Н.С. Лесков
Дворянский бунт в Добрынском приходе

На главную

Произведения Н.С. Лескова


Каков поп—таков и приход.
Пословица

I

Это наша местная, почти домашняя история, которая восходит своим началом к воспоминаниям моего детства, когда мы жили в нашем именьице, с. Панине (Кромского уезда, Орловской губернии). Местность была из рода тех, которые издавна еще называли «дворянскими гнездами». Вокруг нас в кучке жило много крупного и мелкопоместного дворянства. В с. Разновилье сидел князь Трубецкой, в с. Кривцове — г-да Кривцовы — целый выводок, и еще Ададуровы; в Косареве — старый Илья Иванович Кривцов, а в Зиновьеве — большая и при том самая образованная семья Ивановых.

Князь Трубецкой представлял собою настоящую родовую аристократию околотка, а семейство Ивановых — умственную. У Ададуровых «пили», а мой отец и Илья Кривцов «чудили». Оба были люди очень умные, жили анахоретами и изнывали в тоске. Илья Иванович, впрочем, тоже, случалось, пил, но только solo, а отец мой все читал книги и хандрил.

Центр нашей умственности было семейство Ивановых. Особенно большим образованием отличалась их мать, старушка Настасья Сергеевна из дома Масальских, и сын ее, Николай Алексеевич, служивший нашим дворянским предводителем. Четыре барышни, из коих две младшие были немногим меня старше,— все были очень начитанны и не лишены разнообразных дарований. Им я обязан первым знакомством с литературою, которая потом для несчастия моей жизни скоро обратилась в неодолимую страсть. Страсть эта поддерживалась и питалась довольно большою библиотекою Масальского, перевезенною в Зиновьево.

Приходом все наше соседское дворянство было к небольшой деревянной церкви в селе Добрыне, куда и езжали все, кроме Настасьи. Сергеевны да Ильи Ивановича Кривцова; но и они не бывали в церкви не по вольнодумству, а потому что старая дама болела зябкостью, а Илья Иванович Кривцов, достигнув степенного возраста, зачислил себя в бесполые, и на этом основании скинул панталоны и с тех пор ни за что не хотел их надевать. По этой закоренелой привычке последних лет помещик Кривцов назывался у крестьян «беспартошным барином». В таком виде он в церковь, разумеется, не мог ходить, а вольного обычая своего ни для чего изменить не хотел.

Все же прочие дворяне посещали добрынский храм и говели там, несмотря на ужасную стужу. В приходе было два причетника, но «исповедником дворянским» постоянно был отец Василий Б-ин, при котором весь его дворянский приход был в порядке, но с выходом его так «перебунтовался», что дело чуть не дошло до «расстрела», о чем впереди и ожидает подробный рассказ.

Дело о дворянском бунте имело очень острый, политический характер, и хотя оно производилось «секретно, весьма секретно»,— но теперь весь этот секрет больше смешон, чем важен, и о нем можно рассказывать.

Наш бунт очень интересен во многих отношениях и между прочим в том, что это бунт самый обширный по замыслу и самый секретный по исполнению.

Но как дело это не только политическое, но и духовное, потому что бунт был открыт и остановлен священником, то прежде чем говорить о самом бунте, я считаю нужным сказать несколько слов о наших добрынских духовных отцах. Сначала я скажу о тех, при которых мы, дворяне, долго жили в мире и единении, а после о том, которого мы добывали себе с предусмотрениями, а, добывши его,— при нем «перебунтовались». Это и есть эпоха, когда среди нас появился опасный человек, злоумышлявший на власть и стремившийся к ниспровержению монархического правления в России. Но, как сказано, все это остановил священник.

II

Я помню на Добрыни четырех иереев: первый был отец Василий Б-ин, самый старший по летам и по воспитанию. Он был первого разряда и имел много достоинств, за которые ему прощали все его недостатки, заключавшиеся, впрочем, в одной «слабости».

Во время моего детства отцу Василию было лет пятьдесят; он был маленького роста, с густыми каштановыми волосами, которые носил копром, по-раскольничьи; усы стриг по установлению; глазки имел маленькие, серые, умные и чрезвычайно простодушные. Все лицо его было миниатюрно, и от всего от него веяло бурсацкою, несколько грубоватою добротою. Он был очень добр, органически честен без всяких правил и направлений. Был уважаем и любим всем дворянством, а в народе слыл «попом справным». Хозяин он был односторонний,— так, полевое хозяйство шло у него плохо; все домовое и дворовое было на руках у «матушки Марфы Тихоновны»; но о. Василий был отменный садовод и пчеловод и эту часть содержал в большом порядке. Мы у него всегда ели прекрасные яблоки с прекрасным медом: раз в год на «медового Спаса» он делал общее угощение «мирянам» — во все же остальное время года они у него эти продукты крали, или прямо из сада и пасеки, или из кладовой. Отец Василий почему-то находил такое воровство делом естественным и никогда на него не жаловался. Говорил просто: «покрали» — и больше не распространялся. Местность наша по реке Гостомле очень воровская.

В противность всем поверьям о поповской «завидности» отец Василий был совершенно бескорыстен и, как о нем говорили,— «хлебосол из последних сил». Каждый большой праздник у него была «дворянская» закуска в комнатах и «мирская» в «батрацкой».

Сам он со всеми был без чинов, но «разделение» соблюдал для господ дворян. Иначе было и невозможно. Свести вместе господ и их крепостных — значило бы уничтожить всю компанию. Да крепостные, разумеется, и сами бы этого не снесли, и именно по глубокому чувству настоящего достоинства, вложенному самою русскою природою в нашего умного простолюдина.

На господскую половину допускались только «дворник», вольный мужик из Опалькова, который мог вести небезынтересный для дворян разговор о проезжающих и о ценах, да «зиновьевская Дуняша», крепостная горничная Ивановых. Эта добрая девушка допускалась сюда потому, что ее повсюду «господа с собой привечали», и она такой особой чести не искала, но вполне ее стоила.

Так она «приблизилась к дворянству» при жизни и не отделилась от него и после смерти. На аристократическом кладбище Александро-Невской лавры (влево от церкви) есть недавно насыпанная могилка под белым крестом, на котором начертана короткая, но очень теплая надпись: «Верная слуга Дуняша». Это она, и место упокоения чистому телу Дуняши среди вельможных людей устроила ей благодарная любовь детей вынянченной ею дворянки; она же и сочинила ей такую хорошую надпись.

Угощая у себя дворян и недворян, отец Василий сам никогда за стол не садился и ничего не пил. Он только «благословлял ястие и питие», и потом помогал «матушке Марфе Тихоновне угощать».

Угощение бывало не тонкое, но обильное, и даже вкусное, особенно на рождество, в пасху, на храмового Николу и в Новый год, на день Василия Кессарийского, когда все орловское православие кушает в честь благородного философа Кессарии «касарецкого поросенка». Отец Василий был в этот день именинник и подавал своим прихожанам несколько «касарецких» поросят — вареных с хреном в зубах и жареных с лучком и о кашей.

К этому приспосабливалась сама природа; свиньи у отца Василия так и поросились, чтобы дети их могли к Васильеву дню получить аттестат зрелости и стать «касарецкими». Тогда для них наставала новая торжественная минута: их кололи, и это, по уверению крестьян, приносило им большое удовольствие, так как всякое животное, убиваемое к христианскому празднику, «с радостью на нож идет».

И действительно, когда поросяток обделывали и, окунув в воду, устанавливали рядом на завалинке замораживать, они представляли из себя что-то младенчески благоговейное: замерзая все рядком с поднятыми вверх обрубленными лапками, они точно сами себя приносили в благоприятную жертву.

Крестьяне говорили: «У батьки поросятки как молятся! На Касарецкого их есть будем».

Это все было весело.

Напитки у отца Василия были не одинаковые — на дворянском столе сливняковая наливка и красное сорокацерковное вино, а на батрацком — полугар и сыченая брага, чрезвычайно приятного вкуса.

По вкусу мужичков ее значительно портили, подливая туда водки, через что брага становилась крепче, понародному— «разымчивее», но без этой примеси она составляла очень хороший напиток, который мы, дети, любили лучше наливки.

Отец Василий при гостях никогда не пил: он пил «после». Он сам так говорил, когда его спрашивали: «Что же вы, батюшка, сами не выкушаете?» Он отвечал: «Я после».

И он исполнял это «после» с самою несчастною до бросовестностью, которая приводила в смущение весь дом и приход.

Да, с домом отца Василия страдал и приход. Отец Василий не умел или не мог выпить ни одной рюмочки, ни двух, ни трех. Он мог пить только запоем, и раз, что он обмокал в вине уста, ему надо было пить много, долго, без устали и до полной немощи, не раз угрожавшей самой его жизни. И вот в эти-то времена, когда такое горе случалось, слух о нем мигом облетал все деревни и начинались сожаления, у крестьян краткие, а по господским домам очень продолжительные.

Доходило это обыкновенно через дворовых людей, которые, быв подвержены заимствованному от господ этикету, в тихом и грустном тоне докладывали:

—Отец Василий заболели.

О роде болезни никто не расспрашивал: это уже было известно, что значит. Все нелицемерно и искренно начинали скорбеть и о самом больном и о его «матушке Марфе Тихоновне». И какая при этом выражалась участливость и деликатность, это, право, даже трогательно вспомнить.

Первое евангельское правило — «страждущего посети»—сейчас же представлялось всем, но как тонко и деликатно это делали?.. В дом к запившему отцу Василию никто не входил, чтобы как-нибудь его не сконфузить, но о нем только осведомлялись. Или «подсылали» людей к матушке Марфе Тихоновне, или же, еще лучше, «начинали кататься». Велят, бывало, заложить себе летом шарабанчик или тележку, а зимой саночки в одну лошадь, и без кучера «самоправкою» слетают в сумерки в Добрынь к воротам поповского дома. Вызовут тут потихонечку Марфу Тихоновну и под воротами с нею погрустят, потужат, пошепчутся и вотрут ей в руки сколько-нибудь денег и бутылочку орловской «варенцовской» мадеры. Варенцовская мадера вроде гоголевской «толстобрюшки» тогда весьма славилась по дворянству, и ее подавали Марфе Тихоновне, чтобы она старалась давать больному это полезное вино обманом вместо водки. Было такое мнение, что будто мадера во всех пьющих людях «облегчает слабость». А когда «болезнь» отца Василия оканчивалась, т.е. когда он переставал пить хлебное вино, а лежал больной, иногда весь разбитый, к нему начинались лекарственные подсылы с съедобным тоже целебного свойства, «на пьяненький вкус». Главным образом об этом заботилась высокообразованная внучка Масальского — Настасья Сергеевна Иванова. Ее искусный повар Кондратий (поныне здравствующий) — ученик знаменитого некогда Яра, имел сам такую же «слабость», как отец Василий, и умел приготовлять особенные, подходящие для таких выздоровлений «солененькие блюда».

