| ||
ГЛАВА ПЕРВАЯ Шел разговор о воровстве в орловском банке, дела которого разбирались в 1887 году по осени. Говорили: и тот был хороший человек, и другой казался хорош, но, однако, все проворовались. А случившийся в компании старый орловский купец говорит: — Ах, господа, как надойдет воровской час, то и честные люди грабят. — Ну, это вы шутите. — Нимало. А зачем же сказано: "со избранными избран будеши, а со строптивыми развратишися?" Я знаю случай, когда честный человек на улице другого человека ограбил. — Быть этого не может. — Честное слово даю — ограбил, и если хотите, могу это рассказать. — Сделайте ваше одолжение. Купец и рассказал нам следующую историю, имевшую место лет за пятьдесят перед этим в том же самом городе Орле, незадолго перед знаменитыми орловскими истребительными пожарами. Дело происходило при покойном орловском губернаторе князе Петре Ивановиче Трубецком. Вот как это было рассказано. ГЛАВА ВТОРАЯ Я орловский старожил. Весь наш род — все были не последние люди. Мы имели свой дом на Нижней улице, у Плаутина колодца, и свои ссыпные амбары, и свои барки; держали артель трепачей, торговали пенькой и вели хлебную ссыпку. Отчаянного большого состояния не имели, но рубля на полтину никогда не ломали и слыли за людей честных. Отец мой скончался, когда мне пошел всего шестнадцатый год. Делом всем правила матушка Арина Леонтьевна при старом приказчике, а я тогда только присматривался. Во всем я, по воле родительской, был у матушки в полном повиновении. Баловства и озорства за мною никакого не было, и к храму господню я имел усердие и страх. Еще же жила при нас маменькина сестра, а моя тетенька, почтенная вдова Катерина Леонтьевна. Это — уж совсем была святая богомолка. Мы были, но батюшке, церковной веры и к Покрову, к препочтенному отцу Ефиму приходом числились, а тетушка Катерина Леонтьевна прилежала древности: из своего особливого стакана пила и ходила молиться в рыбные ряды, к староверам. Матушка и тетенька были из Ельца и там, в Ельце и в Ливнах, очень хорошее родство имели, но редко с своими виделись, потому что елецкие купцы любят перед орловскими гордиться и в компании часто бывают воители. Домик у нас у Плаутина колодца был небольшой, но очень хорошо, по-купечески, обряжен, и житье мы вели самое строгое. Девятнадцать лет проживши на свете, я только и ходу знал, что в ссыпные амбары или к баркам на набережную, когда идет грузка, а в праздник к ранней обедне, в Покров, — и от обедни опять сейчас же домой, и чтобы в доказательство рассказать маменьке, о чем евангелие читали или не говорил ли отец Ефим какую проповедь; а отец Ефим был из духовных магистров, и, бывало, если проповедь постарается, то никак ее не постигнешь. Театр тогда у нас Турчанинов содержал после Каменского, а потом Молотковский, но мне ни в театр, ни даже в трактир "Вену" чай пить матушка ни за что не дозволяли. "Ничего, дескать, там, в "Вене", хорошего не услышишь, а лучше дома сиди и ешь моченые яблоки". Только одно полное удовольствие мне раз или два в зиму позволялось — прогуляться и посмотреть, как квартальный Богданов с протодьяконом бойцовых гусей спускают или как мещане и семинаристы на кулачки бьются. Бойцовых гусей у нас в то время много держали и спускали их на Кромской площади; но самый первый гусь был квартального Богданова: у другого бойца у живого крыло отрывал; и чтобы этого гуся кто-нибудь не накормил моченым горохом или иначе как не повредил — квартальный его, бывало, на себе в плетушке за спиною носил: так любил его. У протодьякона же гусь был глинистый, и когда дрался — страшно гоготал и шипел. Публики собиралось множество. А на кулачки биться мещане с семинаристами собирались или на лед, на Оке, под мужским монастырем, или к Навугорской заставе; тут сходились и шли, стена на стену, во всю улицу. Бивались часто на отчаянность. Правило такое только было, чтобы бить в подвздох, а не по лицу, и не класть в рукавицы медных больших гривен. Но, однако, это правило не соблюдалось. Часто случалось, что стащат домой человека на руках и отысповедовать не успеют, как уж и преставился. А многие оставались, но чахли. Мне же от маменьки позволение было только смотреть, но самому в стену чтобы не становиться. Однако я грешен был и в этом покойной родительнице являлся непослушен: сила моя и удаль нудили меня, и если, бывало, мещанская стена дрогнет, а семинарская стена на нее очень наваливает и гнать станет, — то я, бывало, не вытерплю и становлюсь. Сила у меня с ранних пор такая состояла, что, бывало, чуть я в гонимую стену вскочу, крикну: "Господи благослови! бей, ребята, духовенных!" да как почну против себя семинаристов подавать, так все и посыпятся. Но славы себе я не искал и даже, бывало, всех об одном только прошу: "Братцы! пожалуйста, сделайте милость, чтобы по имени меня не называть", — потому что боялся, чтобы маменька не узнали. Так я прожил до девятнадцати лет и был здоров столь ужасно, что со мною стали обмороки и кровь носом ишла. Тогда маменька стали подумывать меня женить, чтобы не начал на Секеренский завод ходить или не стал с перекрещенками баловаться. ГЛАВА ТРЕТЬЯ Начали к нам по этому случаю приходить в салопах свахи, и с Нижних улиц, и с Кромской, и с Карачевской, и разных матушке для меня невест предлагали. От меня это все велось в секрете, так что все знали больше, чем я. Трепачи наши под сараем, и те, бывало, говорят: — Тебя, Михайло Михайлыч, маменька женить собирается. Как же ты сам на это, сколько согласен? Ты смотри — знай, что жена тебя после венца щекотать будет, но ты не робей — ты ее сам как можно щекочи в бока, а то она тебя защекочет. Я, бывало, только краснею. Догадывался, разумеется, что что-то до меня касается, но сам никогда не слыхал, про каких невест у маменьки с свахами идут разговоры. Как придет одна сваха или другая — маменька с нею запрутся в образной, сядут ко крестам, самовар спросят и всё наедине говорят, а потом сваха выйдет, погладит меня по голове и обнадеживает: — Не тужи, молодчик Мишенька: вот уж скоро не будешь один скучать, скоро мы тебя обрадуем. А маменька даже, бывало, и за это сердятся и говорят: — Ему это совсем не надо знать; что я над его головой решу, то с ним и быть должно. Это как в писании. Я и не тужил; мне было все равно: жениться так жениться, а придет дело до щекотки, тогда увидим еще, кто кого. Тетушка же Катерина Леонтьевна шла против маменькиного желания и меня против их научала. — Не женись, — говорила, — Миша, на орловской — ни за что не женись. Ты смотри: здешние орловские все как переверчены — не то они купчихи, не то благородные. За офицеров выходят. А ты проси мать, чтобы она взяла тебе жену из Ельца, откуда мы сами с ней родом. Там в купечестве мужчины гуляки, но невесты есть настоящие девицы: не щепотницы, а скромные — на офицеров не смотрят, а в платочке молиться ходят и старым русским крестом крестятся. На такой как женишься, то и благодать в дом приведешь и сам с женой по-старому молиться начнешь, а я тебе тогда все свое добро откажу, а ей отдам свое Божие благословение, и жемчуг окатный, и серебро, и пронизи, и парчовые шугаи, и телогреи, и все болховское вязание. И было у тетеньки с маменькой на этот счет тихое между них неудовольствие, потому что маменька уже совсем были от старой веры отставши и по новым святцам Варваре великомученице акафист читали. Они жену мне хотели взять из орловских для того, чтобы у нас было обновление родства. — По крайней мере, — говорили, — чтобы на прощеные дни, перед постом, было нам к кому на прощанье с хлебами ездить и к нам чтобы было кому завитые хлебы привозить. Маменька любили потом эти хлебы на сухари резать и в посту в чай с медом обмакивать, а у тетеньки надо всем выше стояло их древнее благочестие. Спорили они, спорили, а все дело сделалось иначе. ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ Подвернулся вдруг самый нежданный случай. Сидим мы раз с тетушкой, на святках, после обеда у окошечка, толкуем что-то от божества и едим в поспе моченые яблоки, и вдруг замечаем — у наших ворот на улице, на снегу, стоит тройка ямских коней. Смотрим — из-под кибитки из-за кошмы вылезает высокий человек в калмыцком тулупе, темным сукном крыт, алым кушаком подпоясан, зеленым гарусным шарфом во весь поднятый воротник обверчен, и длинные концы на груди жгутом свиты и за пазуху сунуты, на голове яломок, а на ногах телячьи сапоги мехом вверх. Встал этот человек и вытряхивается, как пудель, от снега, а потом вместе с ямщиком зацепил из кибитки из-под кошмы другого человека в бобровом картузе и в волчьей шубе и держит его под руки, чтобы он мог на ногах устояться, потому что ему скользко на подшивных валенках. Тетенька Катерина Леонтьевна очень обеспокоилась, что это за люди и зачем у наших ворот высаживаются, а как волчью шубу увидала, так и благословилася: — Господи Исусе Христе, помилуй нас, аминь! — говорит. — Ведь это братец Иван Леонтьич, твой дядя, из Ельца приехал. Что это с ним случилось? С самых отцовых похорон три года здесь не был, а тут вдруг привалил на святках. Скорее, бери ключ от ворот, бежи ему встречу. Я бросился искать маменьку, а маменька стали ключ искать и насилу его нашли в образнике, да пока я выбежал к воротам, да замок отпирать стали, да засов вытаскивать, тройка уже и отъехала, и тот, что в калмыцком тулупе был, уехал в кибитке, а дядя один стоит, за скобку держится и сердится. — Что это, — говорит, — вы, как тетери, днем закупорились? Маменька с ним здравствуются и отвечают: — Разве вы, — говорит, — братец, не знаете, какое у нас орловское положение? Постоянно с ворами, и день и ночь от полиции запираемся. Дядя отвечает, что это у всех одно положение: Орел да Кромы — первые воры, а Карачев на придачу, а Елец всем ворам отец. "И мы, говорит, тоже от своей полиции запираемся, но только на ночь, а на что же днем? Мне то и неприятно, что вы меня днем на улице у ворот оставили: у меня валенки кожей обшиты — идти нельзя, скользко, — а я приехал по церковной надобности не с пустыми руками. Помилуй Бог, какой орловчин с шеи рванет и убежит, а мне догонять нельзя". ГЛАВА ПЯТАЯ Мы все извинились перед дяденькой, отвели его в комнату из дорожного платья переодеваться. Переобулся Иван Леонтьич из валенков в сапоги, одел сюртук и сел к самовару, а матушка стала его спрашивать: по какому он такому церковному делу приехал, что даже на праздничных днях побеспокоился, и куда его попутчик от наших ворот делся? А Иван Леонтьевич отвечает: — Дело большое. Разве ты не понимаешь, что я нынче ктитор, а у нас на самый первый день праздника дьякон оборвался. Маменька говорит: — Не слышали. — Да ведь у вас когда же о чем-нибудь интересном слышат! Такой уж у вас город глохлый. — Но каким же это манером у вас дьякон оборвался? — Ах, это он, мать моя, пострадал через свое усердие. Стал служить хорошо по случаю освобождения от галлов, и все громче, да громче, да еще громче, и вдруг как возгласил о "спасении" — так ему жила и лопнула. Подступили его с амвона сводить, а у него уже полон сапог крови натекло. — Умер? — Нет. Купцы не допустили: лекаря наняли. Наши купцы разве так бросят? Лекарь говорит: может еще на поправку пойти, но только голоса уже не будет. Вот мы и приехали сюда с нашим с первым прихожанином хлопотать, чтобы нашего дьякона от нас куда-нибудь в женский монастырь монашкам свели, а себе здесь должны выбрать у вас промежду всех одного самого лучшего. — А это кто же ваш первый прихожан и куда он отъехал? — Наш первый прихожанин называется Павел Мироныч Мукомол. На московской богачихе женат. Целую неделю свадьбу праздновали. Очень ко храму привержен и службу всякую церковную лучше протодьякона знает. Затем его все и упросили: поезжай, посмотри и выбери; что тебе полюбится — то и нам будет любо. Его всяк стар и мал почитает. И он при огромном своем капитале, что три дома имеет, и свечной завод, и крупчатку, а сейчас послушался и для церковной надобности все оставил и полетел. Он пока в Репинской гостинице номер возьмет. Шалят у вас там или честно? Маменька отвечают: — Не знаю. — То-то вот и есть, что вы живете и ничего не знаете. — Мы гостиниц боимся. — Ну да ничего; Павла Мироныча тоже нелегко обидеть: сильней его ни в Ельце, ни в Ливнах кулачника нет. Что ни бой — то два да три кулачника от его руки падают. Он в прошлом году, постом, нарочно в Тулу ездил, и даром что мукомол, а там двух самых первых самоварников так сразу с грыжей и сделал. Маменька и тетенька перекрестились. — Господи! — говорят, — зачем же ты такого к нам с собой на святые вечера привез! А дяденька смеется: — Чего, — говорит, — вы, бабы, испугались! Наш прихожанин хороший человек, и по церковному делу мне без него обойтись невозможно. Мы с ним приехали на живую минуту, чтобы обобрать в свою пользу, что нам годится, и уехать. Матушка с тетей опять ахнули. — Что ты это, братец, зачем такое страшное шутишь! Дядя еще веселее рассмеялся. — Эх вы, — говорит, — вороны-сударыни, купчихи орловские! У вас и город-то не то город, не то пожарище — ни на что не похож, и сами-то вы в нем все как копчушки в коробке заглохли! Нет, далеко вам до нашего Ельца, даром что вы губернские. Наш Елец хоть уезд-городок, да Москвы уголок, а у вас что и есть хорошего, так вы и то ценить не можете. Вот мы это-то самое у вас и отберем. — Что же это такое? — Дьякон нам хороший в приход нужен, а у вас, говорят, есть два дьякона с голосами: один у Богоявленья, в Рядах, а другой на Дьячковской части, у Никитин. Выслушаем их во всех манерах, как Павел Мироныч покажет, что к нашему к елецкому вкусу подходящее, и которого изберем, того к себе сманим и уговор сделаем; а который нам не годится — тому во второй номер: за беспокойство получай на рясу деньгами. Павел Мироныч теперь уже поехал собирать их на пробу, а мне сейчас надо идти к Борисоглебскому соборцу; там, говорят, у вас есть гостинник, у которого всегда пустая гостиница. Вот в этой в пустой гостинице возьмем три номера насквозь и будем пробу делать. Должен ты, брат Мишутка, сейчас меня туда вести в провожатых. Я спрашиваю: — Это вы, дяденька, мне говорите? Он отвечает: — Известно, тебе. Кто же еще, кроме тебя, Мишутка? Ну, а если обижаешься, так, пожалуй, назову тебя Михайло Михайлович: окажи родственную услугу — проводи, сделай милость, на чужой стороне дядю родного. Я откашлянулся и вежливо отвечаю: — Это, дяденька, состоит не в том расчислении: я ничем не обижаюсь и готов со всей моей радостью, но я сам собой не владею, а как маменька прикажет. Маменьке же это совершенно не понравилось: — Зачем, — говорит, — вам, братец, в такую компанию с собой Мишу брать? Можно сделать, что вас другой кто-нибудь проводит. — Мне с племянником-то приличней ходить. — Ну, что он еще знает! — Да небось все знает. Мишутка, знаешь все? Я застыдился. — Нет, — говорю, — я всего знать не могу. — Почему же так? — Маменька не позволяют. — Вот так дело! А как ты думаешь: родной дядя Есегда может во всем племянником руководствовать или нет? Разумеется, может. Одевайся же сейчас и пойдем во все следы, пока дойдем до беды. Я то тронусь, то стою как пень: и его слушаю и вижу, что маменька ни за что не хотят меня отпустить. — У нас, — говорят, — Миша еще млад, и со двора он в вечернее время никуда выходить не обык. Зачем же тебе его непременно? Теперь не оглянешься, как и сумерки, и воровской час будет. Но тут дядя на них даже и покричал: — Да полно вам, в самом деле, дурачиться! Что вы это парня в бабьем рукаве парите! Малый вырос такой, что вола убить может, а вы его все в детках бережете. Это одна ваша женская глупость, а он у вас от этого хуже будет. Ему надо развитие сил жизни иметь и утверждение характера, а мне он нужен потому, что, помилуй Бог, на меня в самом деле в темноте или где-нибудь в закоулке ваши орловские воры нападут или полиция обходом встретится — так ведь со мной все наши деньги на хлопоты... Ведь сумма есть, чтобы и оборванного дьякона монашкам сбыть и себе сманить сильного... Неужели же вы, родные сестры, столь безродственны, что хотите, чтобы меня, брата вашего, по голове огрели или в полицию бы забрали, а там бы я после безо всего оказался? Матушка говорит: — Боже от этого сохрани — не в одном Ельце уважают родственность! Но ты возьми с собой приказчика или даже хоть двух молодцов из трепачей. У нас трепачи из кромчан страсть очень сильные, фунтов по восьми в день одного хлеба едят без приварка. Дядя не захотел. — На что, — говорит, — мне годятся наемные люди. Это вам, сестрам, даже стыдно и говорить, а мне с ними идти стыдно и страшно. Кромчане! Хороши тоже люди называются! Они пойдут провожать, да сами же первые и убьют, а Миша мне племянник, — мне с ним по крайней мере смело и прилично. Стал на своем и не уступает: — Вы, — говорит, — мне в этом никак отказать не можете, — иначе я родства отрекаюсь. Этого матушка с тетенькой испугались и переглядываются друг на дружку: дескать, что нам делать — как быть? Иван Леонтьич настаивает: — И то, — говорит, — поймите: можете ли вы еще отказать для одного родства? Помните, что я его беру не для какой-нибудь своей забавы или для удовольствия, а по церковной надобности. Посоветуйтесь-ка, можно ли в этом отказать? Это отказать — все равно что для Бога отказать. А он ведь раб Божий, и Бог с ним волен: вы его при себе хотите оставить, а Бог возьмет да и не оставит. Ужасно какой был на словах убедительный. Маменька испугались. — Полно тебе, пожалуйста, говорить такие страсти. А дядя опять весело расхохотался. — Ах, вороны-сударыни! Вы и слов-то силы не понимаете! Кто