К.Н. Леонтьев
Suum cuique (Каждому свое)

Из цикла «Записки отшельника» (1887 г.)

На главную

Произведения К.Н. Леонтьева



В брошюре своей кн. Голицын очень ясно различает три степени возможных отношений к Франции русских людей и России во всецелости ее: сердечное сочувствие, формальный союз и случайное взаимное содействие. Он признает полезным только последнее, да и то с оговоркой, если Германия действительно окажется отъявленным нам врагом.

О Каткове ему приходится говорить много, потому что его возражение невпопад пламенным французским публицистам написано непосредственно под впечатлением глупой статьи «Фигаро» — «Les theories de Katkoff» (нашли теоретика!). «Катков — искренний друг французской республики, Катков — противник и враг русского дворянства, говоривший о нем с презрением» и т.д.

Кн. Голицын обличил «Фигаро» в невежестве и пустословии; он хотел растолковать французам (жаль, что не русским), «что Катков не восхищался строем их государства, не сочувствовал республике их, не видел в нынешней Франции почти ничего достойного уважения или подражания, а только как русский практический политик находил временное сближение с правительством Франции выгодным для наших собственных целей».

Кн. Голицын защищает Каткова от нареканья в симпатиях к Франции; он говорит, что «знамя Каткова было белизны незапятнанной», что «красной, пунцовой республике» этот русский патриот сочувствовать не мог. Он очень высоко вообще ценит Каткова, хотя и замечает в одном месте, что страстность покойного «оппортуниста» нашего и в деле чисто практического соглашения с представителями деятельной французской политики перешла в последнее время за должную черту... Кн. Голицын утверждает, что «по слухам, Катков вступил в ненужные переговоры с влиятельными людьми вашей (французской) нации; он дозволил некоторым друзьям своим свидания с вождями ваших партий,.. действия, которые у нас (в России) в высших сферах не были бы одобрены»...

И конечно, если эти слухи справедливы, то одобрять тут нечего; особенно в наше время «благодетельной гласности» и т.д. Если бы Катков был не публицист, а прямо и просто человек власти, министр, напр., то это было бы, может быть, очень полезно.

В старину ни публика, ни газеты, ни депутаты национальных собраний не мешали своему правительству делать дело тайно, не спеша и солидно. Теперь не то. Какое-то жужжание вокруг, неясное, глухое, но несносное... Всем надо судить, говорить, писать, советовать, ораторствовать; надо изумляться, как еще нынешние дипломаты могут вести серьезные дела! То друг друга опровергающие слухи, то повторение одного и того же известия с ничтожными поправками; все мелькает, все рябит в глазах, сливается в какой-то бледной, полинявшей пестроте... Никогда почти нельзя понять ясно, кто именно чего ищет и желает, — государь ли той или другой страны? Правительство ли то или другое в совокупности своих главных сил? Нация ли? И какая часть нации. «Франция ищет»... «Россия желает»... Какая Франция? Какая Россия? Все это так сложно и темно!

Если бы мы писали: «Я думаю; я для России желаю; я нахожу»... право, было бы гораздо прямее и полезнее!

В те времена, когда дипломатические дела и вообще высшую политику ведали только цари с министрами и могучие советы аристократических держав, подобных Венеции и старой Англии, для посвященных все было ясно, для непосвященных — темно. И великие дела совершались без газетного и парламентского празднословия.

Мне скажут, что великие эти дела совершаются и теперь и под эту демократическую кошачью музыку... Ведутся победоносные войны, распадаются или поглощаются целые государства; заключаются искусные и сложные трактаты, подобные Берлинскому, напр.

Все это так; у людей есть огромная способность применяться к новым условиям, и государственные люди применились к этому ежедневному мельканью полу- истин, полу-лжи и общепринятых фраз, к этому нескладному концерту передовых статей и политических брошюр, они даже под рукою (у нас в России не понимаю, с какой ясной целью и для кого именно?!)... по делам внешним влияют на печать, внушают, возбуждают, сами даже иногда без подписи пишут...

И при этом иногда делают именно то, что внушали и писали, а иногда совершенно обратное.

Журналисты тоже часто пишут не то, что думают, но совершенно противоположное; они принимают на себя роль дипломатов; но здесь это гораздо вреднее; возьмем журналиста — независимого, честного, положим, русского... Он пишет, положим, общепринятую фразу: «Россия желает прочного мира в Европе...» Предположим при этом, что какой-нибудь из друзей и единомышленников этого журналиста говорит ему вечером: «Надо желать войны на Западе; она нам развяжет руки на Востоке; еще рано класть предел даже и завоеваниям нашим; мы не приобрели еще главного — Босфора; Босфор и Дарданеллы до того важны, до того нам для дальнейшего даже и духовного развития нужны, что я бы с радостью отдал бы. кажется, за них Германии почти всю Польшу, и чехов еще с большей радостью и, пожалуй, даже и Курляндию. На что этого рода гордость — ничего не уступать, ничего не отдавать! Есть соображения глубже и возвышеннее этого: все то благотворно, что нас удалит от европейского Запада; все то спасительно, что отодвинет нас от того несчастного «окна», которое Петр I прорубил в Европу «средь тьмы лесов и топи (финских) блат».

Если же такой простой и щедрый с нашей стороны обмен невозможен по каким-нибудь соображениям, которых я не понимаю, то я желал бы войны; сокрушаюсь даже, что Турция с нами кое-как ладит, и молю Бога о том, чтобы Англия или Австрия вовлекли ее в какой-нибудь союз против нас в добрую для нас минуту!»

