьевича Облонского в первой части «Анны Карениной».

«Степан Аркадьевич получал и читал либеральную газету, не крайнюю, но того направления, которого держалось большинство. И несмотря на то, что ни наука, ни искусство, ни политика собственно не интересовали его, он твердо держался тех взглядов на все эти предметы, каких держалось большинство и его газета, и изменял только тогда, когда большинство изменяло их, или лучше сказать — не изменял их, а они сами в нем незаметно изменялись.

Степан Аркадьевич не избирал ни направления, ни взглядов, а эти направления и взгляды сами приходили к нему точно так же, как он не выбирал формы шляпы или сюртука и брал те, которые носят. А иметь взгляды ему, жившему в известном обществе, при потребности некоторой деятельности мысли, развивающейся обыкновенно в лета зрелости, было так же необходимо, как иметь шляпу. Если и была причина, почему он предпочитал либеральное направление консервативному, какого держались тоже многие из его круга, то это произошло не от того, чтоб он находил либеральное направление более разумным, но потому, что оно подходило ближе к его образу жизни.

Либеральная партия говорила, что в России все дурно, и действительно, у Степана Аркадьевича долгов было много, а денег решительно недоставало. Либеральная партия говорила, что брак есть отжившее учреждение и что необходимо перестроить его, и действительно, семейная жизнь доставила мало удовольствия Степану Аркадьевичу и принуждала его лгать и притворяться, что было так противно его натуре. Либеральная партия говорила, или лучше подразумевала, что религия есть только узда для варварской части населения, и действительно, Степан Аркадьевич не мог вынести без боли в ногах даже короткого молебна и не мог понять, к чему все эти страшные и высокопарные слова о том свете, когда и на этом жить было весело.

Вместе с этим Степану Аркадьевичу, любившему веселую шутку, было приятно иногда озадачить смирного человека тем, что если гордиться породой, то не следует останавливаться на Рюрике и отрекаться от первого родоначальника — обезьяны».

Итак, один из подобных читателей — купец, жертвующий на храмы и украшающий дом свой плошками в Царские дни; другой — настоящий барин, князь, значительный чиновник — и у обоих сходная и одинаково никуда не годная политическая логика!

Логика настоящая, правильная, уже давным-давно должна бы привести нас, русских, не только к отвержению политических идеалов, подобных идеалам современной Франции, Соединенных Штатов, швейцарского деревянного «гражданства» и т.п., но ко взгляду на весь собственный наш эмансипационный период, как на время в высшей степени опасного и, быть может, и трудно исправимого опыта...

Пора же понять хоть нам, русским (если западные европейцы уже не в силах этого сделать), что сословный строй, неравноправность граждан, разделение их на неравноправные слои и общественные группы есть нормальное состояние человечества и что даже и та неполная степень свободного равенства, до которой дошла вся Европа во второй половине XIX века, есть не что иное, как разрушение этого органического, естественного строя, без замены его (пока) строем новым, новой, искусно организованной, так сказать, социальной неправдой.

Именно в этой-то социальной видимой неправде и таится невидимая социальная истина; глубокая и таинственная органическая истина общественного здравия, которой безнаказанно нельзя противоречить даже во имя самых добрых и сострадательных чувств. Мораль имеет свою сферу и свои пределы; политика — свою. Политика (т.е. расчет), вносимая в дела личные — через меру и ввиду лишь одной личной выгоды, — убивает внутреннюю, действительную мораль. Мораль, вносимая слишком простодушно и горячо в политические и общесоциальные дела, колеблет, а иногда и разрушает государственный строй.

Я приведу здесь по этому поводу о пользе и значении общественной неравноправности (или «социальной неправды», как многие выражались в истекающем уже XIX в.) мнения двух людей, между собою, конечно, вовсе не схожих: мнения св. Игнатия Богоносца (одного из ближайших учеников апостольских) и мнения Эрнеста Ренана.

Мнения первого касаются рабства; взгляды последнего — сословной неравноправности вообще.

Игнатий Богоносец в послании своем к Поликарпу, Епископу Смирнскому, говорит так; «Над рабами и рабынями не гордися; но ниже тин да возносятся: но во славу Божию больше да работают, яко да лучшую свободу (т.е. духовную) получат от Бога; ни да избирают чрез общий искуп свободитися, да не раби обрящутся похоти»...