же не раб Божий? А я вот вижу, что вам самим ни на что не решиться, и я сам его у вас из-под крыла вышибу... И с этим хвать меня за плечо и говорит: — Поднимайся сейчас, Миша, и одевай гостиное платье, — я тебе дядя и старик, седых лет доживший. У меня внуки есть, и я тебя с собою беру на свое попечение и велю со мной следовать. Я смотрю на мать и на тетеньку, а самому мне так на нутре весело, и эта дяденькина елецкая развязка очень мне нравится. — Кого же, — говорю, — я должен слушать? Дядя отвечает: — Самого старшего надо слушать — меня и слушай. Я тебя не на век, а всего на один час беру. — Маменька! — вопию. — Что же вы мне прикажете? Маменька отвечают: — Что же... если всего на один час, так ничего — одевай гостиное платье и иди проводи дядю; но больше одного часу ни одной минуты не оставайся. Минуту промедлишь — умру со страху! — Ну вот еще, — говорю, — приключение! Как это я могу в такой точности знать, что час уже прошел и что новая минута начинается, — а вы меж тем станете беспокоиться... Дядя хохочет. — На часы, — говорит, — на свои посмотришь и время узнаешь. — У меня, — отвечаю, — своих часов нет. — Ах, у тебя еще до сей поры даже и часов своих нет! Плохо же твое дело! А маменька отзываются: — На что ему часы? — Чтобы время знать. — Ну... он еще млад... их заводить не сумеет... На улице слышно, как на Богоявлении и на Девичьем монастыре часы бьют. Я отвечаю: — Вы разве не знаете, что на Богоявленских часах вчера гиря сорвалась и они не бьют. — Ну так девичьи. — А девичьих никогда не слышно. Дядя вмешался и говорит: — Ничего, ничего: одевайся скорей и не бойся просрочить. Мы с тобою зайдем к часовщику, и я тебе в подарок часы куплю. Пусть у тебя за провожанье дядина память будет. Я как про часы услыхал — весь возгорелся: скорее у дяди руку чмок, надел на себя гостиное платье и готов. Маменька благословила и еще несколько раз сказала: — Только на один час! ГЛАВА ШЕСТАЯ Дяденька был своего слова барин. Как только мы вышли, он говорит: — Свисти скорее живейного извозчика — поедем к часовщику. А у нас тогда, в Орле, путные люди на извозчиках по городу еще не ездили. Ездили только какие-нибудь гуляки, а больше извозчики стояли для наемщиков, которые в Орле за других во все места в солдаты нанимались. Я говорю: — Я, дяденька, свистать умею, но не могу, потому что у нас на живейниках наемщики ездят. Он говорит: "Дурак!" — и сам засвистал. А как подъехали, опять говорит: — Садись без разговора! Пешком в час оборотить к твоим бабам не поспеем, а я им слово дал, и мое слово олово. Но я от стыда себя не помню и с извозчика свешиваюсь. — Что ты, — говорит, — ерзаешь? — Помилуйте, — говорю, — подумают, что я наемщик. — С дядей-то? — Вас здесь не знают; скажут: вот он его уже катает, по всем местам обвезет, а потом закороводит. Маменьку стыдить будут. Дядя ругаться начал. Как я ни упирался, а должен был с ним рядом сидеть, чтобы скандала не заводить. Еду, а сам не знаю, куда мне глаза деть, — не смотрю, а вижу и слышу, будто все кругом говорят: "Вот оно как! Арины Леонтьевны Миша-то уж на живейном едет — верно в хорошее место!" Не могу вытерпеть! — Как, — говорю, — вам, дяденька, угодно, а только я долой соскочу. А он меня прихватил и смеется. — Неужели, — говорит, — у вас в Орле уже все подряд дураки, что будут думать, будто старый дядя станет тебя куда-нибудь по дурным местам возить? Где у вас тут самый лучший часовщик? — Самый лучший часовщик у нас немец Керн почитается; у него на окнах арап с часами на голове во все стороны глазами мигает. Но только к нему через Орлицкий мост надо на Волховскую ехать, а там в магазинах знакомые купцы из окон смотрят; я мимо их ни за что на живейном не поеду. Дядя все равно не слушает. — Пошел, — говорит, — извозчик, на Волховскую, к Керну. Приехали. Я его упросил, чтобы он хоть здесь отпустил извозчика, — что я назад ни за что в другой раз по тем же улицам не поеду. На это он согласился. Меня назвал еще раз дураком, а извозчику дал пятиалтынный и часы мне купил серебряные с золотым ободочком и с цепочкой. — Такие, — говорит, — часы у нас, в Ельце, теперь самые модные; а когда ты их заводить приучишься, а я в другой раз приеду — я тебе тогда золотые куплю и с золотой цепочкой. Я его поблагодарил и часам очень рад, но только прошу, чтобы все-таки он больше на извозчиках со мною не ездил. — Хорошо, хорошо, — говорит, — веди меня скорей в Борисоглебскую гостиницу; нам надо там сквозной номер нанять. Я говорю: — Это отсюда рукой подать. — Ну и пойдем. Нам здесь у вас в Орле прохлаждаться некогда. Мы зачем приехали? Себе голосистого дьякона выбрать; сейчас это и делать. Время терять некогда. Проведи меня до гостиницы и сам ступай домой к матери. Я его проводил, а сам поскорее домой. Прибежал так скоро, что всего часа еще не прошло, как вышел, и своим дядин подарок, часы, показываю. Маменька посмотрела и говорит: — Что ж... очень хороши, — повесь их у себя над кроватью на стенку, а то ты их потеряешь. А тетенька отнеслась еще с критикой: — Зачем же это, — говорит, — часы серебряные, а ободок желтый? — Это, — отвечаю, — самое модное в Ельце. — Пустяки какие, — говорит, — у них в Ельце выдумывают. Старики умнее в Ельце жили — всё носили одного звания: серебряные часы так серебряные, а золотые так золотые; а это на что одно с другим совокуплено насильно, что Бог разно по земле рассеял. Но маменька помирили, что даровому коню в зубы не смотрят, и опять сказали: — Поди в свою комнату и повесь над кроваткой. Я тебе в воскресенье под них монашкам закажу вышить подушечку с бисером и с рыбьими чешуйками, а то ты как-нибудь в кармане стекло раздавишь. Я весело говорю: — Починить можно. — Как чинить понадобится, тогда часовщик сейчас магнитную стрелку на камень в середине переменит, и часы пропали. Лучше поди скорее повесь. Я, чтобы не спорить, вбил над кроваткой гвоздик и повесил часы, а сам прилег на подушку и гляжу на них, любуяся. Очень мне приятно, что у меня такая благородная вещь. И как они хорошо, тихо тикают: тик, тик, тик, тик... Я слушал, слушал, да и заснул. Пробуждаюсь от громкого разговора в зале. ГЛАВА СЕДЬМАЯ Раздается за стеною и дядин голос и еще чей-то другой, незнакомый голос; а тоже слышно, что и маменька с тетенькой тут находятся. Незнакомый рассказывает, что он был уже у Богоявления и там дьякона слушал, и у Никитья тоже был, но "надо, говорит, их вровнях ровно поставить и под свой камертон слушать". Дядя отвечает: — Что же, действуй; я в Борисоглебской гостинице все приготовил. Сквозь все комнаты открыты будут. Приезжих никого нет — кричите сколько хотите, обижаться будет некому. Отличная гостиница: туда только одни приказные из палат ходят с челобитчиками, пока присутствие; а вечером совершенно никого нет, и даже перед окнами как лес стоят оглобли да лубки на Полешской площади. Незнакомый отвечает: — Это нам и нужно, а то у них тоже нахальные любители есть и непременно соберутся мой голос слушать и пересмеивать. — А ты разве боишься? — Я не боюсь, а за нахальство рассержусь и побью. А у самого у него голос как труба. — Я им, — говорит, — на свободе все примеры объясню, как в нашем городе любят. Послушаем, как они подведут и покажут себя на все лады: как ворчком при облачении, как середину, как многодетный верх, как "во блаженном успении" вопль пустить и памятную завойку сделать. Вот и вся недолга. И дядя согласился. — Да, — говорит, — надо их сравнять и тогда для всех безобидное решение сделать. Который к нашему елецкому фасону больше потрафит — о том станем хлопотать и к себе его сманим, а который слабже выйдет — тому дадим на рясу за беспокойство. — Бери деньги с собою, — а то у них крадут. — Да и ты тоже свои с собой бери. — Хорошо. — Ну, а теперь ты иди уставляй угощение, а я за дьяконами поеду. Они просили, чтоб в сумерки, — потому что наш народ, говорят, шельма: все пронюхает. Дядя и на это отвечает согласно, но только говорит: — Я вот этих сумерек-то у них в Орле боюся, а теперь скоро совсем стемнеет. — Ну, я, — отвечает незнакомый, — ничего не боюсь. — А как ихний орловский подлёт с тебя шубу стащит?