«Да, это правда (отвечает журналист), но у нас еще общество не дошло до этого высшего понимания. Великое религиозное и культурное значение Восточного вопроса очень немногим доступно. Если бы лет десять тому назад кто-нибудь из нас, пишущих, начал бы проповедовать, что ни болгары, ни сербы сами по себе не стоят наших жертв, даже и простой народ, потому что он сам из себя, без нашей помощи, кроме пошлых демагогов, ничего выделять не может (как и всякий народ без национальной монархии, без сильного духовенства и без блестящего дворянства), но что воевать и победить турок, и освободить, и усилить юго-славян нам все-таки нужно, чтобы самим сделать еще один шаг к окончанию Восточного вопроса; если бы мы писали так, нам бы ответили: «На что нам ваш Царьград и ваши проливы? Куда нам?! У нас и без них трудно». А для освобождения юго-славян одушевились. И потому нужно было славян хвалить, превозносить и возлагать на них в будущем прекрасные надежды. Положим, друг возражает на это журналисту так: «Все это ложь и ложь, все искажение правды в глазах читающей публики. Велело бы правительство воевать, пошли бы без всякого одушевления, одушевились бы там, на месте, как и случилось на деле со многими... Вольно же правительству слишком много обращать внимания на газеты; оно и без них положением своим и силой своей научается, что нужно делать по внешней политике. А для публики нашей, не специально посвященной в дела дипломатии, полезнее было бы говорить пояснее правду более общую. Нам надо публику воспитывать, нам, больше ее во всем этом смыслящим и этому себя посвятившим, а не правительство учить, которое само, я думаю, знает или должно знать, что возможно и что удобно теперь. И не иностранцам мы призваны отводить глаза, а своим открывать их. Сколько ни брани мы за что-нибудь иностранцев, например французов за их нравы и быт, это не помешает их начальникам заключить союз с нашими дипломатами, когда нужно и можно; сколько ни тверди мы, что надо взять Царьград, ни турки и никто другой за это войны нам не объявят... А свои читатели будут заранее подготовлены; будут понимать, чего хотят от них... Согласны ли вы, еще раз спрашиваю, что война между Францией и Германией желательна и что надо внушать это заранее публике, а правительство наше останется при своем и будет делать то, что ему угодно (быть может, впрочем, радуясь, что на всякий случай умы подготовлены?). Эта подготовка ясная, всем доступная, есть действительная помощь властям, а лживые и всем известные фразы, которым нельзя придавать практического значения, — кому они нужны? Свои верят и сбиваются: это дурно; а иностранцы, для которых как будто это пишется, не верят. Редактор — не официальное лицо, не дипломат, не министр, под пером которого, пишущим уже прямо для одних иностранцев, — такое простое выражение, что «Россия желает всеобщего мира», имеет действительное значение, хотя, быть может, и временное и только приблизительное, но все-таки действительное. Если даже дипломат напишет это в официальной ноте за неделю, не больше, до решенной уже мобилизации... то он сбивает этим только противников, а редактор путает своих! Согласны ли вы?»

Так говорит друг.

—Да, это правда, все это печальная правда современной запутанной жизни... Босфор нам необходим... И война желательна, — восклицает редактор.

И, сказавши это вечером другу, редактор той же ночью садится и начинает передовую статью так: «Россия желает европейского мира; мир на Западе ей необходим; завоеваний ей не нужно...» и т.д.

Для кого же это? Для цензуры? Если так, то это еще самое резонное, не потому, что цензура может карать, а потому, что ни один публицист, будь он мудр, как Катков, и благороден, как Аксаков, не должен приписывать себе какую-то исключительную монополию патриотизма вот такого-то и такого-то; может быть, люди, власть имеющие и несущие на своих плечах ответственность, настолько же превосходящую тяжестью своею ответственность журналиста, насколько вообще дело превосходит весом своим слово, может быть, эти люди власти в данную минуту патриотизм-то именно полагают в уступчивости, которой причины мы не знаем?..

Для цензуры так писать позволительно и нередко похвально; но успокаивать иностранцев, отуманивая своих, едва ли полезно.

А так нередко делал, мне кажется, и сам Катков.

Положим, что Катков был судьбой своей поставлен в особое положение: он не мог не понимать силы и значения своего слова; он знал, что он имеет непосредственное, нередко почти немедленное влияние на дела. То же самое, что говорил он почти всегда вовремя и кстати, заботясь лишь о действиях завтрашнего дня, — проповедовали, положим, другие гораздо раньше его; иногда выражая все это гораздо шире и глубже его, остроумнее, несравненно прозорливее; но он, ничуть не стесняясь, игнорировал все сказанное этими другими и в периодических изданиях, и в целых особых книгах. Умалчивая о том, что прежде его это самое сказали Хомяков, Аксаков, Н.Я. Данилевский, Тютчев, в иных случаях даже Герцен*, он повторял чужие мысли в такие только минуты, когда становилось возможным их немедленное приложение, и был вообще, как превосходно выразилась о подобных деятелях Жорж Санд, не «инженером человечества», составляющим планы построек, теории, как думает «Фигаро», а «сапером», приводящим в исполнение эти планы.

______________________

* О Герцене я после скажу подробнее в тех же статьях.

