Н.С. Лесков
Русские деятели в Остзейском крае

(Свои и чужие наблюдения, опыты и заметки)

На главную

Произведения Н.С. Лескова


"Правители, законодатели, действуют по указаниям истории и смотрят на ее листы, как мореплаватели на чертежи морей"
(Карамзин)

"Справьтесь и разъясните, кто прав, кто виноват, кто глуп, кто смешон"
(Резолюция кн. Ал. Арк. Суворова на архиерейской бумаге)

I

В апрельской книжке "Исторического вестника" за 1882 год я напечатал несколько сведений о деятельности князя Александра Аркадьевича Суворова, за время его генерал-губернаторства в Остзейском крае. Упоминаемая статья была вызвана отзывом одной московской газеты, которая имела похвальное мужество не согласиться с общим хором русских публицистов, прославлявших необыкновенную доброту покойного князя и его "гуманность". Имея кое-какие факты для исторической характеристики этого государственного деятеля, заслуги которого человечеству и родине сделались предметом горячего спора, я счел долгом представить эти факты во всей их неприкосновенности. Они обнаруживали, каков был князь Александр Аркадьевич не по представлениям его друзей, а на самом деле. Но мои указания касались исключительно до отношений князя Суворова к русским раскольникам Остзейского края, к которым он был так образцово немилостив, что довел их своим жестокосердием до разорения и до искания защиты у немцев. Немцы им в этом и не отказали "по чувству веротерпимости лютеранской церкви".

Это вызвало глухое неудовольствие со стороны некоторых органов печати и ни одного фактического опровержения. Но зато сделанные мною замечания и поправки о Суворове привели в мои руки чрезвычайно интересный документ, с которым можно восполнить характеристику князя Суворова как русского администратора и гуманиста. Это, нигде до сих пор не напечатанное, живое письмо из мертвых рук высокопочтенного Юрия Федоровича Самарина, которому дела Остзейского края были близко знакомы и который лично наблюдал князя Александра Аркадьевича во время порчи им русской политики. Письмо писано в марте месяце 1848 года, из Риги в Киев, к бывшему киевскому профессору истории Виталию Яковлевичу Шульгину, имя которого, я полагаю, также достаточно известно.

О самом лице писавшего было бы напрасно и говорить. Кто из современников не знал Юрия Федоровича Самарина и кто не помнит, каким уважением пользовался этот достойный человек, даже со стороны тех, которым его образ мыслей казался ошибочным и был неприятен? Но покойный Юрий Федорович при всей широте и глубине своего ума был человек партийный и, по некоторым своим сторонам, должен быть отнесен к тому сорту людей, которых во Франции называли "ультрами" (ultra). Таким он высказывался и по отношению к вере, т.е. к православию и к русской народности, и эти самые черты мы встретим тоже в предлежащем нашему вниманию письме, но они не должны умалять значения самых описываемых в письме фактов. А что касается выводов, то мы не лишаем себя права сделать их по крайнему нашему разумению, с которыми всякий властен согласиться или не согласиться. Мы уверены, что партийность не есть лучшее средство для исторических выводов, и надеемся, что свободные отношения к письму Самарина не будут приняты за пустое желание противоречить словам человека, самими нами вполне уважаемого. Пусть дело будет не в этих соображениях, нам совершенно посторонних, а в существе самого дела. Может статься, такое отношение несколько поможет выяснению некоторых до сих пор не выясненных вопросов в нашей прибалтийской окраине.

II

Послание Ю.Ф. Самарина к Шульгину начинается словами: "Я еще сам не знаю, когда и как мне удастся отправить это письмо к вам". Это воскрешает в памяти то время (1848 г.), когда у нас даже весьма честные люди не решались вверять почте откровенно писанные письма, а для пересылки их по адресу ожидали так называемой "верной оказии". Это интересно как историческая черта времени изображаемого автором. "Почтовая люстрация" частной корреспонденции тогда была не только делом самым обыкновенным, но и делом весьма откровенным. Чиновники, производившие подпечатывание и пересмотр писем, не только нимало не стеснялись говорить о таких своих служебных обязанностях, но они об этом даже печатали на своих визитных карточках. Особенно откровенно этим занимались при генерал-губернаторстве Дм. Гавр. Бибикова в Киеве, где жил и служил В.Я. Шульгин. Там предварительное чтение частной корреспонденции на почте доходило до такой простоты и откровенности, что в тех самых годах, когда Самарин писал в Киев предлежащее нам ныне письмо, в дом моих родных, звенигородских помещиков Протопоповых, ездил свататься к молодой и очень милой, образованной девушке щеголеватый чиновник, немецкого происхождения, по фамилии Б — м, и он оставлял своей невесте визитные карточки с таким текстом: "Статский советник Б — м, киевский почтовый люстратор".

Упоминаемый предварительный чтец частных писем в Киеве г-н Б — м был родом из Остзейского края, и, вероятно, Ю.Ф. Самарин знал это и оберегал г-на Б — ма от искушения знать то, что не про него писано.

Во всяком случае, весьма любопытно и характерно, что такие два человека, как Самарин и Шульгин, должны прятаться с своею перепискою от чиновника немца.

Теперь мы сейчас увидим весь секрет, с которым таились эти опасные люди сороковых годов.

III

Самарин передает в письме Шульгину "полную хронику" того, что князь Александр Аркадьевич Суворов наделал в Риге в первые три недели со вступления его в должность Остзейского генерал-губернатора. Это период очень маленький, но результаты его огромные. Сам автор письма по этому случаю замечает, что "казалось бы, трудно в столь короткий срок резко обозначить себя в политической деятельности, но Суворову это удалось вполне".

Суворов так торопился "обозначиться" врагом всего русского, что не дотерпел доехать с этим до Риги: он еще по дороге постарался высказывать "чему его в Петербурге научили Мейендорф и Пален, с компаниек"".