Сами апостолы, прямые истолкователи воли Христа, не только оставались равнодушными к вопросу о равенстве и неравенстве личных прав на земле, но и прямо освящали неравноправность своим словом (ап. Павла, гл. XIII, к Римл.; к Коринф. I, гл. VII, 20, 21, 22; к Ефес. гл. VI, 5, 6, 7, 8, 9; к Колос, гл. III, 22—25; к Тим. гл. VI, 1—4; ап. Петра I, гл. II, 13—20 и т.д.).

Ренан с своей стороны считает Францию погибшей от того, что она неисправима на пути равноправности.

«Революция» (говорит он)... «сохранив лишь одно неравенство, неравенство имущества; оставив на ногах лишь одного гиганта — государство и тысячи пигмеев, создала нацию, будущее которой мало надежно, нацию, где одно богатство имеет цену, где благородство может только больше и больше падать».

«Революция все раздробила; она разрушила все корпорации, кроме церкви; одно духовенство осталось организованным вне государства».

«Человеческое общество, мать всякого идеала, есть прямое произведение верховной воли, которая хочет, чтобы добро, истина, красота имели в мире созерцателей... Это трансцендентное отправление человечества не совершается посредством простого сосуществования неделимых... Общество есть иерархия».

«Мы все выходим из идеи, что дворянство имеет началом заслугу, и так как ясно, что заслуга не наследственна, то мы легко доказываем, что наследственное дворянство есть нелепость; но тут вечное французское заблуждение, что есть какая-то распределительная справедливость, весы которой должно держать государство. Общественное основание дворянства, рассматриваемого как установление, имеющее целью общую пользу, состояло не в том, чтобы вознаграждать заслугу, а в том, чтобы ее вызывать, чтобы делать возможными и даже легкими известного рода заслуги. Если бы оно (дворянство) служило даже только для того, чтобы показать, что справедливости не должно искать в официальном устройстве общества, то и это уже было бы немалое дело. Девиз «достойнейшему» имеет в политике очень мало применения».

И еще. «Трудолюбивые поколения людей, народа и крестьян, создают существование честного и экономного буржуа, который в свою очередь создает дворянина, человека освобожденного от вещественного труда, всецело преданного предметам бескорыстным. Каждый в своем классе есть хранитель предания, нужного для успехов цивилизации».

«Превосходство церкви (католической) и сила, которая ручается за то, что у церкви есть еще будущее, состоит в том, что она одна понимает это и научает это понимать. Церковь хорошо знает, что лучшие люди часто бывают жертвами преимуществ так называемых высших классов; но она знает также, что природа хотела, чтобы жизнь человечества имела многие степени. Она знает и признает, что грубость многих есть условие воспитания одного», и т.д.

«Сумеют ли холодные соображения политико-эконома заменить все это?» — спрашивает Ренан.

На вопрос, делаемый Ренаном, сумеют ли холодные соображения политико-эконома заменить все это, Ренан отвечает: конечно, нет! И потому Ренан свою новую, либерально-буржуазную уравненную Францию считает погибшей. Возврат к старому он справедливо считает невозможным, а для нового, для новой организации элементов нет и не гложет быть в стране, издавна воинственной, но ничуть не завоевательной так. как завоевательна, например, наша Россия в том смысле, что она все еще растет и обновляет этим, иногда почти невольным ростом свою социальную почву. Постоянно присоединяя разнохарактерные страны, невозможно их вдруг ложно обрусить, т.е. прямее сказать — невозможно передать им сразу все горькие плоды нашего европеизма; трудно оказалось и при 25-летних усилиях до конца испортить наши окраины, погубить их благородное разнообразие, их мистические верования, их косвенно полезный и нам самим фанатизм, будто бы русскими либеральными судами, нигилистическими университетами, всепожирающим прогрессом железных путей и т.д.

Этой одной разницы между опомнившейся Россией 80-х годов и неисправимой современной Францией достаточно, чтобы сочувствия не переходили с чисто политической почвы на социальную!

У князя Голицына все это выражено иначе, но в том же направлении.

Я очень был бы рад, если кто-нибудь другой, более меня на это терпеливый, изложил бы подробно в какой-нибудь хорошей газете содержание этой брошюры и привел бы из нее по-русски большие отрывки; но сам я теперь не в силах этого сделать. Скажу только, что в ней, кроме того ясного различения между случайным выгодным содействием и душевным или умственным сочувствием, есть еще другое разделение понятий, несколько темнее, впрочем, первого выраженное. Это о двух разных причинах охлаждения русских людей к Франции; одну из этих причин охлаждения можно назвать политическою собственно, другую, скорее, — культурною. И эта вторая, повторяю, гораздо важнее. У кн. Голицына обе эти причины являются (на стр. 14—15) несколько спутанными.