______________________

Оттого Катков так часто и менял свои мнения, оставаясь всегда верен одной основной цели: принести пользу русскому государству, принести ему пользу так, как он сам в данную минуту понимал эту пользу.

Я привел Ж. Санд, мне хочется привести еще и Карлейля, который сказал: «Жизнь похожа на спряжение неправильных глаголов».

Катков знал отлично эту грамматику жизни и соображался с ней постоянно.

Из кабинета своего — его великий, но вовсе не оригинальный и в смысле общих взглядов ничуть не творческий ум — умел с необычайной остротой угадывать то, что можно сделать теперь для достижения непосредственных целей; умел указывать всем на то, что должны делать сейчас люди, облеченные официальною властью. А может быть, иногда и наоборот...

Мне кажется, будто он знал иногда наверное, что его в петербургских высших сферах в данном, особом случае (преимущественно в делах внешней политики) не послушают; что, взявши в расчет, между прочим, и его мнения, пойдут иной, противоположной даже дорогой, и писал все-таки свое, уже не для высших наших сфер на этот раз и не для нашей публики, не для направления русского общественного мнения, а для устрашения или успокоения иностранцев, знавших силу его влияния в России.

Быть может, я с этой стороны (с практической собственно) пристрастен к Каткову до предрассудка или до суеверия, но мне давно уже казалось, будто его эмпирический такт так велик, что он всегда стремится толкать со своей стороны и в пределах своего влияния, хотя бы и косвенно, события именно на ту среднюю диагональ сил, по которой эти события могут идти в данную минуту.

Как гениальный практик-врач нередко сам не знает ясно, почему он в одном случае предпочел холодный компресс, а в другом, весьма с первым схожим случаем, избрал теплые припарки — и в обоих случаях с успехом; так, мне сдается, делал и он.

Мне, в моей вере в совершенно особое призвание Каткова, промыслительное в одном отношении, роковое (кто знает!) в другом, не раз казалось, что он и сам не всегда знает вполне — какая именно польза истекает из его речи в иных случаях; но польза есть, хотя и не та, которую он искал, но есть, и нередко высшая. Например, я помню мои собственные впечатления при чтении «Московских ведомостей» в конце 60-х и в начале 70-х годов, когда я служил в Турции консулом... В газетной литературе нашей не раз уже и тогда поднималась борьба против немцев, и в смысле сопротивления международному преобладанию нового германского государства, и в смысле стремления «обрусить», как говорится, Остзейский край. И в то время, про которое я упоминаю, происходило нечто подобное. Так как сборник статей Каткова, издаваемый теперь редакцией «Московских ведомостей», до этой эпохи еще не доведен, то я и не могу, разумеется, указать, когда и по какому именно поводу сохранилось у меня в памяти, что Катков начал тогда нападать на немцев и Германию; но я уверен, память не изменяет мне в том, что его беспокоили и раздражали неслыханные победы Германии в 70-м и 71-м году и что он даже желал не раз чем-нибудь и как-нибудь поддержать Францию. Заметно, что он был и тогда не совсем доволен действиями нашей дипломатии или притворялся недовольным. В самых высших политических сферах наших, напротив того, радовались жестокому поражению Франции и действовали, видимо, сообразно с этой радостью.

Я вполне сочувствовал тогда правительству и ничуть не был согласен с Катковым. Считая Каткова в то время выше себя, как практического деятеля (уже за одно то, что он сумел так хорошо и скоро обделать свои личные дела), я удивлялся, как это он не понимает того, что для меня с 66-го года уже стало понятно, а после 71-го года ясно как день, и приписывал в нем это низшее теоретическое постижение какой-нибудь высшей практической казуистике. «Или он притворяется непонимающим ввиду каких-либо безотлагательных целей; или, если он заблуждается искренно, то и в этом есть какой-нибудь косвенный, таинственный, ему самому недоступный смысл».

Так думал я тогда, служа на чужбине и с жадностью читая даже и те статьи его, с которыми я был несогласен. Во мне говорил при этом не один только общий патриотизм русского гражданина, но к этому чувству присоединялись еще и более личные, так сказать, интересы политического агента на Востоке.

Общие политические дела отзывались беспрестанно на наших местных делах в Турции; сильные колебания в высших дипломатических сферах влияли иногда очень заметно на наше положение в доверенном нам крае. Всякому хочется служить хорошо; и всякий рад, когда одно из главных препятствий его деятельности устраняется или слабеет... Например, после унижения французов в 71-м году не только многие из нас, русских политических агентов в Турции, но и турецкие паши, и австрийские консулы, и многие другие вздохнули свободнее. До того французские консулы и дипломаты были наглы, дерзки, тяжелы и несносны... После Седана они стали скромнее. Кроме того, самый разгром Франции я находил для России в высшей степени выгодным, и пока шли переговоры о мире между Бисмарком и Тьером, я боялся до крайности, чтобы французы не сохранили бы как-нибудь целость своей территории. Все мы до того привычны были прежде считать Францию сильной, что мысль об отторжении от нее двух провинций все еще казалась тогда несбыточной мечтой. Но мечта сбылась, и я перекрестился!.. Государство более демократическое побеждено жестоко державой, в то время менее уравненной; республика — монархией; полезный пример; Севастополь и грубое потворство польскому бунту отомщено хотя бы «чужою рукой», но сторицей. Все эти нестерпимые фразы о величии буржуазной Франции, наконец, окончены и, вероятно... навсегда!.. Теперь это будет нечто вроде Афин после Пелопоннесских войн, только с несравненно меньшим культурным значением. Республика 70-го г., вообразившая, что она, отказавшись от императора, будет в силах повторить великие подвиги прошлого века, унижена до того, что представители ее плачут в кабинете графа Бисмарка...