На границе Рижского уезда Суворов встречен был орднунгсрихтером, который начал рапортовать князю по-русски, но Суворов прервал этого чиновника упреком:

— Зачем вы не говорите на своем родном немецком языке?

Орднунгсрихтер, разумеется, извинился и сейчас же поправился, т.е. заговорил по-немецки.

"Это одно слово, говорит Самарин, мгновенно разнесшееся по всему краю, ниспровергало все, что сделано было с большими усилиями для упрочения официального первенства русского языка".

Дав такой coup de main [внезапный удар (фр.)] русскому языку еще по дороге к месту своего назначения, Суворов тотчас же по приезде поспешил показать неуважение к родной русской вере, "от которой он не отрекался".

"По общему обычаю, соблюдаемому даже государем императором, торжественный въезд в город оканчивается молитвою в соборе — Суворов не исполнил этого".

Ю.Ф. Самарин находит, что это "особенно важно при настоящем положении в Балтийском крае господствующей в империи церкви".

"В первое воскресенье, придя в домовую церковь свою почти к причастному стиху, Суворов во все остальное время службы безостановочно проговорил в глазах всего народа с генералом Яфимовичем о сдаче своего полка".

Из того, что Самарин сообщает не только обнаруженную Суворовым неуважительность к богослужению, но даже передает самый предмет разговора, ясно, что разговор о сдаче полка происходил даже вслух. Это поступок наглый, который несомненно являет признак невоспитанности и неделикатности натуры, но, однако, это совершенно похоже на князя Суворова, который, по выражению одного крайне ласково относившегося к нему высокого лица, "всегда и везде бубнил". Таков он остался до самой смерти.

"Вслед за тем, в Благовещение, Суворов отправился в приходскую церковь к архиерейскому богослужению, но потом, как бы для того, чтобы искупить это, в тот же день вечером поехал en gala [торжественный спектакль (фр.)] в театр смотреть "Свадьбу Фигаро", за что и встречен был со стороны немцев громом рукоплесканий".

Не стоя на стороне безусловных хвалителей князя Суворова, мы, однако, думаем, что в посещении генерал-губернатором вечернего немецкого спектакля gala не было ничего предосудительного, и русский патриотизм тут ничем не обижен. Правда, что Благовещение у нас приходится в Великий пост, но не надо забывать, что спектакль был у немцев, которые не подчинены усиленной строгости наших церковных взглядов.

Затем князь Суворов "был с визитом у всех городских пасторов и не удостоил посещением ни одного русского священника, хотя они и были представлены ему епископом".

Собственно говоря, и это тоже нельзя считать оскорблением, так как князь мог ограничить свое первое знакомство с православными священниками одним официальным представлением их его светлости. Архиерей нашел нужным представить священников Суворову, и Суворов нашел, что с них этого довольно, а лютеранский суперинтендент держался иной тактики: он не представлял князю своих пасторов, и его светлость счел долгом съездить к ним сам...

Тут может быть весь вопрос в том: нужно ли было русскому архиерею представлять священников светскому администратору и составляет ли оплошность со стороны лютеранского суперинтендента, что он своих пасторов не приводил на представление?..

Где дело касалось такта, там князь Суворов по светскому навыку знал, с кем как поступать.

Князь хотел дать почувствовать русским свое пренебрежение, а господам пасторам дать повод написать Палену и Мейендорфу с компанией, что их русский ставленник в Остзейском крае повел себя, как они требовали. Это и было достигнуто.

А до какой степени наш "добрый вельможа" дорожил такими аттестациями и, по верному определению Самарина, стремился "купить их всевозможными жертвами и уступками", — тому следуют доказательства.

Отсюда же, по нашему мнению, начинается и полная возможность практического разъяснения самим князем поставленного вопроса: "кто прав, кто виноват, кто глуп и кто смешон?"

IV

Дело происходило 23-го марта, стало быть, ровно за один день до Благовещения, когда князь Александр Аркадьевич утром помолился за архиерейскою обеднею, а вечером согрешил, побывав в немецком спектакле. Его светлость вышел в свою приемную в замке. Его, разумеется, сопровождали состоявшие при нем военные адъютанты и гражданские оруженосцы, готовые ловить и исполнять веленья его уст и даже мание очей.

Таков был первый выход вельможи и первый прием просителей, — простого плебса, который, конечно, тотчас же разнесет по своим углам и закоулкам, что ему

Бог привел услышать из уст "приближенного вельможи".

Момент важный и исполненный значения.

Смотрите же, как он проходит.

На первом месте перед князем является какая-то еврейка: она приняла православие и "требует" себе за это 30 рублей, которые ей следовали по русскому закону о вознаграждении крещаемых евреев.

Нравится вам ее лицо или нет — это все равно, но оно стоит здесь в своем праве и требует того, что ему пообещал закон, изданный императором.

Как с ней обходится князь Суворов?