* ______________________ * Подлёт — по стар, орловски то же, что в Москве "жулик" или в Петербурге "мазурик" (см. "Историч. оч. г. Орла" Пясецкого 1874 г.). ______________________ — Ну, как же. Так-то он с меня и стащит! Лучше пусть не попадается, а то я, пожалуй, и сам с него все стащу. — Хорошо, что ты так силен. — А ты с племянником ступай. Парнище такой, что кулаком вола ушибить может. Маменька отзывается: — Миша слаб — где ему защищаться! — Ну, пусть медных пятаков в перчатку возьмет, тогда и крепок сделается. Тетенька отзывается: — Ишь что выдумает! — Ну, а чем я худо сказал? — На все у вас в Ельце, видно, свое правило. — А то как же? У вас губернатор правила уставляет, а у нас губернатора нет, — вот мы зато и сами себе даем правило. — Как бить человека? — Да, и как бить человека есть правила. — А вы лучше до воровского часу не оставайтесь, так ничего с вами и не приключится. — А у вас в Орле в котором часу настает воровской час? Тетушка отвечает из какой-то книги: — "Егда люди потрапезуют и, помоляся, уснут, в той час восстают татие и исходя грабят". Дядя с незнакомым рассмеялись. Им это все, что маменька с тетенькой говорили, казалось будто невероятно или нерассудительно. — Чего же, — говорят, — у вас в таком случае полицмейстер смотрит? Тетенька опять отвечают от Писания: — "Аще не Господь хранит дом — всуе бдит стрегий". Полицмейстер у нас есть с названием Цыганок. Он свое дело и смотрит, хочет именье купить. А если кого ограбят, он говорит: "Зачем дома не спал? И не ограбили б". — Он бы лучше чаще обходы посылал. — Уж посылал. — Ну и что же? — Еще хуже стали грабить. — Отчего же так? — Неизвестно. Обход пройдет, а подлёты за ним вслед — и грабят. — А может быть не подлёты, а сами обходные и грабили. — Может быть, и они грабили. — Надо с квартальным. — А с квартальным еще того хуже — на него если пожалуешься, так ему же и за бесчестье заплатишь. — Экий город несуразный! — вскричал Павел Мироныч (я догадался, что это был он) и простился и вышел, а дядя пошевеливается и еще рассуждает: — Нет, и вправду, — говорит, — у нас в Ельце лучше. Я на живейном поеду. — Не езди на живейнике! Живейный тебя оберет, да и с санок долой скинет. — Ну так как хотите, а я опять племянника Мишу с собой возьму. Нас с ним вдвоем никто не обидит. Маменька сначала и слышать не хотели, чтобы меня отпустить, но дядя стал обижаться и говорит: — Что же это такое: я же ему часы с ободком подарил, а он неужели будет ко мне неблагодарный и пустой родственной услуги не окажет? Не могу же я теперь все дело расстроить. Павел Мироныч вышел при моем полном обещании, что я с ними буду и все приготовлю, а теперь вместо того что же, я должен, наслушавшись ваших страхов, дома, что ли, остаться или один на верную погибель идти? Тетенька с маменькой притихли и молчат. А дядя настаивает: — Ежели б, — говорит, — моя прежняя молодость, когда мне было хоть сорок лет, — так я бы не побоялся подлётов, а я муж в летах, мне шестьдесят пятый год, и если с меня далеко от дому шубу долой стащат, то я, пока без шубы приду, непременно воспаление плеч получу, и тогда мне надо молодую рожечницу кровь оттянуть, или я тут у вас и околею. Хороните меня тогда здесь на свой счет у Ивана Крестителя, и пусть над моим гробом вспомнят, что твой Мишка своего дядю родного в своем отечественном городе без родственной услуги оставил и один раз в жизни проводить не пошел... Тут мне стало так его жалко и так совестно, что я сразу же выскочил и говорю: — Нет, маменька, как вам угодно, но я дяденьку без родственной услуги не оставлю. Неужели я буду неблагодарный, как Альфред, которого ряженые солдаты по домам представляют? Я вам в ножки кланяюсь и прошу позволения, не заставьте меня быть неблагодарным, дозвольте мне дядюшку проводить, потому что они мне родной и часы мне подарили и мне будет от всех людей совестно их без своей услуги оставить. Маменька, как ни смущались, должны были меня отпустить, но только уж зато строго-престрого наказывали, чтобы и не пил, и по сторонам не смотрел, и никуда не заходил, и поздно не запаздывался. Я ее всячески успокаиваю. — Что вы, — говорю, — маменька: зачем по сторонам, когда есть прямая дорога. Я при дяде. — Все-таки, — говорят, — хоть и при дяде, а до воровского часу не оставайся. Я спать не буду, пока вы домой обратите. А потом стала меня за дверью крестить и шепчет: — Ты на своего дяденьку Ивана Леонтьевича не очень смотри: они в Ельце все колобродники. К ним даже и в дома-то их ходить страшно: чиновников зазовут угощать, а потом в рот силой льют, или выливают за ворот, и шубы спрячут, и ворота запрут, и запоют: "Кто не хочет пить — того будем бить". Я своего братца на этот счет знаю. — Хорошо-с, — отвечаю, — маменька; хорошо, хорошо! Во всем за меня будьте покойны. А маменька все свое: — Сердце мое, — говорят, — чувствует, что это у вас добром не кончится. ГЛАВА ВОСЬМАЯ Наконец вышли мы с дяденькой наружу за ворота и пошли. Что такое с нами подлёты двумя могут сделать? Маменька с тетенькой, известно, домоседки и не знают того, что я один по десяти человек на один кулак колотил в бою. Да и дяденька еще, хоть и пожилой человек, а тоже за себя постоять могут. Побежали мы туда, сюда, в рыбные лавки и в ренсковые погреба, всего накупили и все посылаем в Борисоглебскую, в номера, с большими кульками. Сейчас самовары греть заказали, закуски раскрыли, вино и ром расставили и хозяина, борисоглебокого гостинника, в компанию пригласили и просим: — Мы ничего нехорошего делать не будем, но только желание наше и просьба — чтобы никто чужой не слыхал и не видал. — Это, — говорит, — сделайте милость; клоп один разве в стене услышит, а больше некому. А сам такой соня — все со она рот крестит. Вскоре же и Павел Мироныч приехал и обоих дьяконов с собой привез: и богоявленского и от Никитин. Закусили сначала кое-как, начерно, балычка да икорки и сейчас поблагословились за дело, чтобы пробовать. Три верхние номера все сквозь в одно были отворены. В одном на кроватях одежду склали, в другом, крайнем, закуску уставили, а в среднем — голоса пробовать. Прежде Павел Мироныч посредине комнаты стал и показал, что главное у них в Ельце купечество от дьяконов любит. Голос у него, я вам говорил, престрашный, даже как будто по лицу бьет и в окнах на стеклах трещит. Даже гостинник очнулся и говорит: — Вам бы самому и первым дьяконом быть. — Мало ли что! — отвечает Павел Мироныч, — мне, при моем капитале, и так жить можно, а я только люблю в священном служении громкость слушать. — Этого кто же не любит! И сейчас после того, как Павел Мироныч прокричал, начали себя показывать дьякона: сначала один, а потом другой одно и то же самое возглашать. Богоявленский дьякон был черный и мягкий, весь как на вате стеган, а никитский рыжий, сухой, что есть хреновый корень, и бородка маленькая, смычком; а как пошли кричать, выбрать невозможно, который лучше. В одном роде у одного лучше выходит, а в другом у другого приятнее. Сначала Павел Мироныч представил, как у них в Ельце любят, чтобы издали ворчанье раздавалось. Проворчал "Достойно есть", и потом "Прободи владыко" и "Пожри владыко", а потом это же самое сделали оба дьякона. У рыжего ворчок вышел лучше. В чтении Павел Мироныч с такого с низа взял, что ниже самого низкого, как будто издалека ветром наносит: "Во время окно". А потом начал выходить все выше да выше и, наконец, сделал такое воскликновение, что стекла зазвенели. И дьякона вровнях с ним не отставали. Ну, потом таким же манером и все прочее, как икатенью вести и как ее надо певчим в тон подводить, потом радостное многолетие "и о спасении"; потом заунывное — "вечный покой". Сухой никитский дьякон завойкою так всем понравился, что и дядя и Павел Мироныч начали плакать и его целовать и еще упрашивать, нельзя ли развести от всего своего естества еще поужаснее. Дьякон отвечает: — Отчего же нет: мне это религия допускает, но надо бы чистым ямайским ромом подкрепиться — от него раскат в грудях шире идет. — Сделай твое одолжение — ром на то изготовлен: хочешь из рюмки пей, хочешь из стакана хлещи, а еще лучше обороти бутылку, да и перелей все сразу из горлышка. Дьякон говорит: — Нет, я больше стакана за раз не обожаю. Подкрепились — дьякон и начал сниза́ "во блаженном успении вечный покой" и пошел все поднимать вверх и все с густым подвоем всем "усопшим владыкам орловским и севским, Аполлосу же и Досифею, Ионе же и Гавриилу, Никодиму же и Иннокентию", и как дошел до "с-о-т-т-в-о-о-р-р-и им", так далее весь кадык клубком в горле выпятил и такую завойку взвыл, что ужас стал нападать, и дяденька начал креститься и под кровать ноги подсовывать, и я за ним то же самое. А из-под кровати вдруг что-то бац нас по булдажкам, — мы оба вскрикнули и враз на середину комнаты выскочили и трясемся... Дяденька в испуге говорит: — Ну вас совсем! Оставьте их... не зовите их больше... они уж и так здесь под кроватью толкаются, Павел Мироныч спрашивает: — Кто под кроватью может толкаться? Дядя отвечает: — Покойнички. Павел Мироныч, однако, не оробел: схватил свечку с огнем, да под кровать, а на свечку что-то дунуло, и подсвечник из рук вышибло, и лезет оттуда в виде как будто наш купец от Николы, из Мясных рядов. Все мы, кроме гостинника, в разные стороны кинулись и твердим одно слово: — Чур нас! чур! А за этим из-под другой кровати еще другой купец выползает. И мне кажется, что и этот будто тоже из Мясных рядов. — Что же это значит? А