И наконец (и это важнее всего), временное преобладание Германии нам выгодно.

При существовании жестоко оскорбленной Франции, которую (точно так же, как Карфаген или Афины, даже как Иудею или Польшу) сразу добить невозможно, Германия на долгие года с Запада обеспечена не будет ни на миг. И это положение дел, это новое, дотоле невиданное на Западе перемещение сил для нас в высшей степени предпочтительнее прежних, вековых порядков в Европе при раздробленной Германии и при единой, преобладающей и почти всегда (кроме немногих случаев) всепобеждающей Франции.

Предпочтительнее в том простом и ясном смысле, что при существовании на материке Европы двух почти равносильных и друг друга постоянно борющих наций, нам гораздо будет легче, чем было прежде, окончить Восточный вопрос, т.е. перенести, наконец, центр тяжести нашей религиозно-культурной жизни с европейского Севера на полуазиатский Юг.

Что же делать, если мне религиозно-культурное обособление наше от современного Запада представляется целью, а политические отношения наши только средством!? Так что если нам в чем-нибудь приходится пока играть и второстепенную роль, в чем-нибудь уступить, что-нибудь утратить, когда-нибудь и где-нибудь даже быть и оружием побежденными (... например...), то и это все моему гражданскому чувству ничуть не обидно; ибо за изворотами извилистого исторического пути нашего я вижу ясно цель его: зеленые сады, разноцветные здания и золотой крест св. Софии над прекрасными волнами великого фракийского Босфора. На берегах его нам возможно будет, наконец, содрать с себя ту европейскую маску, которую намазала на лицо наше железная рука Петра I, дабы мы могли неузнанными или полуузнанными пройти шаг за шагом то вперед, то как будто назад — до заветной точки нашего культурного возрождения.

Так думал я уже тогда (в 70-м году), так верю и теперь...

В то время, когда что ни день, то приходило новое известие о поражениях Франции сперва буржуазно-императорской, а потом и просто буржуазной, я жил на острове Корфу. Один тамошний греческий банкир, к России весьма расположенный, пораженный этими вестями, спросил меня:

—А вы как думаете обо всем этом?.. Ведь это так неожиданно!

—Для меня это просто, — сказал я ему,

—Франция — это Афины, Пруссия

—Спарта, а Россия — Рим.

Грек был в восторге от моего наглядного объяснения... Я знаю, что многие из людей, уважаемых мною и по образу мыслей даже очень мне близких, думают (или, по крайней мере, пишут) несколько иначе об этом...

И, может быть, они и не могут думать (или хоть писать) иначе, находясь под влиянием каких-нибудь сильных, близких, непосредственных впечатлений; вблизи они видят, что изворот только что пройденного нами политического пути направлялся как будто назад от главной цели (берлинский трактат, болгарская конституция и т.д.), я же из «моего прекрасного далека» вижу «qu’on n’a recule que pour mieux sauter!..» и спокойно пророчествую, как и следует «безумному мистику».

Но я уверен, что противоречие между мною и близкими мне по духу людьми только кажущееся.

«Когда мы ходим вместе с Кювье по Jardin des Plantes, — говорил Geoffroi S-t Hilaire, — Кювье все видит многих обезьян, а я вижу все одну обезьяну».

То есть один из них любил наблюдать частности и отличия, а другой прозревал лучше общие черты. И ни тот ни другой не ошибались в основах своих; и тот и другой были своему научному делу полезны...