Во-первых, князь-правитель при этом только случае узнал, что есть такой закон, и рассердился. Закон ему не понравился. В этом нет худа, — этот закон не нравился очень многим людям, гораздо шире и вернее князя понимавшим разносторонний вред, причиняемый гонораром как вере, так и нравам. Закон этот, называемый "законом о тридцати сребрениках", порождал множество самых дурных сделок по "торговле верою", и можно искренно порадоваться, что он уничтожен. В Остзейском крае, как и в крае Юго-Западном, несчастное влияние этих "тридцати сребреников" было еще хуже, чем во всей империи, потому что и лютеране, и католики здесь заодно издевались над этим "подкупом", и православие терпело двойное унижение, — во-первых, оно оценялось родиною только в 30 рублей дороже инославия, а во-вторых, эти 30 рублей привлекали нам таких новокрещенцев, что крещение их имело часто скандальный характер. Крестились за эту цену по преимуществу два сорта людей: во-1-х, проститутки еврейского происхождения, которым без того неудобно было заниматься своим ремеслом в городах, где не дозволялось оседлое жительство евреям, а во-2-х, молодые ребята, избегавшие рекрутской повинности. Эти последние, приняв православие, чаще всего тотчас же "бракосочетавались" с такими же, как сами они, выкрестками и открывали тайные или явные притоны разврата. Это была их любимая профессия. Известная в Киеве "Андреевская гора" вся сплошь была заселена такими "православными пансионами", где и "директрисы", и "институтки" — все были "новокрещенные еврейки по 30 рублей за штуку". А привилегированною крещальнею этих христианок была Андреевская церковь, единственная в Киеве церковь, имеющая титул "придворной". В этой-то "придворной" церкви почти каждое воскресенье собирались "срамные крестьбины, где (по местному выражению) и хрестны батьки с матереми, и дочерьки уси были соромнии". Их так и звали "придворные крестницы", и конечно, над ними смеялись, — знал это и Бибиков и он тоже смеялся и, по обыкновению своему, сквернословно острил над этой крещальною, а крестницам выдавал по 30 рублей, "следовавших по закону". Остроумному генерал-губернатору Бибикову, может быть, лучше было бы сделать серьезное представление о неуместности этого закона, но он такого представления никогда не сделал. Не сделал этого и князь Суворов, который увидал в своей приемной новокрещенную еврейку.

Самарин, приводя самый текст слов князя Суворова, просит извинения за их "неприличие", — но они представляются совершенно приличными, если их сравнить с словами Бибикова, которых ни при каких извинениях привести невозможно.

Обругав закон возле крещеной еврейки, генерал-губернатор Суворов, конечно, все-таки должен был велеть выдать ей 30 р. и затем перешел к новой группе, к которой и мы за ним последуем.

V

Теперь перед нами крестьяне-латыши, которых тогда тоже заботились обратить в православие, и для успешнейшего достижения перехода их тоже допускали некоторые льготные приманки.

"Дойдя до четырех крестьян, которые явились просить о защите их от угнетений помещиков, князь спросил поселян:

— Были ли вы у архиерея?"

Латыши отвечали, что "были", но сейчас же добавили, что "преосвященный отозвался невозможностию вмешиваться в подобное (чисто гражданское) дело и сам послал их к генерал-губернатору".

"Суворов пришел в ярость" (от чего тут было ему прийти в ярость — Ю.Ф. Самарин не объясняет) и велел передать им через переводчика следующее:

" — Скажите этим милым детям православия, что если они ищут небесных благ, то шли бы к своему нежному отцу, архиерею; когда же заботятся о земных, то не смели бы ходить к нему, так как в подобном разе я не только не исполню их просьбы, но даже накажу их".*

______________________

* В этом ответе, как он записан Самариным с уст князя Суворова, достойно внимания самое построение речи и ее обороты, удивительно напоминающие разговоры лиц в романе "Лорин". Может быть, такой стиль напрасно ставят в вину автору упомянутого романа, графу Валуеву. Если в русском большом свете так именно говорят по-русски, то граф Валуев передал этот язык очень верно.

______________________

Здесь мы опять видим в словах генерал-губернатора то же неудовольствие к государственным мероприятиям, которые, может быть, и не заключали в себе нечто несообразное с общегосударственными интересами, но не с той стороны, откуда смотрел на дело Суворов. Обращение в православие эстов и латышей, принадлежавших к лютеранству и преданных России, от которой они ждали и ждут защиты "против помещичьих (немецких) угнетений", по мнению многих русских людей, вовсе не требовалось государственными интересами России и принесло здесь "русскому делу" гораздо более вреда, чем пользы. Но, по справедливому замечанию "Церковно-общественного вестника" (29-го мая 1882 г., № 71), "этот вопрос до сих пор еще остается невыясненным". Газета, которую, конечно, смешно было бы обвинять в недоброжелательстве к русским и их господствующему вероисповеданию, находит ошибкою мерить "расположенность эстов и латышей к порядкам русской гражданственности успехами православия" и в интересах веры и государства признает необходимым "обособить православие" от политики и перевесть его "из положения воинственного в просветительное". Эсты и латыши "бегут от немецких порядков", а не от лютеранства, которое в их глазах не ниже русского православия, и оправославливанье их иногда только тревожит и в политическом смысле не оказывается полезным для видов России в Остзейском крае.* А потому "Церк.-общ. вест." (№ 71) полагает, что "обособить православие и русское дело будет в высшей степени полезно для успехов того и другого".

______________________

* В некоторых случаях оно даже прямо вредно, ибо возбуждает неудовольствие. Покойный епископ Филарет Филаретов рассказывал мне, что новооправославленные эсты и латыши возмущаются, например, русским законом о нерасторжении браков и при каждом таком случае резко выражают свое неудовольствие и негодование, даже в очень грубой форме. "Как, говорят, сосед мой, такой-то лютер, по несчастию худо женился и развелся, — другую жену взял, которая хороша в доме, а я должен погибать и все хозяйство рассыпать, а детей пустить по миру? Не хочу такой веры и всем закажу не идти в нее, а сам вернусь в старую". И они "ворочаются", и случаев этих весьма немало, а православное духовенство вынуждено смотреть на это сквозь пальцы, — да и нельзя смотреть иначе.

______________________

Но князя Суворова руководили не эти разумные, вполне человечные и вполне патриотичные и здраво политичные соображения. Суворов просто сердился на архиерея, который уже, как мы видели, был к нему до такой степени почтителен, что представил ему всех православных священников Риги. Латыши на этом интересном, первом приеме Суворова были оскорблены этим правителем больше ни для чего, как для того, чтобы это стало известно архиерею. А как это понял и как принял архиерей, мы увидим ниже.

VI

От латышей князь переходит к стоящей здесь же в приемной группе русских староверов. Эти уже к архиерею не ходили и не просили у его преосвященства ни благословения, ни иных благ небесных или земных.

Как обойдется с ними князь Суворов?

Пригрозил "наказать" православных латышей за их сношения с архиереем и обратился к стоявшим тут чиновникам с разными шуточками на французском языке, которых мы не привели из уважения к предметам шутки.