Помнится, это было что-то вроде жидкого форшмака с куриным бульоном и превкусно пахло и огурчиком, и маслиной, и куриным наваром. Превкусную прелесть эту на «пьяненький вкус» приготовляли в Зиновьеве, за пять верст от Добрыни, где томился отзвонивший свой звон отец Василий, и тотчас же спешно везли на поповку.

Возила «целебную снедь» всегда «верная слуга Дуняша». Провизия всегда, бывало, помещается в кастрюлечке, к которой прибавляется миска с мочеными яблоками, клюковным мармеладом и небольшим количеством маслин, которые очень нравились отцу Василию «при выздоровлении». Бывало даже первое слово, которое произносил: «Мазулинку дайте, мазулинку». Ему и дают мазулинку. И старушка Настасья Сергеевна — вся живьем русская, но говорившая охотнее по-французски, бывало сама все это вспомнит, закажет и пересмотрит, и сама увязывает, твердит «верной слуге»:

—Скорей, мать моя, поезжай и сама там на щепочках разогрей, чтобы не продымили бедному попеньке... ему теперь и так все противно.

Один «беспартошный барин» Илья Иванович Кривцов сам не посещал отца Василья, но и то, разумеется, только потому, что, держась своей политики, он не хотел надевать панталон. Однако и он осведомлялся об отце Василии через крепостную девушку (тогда уже старушку) Аксинью Матвеевну, и присылал ему «гомеопатию», да разные смехотворные молитвы собственного сочинения, на что был очень досуж. Молитвы Илья Иванович слагал «на три случая жизни» — а именно «от пьянства, буянства и нощнаго шатанства». Может быть, эти молитвы были несколько кощунственны, но во всяком случае очень смешны, и отец Василий их прочитывал в своем «тумане», и улыбался, но затем сейчас же сжигал.

Деликатность прихожан, впрочем, шла гораздо далее. Люди знали, что священник «после трезвона» будет мучиться,— «будет стыдиться глаза показать», и потому «мироносицы» в лице Аксиньи Матвеевны и «верной слуги Дуняши» должны были не только полечить отца Василия тем, что ему посылало сердоболье его духовных детей дворянского круга, но также «замечать его здоровье и тотчас докладывать, когда он годится». Обыкновенно не допускали отца Василия до того, чтобы он «совсем оправился», потому что тогда «очень расстыдится», а берегли тот момент, когда он только «в стих входит», и тогда, нимало же не медля, летел к нему в Добрынь посол от Ивановых с письмом, в котором Настасья Сергеевна сама, своим удивительно четким и красивым французским почерком, писала ему, что душа ее скорбит, долго лишенная отрады с ним молиться, и что она усердно его просит завтрашний день пожаловать к ней с причтом отслужить на дому всенощную.

В заголовке письма всегда неизменно стояло: «Честной иерей и уважаемый друг наш, отец Василий!»,— а в конце столь же неизменно подписывалось: «Всегда вас уважающая, духовная дочь ваша Анастасия Иванова».

Это обыкновенно было последний coup de main [решительный удар (фр.)], который оправлял отца Василия. Вероятно, он понимал причину этого побуждения «с ним молиться» и сейчас же брался за молитву один.

III

Сутки до назначенной в Зиновьеве всенощной отец Василий ничего не ел и только пил холодную воду в прикуску с кусочком сахару. Это ему нравилось. Во все это время он плакал и молился, как Марфа Тихоновна говорила, «до ужасти», и за то в одни эти сутки он просветлевал до прелести, которая для меня остается невыразимой и неописанной. Он одухотворялся и при красноте своего лица напоминал изображение огненного серафима. Молиться с отцом Василием всегда было для многих удовольствием, хотя он служил не показно, а просто молился, как самый простой грешник. Я помню, как часто по лицу его во время служения текли столь обильные слезы, что он едва делал возгласы. Но когда отец Василий молился после своего «трезвона», тут было нечто подавляющее до ада и уносящее до самого небеси небес, перед которым пал и снова возносился этот мужиковатый серафим...

К таким всенощным в сельцо Зиновьево съезжались по возможности все дворяне, чтобы облегчить отцу Василию свидание враз со всеми. Не может быть, чтобы он ничего в этом не понимал, но разговора на этот счет не заводил никакого, да и все так устраивалось, чтобы ему некогда было и смущаться. В одно время с посылкой за батюшкой в зале уже приготовляли стол, покрытый чистою скатертью, и Спасов образ с лампадою, а о прибытием отца Василия сейчас же зажигали восковые свечи в обыкновенных шандалах и начиналась вечерня. С слов «работайте Господеви со страхом и радуйтесь Ему с трепетом» все молились со слезами, особенно Настасья Сергеевна и сам отец Василий. Она молилась на коленях, вперив глаза к небу, а он стоял, потупив глаза в землю, как окаменелый, но по щекам его тихо катились слезы.

С окончанием службы о. Василий спешил домой, и его не удерживали, но прощаясь, все целовали у него руку. От этого не уклонялись ни предводитель, ни высокообразованная старушка парижского воспитания, ни молодые, изящные барышни... А руки у отца Василия, как у большинства страстных садоводов, пахли не розами, которые он разводил, а навозом, которым он окапывал свои розы и прививки. И этот запах конюшни был о ним всегда с подправкою ужасного запаха крепкой махорки, которую о. Василий курил из обыкновенной мужицкой трубки вместе со своими батраками.

Через день после всенощной в Зиновьеве отца Василия звал служить в Косарево «беспартошный» Илья Иванович, сочинитель молитв, бывавший иногда к подобному случаю сам в таком расположении, от какого отрывал отца Василия. Илья Иванович очень любил петь с дьячками,— особенно «от юности моея мнози борют мя страсти», но когда это совпадало с загулом, то он пел «От юности моея мнози бози мя, Спасе мое», а далее слышалось только что-то вроде звука «зыб-зыб-зыб», и потом трубный раскат, «ал-лилуйя, яко-бо прославися», и наконец уже шло что-то совсем ни к чему не относящееся и даже вовсе непонятное.

Отец духов и всякия плоти был воспеваем и хвалим на языке, которого не мог уразуметь никто из смертных.

Деликатность была соблюдена и в этом отношении: священник уезжал, видя, что нечего ему много конфузиться,— что все мы люди — все человеки и, слава Богу, что, валяясь в бездне греховной, способны еще хотя гугняво призывать неисследную бездну Отчего милосердия. (И да сохранена будет эта способность каждой живой душе.)

Словом: каков был поп—таков и приход, а поп наш, отец Василий, был просто мужик, окончивший курс в семинарии, и я подробно рисую его портрет не для праздной забавы, а для того, чтобы показать, с каким духовным вождем обходилась дворянская знать нашего прихода, и притом не только его уважала, но и искренно любила. Этому не мешало даже, что о. Василий двадцать лет назад овдовел в первом месяце после посвящения и матушка Марфа Тихоновна была ему не жена...

Смотрели на это, вероятно, по-раскольницки «зряще, аки бы не зряще и не разумеюще». Может быть, это хуже, а может быть и лучше, чем резонирующее религиозное бессердечие, стремящееся к чужому, а не к своему исправлению.

Карьеру свою о. Василий заключил тем, что в один из своих припадков разбил себе висок и у него стала незаживающая рана. Он увидал в этом «перст» и пошел в монахи в П-скую пустынь, где вел жизнь самую строгую и окончил ее в схиме. Матушка же Марфа Тихоновна умерла сиделкою в сердобольном доме. Ее любили и в деревне и в госпитале, и — не моя в том вина,— часто называли «праведною»...

Краткою, но лучшею характеристикою о. Василия было то, что говорили о нем мужики:

—Весьма преподобен: ничем не теснит.

Его с миром проводили и оплакали.

О таком событии, как «дворянский бунт», омрачивший летописи Добрынского прихода, при отце Василье и на мысль никому не приходило, и я прошу читателя запомнить эту личность, дабы лучше сделать сравнения его с другими, до которых теперь доходит очередь.

IV

Другой иерей у нас был отец Пармен, которого мужики звали гайдебур, а другие — йорник. Худого о нем, впрочем, не говорили более как «востер и шиловат». Он был годами моложе отца Василия, имел высокий рост и очень красивую наружность: стройный, тонкий, с горбатым носом. Был, подобно отцу Василию, «вдов исперво-начала», но матушки при себе не имел, а жил иначе — «налетом». Запоем о. Пармен тоже не пил, а напивался при фантазии и при случае, но в таких разах бывал очень буен и гайдебурил, т.е. охотно встревал в споры и храбро дрался. Многих о. Пармен бил и некоторыми сам был бит, но это его репутации не вредило. В трезвом состоянии он, по определению причта, был «женонеистовен» и в сем настроении имел разные замечательные фантазии: иногда он уезжал в город Кромы к известной в тогдашнее время «женке», Марье Саврасьевне (Гервасиевне) и дочери ее Пияшке, и пребывал здесь у этих дам в слабом секрете, так что все об этом знали и говорили: «Поп Пармешка у Саврасихи».

Но да не усмотрит никто ему обиды в том, что его иногда называли Пармешкой. У нас говорят: дядя Тимошка, тетка Палашка, крестная Аксюшка, а потому возможен и поп Пармешка. Это только своего рода теплота и короткость.