Так и тут... Мой исторический фатализм Александр Суццо, новогреческий поэт, был в родстве с другим Суццо, дипломатом, который состоял одно время посланником в Петербурге. Не знаю за что, посланник, говорят, не любил поэта и удалялся от него. Поэт был, по-видимому, добрее и не платил ему за это отчуждение дурными чувствами. Когда у него случайно кто-нибудь спрашивал, «родня ли он посланнику?», Александр Суццо любил отвечать так: «Да, я ему родня; но он не родня мне!» В таком же точно отношении нахожусь и я к славянофилам аксаковского стиля; я их ценю; они меня чуждаются; я признаю их образ мыслей неизбежной ступенью настоящего (т.е. культурно-обособляющего нас от Запада) мышления; они печатно отвергают мои выводы из общих с ними ос- 445 нов. А.А. Киреев недавно (в «Московском сборнике» г. Шарапова) прямо сказал, что «я не славянофил», хотя и имею с славянофилами много общего1. Я, пожалуй, готов с этим согласиться, если принимать название славяно-фил в его этимологическом значении, то есть славяно-любец, славяно-друг и т.п. Я не самих славян люблю во всяком виде и во что бы то ни стало; я люблю в них все то, что считаю славянским; я люблю в славянах то, что их отличает, отделяет, обособляет от Запада. Люблю Православие; люблю патриархальный быт простых болгар и сербов; их пляски, песни и одежды; люблю даже свирепую воинственность черногорцев (хотя нахожу, что было бы лучше как-нибудь направить ее, если можно, не на бедных идеалистов-турок, но на славянских же демагогов и безбожников); черты византийские преданий и турецкие оттенки в их быте предпочитаю, конечно, «фрако-сюртучным», так сказать, сторонам их небогатой собственными запасами жизни. Я бы любил их законы, их учреждения, их юридические и политические идеи, если бы таковые были очень оригинальны, очень выразительны и прочны... Но ведь этого нет у них; и даже знаменитая «Задруга» юго-славянская тает везде под веяниями европейского индивидуализма. Все, кое-как еще охраняемое прежде, гибнет у них особенно быстро при усилении политической свободы; зависимость политическая у них (теперь это стало ясно) была (увы!) ручательством за сохранение независимости бытовой (культурной); зависимость церковная точно так же задерживала хоть немного наклонность их к духовному рабству перед безбожием Запада. Старое свое у них гибнет; нового своего они создавать не умеют и без нашей русской помощи (пожалуй, что и без некоторого насилия нашего) никогда не создадут... Хотелось бы пламенно любить это развивающееся и растущее вширь и глубь самобытно-славянское... Да где же оно? И отказываться России от связи со славянством невозможно уже по той одной причине, что другие втянут их в «сферу своей мощи», если мы их оставим; и не бояться нам нельзя их религиозного равнодушия, их демагогической эгалитарности, их несравненно большего, чем у нас, грубого и сухого, последнего, вчерашнего европеизма. За все это, конечно, я «интеллигенцию» славянскую презираю и не люблю, на простой народ плохо надеюсь, ибо он везде рано или поздно поддается «интеллигенции» и быстрее поддается там, где нет и тени сословий, где общество очень смешано и уравнено. Но повторяю, что отказываться от них и от некоторого политического потворства им мы все-таки не можем, и вся надежда наша в этом трудном деле должна быть только на Россию, на самих себя, на так называемый русский «дух». Будем мы всё самобытнее и самобытнее духом этим; будем всё меньше и меньше на всех поприщах руководиться примерами Европы — пойдут за нами позднее и болгары, и сербы, а еще позднее, вероятно (не будем же отчаиваться), и австрийские славяне... Тому, кто утратил веру в столь быстро устаревшие теперь либерально-европейские идеалы, кто возненавидел это бесплодное и разрушительное стремление Запада к однообразию и равенству, тому пока осталась одна надежда, надежда на Россию и на славянство, Россией ведомое. Будь я не русский, а китаец, японец или индус, но с тем же запасом европейских и русских сведений, европейских и русских пережитых уже фазисов развития, я, взглянув на земной шар в конце XIX века, сказал бы то же или почти то же. Я сказал бы: «Да, кроме России, пока я не вижу никого, кто бы в XX веке мог выйти на новые пути и положить пределы тлетворному потоку западного эгалитаризма и отрицания; мы, люди крайнего Востока, мы, чистые азиатцы, только теперь вступаем в тот период подражания, в который русские вступили уже при своем Петре, 200 лет тому назад. Они уже почти переварили все это; они этим пресыщены... А мы? мы еще только кинулись на это... И если всасывание всего европейского без разбора у нас продлится не слишком долго, то и этим мы будем обязаны, без сомнения, примеру России, которой поэтому надо желать в XX веке (от этого века что ж осталось!) не только умственного, но и политического преобладания в Европе. Если славянство затмит Запад постепенно на всех или хоть почти на всех поприщах, то тогда, быть может, и у нас, китайцев и японцев, скоро пройдет начавшаяся из Японии зараза всеразрушения. Политическое же преобладание славянства необходимо потому, что, к несчастию, толпа в наше время нигде хорошо не умеет различать культуру от государственности и некоторое уменьшение политического веса, хотя и вовсе не последовательно, но часто влечет за собою и унижение культурного идеала».

Вот бы я что сказал, если бы я, зная все то, что я знаю теперь, был бы не русским, а настоящим коренным азиатцем.

В этом, в собственно-культурном смысле я славянофил; и даже имею дерзость считать себя более близким к исходным точкам и конечным целям Хомякова и Данилевского, чем полулиберальных, эмансипационных, всепотворствующих славянофилов неподвижного аксаковского стиля.

Старые славянофилы говорили, что они не партия, но малочисленные представители особого учения; в последнее время эти славянофилы стали больше похожи на партию, ввиду практической цели не позволяющую себе отклоняться от полулиберальной доктрины; хотя, я полагаю, сами в нее не верят вполне. Они преследуют цели просто панславистические, не замечая, что неосторожный, великодушный и слишком простодушный панславизм (хотя бы только идеальный, еще не дозревший на практике до славянской федерации) грозит все-таки не чем иным, как все большей и большей и весьма пошлой буржуазной европеизацией; ибо вся славянская интеллигенция, — сплошь от Софии и Филиппополя до Праги — с ничтожными оттенками как две капли воды похожа на среднего европейца.

Надо, чтобы свои краски сначала стали как можно у нас гуще, а потом и невольно будем влиять на других славян; даже, быть может, и на чехов, насквозь, как известно, в бытовом духе, в привычках и вкусах своих «проевропеенных».

А если густота этих национальных красок, эта культурная независимость будет куплена ценою некоторого организованного насилия, сложного деспотизма, хотя бы даже ценою какого-нибудь внутреннего рабства в новой форме, то это не беда; к этому уж надо нам приучить нашу мысль. И я даже полагаю, что только какой-нибудь подобной ценою эта самобытность духа и может быть куплена в XX веке.

Неприятно, жалко, быть может, того или другого. Но как же быть?!