Политической причиной охлаждения нашего я называю весь тот ряд противодействия вооруженной рукой и дипломатической интригой, который мы видели от всех правительств Франции за последние 35 лет, начиная от Крымской войны до невыдачи цареубийцы Гартмана и т.д.

Культурной причиной охлаждения, доходящей именно у лучших русских до отвращения, считаю упомянутую разницу в гражданских и вообще общественных идеалах, разницу, которая теперь с каждым годом, с каждым шагом роет, к счастию нашему, между нами и французами все более и более глубокую бездну.

И Франция, и Россия глубоко изменились во второй половине XIX века.

Французы XVIII века и начала XIX были во многом гораздо выше современных им русских; вследствие этого русским они тогда нравились; они пленяли наших отцов и дедов не без основания. Воюя против них, вступая с ними в государственную борьбу, тогдашние русские культурно, умственно подчинялись и подражали им. Французы конца XIX века стали ниже нас, и нам нечему у них важному учиться.

Франция стремится неудержимо по наклонной плоскости крайней демократизации, и нет сомнения, что даже и торжествующие радикалы ничего не смогут в ней прочного устроить, ибо устройство и есть не что иное, как то организованное неравенство, которое восхваляет Ренан.

У нас опыт и неполной демократизации общества привел скоро к глубочайшему разочарованию. Начавшийся с личной эмансипации крестьян (экономически, аграрно они и теперь не свободны, а находятся в особого рода спасительной для них самих крепостной зависимости от земли), этот опыт, слава Богу, очень скоро (для истории 25 лет — это еще немного) доказал одним из нас, что мы вовсе не созданы даже и для приблизительных равенства и свободы... А другим, более понимающим и дальновидным, этот опыт доказал еще нечто большее.

Он заставил понять, что если славянофилы были правы, воскликнув: «Запад гниет», то гниет он, без сомнения — главным образом оттого, что в нем везде (даже в Англии и Германии) слишком много стало этого равенства и этой свободы, ведущих к высшей степени вредному однообразию воспитания и потребностей. Англия, благодаря последним демократическим реформам, подходит все ближе и ближе к типу орлеанской Франции, а от подобной монархии один шаг до якобинской (т.е. капиталистической) республики... Что касается до не вполне еще объединенной Германии, то ее социальная почва слишком тоже близка к общеевропейскому типу XIX века, чтобы иметь надолго особую будущность. Гражданское равенство, однообразие, парламент (с которым, пока жив, еще кой-как справляется великий человек), гражданский брак и т.д. А после смерти двух могучих и популярных старцев, императора Вильгельма и Бисмарка, будет непременно все то же, что и везде на Западе, — все эти полурадикальные, сильные для разрушения и бессильные для созидания Ласкеры и Вирховы восторжествуют наверно, но ненадолго! Все западные страны Европы осуждены историческим роком своим, своей органической жизнью идти позднее за Францией и повторять ее ошибки, даже и ненавидя ее! Неужели не избегнем этого и мы?

Будем надеяться, что теперешнее движение русской мысли, реакционное, скажем прямо, движение — не эфемерно, а надежно; будем помнить, что прогресс не всегда был освобождающий, а бывал разный; будем мечтать, наконец, чтобы условия внешней политики позволили бы нам окончить скорее Восточный вопрос в нашу пользу и чтобы неизбежное тогда расширение исторического кругозора нашего, совпадая счастливо с этим реакционным течением мысли, вынудило бы нас яснее прежнего понять сложные и мудрые законы социальной статики и все смелее и смелее прилагать их к жизни...

«Франция, — сказал Данилевский, — есть истинный практический проявитель европейских идей с начала европейской истории и до настоящего дня. Россия — представительница славянства».

Франция, прибавлю и я, есть передовая нация романо-германской культуры, понемногу отходящей в вечность; Россия — глава мира, возникающего для самобытной, новой и многосложной зрелости.

Какое же возможно тут сочувствие?!

Если же нет, если мы ошиблись, то и Россия погибнет скоро (исторически скоро), слившись так или иначе со всеми другими народами Запада в виде жалкой части какой-нибудь рабочей, серой, безбожной и бездушной федеральной мерзости!

И не стоит тогда и любить ее!


Впервые опубликовано: Гражданин. 1887. № 41, 44—45.

Константин Николаевич Леонтьев (1831-1891) - российский дипломат; мыслитель религиозно-консервативного направления: философ, писатель, литературный критик, публицист и дипломат, поздний славянофил.


На главную

Произведения К.Н. Леонтьева

Храмы Северо-запада России