При безденежье, отец Пармен не ехал в Кромы, а ходил с крестьянскими девушками и молодайками в лес по грибы и ягоды. Этого отцу Пармену тоже в осуждение не ставили, а только честью просили его: «Бачка, не балуй»,— и он уважал просьбу, ходил по ягоды честно и благородно для одного развлечения своей молодой вдовцовской скуки.

Особенно порою усиленного беспокойства темперамента отца Пармена была осень, когда с прудов загоняли гусей и стада серых утиц с селезнями, а на водяных толчеях в Зиновьеве и у нас на Панине начиналось толчение замашек. Баб тогда наезжало с замашками со всего округа и ждали очереди без числа и меры, а помещения для них был один плетеный сарай, в котором стояла холодная, но густая атмосфера. Год от года скоплявшаяся здесь белая замашная пыль сплошным слоем покрывала плетневые стены, которые от этого казались сложенными будто из ноздреватого камня, а сверху эта классическая пыль висела длинными лопастями на спускавшихся вниз хворостинах. Вообще этот сарай казался каким-то таинственным сталактитовым гротом, который мое детское воображение легко стремилось населить нимфами и сатирами. Да они здесь и в действительности привитали, по крайней мере раз в год — осенней порой, когда пускали толочь. Тогда тут были настоящие Содом и Гоморра. На полу лежали кучи замашек, то свернутых бунтами, то навитых на обручи, и между всем этим пыльным скарбом сидели, лежали и от скуки зевая потягивались бабы молодые, сочные, охочие к винцу и поотдохнувшие от полевой страды. Вырвавшись на волю со всяким поползновением к греху, они, как дикарки, отдавались ему без всякой удержи, едва ли не по произволу каждого. Это ни во что не ставилось. Они ожидали очереди иногда по неделе и во все это время считали себя на положении жриц особого сладострастного культа. Поэтому на толчеях бывало чертям тошно от заботы вести записи людским прегрешениям.

С наездом этих завозчиц, который начинался, как пускали в ход толчею, с мужскою молодежью господских дворов не было никакого сладу. Кучера, лакеи, повара и поваренки — все ходили днем сонные, а по ночам ни одного нельзя было отыскать на своей постели. «Толчея идет»,— говорили старшие и уж не взыскивали порядков, пока этот Содом и Гоморра кончались.

Простота этого обычая была так велика, что вначале, когда здесь поселились мои родители, к отцу моему не раз приходили молодайки с жалобами на наших ребят за то, что «улестил пряником, а потом не отдал». Раз, я помню, две бабы даже приводили и самого виновника, чужого человека, который «улестил мылом», а дал чурбачок в бумажке. Отец, человек очень серьезный и книжный, насилу отвадил от себя такие разбирательства, но их охотно и мастерски производил Н.Г. Ададуров, знаток народности и сам живой мастак по этой части.

Рассказы его о выслушиваемых им историях в деревенской скуке заменяли воскресные фельетоны.

Главные сатурналии начинались в упомянутом пыльном и холодном сарае, едва освещенном одною плошкою в слепом фонаре, а потом шла прохлада на «горячих снегах». Так называли в шутку окружавший толчею кочковатый бурьян под сенью огромных старых ракит, в заиндевелых сучьях которых ночевали несметные стаи крикливых ворон... Им было о чем кричать, потому что они все видели и больше всех знали.

Порою уснувших птах тревожили до испуга, и тогда они поднимали крик, который не скоро успокаивался и, во всяком случае, означал, что на горячих снегах или пылает любовь, или свирепствует ловитва. Это не была ревность, но скорее охота, как мужики говорили; «ловитва». Но все равно — это было дело страстное и за бурьяном в одно время была даже учреждена особая ночная полиция в лице косого мирошника Мишки, который хотя не был обязан прерывать любовь, так как это оскорбило бы самый культ толчеи, но он должен был не допускать драк. Он любил представлять себя очень бдительным, и при его-то бдительности раз утром на горячих снегах подняли изувеченного отца Пармена.

Борода и усы у него были в крови и на снегу была кровь, которая почти ручьем лилась у него изо рта.

Его подняли, положили на санки и отвезли домой. Там он каким-то чудом немножко поправился и хотя совсем не выздоравливал, но однако протянул до весеннего таяния снегов и умер.

Следствия о причине его смерти не было, да и производить его было некому, так как у нас об эту пору самого станового волки съели. Сам же отец Пармен ни на кого не жаловался, а степенные люди на счет его судили так, что, вероятно, когда он ночью ехал один на санях, его как-нибудь «кобыла задом чкнула».

Позже это слово долго жило как шутка и прилагалось к тем случаям, когда хотели скрыть что-нибудь нескрываемое, и дольше всех это звучало в устах поступившего на место Пармена нового, третьего попа, которого имени почти не употребляли, а звали его просто — Рыжий.

V

Бунт случился, однако, и не при Рыжем и не от него, а от следующего за ним, до которого сейчас дойдет дело. «Рыжий» был такой огромный и широкоплечий человек, что на него ни одно облачение не приходилось. Самая большая риза, шитая на отца Василия, влезала Рыжему, как доломан у гусара,— только на одни плечи, и потому он с первого своего священнодействия много утратил во мнении дворянства. «По платью встречают». Рыжий же в своем доломане был не величествен и не «святолепен», а смешон. При том же он имел очень странное и редкое косноязычие — он не мог произносить звука, выражаемого буквою к, и от этого некоторые слова выговаривал очень карикатурно.

Я не знаю даже: как его с таким пороком посвятили в священники; но это не наше дело.

Дворянство оглядело Рыжего в церкви и приняло у себя, когда он приходил являться, но не облюбовало его, и на дух к нему не пошло.

Исповедоваться у него не могли по трем причинам: во-первых, он, по очень верному мужичьему определению, был «шутоват», именно любил играть в бабки, в половодье ездил перед «оброшниками» в ризах верхом; во-вторых, он не выговаривал буквы «к» и вследствие того спрашивал: «Не рал ли чего-нибудь? не обижал ли ого? не соблудил с ем?» А хотя к этому и можно было привыкнуть, но с первой же говейной недели пошла молва, будто кучер Тихон, который хотел жениться на девушке Параше, после исповеди у Рыжего отказался и начал говорить Параше про такие ее грехи, которые никто не мог знать, потому что они происходили в Москве и в своем месте были открыты на духу только одному Рыжему. Может быть, это была и не его вина, но «жены цезаря и подозрение касаться не должно»,— также и духовника.

Репутация его уже была подорвана, и для дворян он в духовники не годился, но мужиков конечно исповедовал, потому что тем все равно: их грехи наружи. А между тем как Рыжий сам смещал себя вниз, вопрос о новом духовнике для дворян стал ребром, так как в это время отошел в монастырь Василий и на Добрынском приходе не стало дворянского исповедника.

Приходское дворянство, имея в среде своей предводителя, просило орловского архиерея дать им священника «не очень простого». Владыка отвечал:

—Хорошо, хорошо, обрящем пофантазироватей.

Предводитель это передал, и наши христианки дворянского сословия обрадовались, да даже и заинтересовались: какой такой он будет этот фантазироватый?

Положение священника, ожидаемого на место отца Василия, было прекрасно подготовлено: очевидно, что дворянским исповедником мог быть только сей, которого ожидали. Но владыка немножко медлил выбором и назначением: очевидно, он искал, но «не обретал, а хотел, чтобы выбор его отвечал обещанию». Тем и лучше, владыку и не торопили, но наконец указ о назначении нового священника был получен и произвел очень приятное впечатление: приятность эту произвело одно имя нового священника: он назывался Илларион Оболенский.

Имя звучное, и даже аристократическое. Ясно было, что владыка постарался, да и сумел выбрать как раз то, что нужно и благородному вкусу соответственно. Но тем не менее от Оболенского пошел дворянский бунт в Добрынском приходе, разметавший врознь все дворянство.

VI

Новоприбывшего иерея Иллариона Оболенского мужики тотчас прозвали поп Варивон. Это происходило, конечно, оттого, что имя Илларион для них было трудно. Оболенский был человек средних лет, среднего роста и может быть даже среднего пола. По крайней мере, с виду он очень походил на простоволосую бабу. Небольшой, не худощавый и не толстый, а только что называется «гладкий», он имел лицо самое бабственное. Самая волосная растительность у него тоже была расположена по-женски: на лице почти ничего, как мужики говорили, «утло», а коса богатая, ниже поясницы. Когда он выходил в сером чрезвычайно засаленном подряснике — перед вами стояла настоящая баба-пирожница; когда надевал широкую синюю рясу, вы видели перед собой уездную купчиху, и только когда он покрывал голову поповской шляпой, вы невольно восклицали: это черт знает что такое!

В истории нашей поповки Варивон замечателен еще тем, что это был первый поп, который почти совсем не пил вина. Случай этот, как никогда доселе невиданней и неслыханный, представлялся совершенно невероятным, и потому темному сельскому народу должно быть прощено, что он этому не верил. Мужики говорили: «Йён в ночи один под комодой суслит». Дворяне по навыку тоже сомневались в трезвости отца Иллариона и точно так же, как мужики, полагали, что он «солист». Но может быть, что все это было несправедливо и держалось только на том, что о. Илларион, бывая в приходе, не пил вина, которым его потчевали, а сливал будто бы в баклажку, которую имел при себе или держал в повозке. Крестьянам это не нравилось, потому что на их вкус выходило как-то сухо.

—Зачем это так баловать,— рассуждал они.— Потчевают тебя, так ты пей, как надо по-православному, а не сливай.

Но отец Илларион был очень многосемеен и очень беден, и я охотнее склонен верить тому, что он не пил свое вино, а берег его на какой-нибудь нужный домашний случай. Скорее даже готов верить, что он продавал эти «сливки», потому опять повторяю,— он был очень беден. А очень беден он был оттого, что его постоянно перемещали с места на место; а перемещали его по той причине, что, как оказалось впоследствии, он «склонен был к прокриминациям», или, по выражению нашего острословного дьякона, был «священно-ябедник».