Во всяком случае, славянофилы, я думаю, согласны со мною в том, что, по примеру Данилевского, Россию надо и культурно, и политически противополагать в идеале не тому или другому западному государству, а целой Европе в ее совокупности.

И вот, мысля так, противополагая идеально Россию не Франции, не Англии, не Германии и т.д., а всей Европе, как особый мир, как назревающий новый культурный тип (только временно для целей быстрейшего развития впавший в чрезмерную подражательность), я переношу этот взгляд и на внешнюю политику и говорю так (все не уклоняясь от славянофила Данилевского): «Если прежний Запад во всецелости своей был всегда, когда только мог, инстинктивно даже, нам враждебен, то нам выгодно всякое нарушение его равновесия... Всякая перемена в том распределении политических сил, которое, несмотря на частые войны, прочно продержалось на Западе несколько веков, нам желательна; ибо ни одна из главных держав и наций Европы (Франция, Германия, Австрия, Англия) недостаточно еще сильна и теперь, чтобы, подчинив себе все остальные вполне, образовать против нас единое, согласное, непобедимое целое...»

А так как самое величайшее ниспровержение этого старого распределения сил произвело возвышение Германии, то значит, что, несмотря на всякие нам чинимые этой новой Германией затруднения, в общем для дальнейшего нашего развития это возвышение выгодно.

Я убежден, что путем ли дружбы и мира, путем ли вооруженной борьбы, победой ли нашей или даже поражением, прямым ли союзом или только взаимным равнодушием и единовременной борьбой вовсе в разных сторонах, но это возвышение Германии приведет нас туда, куда следует!..

Если меня спросят: «Как же так, даже и поражением?» Я отвечу: «Я в поражение наше немцами ничуть не верю; не верю даже и в войну с ними* и, предполагая только, со слов других, подобную войну, верю в нашу победу. Верю я не по гордости русской, а все по тому же историческому фатализму моему («Наш черед!!»). Но я сказал «даже и поражением» для убеждения тех читателей моих, которые моей веры в ближайшее будущее России не имеют. И для них же напомню здесь о том, что не всякое поражение (или, вернее, полупоражение) практически бесплодно, хотя и всякое обидно. И побежденные иногда выигрывают; это зависит нередко от побочных условий дела. Итальянцы, как у них водится, были разбиты австрийцами при Кустоцце и Лиссе (на море), а Венецианская область все-таки досталась им.

______________________

* Теперь — в 91-м г. — верю.

______________________

Мы в 56-м году, хотя, конечно, и со славой отстаивали Севастополь и Крым в течение почти года, но все-таки были побеждены и связаны Парижским трактатом.

Однако самое существенное для ускорения развязки Восточного вопроса было нами достигнуто: турецкое правительство, побуждаемое не только нами, но под нашим влиянием и другими державами, произвело у себя уравнительные в пользу христиан реформы, и с тех самых пор и начались одно за другим в Турции восстания ободренных реформами христиан. Эти восстания довели Турцию шаг за шагом до войны с нами и до теперешнего ее безвыходного положения не между двумя, а между многими огнями».

И т.д.

С этой-то широкой (органической, фатальной, «мистической», пожалуй) точки зрения я и не могу находить внешнюю политику России за истекшее 30-летие плохой, невыгодной или ошибочной.

Ошибкам как не быть; они были в частностях, и, быть может, и грубые, но во всецелом внешняя политика эта была хороша, то есть целесообразна. Теперь необходимо стало переменить методу, и мы переменили. И это хорошо.

Кому суждено еще расти и развиваться, тому и ошибки на пользу; он их исправит; кому гибнуть, того и правильные действия надолго не спасут!

Этот исторический фатализм мой, как я сам уже назвал мое чувство, эта моя «мистика», как выражаются иные, тем уж хороша, что она ободрительна, что она излечивает от нашей уже слишком тяжелой и охлаждающей привычки все у самих себя то так, то иначе осуждать... Когда помнишь о невидимых силах, таинственных и сверхчеловеческих (божественных или органических — на этот раз, положим, все равно), тогда не можешь не смотреть серьезнее и сочувственнее и на дипломатию нашу, на которую за последние года, я не знаю, кто только не нападал! И я, между прочим, чрезвычайно признателен «Гражданину», что он, говоря о «наших слабостях», винил не одну только дипломатию, но и все русское общество, с дипломатией в иных потворствах согласное. И политики наши — орудие незримых сил, ведущих Россию пока еще все к высшему и к высшему!.. И кто знает (я давно это думаю), люди более смелые в политике, предприимчивые, упорные (напр., непреклонные в постоянно одностороннем патриотизме своем, как Аксаков, или изворотливые, но страстные и отважные, как Катков), кто знает, не погубили ли бы они Россию, если бы они прямо стояли у власти?

Я думаю, что погубили бы...

И какие же были сделаны нашей дипломатией очень большие ошибки? Я этого не вижу...