Кажется, всего естественнее теперь ожидать, что после неудовольствия на православие князь будет непременно ласков к тем русским, которые ни в каких "cochoneries" ["свинствах" (фр.)], как он выражался, неповинны.

Не тут-то было! Русское князю во всех видах было противно.

"Как бы в доказательство, что его негодование не происходит от чувства философской веротерпимости, Суворов вслед за тем сказал двум раскольникам, просившим об освобождении своих сыновей от рекрутства.

— Какие у вас сыновья, когда у вас собачьи свадьбы? Отыщите родословную вот этого кобеля моего!"

Очевидно, князь выходил к принятию прошений в сопровождении какого-то "своего кобеля", а "собачьими свадьбами" он называл сватьбы <так!> рижских староверов, принадлежащих к Феодосиево-поморскому согласию, которое "не приемлет священства", но "приемлет брак, по благословению родительскому", и акт такого бракосочетания завершает молебством Богу в молитвенном доме. Вот это-то бракосочетание "с молебством Богу" князь и изволил назвать публично "собачьей свадьбой", а к своему "кобелю" приравнял отцов тех смирных русских людей, которые имели несчастие предстоять этому европейцу...

И у него достало на это сил, и его великосветское воспитание ему это дозволило!..

Не знаешь, что уже тут более уместно — негодовать на такого человека или жалеть об ужасающей необразованности его ума и сердца!

Так Суворов обидел русских староверов в первые же дни своего приезда в Ригу и продолжал обижать их далее. Так, например, во все время его здесь управления все русские замужние женщины "старой веры" писались в бумагах "блудными девками, имеющими детей", а дети их — "детьми блудных девок". И это доброго князя не располагало к сожалению и участию, а, напротив, потешало и смешило.

Удостоивая своим посещением только одну, пользовавшуюся большим уважением сограждан, даму-староверку П — ву, Суворов все-таки в дни визитов, просматривая список тех, к кому надо заехать, изволил шутить: "Нынче заедем и к блудной девке". Этим его светлость как бы просил извинения у немцев, между которыми очень многие уважали г-жу П — ву гораздо более, чем князя Суворова, который был для них только выгоден потолику, поколику он был вреден для России.

Глупую фразу о "блудной девке" знали во всем городе, где обозначенная ясным для Риги инициалом дама основательно пользовалась и до сих пор пользуется всеобщим почтением, и потому не трудно себе представить, как такая неделикатность действовала на здешних русских людей и как она располагала их сердца к князю. Его, разумеется, ненавидели и... презирали за сравнение отцов с "кобелями" и за прозвание честных и добрых матерей "блудными девками"...

Да и могло ли быть иначе!

VII

Далее Ю.Ф. Самарин в своем интересном письме сообщает, как описанные поступки князя с русскими были приняты немецким населением Риги. Старания Суворова не пропали даром, он успел зарекомендовать себя так, что сразу же заслужил одобрение!

Как только описанные Самариным "невероятные факты" первого приема просителей из православных латышей и русских староверов "распространились по городу, они произвели взрыв удовольствия с одной стороны и негодования с другой". Это "дошло до Суворова" и даже ему не понравилось, он почувствовал, что переусердствовал, и "поехал к архиерею оправдываться". Князь очевидно был в какой-то тревоге и уверял архиерея, "будто не говорил ничего дурного против православия". Он даже представлял владыке во свидетели "генерала Яфимовича, который присутствовал при приеме прошений", и генерал тоже подтверждал, что "он не слыхал ничего неприличного о православии". Но свидетельство генерала никого не убеждало, потому что, как пишет Самарин, выходки Суворова тоже были засвидетельствованы другим "очевидцем", которому, вероятно, более доверяли, чем генералу Яфимовичу. И вообще, оправдание Суворова "не рассеявало впечатления", а к тому же и сам он не выдерживал тона: вместо того, чтобы смириться и загладить свои невежества перед русскими, он только "гневался на то, что разносят по городу слова, сказанные им на конфиденциальном языке, т.е. на французском".

Князь, очевидно, питал убеждение, что "конфиденциальный, французский язык" доступен только тем, к кому он привык на нем обращаться, и надо думать, что это не ему одному свойственно.

VIII

Первым подозрениям и ограничениям подверглось от Суворова православное духовенство, роль которого в остзейских провинциях до крайности щекотлива, и не много нужно труда, чтобы ее сделать просто унизительною. На духовных, по словам Самарина, посыпались доносы, будто они волнуют крестьян против помещиков, и князь этому охотно поверил. Из письма, к сожалению, не видно — как рижский, православный архиерей принял объяснения князя и вообще как они после того расстались; но даже с этих пор князь как бы все смелее наступает на владыку, а владыка продолжает уступать, чтоб спасти что-нибудь.

Получив упомянутый Самариным донос на священников, князь Суворов "немедленно отнесся к епископу с настоянием подтвердить православному духовенству, чтобы оно не вмешивалось в светские дела и не позволяло себе никаких обнадеживаний крестьян". Алифляндский губернатор Эссен по этому поводу поспешил написать в консисторию бумагу, в которой было сказано, что он "почитает себя счастливым, имея возможность передать это известие".

В чем именно заключался этот донос и какого именно случая он касался, Ю.Ф. Самарин, к сожалению, не упоминает, а потому и нельзя ни проверить, ни обсудить, в какой степени энергическое распоряжение князя было уместно или не уместно. Видно только, что оно было приятно господствующему в крае сословию, но люди, знакомые с делами архива остзейского генерал-губернаторства, не могут отрицать, что в крае бывали случаи, где поведение некоторых лиц из духовенства иногда делало подобные меры и не совсем не уместными.

Далее Самарин продолжает:

"Подкрепив силою правительственной власти клеветы дворян на православное духовенство, Суворов не отвергал и политической ереси, господствующей в здешних губерниях". Политическая ересь Остзейского края, по определению Самарина, заключается в том, "будто достаточно быть преданным государю, а Россию не любить".