эти купцы оба говорят: — Пожалуйста, это ничего не значит... Мы просто любим басы слушать. А первый купец, который нас с дядей по ногам ударил и у Павла Мироныча свечу вышиб, извиняется, что мы его сами сапогами зашибли, а Павел Мироныч свечою чуть лицо не подпалил. Но Павел Мироныч рассердился на гостинника и стал его обвинять, что если за номера деньги заплочены, так не надо было сторонних людей без спроса под кровать накладывать. А гостинник будто все спал, но оказался сильно выпивши. — Эти хозяева, — говорит, — оба мне родственники: я им хотел родственную услугу сделать. Я в своем доме что хочу — все могу. — Нет, не можешь. — Нет, могу. — А если тебе заплочено? — Так что же, что заплочено? Это дом мой, а мне мои родные всякой платы дороже. Ты побыл здесь и уедешь, а они здесь всегдашние: вы их ни пятками ткать, ни глаза им жечь огнем не смеете. — Не нарочно мы их пятками ткали, а только ноги свои подвели, — говорит дядя. — А вы ног бы не подводили, а прямо сидели. — Мы подвели с ужаса. — Ну так что за беда. А они к лерегии привержены и желамши слушать... Павел Мироныч вскипел. — Да это нешто, — говорит, — лерегия? Это один пример для образования, а лерегия в церкви. — Все равно, — говорит гостинник, — это все к одному и тому же касается. — Ах вы, поджигатели! — А вы бунтовщики. — Какие? — Дохлым мясом у себя торговали. Заседателя на ключ заперли! И пошли в этом роде бесконечные глупости. И вдруг все возмутилось, и уже гостинник кричит: — Ступайте вы, мукомолы, вон из моего заведения, я с своими мясниками сам продолжать буду. Павел Мироныч ему и погрозил. А гостинник отвечает: — А если грозиться, так я сейчас таких орловских молодцов кликну, что вы ни одного не переломленного ребра домой в Елец не привезете. Павел Мироныч, как первый елецкий силач, обиделся. — Ну что делать, — говорит, — зови, если с места встанешь, а я вон из номера не пойду; у нас за вино деньги плочены. Мясники захотели уйти — верно, вздумали людей кликнуть. Павел Мироныч их в кучу и кричит: — Где ключ? Я их всех запру. Я говорю дяде: — Дяденька! Бога ради! Вот мы до чего досиделись! Тут может убийство выйти! А дома теперь маменька и тетенька ждут... Что они думают!.. Как беспокоятся! Дядя и сам устрашился. — Хватай шубу, — говорит, — пока отперто, и уйдем. Выскочили мы в другую комнату, захватили шубы, и рады, что на вольный воздух выкатились; но только тьма вокруг такая густая, что и зги не видно, и снег мокрый-премокрый целыми хлопками так в лицо и лепит, так глаза и застилает. — Веди, — говорит дядя, — я что-то вдруг все забыл — где мы, и ничего рассмотреть не могу. — Вы, — говорю, — уж только скорей ноги уносите. — Павла Мироныча нехорошо что оставили. — Да ведь что же с ним делать? — Так-то оно так... но первый прихожанин. — Он силач; его не обидят. А снег так и слепит, и как мы из духоты выскочили, то невесть что кажется, будто кто-то со всех сторон вылезает. ГЛАВА ДЕВЯТАЯ Я, разумеется, дорогу отлично знал, потому что город наш небольшой и я в нем родился и вырос, но эта темнота и мокрый снег прямо из комнатного жара да из света точно у меня память отуманили. — Позвольте, — говорю, — дяденька, сообразить, где мы находимся. — Неужели же ты в своем городе примет не знаешь? — Нет, знаю, мол; первая примета у нас два собора: один новый, большой, а другой старый, маленький, и нам надо промежду их взять направо, а я теперь за этим снегом не вижу ни большого собора, ни малого. — Вот тебе и раз! Этак и в самом деле с нас шубы снимут или даже совсем разденут, и нельзя знать будет, куда бежать голым. Насмерть простудиться можно. — Авось, Бог даст, не разденут. — А ты знаешь этих купцов, которые из-под постелей вылезли? — Знаю. — Обоих знаешь? — Обоих знаю, один называется Ефросин Иванов, а другой Агафон Петров. — И что же — они всамделе купцы? — Купцы. — У одного рожа-то мне совсем не понравилась. — Чем? — Язовитское в нем обращение. — Это Ефросин: он и меня раз испугал. — Чем? — Мечтанием. Я один раз ишел вечером ото всенощной мимо их лавок и стал против Николы помолиться, чтобы пронес Бог, — потому что у них в рядах злые собаки; а у этого купца Ефросина Иваныча в лавке соловей свищет,, и сквозь заборные доски лампада перед иконой светится... Я прилег к щелке подглядеть и вижу: он стоит с ножом в руках над бычком, бычок у его ног зарезан и связанными ногами брыкается, головой вскидывает; голова мотается на перерезанном горле и кровь так и хлещет; а другой телок в темном угле ножа ждет, не то мычит, не то дрожит, а над парной кровью соловей в клетке яростно свищет, и вдали за Окою гром погромыхивает. Страшно мне стало. Я испугался и крикнул: "Ефросин Иваныч!" Хотел его просить меня до лав проводить, но он как вздрогнет весь... Я и убежал. И сейчас это в памяти. — Зачем же ты теперь такую, страшность рассказываешь? — А что же такое? разве вы боитесь? — Не боюсь, да не надо про страшное. — Ведь это хорошо кончилось. Я ему на другой день говорю: так и так, — я тебя испугался. А он отвечает: "А ты меня испугал, потому что я стоял соловья заслушавшись, а ты вдруг крикнул". Я говорю: "Зачем же ты так чувствительно слушаешь?" — "Не могу, отвечает, у меня часто сердце заходится". — Да ты силен или нет? — вдруг перебил дядя. — Хвалиться, — говорю, — особенной силой не стану, а если пятака три-четыре старинных в кулах зажму, то могу какого хотите подлёта треснуть прямо на помин души. — Да хорошо, — говорит, — если он будет один. — Кто? — Ну кто, подлёт-то! А если они двое или в целой компании?.. — Ничего, мол: если и двое, так справимся — вы поможете. А в большой компании подлёты не ходят. — Ну, ты на меня не много надейся: я, брат, стар стал. Прежде, точно, я бивал во славу Божию так, что по Ельцу знали и в Ливнах... Но не успел он это проговорить, как вдруг слышим, сзади нас будто кто-то идет и еще поспешает. — Позвольте, — говорю, — мне кажется, как будто кто-то идет. — А что? И я слышу, что идет, — отвечает дядя. ГЛАВА ДЕСЯТАЯ Я молчу, дядя мне шепчет: — Остановимся и вперед его мимо себя пропустим. А было это уже как раз на спуске с горы, где летом к Балашевскому мосту ходят, а зимой через лед между барками. Тут исстари место самое глухое. На горе мало было домов, и те заперты, а внизу вправо, на Орлике, дрянные бани да пустая мельница, а сверху сюда обрыв как стена, а с правой сад, где всегда воры прятались. А полицмейстер Цыганок здесь будку построил, и народ стал говорить, что будочник ворам помогает... Думаю, кто это ни подходит — подлёт или нет, — а в самом деле лучше его мимо себя пропустим. Мы с дядей остановились... И что же вы думаете: тот человек, который сзади ишел, тоже, должно быть, стал — шагов его сделалось не слышно. — Не ошиблись ли мы, — говорит дядя, — может быть, никто не шел. — Нет, — отвечаю, — я явственно слышал шаги, и очень близко. Постояли еще — ничего не слышно; но только что дальше пошли — слышим, он опять за нами поспевает... Слышно даже, как спешит и тяжело дышит. Мы убавили шаги и идем тише — и он тише; мы опять прибавим шагу — и он опять шибче подходит и вот-вот в самый наш след врезается. Толковать больше нечего: мы явственно поняли, что это подлёт нас следит, и следит как есть с самой гостиницы; значит, он нас поджидал, и когда я на обходе запутался в снегу между большим собором и малым — он нас и взял на примет. Теперь, значит, не миновать чему-нибудь случиться. Он один не будет. А снег, как назло, еще сильней повалил; идешь, точно будто в горшке с простоквашей мешаешь: бело и мокро — все облипши. А впереди теперь у нас Ока, надо на лед сходить; а на льду пустые барки, и чтобы к нам домой на ту сторону перейти, надо сквозь эти барки тесными проходцами пробираться. А у подлёта, который за нами следит, верно тут-то где-нибудь и его воровские товарищи спрятаны. Им всего способнее на льду между барок грабить — и убить и под воду спустить. Тут их притон, и днем всегда можно видеть их места. Логовища у них налажены с подстилкою из костры и из соломы, в которых они лежат, покуривают и дожидают. И особые женки кабацкие с ними тут тоже привитали. Лихие бабенки. Бывало, выкажут себя, мужчину подманят и заведут, а уж те грабят, а эти опять на карауле караулят. Больше всего нападали на тех, кто из мужского монастыря от всенощной возвращался, потому что наши певчих любили, и был тогда удивительный бас Струков, ужасного обличья: черный, три хохла на голове и нижняя губа как будто откидной передок в фаэтоне отваливалась. Пока он ревет — она все откинута, а потом захлопнется. Если же кто хотел цел от всенощной воротиться, то приглашали с собой провожатыми приказных Рябыкина или Корсунского. Оба силачи были, и их подлёты боялись. Особливо Рябыкина, который был с бельмом и по тому делу находился, когда приказного Соломку