Что тут к чему вело: бедность к священно-ябедничеству, или священно-ябедничество к бедности,— этого не разберешь. Может статься, что кружилось это как колесо в беличьей клетке, так что не разберешь: белка вертит колесо, или размахавшееся колесо гонит прыгать белку. Но был он бедняк самый несимпатичный и потому еще более злополучный, и такое он впечатление сделал на меня с первой с ним встречи, и оно, разумеется, еще усилилось, когда он дошел до своего апофеоза, задумав отправить на каторгу мирных дворян нашего Добрынского прихода.

VII

Первую важную «причину» за отцом Илларионом стали сказывать мужики, и причина эта заключалась в том, что он «понуждал», т.е., по их мнению, был слишком требователен,— очень много от них желал. Может быть, он добивался получать за исповедь больше гроша и за молебен больше копейки и за такую алчность сразу прослыл «вымогателем».

—Тягостно понуждает.

Стали вспоминать не только бессребреника Василия, но и гайдебурого Пармена, и даже Рыжему завидовали,— и тот хоть «шутовал», но тягостного понуждения от него не было. Да и к тому Рыжий, бывая в Зиновьеве, заходил, как и прочие православные, в кабак и тут бывало и сам кого-нибудь попотчует и от других чарочку выпьет,—все это «по-любезному», а о. Варивон если попадет в Зиновьево, то его лошади не видят у кабака, а она непременно стоит у станового, или, как говорили, «у поляка». (Становой, назначенный на место съеденного волками, был поляк, Альберт Осипович Витовский.) И притом стояла «Варивонова лошадь» не у Поляковых ворот, как становились, кому была до поляка открытая надобность, а Варивон непременно привязывал лошадь к сараю с задов, со стороны буйных и темных конопель.

—Зачем потаймя ездит? У нас таких пакостей, чтобы к становому с задов подъезжать, попы еще никогда не делали.

И в самом деле; зачем он с задов подъезжал?

Дворян еще это нимало не смущало, но между мужиками уже пошел говор; «Крадучись подъезжает — значит ябедствует». А в деревне на кого же и ябедствовать, как не на мужика? Про что на него доносить? Кажется — не про что, он и сам так думает, а однако тем ему от этого не легче, а страшнее.

—Может, дескать, такое возговорить, что и оком не окинешь.

Страшно! Боязно!

Они его и стали избегать, мало-помалу все прочь от него да и от церкви: даже в праздник начали от него прятаться. Столик с каравайчиком хлеба перед избой выставят и копейку положат, а сами все разбегутся.

Началась в миниатюре борьба тихой земщины с опричиной, которую представляли собой содружившиеся поп и поляк,

Варивон, который начал тем, что «понуждал» крестьян, а потом «спознался с поляком», этим же самым оттолкнул от себя и дворян, так что и они не находили удобным обращаться с своими духовными надобностями к таковому пастырю. Посещая друг друга на масленице, среди смешков да шуток дамы уговорились за блинами в своей церкви постом не говеть, а «ехать говеть кавалькадою в Орел», и как сказали, так и сделали. Собрали воедино несколько нужд, «а кстати и поговеть в теплой церкви», и отправились «кавалькадою» в Орел.

Это было очень весело. Съехалось несколько возков, стали все на одном подворье, против переулка, который ведет к церкви Михаила Архангела, и пошли ходить кавалькадами. И где мы только не бывали? И молились, и по магазинахм путешествовали, и постничали, кушая трактирные пирожки с визигой, и по вечерам анекдоты друг другу рассказывали и занимались очистительною критикою ближних и искренних. Говенье это было праздником. Но домашнее наше сельское духовенство обиделось. Это ему было во всех отношениях прискорбно, так как все дворяне платили за исповедь по рублю, а Настасья Сергеевна Иванова всегда давала золотой «лобанчик», который ходил тогда 2 р. 60 к., и рубль за теплоту. Все это теперь пошло в орловскую церковь Михаила Архангела и для Добрыни пропало. Равнодушно к этому нельзя было относиться, но и помочь делу было трудно. А когда нельзя бить по коню, тогда с досады стегают по оглоблям. Мужикам стало казаться, будто поляк начал их очень теснить — очень строго с них подати донимать, часто гонять их дороги под губернатора править и проч., и проч.

—Гонение на нас сделал,— говорили сиволапые политики и выводили, что все это «следует от Варивона».

—Он поляка подущает,— говорили все в одну речь, и все стали друг другом недовольны: и поп и приход.

А на ту пору прошел «холерный год» и произвел в приходском дворянстве сильное опустошение, «в господском звании весь мужской пол побывшился». Первый скончался мой покойный батюшка, а за ним переселились в вечность предводитель Иванов и «беспартошный» Илья Иванович. Имения остались без мужчин, и началось «бабье царство», при котором дошло до того, что мою матушку (благодаря Бога поныне здравствующую); прихожане раз избрали «старостихою», т. е. распорядительницею и казначеею при поправке нашей добрынской церкви.

Выбирать к таким делам женщин совсем не в порядке, но так люди захотели, так и сделали. Не зная хорошо законов, сказали просто:

—Либо нехай Лесчиха справляет, либо ничего не дадим. Пусть воробьи не то что в окна летают, а хоть на головы попам сядут.

Таково было уже оскудение мужского пола. Матушка вела церковные работы, надзирая за ними вместе с дьяконом, Васильем Ивановичем, да мужиком из деревни Хвастовки, Васильем Моськиным; но при этой реставрации храма, по их равнодушию к сохранению древностей, не сберегли несколько интересных вещей, между коими я помню удивительный образ, помещавшийся внизу под местной Богородичной иконой. Он назывался «Чрево пространное небес», и ему ставили свечки беременные бабы. Попам обоим как-то не было доверия — ни Рыжему, ни Варивону. Особенно избегали Варивона, а он «мстивился». Сначала на это жаловался Моськин, который был художник на все руки: он был столяр, токарь, маляр и слесарь. Им дорожили, потому что он знал толк во всякой работе, но его вдруг «поляк» где-то встретил, изругал так и этак, и заарестовал Бог весть за что. Все заговорили, что это за Варивона. Мужик испугался и отказался от церкви. Потом отстал и дьякон, а наконец и матушка уехала в Киев. Прочие же дворяне, все дамы, заперли для Варивона свои двери и, разлучась с священством, стали обходиться кое-как по-беспоповщински. Зато «поляк» начал служить у себя каждое первое число месячные молебны. Опять было смущенье: зачем поляку молебны петь? Хорошо ли это? Может быть, что против нас же думает, а наш поп ему еще и молебствует? Ведь он же не нашей веры, а немецкой.

А на самом деле становой только хотел возвысить Варивона и создать ему утраченный им престиж достойного пастыря. Таковым он его где-то и аттестовал и даже в Орел ездил о нем владыке докладывать, при чем будто сумел как-то очернить и крестьян и дворянство, не пощадив даже саму Настасью Сергеевну.

Мужики могли этому верить, потому что «дворянство все стало плевое,— одни бабы. Им с поляком не справиться». Варивон поднял голову, а у мужиков будто бы с его похвальбы пошел слух, что поляк ему скоро «морден» даст. Орденов же до той поры во всем приходе не было ни у кош — даже у самого покойного предводителя. Поэтому понятно, какое впечатление должен был произвести слух, что «морден» дадут Варивону. В мужичьих представлениях это равнялось тому, что о. Илларион, получив «морден», станет «всех больше», так что «может царю про всех письма писать».

Какие письма и о чем — это было им, разумеется, не ясно, но, конечно, думали так, что «про измену»; только измены о ту пору в наших местах быть не могло, потому что скрозь были одни бабы, насчет которых могло быть только одно недоразумение: для чего они, ездучи друг к другу в гости, возили в красном ящике «музыку лото». Женщины тогда в рассуждении политики в счет не шли, и вся тяжесть значения, которое Варивон приобрел с слухами о «мордене», прежде всего обрушилась на самих же крестьян. Так как они в церковь всегда плохо ходили, то «поляк» с Варивоном стали разыскивать среди них какую-то ересь, после чего мужичков «тревожили». Ересь же вся заключалась в двуперстном знаменье, которым крестится половина православного крестьянства Орловской губернии, единственно потому, что «так деды делали».

Варивон утвердился, и писал он или нет письмо по «мордену», но его боялись, а тем временем лета шли как след по закону, и мы, молодежь, выпорхнувшая из родных гнезд, пришли кому где довелось по дальним местам в совершеннолетие. И вот в Добрынском приходе завелся опять мужской дух, да еще вдобавок в молодом теле и со всеми этими фантазиями, что нужна правда и справедливость и что если мужика напрасно притесняют, то его в обиду давать не надо.

Тогда такие люди были внове и, признаться сказать, воспоследовали так неожиданно, что при появлении их в захолустьях на них не знали как смотреть. Все с более сильными или слабыми оттенками повторялись сцены из «Отцов и детей». Это как раз и была пора упомянутого романа, в котором не дано никакого участия духовным лицам, хотя они тут не были без дела!

Отец Варивон, как только завидел нового человека, так почувствовал, что тут будет игра, и насторожил внимание.

VIII

Человек, о котором идет речь, назывался Петр Николаевич Анцыферов. Он мой ровесник и мой товарищ с первого класса орловской гимназии. Когда я поехал из Орла в Киев, Анцыферов отправился в Ярославль, окончил курс в Демидовском лицее, немножко послужил по министерству юстиции и, возвратясь в Орловскую губернию, женился на одной из барышень Ивановых. С тех пор он поселился в Зиновьеве в качестве помещика.

Анцыферов тогда был еще молод, но достаточно знал свет и по характеру был что называется практик*. Во всем остальном он платил дань своему возрасту и времени: был пылок, любил добро, питал негодование ко всякой несправедливости и охотно становился на сторону утесненных. Утесненные же были налицо — серые люди целого прихода, которые страдали от «поляка» и от Варивона.

______________________

* Петр Николаевич Анцыферов, и ныне еще не старый человек, благополучно здравствует, и мы храним с ним давние товарищеские отношения. Он служил товарищем прокурора в Московской губернии, потом мировым судьей в Петербурге, а ныне разрабатывает обильные залежи чугунной руды в том самом Добрынском приходе, где на него было возведено обвинение в составлении общего дворянского бунта против государя.