Только одно: слишком явное и неосторожное потворство болгарам в их незаконной и неправославной борьбе против Вселенской Патриархии. Мы помогали кое в чем староверам на Дунае; могли бы поддерживать и болгар иначе, другими путями и не так скандально; это правда. Но правда и то, что дипломатия наша была гораздо в этом деле сдержаннее, осторожнее, через что и православнее нашей публицистики. За исключением «Гражданина», помещавшего тогда статьи Т.И. Филиппова, и позднее «Востока» (Н.Н. Дурново), кто же у нас не рвал и не метал за «братьев-славян» и против греков? Оба столпа нашей патриотической печати, Катков и Аксаков, писали об этом точно будто в «Голосе», а не у себя; оба гремели против «фанариотов» каких-то; оба, присвоив себе как бы монополию патриотизма, обязывали всех иметь непременно тот сорт патриотизма, который был у них и который на этот раз оказывался самым дюжинным, общеевропейским, то есть либеральным. Некоторые наши дипломаты, с иностранной фамилией и даже протестантского исповедания, щадя и оберегая хоть сколько-нибудь греческое духовенство и его вековые принципы, были, право, гораздо православнее их на деле!.. Мне ли всего этого не знать, когда я во всех этих делах сам принимал, как чиновник, участие!

Оба они, и Катков, и Аксаков, так и скончались в этом заблуждении; разница только та, что у Аксакова заблуждение было, вероятно, более искреннее и вместе с тем более близорукое, опять-таки либерально-славянское по существу его собственной веры; а у Михаила Никифоровича — едва ли! Он имел тут, по всем приметам, другие виды, гораздо более дальнозоркие и вместе с тем более для Церкви вредные. Ему, видимо, хотелось вообще заблаговременно сокрушить силы всех Восточных (привыкших к самобытности) Церквей, чтобы в случае скорого разрешения Восточного вопроса русскому (т.е. полуевропейскому) чиновнику не было бы уже там ни в чем живых и твердых препон...

Дух Феофана Прокоповича и подобных ему!..

Действия против канонов Церкви и патриаршей власти в пользу славянских демагогов более чем ошибка — это личный грех! И этим грехом Аксаков и Катков согрешили больше, чем многие «русские немцы» наши.

Итак, и в худшем из дел своих петербургская дипломатия была, по крайней мере, безвреднее (патриотичнее поэтому) для будущего нашего, чем наши московские патриоты. («Жизнь похожа на спряжение неправильных глаголов*!») Что делать!

______________________

* Слова английского писателя Карлейля.

______________________

Какие же другие крупные ошибки? Франции не подано помощи в 1870 году? Война с Турцией и освобождение болгар? Уступка Боснии и Герцеговины Австрии? Берлинский трактат? Болгарская конституция?

О помощи Франции в 1870 году я не стану и говорить. Помочь тогда Франции было бы с нашей стороны просто безумием! Другое дело наши действия в ее пользу в 1875 году и наше теперешнее с нею сближение. Политика в обоих случаях сознательно правильная и превосходная: сперва дать ее унизить, а потом поддерживать. Войны с Турцией, разумеется, не по нашей вине нельзя было избежать. И Боснии с Герцеговиной нельзя было не уступить заранее Австрии, чтобы она не устроила нам нечто вроде Седана, напавши на нас с тылу во время плевненских затруднений. Изгнать австрийцев оттуда позднее, когда найдем это удобным, тоже нетрудно... И, разумеется, это имелось в виду при переговорах об уступке*. Освобождение болгар было тоже необходимо, не из либерализма одного, а для дальнейшего ослабления Турции, для облегчения нашего собственного пути на юго-восток. Теперешнее положение дел все-таки в этом смысле для нас выгоднее прежнего.

______________________

* Я мог бы привести и доказательства, что имелось.

______________________

Берлинский трактат? Я думаю, что Аксаков пылал на него искренним негодованием, потому что он верил в неиссякаемые родники русского духа и полагал, вероятно, в одушевлении своем, что Россия в силах была после войны с Турцией немедленно выдержать со славой и вооруженное нападение целой коалиции, которой, может быть, явно и не угрожали, но которая все-таки была возможна. (А может быть и угрожали! Тайны архивов нам еще неизвестны... Но мне что-то плохо верится, чтобы Катков точно так же искренно, как Аксаков и многие другие, пылал бы этим самым негодованием. Неужели он не понимал такой простой вещи, что люди, правившие в те года Россией, не могли взять на свою ответственность подобную дерзкую попытку так же легко, как легко, например, нам, писателям, решиться написать ряд громовых статей в нашей газете? Обидно, конечно, было идти на суд Европы; но хороший политик должен уметь и обиды переносить кстати... Самое худшее, разумеется, во всем этом деле была старая метода наша признавать в принципе высшие права какой-то совокупной Европы... И в нападках на этот обветшалый метод патриоты были правы, ибо, конечно, с точки зрения принципов, лучше уступить временно насилию одной западной державы или двух-трех разом, чем благоприятствовать столь губительной для нашего будущего общеевропейской солидарности... Допускать охотно бескровное давление на себя этой отвлеченной Европы хуже, в смысле общего метода, чем перенести кровавое поражение от одной державы или от явного и вооруженного, но всегда не полного союза нескольких западных держав. Конечно, было бы крайне желательно избегать этого впредь. Но все-таки и то сказать: а кто бы понес главную и жестокую перед историей и отечеством ответственность, если бы, отказавшись «идти в Берлин», мы, вместо торжества 12-го года, нарвались бы на 56-й? Не робкая же Франция Ваддингтона стала бы нам тогда помогать? И к тому же, разве легкомысленное «общество» наше, которое всегда не прочь обвинять во всем правительство, так уже надежно? Неизвестно еще, какими бы личными жертвами стали поддерживать тогда правительство те люди, которые так были недовольны Берлинским трактатом.