Суворов не только ничего не имел против такой "политической ереси", но он, по-видимому, и сам ее исповедовал. По крайней мере, заискивая расположения еретиков, проповедующих это учение, князь Суворов вскоре же после своего приезда в Ригу повел однажды такую "откровенную" речь:

" — Признаюсь — я решительно не понимаю, к чему эти заботы о распространении здесь православия и русского языка? Остзейцы преданы государю, — что же еще больше надо?"

"Немцы (продолжает Самарин) не замедлили этим воспользоваться и домогаются ныне достигнуть одобрения высшим правительством теории исключительной личной преданности государю. Избранный к тому способ заключается в следующем: в каких-то немецких газетах было приглашение Остзейскому краю прислать депутатов в германский парламент. Представляя себя оскорбленным этим приглашением, эстляндское и лифляндское дворянство просит о разрешении прислать депутатов в Петербург для подтверждения верности их. Суворов склонил к тому же и курляндское дворянство, которое за месяц пред тем не хотело заступиться за старика Фелькерзама, когда его на собрании ландтага назвали предателем за участие в присоединении Курляндии к России. Сверх того рижская большая гильдия и магистрат определили также поднести адрес государю".

"Смысл всей этой манифестации, по объяснению Самарина, состоял в том, чтобы уверить императора в преданности его особе, пока ненарушимы будут привилегии, упрочивающие монопольные права немецких сословий и отдельность балтийских губерний от прочей России".

IX

Такие тенденции, — если они в действительности были таковы, какими казались покойному Ю.Ф. Самарину, т.е. если князь Суворов сочувствовал заявлению верноподданичества баронов под условием неприкосновенности их преобладательных прав в крае, конечно, заслуживают порицания и осуждения. Но людям, знающим выдержанность баронов и гордый характер покойного императора Николая Павловича, нелегко заставить себя верить, чтобы господа бароны сочли удобным прописать в адрес этому крутому государю такие ограничительные условности. По-видимому, это очень мало статочно и совсем не отвечает ни духу времени, ни характеру государя, который прекрасно знали господа бароны. Не отвечает это и собственной тактике господствующей партии Остзейского края, но Ю.Ф. Самарин верит, что бароны с согласия Суворова хотели "обусловить свою преданность государю, и это приводит почтенного писателя к сравнениям и предсказаниям, которые отдают сильною натяжкою. Ю.Ф. Самарин указывает на пример Австро-Венгрии, где сыграла свою роль "ересь личной преданности без любви к общему отечеству".

"Трудно быть более привязанным к государю, чем были венгерцы к Марии Терезии, и нельзя ненарушимее соблюдать привилегии, чем соблюдало их австрийское правительство в Венгрии, а между тем к чему все это привело?" — спрашивает Самарин и сряду продолжает: "Но Суворов иначе смотрит на дело: он считает привязанность исключительно к лицу государя вполне достаточною политическою связью и потому написал уже письмо к графу Орлову, где просит об уведомлении: можно ли ему официально ходатайствовать о приеме депутации от Остзейского края, и при этом утверждал, что нигде нельзя найти большей преданности государю, чем здесь".

О взглядах Орлова Ю.Ф. не упоминает, но для правильной оценки возбужденного Суворовым ходатайства делает новое сравнение, которое, однако, снова едва ли можно назвать удачным. По крайней мере наше время достаточно доказывает преувеличенность выраженных Самариным опасений.

По мнению Самарина, дозволение немцам высказать свою личную преданность в адрес государю — все равно что "если бы, например, калужское дворянство вздумало поднести государю уверение в своей преданности". Это Юрию Федоровичу казалось вполне неуместным.

"Что бы сказали на это калужскому дворянству?" — гадает Самарин и решает так, что "ему (т.е. калужскому дворянству) отвечали бы: нет большего достоинства не быть изменником".

Во всех этих соображениях как-то менее деловитости, чем беспокойного страха, и притом Самарин совсем не отгадал, "что бы ответили" калужанам. Что такое думали остзейские немцы, поддерживаемые русским генерал-губернатором, это остается их и князя Суворова секретами; но нельзя отрицать, что после бестактного зазывания их в германский парламент они всеконечно имели очень серьезный повод высказать свое верноподданичество русскому престолу. Это даже было их долгом, и дворянство калужское, как и дворянство многих других великорусских губерний, в недавние дни тоже совершенно беспрепятственно исполняло такой самый долг, поднеся адресы с уверением в своей преданности престолу. Ответ на эти вполне уместные при известных обстоятельствах заверения был совсем не такой, какой пророчествовал Самарин, сделавший в этом случае несомненную ошибку. Адресы сословий по губерниям были принимаемы высочайшею властью, и выражаемые в них чувства преданности встречали благодарность, а не тот ответ, какой предсказывал г. Самарин.

Вообще, Ю.Ф. Самарин едва ли был прав, раздувая значение довольно простой и законной мысли остзейских дворян засвидетельствовать особым актом свою преданность государю, и Самарин не в меру умаляет значение этих людей, с которыми и он сам, и другие умные люди боролись даже не с переменным счастием, а со всегдашним, постоянным неуспехом.

X

По мнению Ю.Ф., уверения остзейских немцев в личной преданности русскому государю не могут иметь особенного значения, потому что господа "немцы не в силах быть изменниками, даже если бы захотели". Это очевидный парадокс, а рассуждения о нем весьма странны и напоминают приемы людей такой партии, к которой Ю.Ф. Самарин и его партизаны не могли питать сочувствия.

Немцы, говорит Самарин, потому не могут быть изменниками русской короны, что "они составляют одну восьмую и притом ненавидимую долю населения, которая сделается жертвою остальных семи восьмых, если правительство отступится от нее". Но поляки в нашей юго-западной окраине тоже составляли одну самую небольшую часть, и притом часть еще более ненавидимую, чем немцы на Балтийском поморье, — однако же в польских изменниках ни в Юго-Западном, ни в Северо-Западном крае недостатка не было. Стало быть, остзейских немцев удерживает от измены не то, что их мало, а что-то совсем другое.