______________________

Отец Илларион увидел в молодом помещике своего непримиримого врага, с которым надо бороться на жизнь и смерть, и не ошибся. Анцыферов стал за крестьян и не давал их в обиду: за малейшее притеснение при похоронах или при браках он кипятился и скакал то в Кромы к благочинному Птицыну, то в Орел к архиерею Поликарпу (Радкевичу) и всякий раз выигрывал справу. Самое продолжение борьбы казалось невозможным. Варивон был скручен, связан и умален до необходимости смириться. О «мордене» теперь уже нечего было и думать. Даже и мужики, почуяв защиту, стали проговаривать: «Нет, тебе, отец Варивон, через Петра Миколаича мордена не выдет». Но тут, как говорила одна проживающая в нашем приходе немка, «нашла коза на камень»: отец Илларион был настойчив не менее П.Н. Анцыферова и против прямой оппозиции молодого помещика повел самую банальную интригу, которая, к сожалению, впоследствии находила у нас много подражателей всякого чина и звания.

Отец Илларион кое-где слыхал, что бывают возмущения против власти и что обвиняют в этом людей образованных.

Статья эта ему показалась подходящею, и губернская обстановка тому благоприятствовала. После тихого и очень умного гражданского губернатора Валериана Сафановича в Орле был тогда военный губернатор граф Левашов, человек совсем иного духа*. Граф правил лихо и крайне самовластно (настоящая история покажет, до чего он способен был беззаветно доводить свое самовластие). О расправах гр. Левашова в села приходили вести, ставившие его грознее «самого Трубецкого». В Трубецком, как высшую кульминационную точку его правления, отмечали, что он «шестерых на Ильинке пеструтинами застегал» (это было с обвиняемыми в поджоге), а при Левашове было серьезнее: при нем «человеку расстрел сделали». Трубецкой ругал скверными словами встречных приказных и купцов, а граф Левашов и «с настоящими дворянами не якшался». Он занимался перестройками и поднял значение полиции до того, что ее все не в шутку стали бояться. В этом последнем роде особенно поучителен был случай с выборным председателем уголовной палаты Лукияном Ильичом Константиновым, честнейшим человеком, которого «упекли под суд» за нетерпеливое отношение к наглости одного квартального. «Тащы» и «не пущай» действовали широко.

______________________

* Как интересную черту нравов и настроения этих «попятных» годов достойно заметить, что губ. Сафанович оставил место по обстоятельствам, не имеющим ничего общего с политикой; но он сам был человек образованный, и образованность и ум высоко ценились и почитались в его семействе. В этом отношении дом Сафановича был положительно приятным исключением. И что же: когда началось тупое пяченье назад, это вспомнили и всё старались выдрать наружу.

—Всё,—говорили,—это Валерьян Иванович... Бывало, сам за газеты, а дочки за журналы... Даже школам сочувствовали,— вот и пошло. И никому дела до того, как это «пошло»,—выходило по́шло.

______________________

В воздухе пахло какою-то специфическою остротою административного преобладания и произвола, а отпора ждать было не от кого. Не было уже ни А.П. Ермолова, ни стариков Бурнашовых, Сабуровых, Болотова, Афросимова и Абазы, настоящих «производителей дворянства», которые держали свой вес и умели показать другому честь и место. О новых предводителях говорили, что они «шаркуны», и на их защиту не рассчитывали, а они этим не интересовались. Ябедники и квартальные могли поднять головы, и подняли...

Дабы лишить своего недруга-помещика права говорить в защиту утесняемых крестьян Добрынского прихода, отец Варивон выдумал взвести на Анцыферова самое тяжкое государственное преступление. И мы сейчас увидим, что, несмотря на недостаток самой почвы для этого рода обвинения, оно не наделало суматохи, тревоги и немало роковых последствий для обвиняемого только благодаря большой энергии и разумной смелости моего школьного товарища.

IX

Отец Илларион задумал смирить и погубить Анцыферова прямо обвинением в бунте, который будто бы этот всегда строго стоявший на законной почве человек затеял «вместе со всеми дворянами» против государя императора. По Добрыни, Зиновьеву, Косареву и Хвостовке вдруг заходили об этом слухи, с указаниями, что все бунтарское дело дворян тут и происходит, у нас, на р. Гостомле. Все дворяне будто собирались по ночам у живого моста на Ярушках, «пили гром ямайский» и французскую сладкую водку и безбожною злобою сговаривались на государя за то, что освободил крестьян, а они «хотят все назад поворотить». Сказывали, что они и еще будут все собираться на Панине в пустой клуне, а потом в Ломовецком лесу, или ночью по лугам, пока, «нахлептавшись грому ямайского», совсем перебунтуются, а тогда заберут с собою «под обманное знамя» всех крестьян и поведут их очень далеко от дому, «против царских войск Бибича-Запалканского».

Мужички, разумеется, и государю преданы и ценят необлыжным сердцем его «благодетельство», да и неохота им от дворов идти и ни за что ни про что с Бибичем-Запалканским биться. Они и встревожились, сначала в «плипорцию», а потом и побольше.

«Секретное, и весьма секретное» дело об этом до сих пор неизвестном в нашей истории бунте составляет тайну орловских архивов (если только оно там не сгорело), и я не могу в точности передать, как тут велись какие подговоры и подстрекательства, но имею в руках документы, убеждающие, что добрым делом этим занимался отец Илларион.

Читатели вскоре же увидят, на каком основании я имею право говорить это с такою утвердительностию, а пока, прежде чем мы дойдем до документальных соображений, изложу, что помню по рассказам: как напали на первые следы работы, которую вел тихою сапою наш духовный отец.

Открытие это было случайное, как открытие большинства конспираций. Отца Иллариона выдал «барбосский погреб». Люди, бывшие один раз на базаре в г. Кромах, видели будто, как отец Илларион вышел из единственного тогда колониального и винного магазина с вывескою «Бордоский погреб», и с ним будто вышли старшина Аверкин и двое зиновьевских крестьян, Тишкин да Кащеев, а немножко попозже вылез Григорий Котов.

Котова догнали и спросили: «Для какой надобности были в барбосском погребе?» Он отвечал: «Дело было».

—А кто за угощенье платил?

Котов, будто, отвечал: «Поп».

Больше разговора не было; дело развязывалось кратким, но зловещим лаконизмом во вкусе розыскных дел XVIII столетия.

Довольно того, что они были в барбосском погребе и за угощение платил поп, человек небогатый и нетароватый. На что-нибудь ему это нужно было. В барбосский погреб ходили только судейские приказные сговариваться на каверзы.

Обстоятельства скоро показали, что и тут было не без каверз.

Бунт начался тем, что, когда зиновьевские господа приказали один раз кучеру закладывать коляску, он отказался, а когда у него потребовали объяснения о причине такого отказа, он коротко отвечал: «Не надо ехать».

Когда же слуга, передававший господское приказание и ответ, послан был позвать кучера к самим господам, он отвечал: «Сейчас приду», но вместо того запер конюшню, экипажный сарай и чулан с сбруею, взял с собою ключ и ушел в кабак.

Там он в присутствии других трех человек почувствовал себя в большой независимости и давал вновь приходившим за ним посланцам ответы гораздо решительнейшие. Общий смысл этих ответов был тот, что он лошадей и хомутов не даст и сам никого не боится, потому что он государю своему верный, а не изменный и против него не пойдет, а будет сидеть до самой ночи во царевом кабаке. Бибич же пускай наступает с войсками куда указано*.

______________________

* Я никогда не мог понять и теперь не понимаю, почему имя Дибича Забалканского пользуется такою большою и прочною известностью у крестьян нашей местности. Гораздо ближе бы, кажется, надо знать Ермолова и фельдмаршала графа Каменского, которые были орловцы; но их не знают, а «Бибича» знают: он для них о сю пору жив и в большом ответе. Если приходит слух, что наши победили, то это значит «Бибич верно служит», а если неудача — «Бибич изменяет». Он гений войны, но совесть у него ненадежная; он уже не раз изменял, и его надували,— заместо бочонка золота дали ему бочонок песку. Сверху только рядка два были из червонцев. Он и ударил отбой, а потом как рассмотрел, что песок,— опять возворотился и всех побил. Тут ему все и прощено и на службе оставлен. В новейшее время, говорят, будто прошли слухи о Скобелеве, только он все-таки под началом у Бибича — «в подручных», а Бибич дал ему победительный корень, который можно с собой возить только на белой лошади. Вероятно, слух о Бибиче занесен сюда случайно, но тут пришел как-то по сердцу и стал неумирущим.

______________________

Из этой программы кучер не уступил нимало, да и в других во всех людях чувствовалось то же настроение, что они готовы его поддерживать. Только женский пол, как более нежно к господам приверженный и пребывавший в стороне от политического движения, которое им и не угрожало необходимостию идти против Бибича, не отнимал у господ своей дружбы. Женщины ежечасно сообщали новые вести, но вести эти были не успокоительны, а напротив, могли только увеличить тревогу. В лунную ночь, которая следовала за описанным днем возмутительного кучерского ослушания, горничные девушки видели будто бы, как несколько человек мужиков спрятались в развалинах старой зиновьевской церкви, которую много лет кряду крестьяне раскрадывали на кирпичи для печек, и стояли будто бы все эти мужики с дубьем, покуривали трубки и, не спуская глаз с господского дома, все говорили: «Выходи-ка, выходи!» Кроме этого самоличного видения и слышания девушки еще слышали от других, будто за нашим Паниным, у живого моста на Ярушках, тоже был «бекет» и всю ночь костер горел. Мужички из Кривцова и с Хвостовки привалили сюда будто бы в ночное с конями и всю ночь не спали, а сидели у огня страшные-престрашные, все «дворян стерегли» и в конце концов под утро приняли ехавшего на ярмарку разносчика с пряниками за неприятеля, обревизовали его кладь и, значительно оную облегчив, отпустили его с миром продавать остатки.