«Общественное» мнение наше недовольно было «дипломатией»; но надо еще спросить, довольны ли были дипломаты нашим обществом в то время? Журналисты осуждены каждый день всё говорить и говорить о политике; дипломаты со своими согражданами публично о ней не говорят, но я знаю, как иные из них (и весьма умные, весьма много для России в молчании этом потрудившиеся), как они о нашем обществе в лето 78-го года думали и как мало они на него надеялись!.. Почему же я публицистам обязан больше верить, чем дипломатам или чиновникам, людям слова больше, чем людям дела?..

Вернемся к Берлинскому трактату. Забудем об обиде, забудем даже и о действительно дурной методе — смиряться перед «европейским концертом» этим; и взглянем на результат, взглянем хоть раз на дело прямо. После какой кампании, после какой борьбы с Турцией с самых времен Екатерины мы приобрели столько? Главными препятствиями нашими были издавна: Карс, Дунай, Балканы... Карс теперь наш; устье Дуная опять наше; а берега его в руках единоверных и слабых держав. Балканы во власти болгар, с которыми справиться нам легко, если бы они и вздумали нам сопротивляться. Турция почти не существует, как держава самобытная. Все христианские государства Балканского полуострова более или менее усилены и возвышены на развалинах Турции. Если они все неблагодарны, то, во-первых, это другой вопрос, и на безусловную благодарность Греции, Сербии, Румынии и самой Болгарии кто же мог серьезно и простодушно рассчитывать? Надо рассчитывать в политике прежде всего на бессилие их, потом на их между собою несогласия; потом уже на то, что принцип единоверия не может быть в короткое время дотла уничтожен, и, наконец, «отчасти» на признательность. Словом, на все худшее, низкое (на страх, бессилие, раздоры) надо надеяться больше, на все высокое (единоверие, благодарность) меньше. Если в публике думали иначе, может быть, и очень умные и опытные люди, то уж в азиатском департаменте, напр., всякий молодой помощник столоначальника понимал, я надеюсь, все это как следует.

Одним словом плоды последней войны нашей, по-моему, очень велики, даже и по Берлинскому трактату.

Нас от С.-Стефано отодвинули назад шага на три. Но против исходной точки 75—77-х годов мы сделали десять шагов вперед.

Чем же это плохо?

Остается болгарская конституция. Ну это, конечно, ошибка; это более чем ошибка; если я сказал, что действия наши против Вселенской Патриархии можно назвать грехом, то дарование Болгарии бельгийской какой-то конституции я уж и не знаю как назвать. Не смею!

Но вот что достойно внимания: с точки зрения политики сознательной это было очень дурно; а с точки зрения исторического предопределения — превосходно!.. Дипломатия наша, вероятно, не хотела тогда уготовить в освобожденной Болгарии современную анархию. Если бы она имела в виду подготовить этот путь Родославовым, Стамбуловым и т.п., то она была бы гениальнее пяти Меттернихов и Бисмарков! Ибо только теперь болгарский народ поймет наглядно, что ему без нас нельзя жить и управляться. После этой анархии и наши строгости будут по сердцу многим там; а не переживи Болгария этой свободы и этой от нас независимости, останься она в то время без конституции, с русским генералом-диктатором во главе, все был бы глухой ропот, даже и у мужиков болгарских (я ведь лично имею удовольствие их знать); все было бы воображение, что свои лучше. И на мужиков, т.е. на консерватизм только серый, на охранение незнания никогда надеяться не надо. Болгарский мужик сам из себя, при соприкосновении с общеевропейским, общеплебейским образованием, ничего, кроме смелого и настойчивого хама-Инсарова, не может выделить... Теперь о царстве этих Инсаровых, «из народа же вышедших», какой-нибудь Брайко или Петко в бараньей шапке слишком жалеть не будет.

Я верю, что наша дипломатия этого не предвидела; она, при тех общезападных (тайных) идеалах, от которых столь многих русских, даже и высокопоставленных, так трудно излечить, вероятно, находила, что болгарская нация, вследствие глубокой эгалитарности своего из-под турка прямо вышедшего строя, зрелее для «идеальных» (!??), «передовых» европейских порядков, чем наша более сложная и более сословная по привычкам народность.

Конечно, болгарская конституция—cela n’a pas de nom!

Но это зло, «не имеющее даже вежливого имени», — по Божьей к нам милости—принесет превосходные плоды, которыми мы теперь-то, вероятно, уж сумеем воспользоваться... Наказал нас Господь милостью своей и щедротами!

И духовенству болгарскому все это на пользу... Они, болгарские епископы и священники, играли тогда каноническим правом и вековым строем Церкви в угоду своей неважной и бессодержательной «народности». Теперь их бьют и секут, и после такого испытания, вероятно, и нам будет легче примирить их с Великой Цареградской Церковью...

Нам, конечно, нам!.. Кто ж, кроме нас, может сделать искренно это великое дело. И мы его сделаем, если у нас будет побольше веры в дисциплину Церкви и поменьше веры в атеистическую свободу Запада!

Кому еще есть надежда расти и развиваться, тому все идет до поры до времени впрок. Даже и ошибки!

Господу нашему слава!


Впервые опубликовано: Гражданин. 1887. № 47, 53.

Константин Николаевич Леонтьев (1831-1891) - российский дипломат; мыслитель религиозно-консервативного направления: философ, писатель, литературный критик, публицист и дипломат, поздний славянофил.


На главную

Произведения К.Н. Леонтьева

Монастыри и храмы Северо-запада