Дух высказанных г. Самариным на этот счет суждений нам знаком, и даже слова, им написанные, замечательно схожи с несостоятельными суждениями и словами Герцена о том: есть ли со стороны русского дворянства какая-нибудь заслуга, что оно освободило своих крестьян с земельным наделом. Герцен решал это неправильно, но сразу, одним махом с ловкостию почти военного человека. Он говорил, что не может себе представить, как бы смела противудействовать этому смешная в его глазах партия vieux bojards moscovites [старых московских бояр (фр.)]. "По царской милости, говорит, владели, — по царской милости и отдали".

Коротко и ясно!

В этом же роде была известная сельская проповедь Шевченко, после которой покойный вдохновенный поэт и патриот, но очень мечтательный мыслитель был доставлен слушателями к генерал-губернатору Васильчикову. Шевченко говорил, что "паны ничего не стоят", а хлопци ему отвечали: "Мы панов в мешки посодим да в Петербург отвезем".

И то, и другое правда, — и помещики владели по "царской милости", и панов крестьяне могли отвезти в мешках в Петербург, но все-таки лучше, что великое дело освобождения было совершено тихо, без угроз "пробуждением зверя"...

Так же точно, кажется, можно бы решить этот вопрос и в Остзейском крае, но он там решен, как известно, совершенно иначе.

Это, конечно, значит, что немцы имеют за собою что-то, заставляющее различать их от дворян Калужской губернии...

XI

Те же преувеличения чувствуются и в суждениях Самарина о вреде адресов, которые тогда были даже не внове, а еще только в предположениях или в потенции.

"Главный вред от попытки Суворова (выхлопотать остзейцам дозволение заявить адресами свою преданность) будет в том (пишет Самарин), что эта удача узаконит в глазах всех теорию исключительной преданности к государю, а эта теория, негодная везде, составляет у нас самую опасную демагогию.

Во-1-х, как можно разумно допустить, чтобы кто-либо мог быть полным слугою русского государя, ненавидя православие, гнушаясь русского языка и не сочувствуя ни радостям, ни страданиям России?

Во-2-х, — не дай Бог, чтобы подобная вера нашла место в русской душе, так как это будет сильнейшим подрывом нашего общественного быта".

За сим следуют рассуждения, поясняющие сказанные положения.

"Если самодержавная власть сильна у нас любовью народною, — то это исключительно потому, что народ убежден в единстве и нераздельности интересов власти и отчизны, — в невозможности разделить идеи одной и другой. Это убеждение русских — с непонятным для немцев-современников смирением — сносит Иоанна Грозного; это же заставило Ивана Сусанина стать под ножи польские и это именно уничтожится теориею остзейских патриотов, которую, может быть бессознательно, поддерживает Суворов".

Теперь, когда оглашаемая громким словом "теориею" простая, сердечная потребность выражения чувств личной преданности государю имела в последние годы так много приложения, даже не только странно, но как будто конфузно читать приведенные строки, начертанные рукою Самарина, в откровенном письме к другу, историку и тоже политическому деятелю своего времени. Такая невинная вещь, как заявление добрых чувств государю, выраженное по местностям или по сословиям, могла внушать такому серьезному человеку, как Самарин, беспокойство, что это служит поводом к повреждению понятий народа о самодержавии.

Напрасно всего этого боялся Самарин, и если Суворов смотрел на это иначе, то это не делает ему никакого бесчестия, а свидетельствует только, как всякая партийность мутит ясность политического взгляда и доводит иногда до того, что человек большого ума становится в своем роде Дон-Кихотом, готовым броситься на баранов и сражаться с ветряными мельницами.

Гораздо любопытнее воевание Суворова за неприкосновенность его власти, к которой, по замечанию Самарина, князь был "очень щекотлив и ревнив". Тут тоже будет своего рода дон-кихотство, но гораздо более непосредственное и забавное.

XII

Обидев русских людей до нестерпимости, князь был, однако, не спокоен. Он, очевидно, ожидал отпора и собрался хронически "враждовать" с теми, в ком заподозрил противников.

Но кто же мог оказать ему противление? Уж, конечно, не те православные латыши, которых он пригрозил "наказать" за их доверие к архиерею; а также и не раскольники, которые умеют противиться только пассивно, — удивляя мир своею выносливостью и терпением. Ни с теми, ни с другими эффектной схватки не сделаешь.

Нужен был такой противник, на котором бы можно было постоянно упражнять свою власть и показывать превосходство своего положения.

Выбор князя Суворова пал в этом случае на православного архиерея, с которым и открыта была борьба, полная живого интереса.

Ю.Ф. Самарин полагает, что это направление для деятельности князя Суворова указали ему "немцы — Мейендорф и Пален", которые знали, что "вся история здешнего края есть не что иное, как борьба дворянского и городского сословий с местного коронного властию", и, чтобы отвлечь его, указали ему противника в лице архиерея.