Каких же они «дворян» сторожили? Опять повторяю, никого из дворян, кроме женщин и Петра Николаевича Анцыферова, во всей окружности не было, и Петр Николаевич мог съезжаться на заговор только разве сам с собою. И православные не могли этого не знать, но они были введены в заблуждение, что «йён подговорил против государя всех господ и вот они все съедутся из Орла, из Фатежа и из Дмитровки». Вся эта пространная местность, шире которой не могла обнять недальнозоркая мужичья фантазия, «вся скрозь», взялась революциею. Мужики встревожились и сами встревожили дворян, до которых в несколько дней дошло множество вестей одна беспокойней другой. В одном месте дама, едучи в гости с «музыкою лото», повстречала мужика на возу, и когда кучер крикнул ему: «Сворачивай, олух!» — тот отвечал:

—Куда сворачивать? Нешто не видишь: я с возом.

Это принято как дерзость и задирательство.

Из Кром приехал гость и жаловался:

—Ну, уж у вас мужики!

Молока ему пить захотелось, и он приказал где-то бабе: «Дай мне кувшин молока, я тебе гривенник дам».

А баба посмотрела на него и молча дверь у него перед носом затворила.

Дух неповиновения сказывался множеством и других подобных же примеров, которых я не помню, но были и открытые угрозы, вдруг наполнявшие дамские сердца ужасным страхом.

Из Кривцова был послан в Зиновьево за вином приказчик на беговых дрожках. Дело было перед сумерками; к ночи он должен был привезти вино, но вместо того явился гораздо ранее, с пустым бочонком и всего на трех колесах. Четвертое у него сломилось, а поднять и снова надеть это колесо было невозможно.

В больших попыхах от перепуга, приказчик рассказывал, что он ехал рысью «ржами» (т.е. ржаным полем), как вдруг видит — в стороне от панинского пруда вышел из ржей Василий Моськин, весь мокрый, в соломенном шлычке да в рубахе, на поясу на ремешке две дикие утки висят, и ружье на плечах, а ноги босые и портки не надеты. Вышел и стал на самой середине дороги, по которой приказчику надо ехать, да и смеется... А зубы у него, говорит, белые-пребелые. Приказчик стал сдерживать лошадь и, подъезжая, опросил: «Чего ты, дядя Василий, тут стал?» А тот опять усмехнулся и проговорил только короткое слово: «Подъезжай — скажу». Ну, тут приказчик уже сообразил, что дело плохо, вдруг повернул лошадь круто на одном месте, так что насилу на дрожках усидел и во всю прыть ускакал назад. «Так, — говорит, — лошадь порол, что Боже сохрани», а сам чувствовал, что его все назад с дрожек валит, да только как к деревне стал подъезжать, оглянулся и видит — левого заднего колеса нет.

Такой переполох не мог скрыться, тем более, что последствием этого случая водки для всех приехавших из Кром гостей к ужину не было, и гости, возвратясь домой, всем могли свидетельствовать, что в селах странное и страшное возбуждение и господа у крестьян, через дерзость сих последних, ничего не могут достать: ни водки, ни молока, да и самой прислуги своей должны бояться. Говорили: «Остается бежать», и кое-кто уже сбежали: одни в Кромы, другие в Орел, а третьи в далекие места к родственникам, где бунта еще не было слышно.

Были и оскорбительные насмешки: так, например, колесо с беговых дрожек, которое потерял кривцовский приказчик, не пропало, а явилось тою же ночью на скотном дворе, где всегда стаивали эти дрожки, но никто его сюда не приносил, а, очевидно, перешвырнул через сарай и при этом сразу разбил им три большие корчаги с зольным бельем, которое все после того надо было перестирывать. Было и еще что-то много рассказывано, но всего не припомню. Все страхи, разумеется, пустые, но при готовом настроении они действовали очень сильно, и на этот счет нельзя строго осуждать дворян Добрынского прихода, которые чувствовали, что против них действует какая-то клевета, что крестьяне перестают сворачивать с дороги и кланяться и что они вообще очутились «у мужиков в лапах». Припомните газетные хроники 1880 года, когда жены офицеров петербургской гвардии в бессмысленном страхе стремились бежать из казенных квартир, охраняемых военным караулом, и если потом сравните с этим страх и бегство дворянок Добрынского прихода, которых во всяком случае войска не защищали, то вы должны отнестись к их поступкам снисходительнее. Кучер, который не хочет запрягать в городе, и кучер, оказывающий такое же сопротивление в деревне, — производят очень различное впечатление.

Струсить было простительно, простительно было принимать без критики и те тревожные вести, в которых по здравому о них рассуждению не было и не могло быть ничего тревожного. А почему это простительно, спросите о том несомненной храбрости людей, которые участвовали когда-либо на маневрах и знают, что такое фальшивая тревога, нагоняющая так называемый «барабанный страх». Барабанщику приказано блюсти сигнал и тотчас же моментально бить тревогу. Он блюдет, и напряженность внимания в нем достигает такой степени, что он иногда принимает за сигнал шутиху, пущенную в саду детями на соседней даче, или просто, говоря по-солдатски, «где что пукнет». И бьет барабанщик тревогу, и встают и седлают коней усачи, все готово, а идти незачем и некуда. По рассказам военных, это на петербургских маневрах случается с какою-то роковою точностию в десять лет непременно три раза. Значит, нельзя без этого.

Но вот в истории добрынского бунта настал новый момент, который придал всему сразу настоящий официальный характер: в дело вмешалась власть, и притом вошла как по-писаному. Очевидно, ей было все известно.

«Потревожили» в Кромы добрынского старшину Аверкина и зиновьевских крестьян Якова Тишкина, Николая Кащеева, Христофора Азарова, Лаврентия Кузнецова и Григория Котова. Это были те самые, которые находились, по рассказам, в известный день в Кромах в барбосском погребе с Варивоном; они, конечно, знали о бунте и должны были указать правительству бунтовщиков. «Потревожили» их сначала в Кромы, а потом «к самому грапу». А как у всякого мужика в доме есть бабы, то бабы «завыли» так ужасно, что, вероятно, опять слышен бысть глас в Рамме. Рыдали бабы и не хотели утешиться, потому что «грап сделает мужикам расстрел», а куда же мужик после расстрела годен? Зарыть его в землю, тогда как он нужен на то, чтобы обработывать в поте лица эту землю. Бабы убивались правильно, но тем не менее через их плач и причитания местность до того темная, но тихая, явилась в печальнейшем настроении и вся бредила политикою, в которой никто и ничего не понимал. Кто бунтует — дворяне или мужики, которых «потревожили»,— теперь уже нельзя было и разобрать, сидя в деревне, но только картина была тревожная, отвратительная и для мало-мальски доброго человека обидная и несносная. Но вот наконец наступило второе действие: «потревожили» П.Н. Анцыферова. В существе, он сам поскакал в Орел навстречу поднимавшейся политической буре, но говорили, что его «потревожили».

Мужики этому обрадовались, не по какому-либо злому чувству, а потому, что видели тут «оборот». Петра Николаевича основательно почитали человеком резонным и опытным, «дошлым» и стали говорить: «йён им доведет, йён учкнет». Он и действительно довел и учкнул.

Теперь дело переходит из сельских палестин, где с ним возились темные деревенские люди, в города, где его приняли в свои руки образованные представители светской и духовной власти, сделавшие, как я буду иметь возможность сейчас показать, все, чтобы оставить навсегда в памяти свою серьезность, основательность и способность оценить характер события и разделаться с ним по разуму и по совести. Отсюда начинается сугубый интерес и, если могу так выразиться, сугубая срамота.

X

Из находящихся в моих руках несомненных копий по этому много меня интересовавшему делу родного прихода видно, что «коллежский асессор Петр Анцыферов, проживающий в сельце Зиновьеве, Кромского уезда, доводил до сведения его преосвященства (преосвященного Поликарпа Радкевича, епископа орловского и севского), что приходский села Добрыни священник Илларион Оболенский возмущает крестьян к бунту и, подкупив одного из них, возвесть на него, Анцыферова, Небывалое и страшное преступление, будто он, Анцыферов, знает преступника, покушавшегося на жизнь государя императора, и участвовал на сборных пунктах. Причем он, Илларион Оболенский, убеждает крестьянство, будто в этом преступлении участвует все дворянство, из которого уже громадное количество взято и увезено в крепость».

Преосвященный Поликарп распорядился вызвать священника Оболенского в орловскую духовную консисторию и там истребовать от него объяснения против жалобы Анцыферова.

Отца Иллариона вызвали в Орел и спросили. Он ни в чем не сознался, а сказал, что он сам про такие дела слышал от зиновьевского крестьянина Тишкина, с его слов «заявил другим крестьянам».

Оболенского отпустили, а губернатору графу Левашову передали копию с объяснения, которое дал о. Илларион и из которого было видно, что только не о. Илларион доносчик, но что политическое дело в Добрынском приходе все-таки есть и им руководит Анцыферов и подбивает всех дворян. Изменился только первоисточник открытия: оказалось, что настоящие сведения о дворянском бунте имеет зиновьевский крестьянин Тишкин.

Губернатор написал «весьма нужно и весьма секретно» кромскому исправнику, а тот пошел «тревожить» сначала указанного священником Тишкина, а потом и других, которые вместе с ним беседовали в барбосском погребе и должны были иметь точные сведения о дворянском бунте, задуманном в Кромском уезде с разветвлением его на всю империю.

На владыку Поликарпа нечего и нарекать: он в настоящем случае и не мог иначе поступить, да и вообще он, как увидим, сидел на кафедре как-то вроде невменяемого. Он был человек не худой, даже можно сказать добрый, если только вразумительно ему покажется, где лежит путь к добру, но, на беду свою и других людей,

Он сердцем милый был невежда.

К тому же он постоянно недомогал и, употребляя опять стихотворное определение,—

Зависел весь от сна и от сварения желудка.

У него было два главнейшие состояния: одно — когда его «крепило», и другое — когда его «слабило», и в обоих этих состояниях его преосвященству было не до дел его правления, а среднего положения между двумя крайностями плохой и расстроенный организм владыки «не соблюдал». По этому настроению владыки Поликарпа, старая подьяческая система отписки была для него, без сомнения, самая подходящая и лучшая: «Подписано и с рук долой».

О том, что повлечет за собою такая отписка для живых людей, до которых она касается, охотники до отписок не заботятся, и архиерей в этом случае не составляют исключения.