в Щекатихинской роще на майском гулянье убили... Я рассказываю все это дяде для того, чтобы ему о себе не думалось, а он перебивает: — Постой, ты меня совсем уморил. Всё у вас убивают: отдохнем по крайней мере перед тем, как на лед сходить. Вот у меня еще есть при себе три медных пятака. Бери-ка их тоже к себе в перчатку. — Пожалуй, давайте — у меня рукавичка с варежкой свободная, три пятака еще могу захватить. И только что хочу у него взять эти пятаки, как вдруг кто-то прямо мимо нас из темноты вырос и говорит: — Что, добрые молодцы, кого ограбили? Я думал: так и есть — подлёт, но узнал по голосу, что это тот мясник, о котором я сказывал. — Это ты, — говорю, — Ефросин Иваныч? Пойдем, брат, с нами вместе заодно. А он второпях проходит, как будто с снегом смешался, и на ходу отвечает: — Нет, братцы, гусь свинье не товарищ: вы себе свой дуван дуваньте, а Ефросина не трогайте. Ефросин теперь голосов наслышался, и в нем сердце в груди зашедшись... Щелкану — и жив не останешься... — Нельзя, — говорю, — его остановить; видите, он на наш счет в ошибке: он нас за воров почитает. Дядя отвечает: — Да и Бог с ним, с его товариществом. От него тоже не знаешь, жив ли останешься. Пойдем лучше, что Бог даст, с одною с Божьей помощью. Бог не выдаст — свинья не съест. Да теперь, когда он прошел, так стало и смело... Господи помилуй! Никола, мценский заступник, Митрофаний воронежский, Тихон и Иосаф... Брысь! Что это такое? — Что? — Ты не видал? — Что же тут можно видеть? — Вроде как будто кошка под ноги. — Это вам показалось. — Совсем как арбуз покатился. — Может быть, с кого-нибудь шапку сорвало. — Ой! — Что вы? — Я про шапку. — А что такое? — Да ведь ты же сам говоришь: "сорвали"... Верно там, на горе, кого-нибудь тормошат. — Нет, верно просто ветер сорвал. И мы с этими словами стали оба спускаться к баркам на лед. А барки, повторяю вам, тогда ставили просто, без всякого порядка, одна около другой, как остановятся. Нагромождено, бывало, так страшно тесно, что только между ними самые узкие коридорчики, где насилу можно пролезть и все туда да сюда загогулями заворачивать надо. — Ну, тут, — говорю, — дяденька, я от вас скрывать не хочу, — здесь и есть самая опасность. Дядя замер — уж и святым не молится. — Идите, — говорю, — теперь вы, дяденька, вперед. — Зачем же, — шепчет, — вперед. — Впереди безопаснее. — А отчего безопаснее? — Оттого, что если подлёт на вас налетит, то вы сейчас на меня взад подадитесь, а я вас тогда поддержу, а его съезжу. А сзади мне вас не видно: подлёт вам, может, рукою или скользкою мочалкою рот захватит, — а я и не услышу... идти буду. — Нет, ты не иди... А какие же у них есть мочалки? — Скользкие такие. Женки их из-под бань собирают и им приносят рты затыкать, чтобы голосу не было. Вижу, дядя все это разговаривает, потому что впереди идти боится. — Я, — говорит, — впереди идти опасаюсь, потому что он может меня по лбу гирей стукнуть, а ты тогда и заступиться не успеешь. — Ну, а позади вам еще страшнее, потому что он может вас в затылок свайкой свиснуть. — Какой свайкой? — Что же это вы спрашиваете: разве вам неизвестно, что такое свайка? — Нет, я знаю: свайка для игры делается — железная, вострая... — Да, вострая. — С круглой головкой? — Да, фунта в три, в четыре, головка шариком. — У нас в Ельце на это носят кистени; но чтобы свайкой — я это в первый раз слышу. — А у нас в Орле первая самая любимая мода — по голове свайкой. Так череп и треснет. — Однако пойдем лучше рядом под ручки. — Тесно вдвоем между барками. — А как это... свайкой-то, в самом деле!.. Лучше как-нибудь тискаться будем. ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ Но только мы взялись под локотки и по этим коридорчикам между барок тискаться начали, — слышим, и тот, задний, опять от нас не отстал, опять он сзади за нами лезет. — Скажи, пожалуй, — говорит дядя, — ведь это, значит, не мясник был? Я только плечами двинул и прислушиваюсь... Шуршит, слышно, как боками лезет и вот-вот сейчас меня рукою сзади схватит... А с горы, слышно, еще другой бежит... Ну, видимо дело, подлёты, — надо уходить. Рванулись мы вперед, да нельзя скоро идти, потому что и темно, и тесно, и ледышки торчком стоят, а этот ближний подлёт совсем уж за моими плечами... дышит. Я говорю дяде: — Все равно нельзя миновать — оборотимся. Думал так, что либо пусть он мимо нас пройдет, либо уж лучше его самому кулаком с пятаками в лицо встретить, чем он сзади стукнет. Но только что мы к нему передом оборотились, — он как пригнется, бездельник, да как кот между нас шарк!.. Мы оба с дядей так с ног долой и срезались. Дядя кричит мне: — Лови, лови, Мишутка! Он с меня бобровый картуз сорвал. А я ничего не вижу, но про часы вспомнил, и хвать себя за часы. А вообразите, моих часов уже нет... Сорвал, бестия! — С меня с самого, — отвечаю, — часы сняты! И я, себя позабывши, кинулся за этим подлётом изо всей мочи и на свое счастье впотьмах тут же его за баркою изловил, ударил его изо всей силы по голове пятаками, сбил с ног и сел на него: — Отдавай часы! Он хоть бы слово в ответ; но зубами меня, подлец, за руку тяпнул. — Ах ты, собака! — говорю. — Ишь как кусается! — И треснул его хорошенько во-усысе да обшлагом рукава ему рот заткнул, а другою рукою прямо к нему за пазуху и сразу часы нашел и вытащил. Тут же сейчас и дядя подскочил: — Держи его, держи, — говорит, — я его разутюжу. И начали мы его утюжить и по-елецки и по-орловски. Жестоко его отколошматили, до того, что он только вырвался от нас, так и не вскрикнул, а словно заяц ударился; и только уж когда за Плаутин колодец забежал, так оттуда закричал "караул"; и сейчас же опять кто-то другой по ту сторону, на горе, закричал "караул". — Каковы разбойники! — говорит дядя. — Сами людей грабят, и сами еще на обе стороны "караул" кричат!.. Ты часы у него отнял? — Отнял. — А что ж ты мой картуз не отнял? — У меня, — отвечаю, — про ваш картуз совсем из головы вышло. — А вот мне теперь холодно. У меня плешь. — Наденьте мою шапку. — Не хочу я твоей. Мой картуз у Фалеева пятьдесят рублей дан. — Все равно, — говорю, — теперь не видно. — А ты же как? — Я так, в простых волосах дойду. Да уж и близко — сейчас за угол завернуть, и наш дом будет. Моя шанка, однако, вышла дяде мала. Он вынул из кармана носовой платок и платком повязался. Так домой и прибежали. ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ Маменька с тетенькой еще не ложились спать: обе чулки вязали — нас дожидались. И как увидали, что дядя вошел весь в снегу вывален и по-бабьему носовым платком на голове повязан, так обе разом ахнули и заговорили: — Господи! что это такое!.. Где же зимний картуз, который на вас был? — Прощай, брат, мой зимний картуз!.. Нет его, — отвечает дядя. — Владычица наша Пресвятая Богородица! Где же он делся? — Ваши орловские подлёты на льду сняли. — То-то мы слышали, как вы "караул" кричали. Я и говорила сестрице: "Вышли трепачей — я будто невинный Мишин голос слышу". — Да! Пока бы твои трепачи проснулись да вышли — от нас бы и звания не осталось... Нет, это не мы "караул" кричали, а воры; а мы сами себя оборонили. Маменька с тетенькой вскипели. — Как? Неужели и Миша силой усиливался? — Да Миша-то и все главное дело сделал — он только вот мою шапку упустил, а зато часы отнял. Маменька, вижу, и рады, что я так поправился, но говорят: — Ах, Миша, Миша! А я же ведь тебя как просила: не пей ничего и не сиди до позднего, воровского часу. Зачем ты меня не слушал? — Простите, — говорю, — маменька, — я пить ничего не пил, а никак не смел одного дяденьку там оставить. Сами видите, если бы они одни возвращались, то с ними какая могла быть большая неприятность. — Да все равно и теперь картуз сняли. — Ну, теперь еще что!.. Картуз дело наживное. — Разумеется — слава Богу, что ты часы снял. — Да-с, маменька, снял. И ах как снял! — сшиб его в одну минуту с ног, рот рукавом заткнул, чтобы он не кричал, а другою рукою за пазухой обвел и часы вынул, и тогда его вместе с дяденькой колотить начали. — Ну, уж это напрасно. — А нет-с! Пусть, шельма, помнит. — Часы-то не испортились? — Нет-с, не должно быть — только, кажется, цепочку оборвал... И с этим словом вынимаю из кармана часы и рассматриваю цепочку, а тетенька всматривается и спрашивают: — Да это чьи же такие часы? — Как чьи? Разумеется, мои. — А ведь твои были с ободочком. — Ну так что же? А сам смотрю — и вдруг вижу: в самом деле, на этих часах золотого ободочка нет, а вместо того на серебряной дощечке пастушка с пастушком, и у их ног — овечка... Я весь затрясся. — Что же это такое??! Это не мои часы! И все стоят, не понимают. Тетенька говорит: — Вот так штука! А дяденька успокаивает: — Постойте, — говорит, — не пужайтесь; верно он Мишуткины часы с собой захватил, а эти с кого-нибудь с другого еще раньше снял. Но я швырнул эти вынутые часы на стол и, чтобы их не видеть, бросился в свою комнату. А там, слышу, на стенке над кроватью мои часы потюкивают: тик-так, тик-так, тик-так. Я подскочил со свечой и вижу — они самые, мои часы с ободочком... Висят, как святые, на своем месте! Тут я треснул себя со всей силы ладонью в лоб и уже не заплакал, а завыл... — Господи! да кого же это я ограбил? ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ Маменька, тетенька, дядя — все испугались, прибежали, трясут меня. — Что ты, что ты? Успокойся! — Отстаньте, — говорю, — пожалуйста! Как мне можно успокоиться, когда я человека ограбил! Маменька заплакали. — Он, — говорят, — помешался, — он увидал, что ли, что-нибудь страшное! — Разумеется, увидал, маменька!.. Что тут делать!! — Что же такое ты увидал? — А вот это самое, посмотрите сами. — Да что? где? — Да вот, вот это! Смотрите! Или вы не видите, что это такое? Они поглядели на стенку, куда я им показал, и видят: на стенке висят и преспокойно тикают подаренные мне дядей серебряные часы с золотым ободочком... Дядя первый образумились. — Свят, свят, свят! — говорит, — ведь это твои часы? — Ну да, конечно мои! — Ты их, значит, верно и не надевал, а здесь оставил? — Да уж видите, что здесь оставил. — А те-то... те-то... Чьи же это, которые ты снял? — А я почем знаю, чьи они! — Что же это! Сестрицы мои, голубушки! Ведь это мы с Мишей кого-то ограбили! Маменька так с ног долой и срезалась: как стояла, так вскрикнула и на том же месте на пол села. Я к ней, чтобы поднять, а она гневно: — Прочь, грабитель! Тетенька же только крестит во все стороны и приговаривает: — Свят, свят, свят! А маменька схватились за голову и шепчут: — Избили кого-то, ограбили и сами не знают кого! Дядя ее поднял и успокаивает: — Да уж успокойся, не путного же кого-нибудь избили. — Почему вы знаете? Может быть, и путного; может быть, кто-нибудь от больного послан за лекарем. Дядя говорит: — А как же мой картуз? Зачем он картуз сорвал? — Бог знает, что такое ваш картуз и где вы его оставили. Дядя обиделся, но матушка его оставила без внимания, и опять ко мне. — Берегла сынка столько лет в страхе Божием, а он вот к чему уготовался: тать не тать, а на ту же стать... Теперь за тебя после этого во всем Орле ни одна путная девушка и замуж не пойдет, потому что теперь все, все узнают, что ты сам подлёт. Я не вытерпел и громко сказал: — Помилуйте, маменька! Какой же я подлёт, когда это все по ошибке! Но она не хочет и слушать, а все ткнет меня косточками перстов в голову да причитывает причтою по горю-злосчастию: — Учила: живи, чадо, в незлобии, не ходи в игры и в братчины, не пей две чары за единый вздох, не ложись в место заточное, да не сняли б с тебя драгие порты, не доспеть бы тебе стыда-срама великого и через тебя племени укору и поносу бездельного. Учила: не ходи, чадо, к костырям и к корчемникам, не думай, как бы украсти-ограбити, но не захотел ты матери покориться; снимай теперь с себя платье гостиное, и накинь на себя гуньку кабацкую*, и дожидайся, как сейчас будошники застучат в ворота и сам Цыганок в наш честный дом ввалится. ______________________ * Гуня — старинное слово; значит: обносок, рубище. В Орле 50 лет назад еще говорили "гуня". ______________________ И все сама причитает, а сама меня костяшкой пристукивает в голову. А тетенька как услыхала про Цыганка, так и вскрикнула: — Господи! Избавь нас от мужа кровей и от Арида! Боже мой! То есть это настоящий ад в доме сделался. Обнялись тетенька обе с маменькой, и, обнявшись, обе плачучи удалились. Остались только мы Едвоем с дядей. Я сел, облокотился об стол и не помню, сколько часов просидел; все думал: кого же это я ограбил? Может быть, это француз Сенвенсан с урока ишел, или у предводителя Страхова в доме опекунский секретарь жил... Каждого жалко. А вдруг если это мой крестный Кулабухов с той стороны от палатского секретаря шел!.. Хотел — потихоньку, чтобы не видали с кулечком, а я его тут и обработал... Крестник!., своего крестного! — Пойду на чердак и повешусь. Больше мне ничего не остается. А дядя только ожесточенно чай пил, а потом как-то — я даже и не видал, как — подходит ко мне и говорит: — Полно сидеть повеся нос, надо действовать. — Да что же, — отвечаю, — разумеется, если бы можно узнать, с кого я часы снял... — Ничего; вставай поскорее и пойдем вместе, сами во всем объявимся. — Кому же будем объявляться? — Разумеется, самому вашему Цыганку и объявимся. — Срам какой сознаваться! — А что же делать? Ты думаешь, мне охота к Цыганку?.. А все-таки лучше самим повиниться, чем он нас разыскивать станет: бери обои часы и пойдем. Я согласился. Взял и свои часы, которые мне дядя подарил, и те, которые ночью с собой принес, и, не здоровавшись с маменькою, пошли. ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ Пришли в полицию, а Цыганок сидит уже в присутствии перед зерцалом, а у его дверей стоит молодой квартальный, князь Солнцев-Засекин. Роду был знаменитого, а талану неважного. Дядя увидал, что я с этим князем поклонился, и говорит: — Неужели он правду князь! — Ей-Богу, поистине. — Поблести ему чем-нибудь между пальцев, чтобы он выскочил на минутку на лестницу. Так и сделалось: я повертел полуполтинник — князь на лестницу и выскочил. Дядя дал ему полуполтинник в руку и просит, чтобы нас как можно скорее в присутствие пустить. Квартальный стал сказывать, что нонче, говорят, ночью у нас в городе произошло очень много происшествиев. — И с нами тоже происшествие случилось. — Ну да ведь какое? Вы вот оба в своем виде, а там на реке одного человека под лед спустили; два купца на Полешской площади все оглобли, слеги и лубки поваляли; один человек без памяти под корытом найден, да с двоих часы сняли. Я один и остаюсь при дежурстве, а все прочие бегают, подлётов ищут... — Вот, вот, вот, ты и доложи, что мы пришли дело объяснить. — Вы подравшись или по родственной неприятности? — Нет, ты только доложи, что мы по секретному делу; нам об этом деле при людях объяснять совестно. Получи еще полмонетки. Князь спрятал полтинник в карман и через пять минут кличет нас: — Пожалуйте. ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ Цыганок такой был хохол приземистый — совсем как черный таракан; усы торчком, а разговор самый грубый, хохлацкий. Дядя по-своему, по-елецки, захотел было к нему близко, но он закричал: — Говорите здалеча. Мы остановились. — Что у вас за дело? Дядя говорит: — Перво-наперво — вот. И положил на стол барашка в бумажке. Цыганок прикрыл. Тогда дядя стал рассказывать: — Я елецкий купец и церковный староста, приехал сюда вчерашний день по духовной надобности; пристал у родственниц за Плаутиным колодцем... — Так это вас, что ли, нонче ночью ограбили? — Точно так; мы возвращались с племянником в одиннадцать часов, и за нами следовал неизвестный человек; а как мы стали переходить через лед между барок, он... — Постойте... А кто же с вами был третий? — Третьего с нами никого не было, окроме этого вора, который бросился... — Но кого же там ночью утопили? — Утопили? — Да! — Мы об этом ничего не известны. Полицмейстер позвонил и говорит квартальному: — Взять их за клин! Дядя взмолился. — Помилуйте, ваше высокоблагородие! Да за что же нас!.. Мы сами пришли рассказать... — Это вы человека утопили? — Да мы даже ничего и не слышали, ни о каком утоплении. Кто утонул? — Неизвестно. Бобровый картуз изгаженный у проруби найден, а кто его носил — неизвестно. — Бобровый картуз!? — Да; покажите-ка ему картуз, что он скажет? Квартальный достал из шкафа дядин картуз. Дядя говорит: — Это мой картуз. Его вчера с меня на льду вор сорвал. Цыганок глазами захлопал. — Как вор? Что ты врешь! Вор не шапку снял, а вор часы украл. — Часы? С кого, ваше высокоблагородие? — С Никитского дьякона. — С никитского дьякона! — Да; и его очень избили, этого никитского дьякона. Мы, знаете, так и обомлели. Так вот это кого мы обработали! Цыганок говорит: — Вы должны знать этих мошенников. — Да, — отвечает дядя, — это мы сами и есть. И рассказал все, как дело было. — Где же теперь эти часы? — Извольте — вот одни часы, а вот другие. — И только? Дядя пустил еще барашка и говорит: — Вот это еще к сему. Прикрыл и говорит: — Привести сюда дьякона! ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ Входит сухощавый дьякон, весь избит и голова перевязана. Цыганок на меня смотрит и говорит: — Видишь?! Кланяюсь и говорю: — Ваше высокоблагородие, я все претерпеть достоин, только от дальнего места помилуйте. Я один сын у матери. — Да нет, ты христианин или нет? Есть в тебе чувство? Я вижу этакий разговор несоответственный и говорю: — Дяденька, дайте за меня барашка, вам дома отдадут. Дядя подал. — Как это у вас происходило? Дьякон стал рассказывать, что "были, говорит, мы целой компанией в Борисоглебской гостинице, и очень все было хорошо и благородно, но потом гостинник посторонних слушателей под кровать положил за магарыч, а один елецкий купец обиделся, и вышла колотовка. Я тихо оделся и сам вышел, но как обогнул присутственные места, вижу, впереди меня два человека подкарауливают. Я остановлюсь, чтобы они ушли дальше, и они остановятся; я пойду — и они идут. А вдруг между тем издали слышу, еще меня кто-то сзади настигает... Я совсем испугался, бросился, а те два обернулись ко мне в узком проходе между барок и дорогу мне загородили... А задний с горы совсем нагоняет. Я поблагословился в уме: Господи благослови! да пригнулся, чтобы сквозь этих двух проскочить, и проскочил, но они меня нагнали, с ног свалили, избили и часы сорвали... Вот и цепочки обрывок". — Покажите цепочку. Сложил обрывочек цепочки с тем, что при часах остался, и говорит: — Это так и есть. Смотрите, ваши эти часы? Дьякон отвечает: — Это самые мои, и я их желаю в обрат получить. — Этого нельзя, они должны остаться до рассмотрения. — А как же, — говорит, — за что я избит? — А вот это вы у них спросите. Тут дядя вступился. — Ваше высокородие! Что же нас спрашивать понапрасну. Это в действительности наша вина, это мы отца дьякона били, мы и исправимся. Ведь мы его к себе в Елец берем. А дьякон так обиделся, что совсем и не в ту сторону. — Нет, — говорит, — позвольте еще, чтобы я в Елец согласился. Бог с вами совсем: только упросили, и сейчас же на первый случай такое надо мной обхождение. Дядя говорит: — Отец дьякон, да ведь это в ошибке все дело. — Хороша ошибка, когда мне шею нельзя повернуть. — Мы тебя вылечим. — Нет, я, — говорит, — вашего лечения не хочу, меня всегда у Финогеича банщик лечит, а вы мне заплатите тысячу рублей на отстройку дома. — Ну и заплатим. — Я ведь это не в шутку; меня бить нельзя... на мне сан. — И сан удовлетворим. И Цыганок тоже дяде помогать стал: — Елецкие, — говорит, — купцы удовлетворят... Кто там еще за клином есть? ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ Вводят борисоглебского гостинника и Павла Мироныча. На Павле Мироныче сюртук изодран, и на гостиннике тоже. — За что дрались? — спрашивает Цыганок. А они оба кладут ему по барашку на стол и отвечают: — Ничего, — говорят, — ваше высокоблагородие не было, мы опять в полной приязни. — Ну, прекрасно, если за побои не сердитесь — это ваше дело; а как же вы смели сделать беспорядок в городе? Зачем вы на Полешской площади все корыты и лубья и оглобли поваляли? Гостинник говорит, что по нечаянности. — Я, — говорит, — его хотел вести ночью в полицию, а он — меня; друг дружку тянули за руки, а мясник Агафон мне поддерживал; в снегу сбились, на площадь попали — никак не пролезть... все валяться пошло... Со страху кричать начали... Обход взял... часы пропали... — У кого? — У меня. Павел Мироныч говорит: — И у меня тоже. — Какие же доказательства? — Для чего же доказательства? Мы их не ищем. — А мясника Агафона кто под корыто подсунул? — Этого знать не можем, — отвечает гостинник, — не иначе как корыто на него повалилось и его прихлопнуло, а он заснул под ним хмельной. Отпустите нас, ваше высокоблагородие, мы ничего не ищем. — Хорошо, — говорит Цыганок, — только надо других кончить. Введите сюда другого дьякона. Пришел черный дьякон. Цыганок ему говорит: — Вы это зачем же ночью будку разбили? Дьякон отвечает: — Я, — говорит, — ваше высокоблагородие, был очень испугавшись. — Чего вы могли испугаться? — На льду какие-то люди стали громко "караул" кричать; я назад бросился и прошусь к будошнику, чтобы он меня от подлётов спрятал, а он гонит: "Я, говорит, не встану, а подметки под сапоги отдал подкинуть". Тогда я с перепугу на дверь понапер, дверь сломалась. Я виноват — силом вскочил в будку и заснул, а утром встал, смотрю: ни часов, ни денег нет. Цыганок говорит: — Что же, елецкие? Видите, и этот дьякон через вас пострадал, и у него часы пропали. Павел Мироныч и дядя отвечают: — Ну, ваше высокоблагородие, нам надо домой сходить занять у знакомцев, здесь при нас больше нету. Так и вышли все, а часы там остались, и скоро в этом во всем утешились, и много еще было смеху и потехи, и напился я тогда с ними в первый раз в жизни пьян в Борисоглебской и ехал по улице на извозчике, платком махал. Потом они денег в Орле заняли и уехали, а дьякона с собой не увезли, потому что он их очень забоялся. Как пи просили — не поехал. — Я, — говорит, — очень рад, что мне господь даровал с вас за мою обиду тыщу рублей получить. Я теперь домик обстрою и здесь хорошее место у секретаря выхлопочу, а вы, елецкие, как я вижу, очень дерзки. Для меня же настало испытанье ужасное. Маменька от гнева на меня так занемогли, что стали близко гробу. Унылость во всем доме стала повсеместная. Лекаря Депиша не хотели: боялись, что он будет обо всем состоянье здоровья расспрашивать. Обратились к религии: в девичьем монастыре тогда жила мать Евникея, у которой была иорданская простыня, как Евникея в Иордане реке омочилась, так ею потом отерлась. Этой простыней маменьку окрывали. Не помогло. Каждый день в семи церквах с семи крестов воду спускали. Не помогло. Мужик-леженка был, Есафейка, — все лежнем лежал, ничего не работал — ему картуз яблочной резани послали, чтобы молился. То же самое и от этого помощи не было. Только наконец, когда они вместе с сестрой в Финогеевичевы бани пошли и там их рожечница крови сколола, только тогда она чем-нибудь распоряжаться стала. Иорданскую простыню Евникее велела отдать назад, а себе стала искать взять в дом сиротку воспитывать. Это свахино было научение. Своих детей у нее много было, но она еще до сирот была очень милая — все их приючала и маменьке стала говорить: — Возьми в дом чужое дитя из бедности. Сейчас все у тебя в своем доме переменится: воздух другой сделается. Господа для воздуха расставляют цветы, конечно, худа нет; но главное для воздуха — это чтоб были дети. От них который дух идет, и тот ангелов радует, "а сатана — скрежещет... Особенно в Пушкарной теперь одна девка: так она с дитем бьется, что даже под орлицкую мельницу уже топить носила. Маменька проговорила: — Скажи, чтоб не топила, а мне подкинула. В тот же день у нас девочка Маврутка и запищала и пошла кулачок сосать. Маменька ею занялась, и перемена в них началась. Стали мне оказывать язвительность. — Тебе, — говорят, — к Велику дню ведь обновы не надо: ты теперь пьющий, тебе довольно гуньку кабацкую. Я уже все терпел дома, но и на улицу мне тоже нельзя было глаза показать, потому что рядовичи как увидят, дразнятся: — С дьякона часы снял. Ни дома не жить, ни со двора пройтись. Одна только сирота Маврутка мне улыбалась. Но сваха Матрена Терентьевна меня спасла и выручила. Простая была баба, а такая душевная. — Хочешь, — говорит, — молодец, чтоб тебе голову на плечи поставить? Я так поставлю, что если кто над тобой и смеяться будет — ты и не почувствуешь. Я говорю: — Сделайте милость, мне жить противно. — Ну, так ты, — говорит, — меня одну и слушай. Поедем мы с тобою во Мценск — Николе угоднику усердно помолимся и ослопную свечу поставим; и женю я тебя на крале на писаной, с которой ты будешь век вековать, Бога благодарить да меня вспоминать и сирот бедных жаловать, потому я к сиротам милосердная. Я отвечаю, что я сирот и сам сожалею, а замуж за меня теперь которая же хорошая девушка пойдет. — Отчего же? Это ничего не значит. Она умная. Ты ведь не со двора вынес, а к себе принес. Это надо различать. Я ей прикажу понять, так она все въявь поймет и очень за тебя выйдет. А мы съездим как хорошо к Николе во все свое удовольствие: лошадка в тележке идти будет с клажею, с самоваром, с провизией, а мы втроем пешком пойдем по протуварчику, для угодника потрудимся: ты, да я, да она, да я себе для компании сиротку возьму. И она, моя лебедка, Аленушка, тоже сирот сожалеет. Ее со мной во Мценск отпускают. И вы тут с ней пойдете-пойдете, да сядете, а посидите-посидите, да опять по дорожке пойдете и разговоритесь, а разговоритесь, да слюбитесь, и как вкусишь любви, так увидишь ты, что в ней вся наша и жизнь, и радость, и желание прожить в семейной тихости. А на все людские речи тебе тогда будет плевать, да и лица не взворачивать. Так все добро и пойдет, и былая шалость забудется. Я и отпросился у маменьки к Николе, чтобы душу свою исцелить, а остальное все стало, как сваха Терентьевна сказывала. Подружился я с девицей Аленушкой, и позабыл я про все про истории; и как я на ней женился и пошел у нас в доме детский дух, так и маменька успокоилась, а я и о сю пору живу и все говорю: благословен еси, Господи! Впервые опубликовано: Книжки Недели. 1887. № 12.
Лесков Николай Семёнович (псевд. Лесков-Стебницкий; М. Стебницкий) (1831-1895) русский писатель, публицист. | ||
|