Быть может, что гг. Мейендорф и Пален что-нибудь и делали для такого направления деятельности князя, если они им действительно руководили, но князь мог и сам прийти к такой мысли как по собственному влечению, так и по господствовавшим тогда привычкам. Между архиереями и губернаторами из военных тогда был очень распространен весьма смешной, но почти повсеместный антагонизм. Граф Арсений Андреевич Закревский воевал в Москве с Филаретом Дроздовым и подозревал его в тайных кознях, доходивших до того, что будто Филарет сочинил и велел читать по церквам "молитву от супостата", разумея под супостатом не кого иного, как самого Закревского. Князь Петр Иванович Трубецкой, распоряжаясь в Орле, еще мужественнее сражался с Смарагдом Крыжановским, которого звал "козлом" и не мог простить, что тот его в свою очередь называл "петухом". А граф Левашов до того загонял епископа Орловского Поликарпа Радкевича, что однажды приказал дать священническое место сумасшедшему, и владыко это исполнил. Дмитрий же Гаврилович Бибиков, отстаивая русские начала в Киеве, при случае тонко вышучивал Филарета Амфитеатрова, который по своему пленительному простодушию не всегда и замечал это. Князь Александр Аркадьевич Суворов, разумеется, не считал себя ничем не меньше сейчас названных правителей и взялся "учить Платона". Повторяю, что это было в большой моде и князь имел достаточное основание считать такое занятие своею миссией), предлежащею ему в сравнении с сверстниками.*

______________________

* Преосвященный Платон Городецкий пострижен в монахи в 1830 г., епископствует с 1843 года, а в Риге был с 1848 г. по 1867. Здесь он сначала был рижским викарием, с 1849 года управлял и Псковскою епархиею, 11 -го марта 1850 года наименован епископом Рижским, а в апреле того же года возведен в сан архиепископа.

______________________

Столкновения князя Суворова и высокопреосвященного Платона были многообразны и чрезвычайно характерны. Ю.Ф. Самарин не здесь, в этом нынешнем письме, а в других своих сочинениях вывел из этого большие и очень поучительные истории, которые в глазах иных имеют значение своего рода остзейского православного мартиролога.

Продолжающееся преобладание немцев в крае и недозволение всех книг Самарина в России делают невозможным спокойное критическое отношение к этой повести, в которой далеко не все может быть поставлено в вину одному князю Суворову и его несчастному "чужеземному воспитанию", которое, кажется, правильнее бы назвать полною невоспитанностью.

Кто будет иметь со временем возможность свободно и беспристрастно разобрать интересные сказания Самарина о походах князя Суворова на православие, тот в тех же самых сказаниях найдет критерии для настоящей оценки способностей и силы духа не одного Суворова, которого Самарин не щадит, но и других лиц, которых этот автор милует и представляет страдальцами за веру и за Россию.

Однако и нынешнее письмо Самарина тоже дает к этому некоторую возможность, которою мы и попытаемся воспользоваться.

Припомним, что все письмо касается только начала действований князя в Остзейском крае, — именно первых дней, — первых трех недель его генерал-губернаторства, когда он еще только осматривался и установлялся на ноге, на которой хотел стоять. Мы видели, что при всей его вельможной заносчивости и невежестве, он еще не совсем пренебрегал всеми мнениями, еще прибегал к некоторой оглядке: так, например, наговорив вздора на французском языке, он спохватился и поехал к архиерею объясняться и оправдываться.

Следовательно, как ни велика была его наглость, он еще чего-то и кого-то побаивался. И этот единственный человек, во мнении которого Суворов хотел себя оправдать, был представитель русской церкви — местный православный архиерей. Иначе невозможно и объяснить этой податливости князя, — да оно и понятно: архиерей — лицо, от светского сановника независимое; генерал-губернатор не вправе ему ничего приказать и указать, а, напротив, владыко имел возможность сделать князю указание, где он вторгается в неподлежащие его ведению вопросы церкви. Архиерею нечего бояться никакого губернатора, и он, не выходя из пределов своей духовной власти, может остепенить его, если тот забывается и вредит интересам церкви. Суворов это, конечно, и понимал, и потому "поехал оправдываться к архиерею".

Ю.Ф. Самарин, повторяем, не сообщил Шульгину, — как выслушал владыка оправдания князя, т.е. убедился ли он, что князь поступил правильно, или просто отечески пошунял и простил его. Но самаринское письмо передает быстро следовавший за этим объяснением общественный факт, который нам кажется очень удивительным.

Припомним, что князь Суворов приехал в Ригу "перед Благовещением", которое, как известно, приходится незадолго перед русскою Пасхою. Между этими двумя близкими один к другому праздниками, князь уже успел наделать все те оскорбительные для русских дела, которые Самариным описаны. "В соборе он не был", и где архиерей представлял ему своих священников — из письма также не видно. Но князь не захотел, — "не поехал в собор слушать заутреню и в Светлое Христово Воскресение. Вследствие чего архиерей служил ее также не в соборе, а в замковой церкви (т.е. в домовой церкви генерал-губернатора) — где не было никого из главных губернских чинов".

Самарин ставит это в вину Суворову.

"Это, говорит Самарин, не только отучит всех ходить в православные церкви, но весьма невыгодно подействует на народ, вкореняя в нем мысль, что архиерейская служба не для народа и всех православных, а для одного генерал-губернатора и его окружающих".

Справедливо, и, действительно, вся вина этой выходки должна бы пасть на Суворова, если бы он, как генерал-губернатор, имел право приказать архиерею оставить вдень Пасхи кафедральный храм православия и совершать торжественную службу для одного его, в его маленькой домовой церкви. Но ни князь Суворов и никакой другой светский правитель такого приказания дать архиерею не имел права, а если бы даже он до того забылся, что осмелился бы сделать подобное распоряжение, то архиерей, блюдя интересы паствы, не только мог, но непременно должен был его не послушаться...

XIII

Отпустив из дома отслужившего раннюю службу архиерея, генерал-губернатор почувствовал себя в таком авантаже, что когда к нему пришли русские купцы, то он не стал с ними "христосоваться" и объяснил это двумя причинами, — во-1-х, что русские купцы очень "потеют", а во-2-х, что, цалуясь с русскими, он "не хотел оскорбить немцев и жидов", как будто кто-нибудь возбранял ему перецаловать и немцев и жидов.