«Жандармский полковник», т.е. местный жандармский штаб-офицер корпуса жандармов, по наблюдениям внимательных людей, уже несколько раз в Петербург «за проволоку дергал и херами выписывал». Приносились шифрованные депеши и ему. Словом, завязался совсем бунт как следует и шел в порядке с шифрами и с письменными донесениями, которые должны лежать в III Отделении, доколе их достигнет прилежная рука историка и, «пыль времен с доносов отряхнув», покажет солидность разума иных охранителей нашего времени.

Вообще, надо сказать, что начальство, предоставленное само себе, никак не могло поставить себя в настоящие отношения к делу и к лицам. Отношения к Анцыферову колебались; по-видимому, не знали: принимать ли его и сажать и выслушивать или не принимать и не выслушивать, а просто сразу только взять и посадить куда надо, как злейшего врага порядка в отечестве. В собеседованиях с ним и насчет его чувствовалась сильная фальшь, точно говорящие не могли никак соразмерить своего диапазона с пространством, и, не будучи в состоянии отыскать музыкальную ноту в голосе, они постоянно забирали то очень высоко, то низко, то хрипели, то гундосили, а найти настоящего тона, в котором следует говорить об этом деле, все-таки не могли. Но наконец он был найден, и дело сейчас же получило иное, и притом самое настоящее освещение. И надо заметить, что этот благополучный standpunkt [позиция (нем.)] был указан вовсе не графом Левашовым и не политиком секретной части его канцелярии, равно как и не жандармским штаб-офицером, и не владыкою Поликарпом, а неким из подчиненных сего последнего.

Между тем пока вся эта политическая тревога, перейдя из Добрыни в Орел, разгоралась и неизвестно в каких видах передергивалась по проволоке «херами» в столицу,— кромской благочинный, Успенского собора протоиерей Василий Птицын 27 мая 1866 года прислал преосвященному Поликарпу «репорт», в котором нельзя не видать его ума и мужества, с коими он решился выступить, чтобы помочь начальству понять, в чем заключается все дело.

Протоиерей Птицын, ничего не скрывая, подтвердил, что в его благочинии действительно совершилась описанная неблаговидная история, но что при суждении о ней прежде всего надо знать личность иерея Оболенского, который «уже давно известен своею склонностию к наветам и ябедам всякого рода и что последнее происшествие подтверждает мнение, состоявшееся о нем у многих духовных и светских лиц, коротко знающих его, а именно, что страсть к криминациям и контркриминациям у Оболенского обратилась в умопомешательство и сумасшествие».

А посему кромской благочинный «полагал, что Оболенскому нимало не медля следует запретить священнодействие».

На репорте сем резолюция его преосвященства последовала такова: «Устранить священника Оболенского от церкви, запретив ему священнослужение, ношение рясы и рукоблагословение, и, доколе не потребует его гражданское начальство, не пускать его из города Орла, и имея в виду письмо г. Анцыферова, показание Оболенского и донесение благочинного, и сообразив все, отправить его в губернское правление для освидетельствования его в умственных способностях». Поверил или не поверил владыка Поликарп донесению Птицына о сумасшествии Оболенского, но он очевидно оценил благоразумие нового направления в деле и не помирволил добрынскому «священно-ябеднику». Напротив, с этой поры в деле встречается тот nonsens, что об отце Илларионе говорят как о сумасшедшем, отчего к концу и воспоследовала самая решительная нелепость.

XI

Орловская духовная консистория, «рассмотрев сие, постановила: во исполнение резолюции его преосвященства потребовать (sic!) от господина орловского губернатора сведений, в чем именно и на сколько оказывается виновным священник Оболенский»?

Консистория первая произнесла слово: виновен Оболенский.

Губернатор гр. Левашов на это «требование» отвечал не консистории, а прямо написал архиерею, что он гораздо ранее «имел от кромского уездного исправника дознание по означенному случаю и, кроме того, лично расспрашивал старшину села Добрыни, Аверкина, и временнообязанных крестьян села Зиновьева, Якова Тишкина, Николая Кащеева и Григория Котова, которые все подтвердили, что помянутая жалоба помещика Анцыферова справедлива. А потому, признавая вредным оставить священника Оболенского в месте настоящего пребывания, в Кромском уезде, губернатор просил его преосвященство о перемещении священника Оболенского на таковую же должность в другой уезд. В противном случае,— писал граф Левашов,— он не может принять на себя ответственность за беспорядки, которые могут произойти от оставления на службе в Кромском уезде священника Оболенского».

Губернатор с архиереем расквитовались во взаимном уважении к пределам власти, предоставленной тому и другому. Орловская духовная консистория, как мы видели, «требовала» от графа сведений, в чем виновен священник Оболенский, который, по удостоверению благочинного, «от страсти к криминациям и контркриминациям пришел в умопомешательство и сумасшествие». Граф Левашов прямо и ясно на это не отвечает: он не хочет сказать, что Оболенский виноват в тяжкой политической клевете. Губернатор ограничивается уведомление ем, что «жалоба помещика Анцыферова справедлива», т.е., что о. Илларион выдумал общедворянский бунт, которым руководит Анцыферов, и подбивал крестьян против дворянства, но то, что заваривший всю кашу о. Илларион сошел с ума, графа как бы и не касается. Он этому как будто не верит, или не считает этого важным, и в ответ на «требование» консистории, нимало сумняся, пишет архиерею, чтобы тот оставил помраченного криминалиста священником, но только «переместил бы его на таковую же должность в другой уезд». Здесь он набуровил, — пускай еще там побуровит.

Но этого мало: в бумаге, которою губернатор указывал владыке орловскому и севскому, как он должен распорядиться с Оболенским, стояло нечто еще более самовластное, бесправное и даже едва ли не следует сказать наглое, в смысле возмутительного вторжения генерала в чисто церковное дело. В бумаге, которую губернатор писал к архиерею, чтобы пришедшего от страсти к ябедам в сумасшествие священника определить опять на другое священническое место, граф Левашов «присовокупил, что он не желает, чтобы Оболенский был лишен духовного сана, а просит перевести его в другое место и о последующем уведомить»...

Он, граф Левашов, не желает, чтобы не священствовал человек, омрачивший свой ум или свое доброе имя,— человек, священство которого становится после этого скандалом и профанациею религии,— как это и понял правильно архиерей... Какое значение должно иметь такое желание графа для преосвященного владыки? Конечно, значение желания неосновательного мирянина и губернатора, неясно понимающего пределы своей власти.

Но что же сделал владыка Поликарп,— почувствовал он оскорбительную обиду, которая совершенно бесправно была нанесена самочинным губернатором высокому сану предстоятеля церкви? Дал он графу достойный своего положения и твердый отпор и остался непоколебим в своем правильном убеждении, что ни обличенный политический клеветник, ни сумасшедший не может и не должен священствовать ни в Кромском, ни в ином уезде? Что если губернатору идет дело об одном полицейском спокойствии Кромского уезда, то святителю церкви тут идет о несравненно большем: о избавлении совести людей от соблазна, а святительского сана от нарекания?

Кажется, всего этого так бы и следовало ожидать, тем более, что все это требовалось настоящими интересами церкви и не составляло ровно никакой ни «стропотности, ни огрубности» со стороны архиерея. Да если бы и так, то еще не велик страх для архиерея в губернаторе. Пусть Поликарп не Филипп Колычев, да ведь и граф Левашов не Иван Грозный, а такой же «калиф на час», как и прочие. Но дело показывает, что епископ думал совершенно иначе.

Владыка не возвысил голоса на ту высоту, с какой ему подобало прозвучать в защиту неприкосновенности его святительского права охранять свою паству, а безответно принял полученное от губернатора указание... Только стыдясь открыто покориться дерзости указывавшего ему мирянина, преосвященный Поликарп передал оскорбительную для чести его святительского сана бумагу в орловскую духовную консисторию на ее распоряжение. И это было не худшее, ибо консистория измыслила к удовлетворению графа Левашова удивительное мероприятие, в коем одна странность противоречит другой.

XII

Наведя по канцелярскому порядку на справку все известное об умопомраченном криминалисте и контркриминалисте Илларионе Оболенском, орловская консистория заслушала написанную губернатором в начальственном тоне бумагу к архиерею и «приказали: ныне же удалить священника Оболенского из села Добрыни, послав туда, согласно резолюции его преосвященства, священника Некрасова, коему заготовить перехожий указ и для выдачи ему препроводить местному благочинному, а на место Некрасова в село Студенец предназначить Оболенского. Но (отсюда начинаются закавыки) прежде разрешения ему священнодействия и выдачи указа, взять его в орловский архиерейский дом для усмотрения, а потом, согласно резолюции его преосвященства, отправить его в орловское губернское правление для освидетельствования в умственных способностях, для чего и вызвать его в консисторию через благочинного».

Все это без малейшей утайки унизительной для архиерея требовательности губернатора целиком изложено в указе, данном кромскому протоиерею Птицыну 21 июня 1866 года за № 4990-м, с присовокуплением, чтобы благочинный Птицын, «высылая Оболенского в консисторию, в то же время обязал его подпискою перевезть все имущество с семейством в село Студенец».

Сколько во всем этом нелепости, противоречий и жестокосердия, и как ясно, что все это происходит от одной бесхарактерности и унижения, в которое преосвященный Поликарп позволил поставить носимый им высокий сан архиерейский.

Сведем вкратце итоги этих распоряжений, заключивших пустую, но комическую и каверзную историю бунта «всего дворянства», измышленную на добрынской поповке.

Был или не был Илларион Оболенский в сумасшествии от обуявшей его страсти к криминациям и контркриминациям, допустим то и другое, как будто совершенно для нас безразличное. Дадим даже веру тому, что говорил весь добрынский приход и «вся благочинническая округа», т.е. что Илларион Оболенский отнюдь с ума не сходил, а был просто врожденный и неисправимый ябедник. Пусть будет справедливо и то, что благочинный Птицын, увидав, как о. Илларион «стал достигать вышнеполитики», для избавления его и всего начальства выказал свою находчивость и обнаружил на Оболенского «фортелэ», якобы все то им содеяно в безумии... «Острый смысл» кромского протопопа, который сделался в этом случае предметом общего восхваления, во всяком случае наметил единственный благополучный исход для возникшего в его благочинии политического случая. Притом это «фортелэ» было и самое милостивое; оно делало сочинителя бунта невменяемым и потому неответственным за его ужасные клеветы. Посидеть за этакую историю немножко в сумасшедшем доме уже не беда, а потом, по выздоровлении, опять можно будет получить право священнослужения, рясоношения и рукоблагословения. И при этом семьи Оболенского из Добрыми не тревожили бы, а его самого поиспытали бы и потом поступили бы с ним по усмотрению. Усмотрение, вероятно, было бы для отца Иллариона довольно поучительное, но оно зато в самом деле выяснило бы владыке нравственное и умственное состояние маньяка.

Но губернатор все это коверкает по-своему, и является административная путаница гораздо бестолковее мужичьей.

Губернатор вполне удостоверился, что жалоба Анцыферова справедлива, что священник Оболенский возмущал крестьян против дворянства, уверяя их, что «все дворянство» повинно в бунте, а Анцыферов знает даже злоумышленника на жизнь государя.

Обвинение страшное. Если бы оно было справедливо, оно могло стоить Анцыферову головы; но как оно оказалось несомненно несправедливым, то клеветник, конечно, подлежал самой строгой каре. Одно средство смягчить его участь было «фортелэ» благочинного: предъявить Оболенского миру в состоянии невменяемости по сумасшествию.

Простой здравый смысл и справедливость, кажется, обязывали бы губернатора, если он не верил умопомешательству Оболенского, сообщить о политическом клеветнике прокурорскому надзору, а если он верил сообщениям благочинного об умопомешательстве Оболенского, то не мешать архиерею исполнить его план об освидетельствовании маньяка. Но гр. Левашов не хочет ни того ни другого: он как бы не желает допустить, что политические клеветники возможны и существуют. Ему нет дела до того, что ни уличенный клеветник, ни сумасшедший не может быть священником; его желание — закон, даже оно выше закона не только светского, но и духовного, и маститый Поликарп, владыка орловский и севский, не противоречит фантазиям графа: он «предназначает сумасшедшего Оболенского священником в село Студенец».

Я говорю «сумасшедшего» потому, что с назначением Оболенского священником в Студенец, ради исполнения желания губернатора, консистория продолжает считать его умоповрежденным и подлежащим отсылке на испытание. Консисторию уже нельзя винить в этой бессмыслице,— она в трудном положении и варьирует фиоритуры и фуги, чтобы только как-нибудь совместить возможность исполнения архиереем бесправного губернаторского требования с охранением несчастного села Студенца от умопомраченного духовного пастыря. Такова была ближайшая задача консистории ввиду бессилия владыки разъяснить губернатору, что желание его превосходительства держать священником сумасшедшего человека неудобоисполнимо. И орловская консистория, при содействии своих канцелярских вывертов, разрешила эту задачу как могла.

Сумасшедшего попа переводят в Студенец, священником же, но предписывают «обязать» сумасшедшего подпискою «перевести все имущество и семейство»; благочинный вызывает сумасшедшего, и тот является, выслушивает указ о том, как ему «предназначено» перевезть семейство и имущество, потом ехать в Орел, жить при архиерейском ломе, и, наконец, предъявлять себя в губернском правлении для определения умственных способностей... И сумасшедший все это исполняет: он разъезжает по Орловской губернии по предназначенному для него «маршруту», транспортирует свой нищенский скарб и семейство и препровождает самого себя до самых дверей соединенного присутствия губернского правления, чтобы пройти через них в сумасшедший дом или в острог... И все это «в оккурате», как якушинские мужики, которые по той же самой Орловской губернии возили себя «сечься».

Кажется, за одну эту точность, с которою помраченный «криминациями» Оболенский труждался и болел при перевозке семьи и имущества и доставлении самого себя к освидетельствованию, губернское правление имело основания признать отца Иллариона действующим в полном рассудке и задуматься над состоянием умственных способностей тех, кто все это напутал.

Посмеялась над страхом владычным и сама судьба: 21 июня 1866 года консистория издала свой замечательный указ, в котором прописала «желание» губернатора и безответность своего владыки, и ровно через один месяц, 22 июля 1866 года, граф Левашов был отозван от должности орловского губернатора...

Не много нужно было, чтобы и помужествовать против его бесправных желаний в церковном деле.

XIII

Рассказанные мною события имели место всего пятнадцать лет назад, когда в литературе уже охотно занимались церковными вопросами и надо всеми над ними выше всех воздымали вопрос «об освобождении иерархов от подавляющей их власти полномочного мирянина, распоряжающегося в центральном церковном учреждении». Под этим прикровенным словоизвитием подразумевались синод и «его полномочный мирянин», т.е. обер-прокурор. «Только бы его прочь, только бы снести долой этот странный уряд, и церковь наша процветет». Таково было общее мнение робких «твердостоятелей», еле слышно лепетавших об этом в тоне «притрепетной прикровенности», пока незадолго перед своею кончиною не отважился на подвиг откровенного изложения своей мысли волынский архиепископ Агафангел. Его речь успел подхватить «Гражданин», за ним еще кое-кто, и по России прокатило: «Церкви прокурор мешает». (Успеху статьи высокопреосвященного Агафангела, конечно, много содействовало то, что она метила против нынешнего московского митрополита Макария Булгакова и тогдашнего «полномочного мирянина» св. синода графа Д.А. Толстого, который умел стяжать себе общее нерасположение всей страны, но по св. синоду едва ли не сделал в ряду ошибок много хорошего.)

Это всем казалось нивесть как верно и нравилось, да и очень понятно, почему это нравилось и о сю пору нравится. Это — протест, и притом самый бесплодный протест против того, чего мы не можем переделать. Что же может быть удобнее для русских умов и характеров, как не такая жалоба? Одинокий голос во всем сонме толковников, предлагавших свои невегласы по этому вопросу, говорил, что не в этом главное дело; что главное дело в духе и настроении самих епископов, которые ни при каком «мирянине» не могут утратить ничего из высокого значения своего сана, если не поступятся им сами, с умолвкою: «Что ми хощете дати да аз вам предам его». Одинокий голос был правдив, и в нем в одном более чем во всех других слышалось настоящего понимания дела и настоящей любви к родной церкви, но он был заглушен пустым блеянием «невегласов». Они твердили и еще готовы твердить об одном многоправном в церковных делах «мирянине», тогда как целая масса случаев, подобных тому, о котором мы беседовали, свидетельствуют о добровольном принижении владык даже перед такими мирянами, которые не имеют никаких прав давать им какие бы то ни было указания в церковном деле.

Кто может защитить носителей высшего духовного сана от этой их слабости?

Кажется, никто, кроме их самих. По крайней мерс, известная классическая фраза гласит так: «Тому нет спасения, кто в самом себе,— в немощи своего духа носит своего врага».

Толки и перетолки о «полномочном мирянине», может быть, годны только для «отвода очес» от настоящей причины бедствия церкви. ...Жалобы на прокурорскую помеху, употребляя сравнение одного красноречивого церковного писателя, есть «смоковничье листвие, коим остается прикрывать свою наготу тем, кому становится стыдно предстать перед Богом, ходящим и глаголящим: где ты?»

XIV

Но что же с Добрынским приходом после отбытия оттуда учредителя общедворянского бунта, поклеп которым, кажется, должен бы быть обидным и для всей губернии?

Однажды разбежавшееся приходское дворянство, по мужичьему выражению, «рассыпалось» и более не собралось. Приход омужичел. «Дворянского звания» осталось одно лицо, именно сам г. Анцыферов, да и тот бывает редко, наездом, «для эксплуатации руд». По господским домикам засел разночинец, преимущественно купец и однодворец.

В рассеянии своем, отбежавшее дворянство долго не могло понять ясно, как это все оборотилось, что о. Илларион и сумасшедший да «предназначен», или не сумасшедший да не судим? Да и кто мог понять это? Толковали, что все обернулось так, ибо преосвященный Поликарп себе новую звезду желал и потому уступил губернаторскому желанию оставить клеветника священником. Так они думали и в таком убеждении остались, но, может быть, это совсем несправедливо. Гораздо более вероятно, кажется, то, что еп. Поликарп был беден и знал, что с пустыми руками и архиерею плохо ждать защиты.

«Знал и покорился», и я думаю, что это так. Проверить же все это было нечем, потому что пр. Поликарп скончался в 1867 году и никакая новая звезда не успела снизойти на его владычную грудь.

Дворяне ни собранием, ни в лице своих постоянных представителей за кинутый на них поклеп не вступились. Они только радовались, что Бог принял от них гр. Левашова, и думали, что это они его «сдвинули». Такой радости стало им почти на год, пока губернаторствовал кн. Лобанов-Ростовский, а затем опять Бог им даровал Михаила Николаевича Лонгинова. Этот консерватор и аристократ, по странной игре крайностей, впадал в единомыслие с Герценом и находил, что на всем свете нет ничего смешнее какой бы то ни было оппозиции русского дворянства,— в чем, кажется, он и был прав. Впрочем, задушевные мысли Лонгинова мало известны, так как из всех русских литераторов только одному ему ни один орган печати не захотел напечатать никакого некролога...

Самочинства Лонгинова в Орле еще интереснее и совсем в другом роде, но о них зато и в другое время.

Как же перенесли бунт мужики, как они отнеслись к смешным распоряжениям губернских набольших о Варивоне?

Никак. Нового попа приняли «всеединственно» и рассуждали так:

—Нам, кто ни поп — тот батька. Нам лучше бы не требовается как в родню отца Василия — что йён бунтов никогда не сказывал, и в губерню за него не тревожили, а что трезвый, что пьяненький, хрестьян не понуждал и был для нас весьма преподобен.

И этот Добрынский приход по мне точно микрокосм всей земской Руси: «Не тревожь, да не понуждай, и про бунты нам не сказывай, а сам живи как знаешь и будешь "для нас весьма преподобен"».


Впервые опубликовано: Исторический вестник. 1881. № 3.

Лесков Николай Семёнович (псевд. Лесков-Стебницкий; М. Стебницкий) (1831-1895) русский писатель, публицист.



На главную

Произведения Н.С. Лескова

Монастыри и храмы Северо-запада