Не знаю, как кому кажется, но мне думается, что христосоваться очень можно, нимало этим не оскорбляя ни христианства, ни народности. Это ведь даже и не обряд, а просто обычай, в котором нет никакой важной сущности, а между тем в поцалуях есть неудобства, о которых, кажется, можно не говорить. Конечно, противен пот, но, может быть, иному противна в своем роде и слишком большая гадливость трудовым потом. Как ни верти, а он во всяком разе — "Божие благословение": сказано "в поте лица твоего ешь хлеб твой" и — без пота хлеба не выпашешь. До такой неблагоухающей материи, как рабочий пот, с откровенной гадливостью дотрогивался остроумный Гейне, и ему этот запах тоже не понравился, но зато он пришел к двум хорошим выводам: 1-е, "не надо морщить носа", а 2-е, "надо народ сводить в баню". Суворов сумел только "сморщить нос", т.е. сделал именно то, чего не надо, с точки зрения человека западного воспитания. В нем просто колобродил презрительный русский барчук. Впрочем, наш народ, пользующийся репутациею неопрятного, — как раз больше всех ходит в баню, и если верить Нестору, то еще в самые давние годы это удивляло апостола Андрея, который сделал большой крюк, держа путь в Италию через новгородские дебри. И надо к тому еще такое совпадение, что, всюду ведя с собою это учреждение своего культа, русские же именно и доставили Риге все наслаждения банными удовольствиями. Первые общественные бани в Риге выстроены на Московском форштате купцами Пименовым и Тузовым и очень, очень долгое время (если даже не до сих пор) в этих русских банях и обмывался весь пот как русский, так и немецкий. Пименов и Тузов имеют полное право сказать, что они в своих "банных заведениях" обмывали грехи всей Риги, не исключая и особы самого генерал-губернатора, который волей-неволей тоже приезжал помыться к Пименову.

Гадко то, что пошлая и совершенно в данном случае неприличная фраза "они очень потеют", конечно, не была вызвана серьезною нестерпимостию русской нечистоты, а это просто сказано, чтобы обидеть и унизить своих людей.

Это, конечно, бестактно для русского правителя и очень нехорошо рекомендует хваленое великодушие Суворова.

Но если подробно разбирать и оценивать основания и поводы каждого поступка, какими отметил в Риге первые дни своего властительства Суворов, то надо остановиться и на второй причине, которою князь объяснял — почему он не христосовался с купцами.

XIV

Вторая причина, по которой Суворов не хотел похристосоваться с русскими купцами, заключалась в том, что купцы посетили его в числе других граждан Риги, и князь "не хотел оскорбить немцев и жидов".

Ю.Ф. Самарину и эта причина кажется недостаточною. Самарин говорит: "Это горько видеть исходящим от лица Суворова, т.е. преемника одного из славнейших имен русских, — имени преимущественно обязанного своею знаменитостию православию и народности. Если бы великий Суворов не умел развивать этих двух чувств ее в русском человеке безусловным уважением к обрядам нашей веры и предпочтением русской натуры всем прочим, — в особенности же перед немецкою, то едва ли бы при всем воинском гении ему удалось быть победителем под Рымником, Очаковым и Прагою; а внук кощунствует теперь над тем, что составляло славу предка".

Здесь три положения, с которыми надо счесться и, не рабствуя никакому предвзятому направлению, может быть, придется по некоторым из них почувствовать себя в разномыслии с Юрием Федоровичем.

В изображенных поступках князя Суворова, без сомнения, есть много "кощунственного" — чего ему никак не могла бы простить родина, если бы современные князю рижские староверы не сложили для него фразы, которая сохранит потомству одно весьма сильно облегчающее вину князя обстоятельство. Это хорошо выражено словами "в его мыслях и сам Бог был не властен"... С такого человека много нельзя спрашивать, кощунствует он или молебствует, — все это как-то ветер носит. Однако, разумеется, Суворов не прав, и назначение его править Остзейским краем надо считать несчастием для русских, но что касается "предпочтения русской натуры всем прочим, в особенности же немецкой", то этим попрекать Суворова напрасно. Сидя на генерал-губернаторстве в крае, где весь образованнейший слой населения составляют немцы, а народное большинство — латыши и эсты, князь Суворов тоже едва ли благоразумно поступил бы, если бы стал напрягать все силы к тому, чтобы оказывать "предпочтение русской натуре". Да и для чего бы это было нужно? Не для того ли, чтобы выставка на вид всем такого "предпочтения" была такою же обидою для немцев, как предпочтение немцев было и остается обидою для русских? Странное и едва ли основательное желание! Разве сеять зависть необходимо и полезно для края, правитель которого обязан заботиться, чтобы всякий племенной антагонизм смешанного населения не усиливался, а сглаживался и чтобы все равно чувствовали справедливость в беспристрастии правящей власти. Думается, что равное для всех внимание и справедливость были бы гораздо нужнее и полезнее, чем обнаружение тех или других племенных "предпочтений". История русской администрации в Остзейском крае имеет немало доказательств, что предпочтение как в ту, так и в другую сторону приносили гораздо более вреда, чем пользы. Князь Суворов обнаруживал предпочтение немцам, и это было дурно, но было несколько человек, которые здесь носились с своими русскими симпатиями, и они тоже добра не сделали. В числе лиц, имевших такие симпатии, следует назвать, например, почти без исключения всех бывших здесь православных архиереев, а из светских правителей — эстляндского губернатора М.Н. Галкина-Враского. И что же? Из архиереев наибольшую степень полезности оказали не те, кто резче двигал впереди себя свой руссицизм, а Филарет Гумилевский, обращавший внимание на воспитание духовных из туземцев, латышей и эстов. Губернатор же Галкин, по выражению местных русских, только заставлял их вспоминать басню про синицу, которая прилетала шилом море нагревать и улетела, море не нагревши...

Для выяснения нашей истории сделаем на минуту маленькое отступление от борьбы князя Суворова с современным ему русским рижским архиереем и посмотрим, что приносила в этом крае политика "предпочтений русской натуры".

XV

Рижские деятели оставили нам самые яркие следы, по которым вполне можно судить, полезнее ли править здешними делами при настоящей государственной дальнозоркости и беспристрастии или при горячих порывах племенных "предпочтений".

Покойный Филарет Гумилевский (историк), имея большой — несколько крутой, но все-таки государственный ум, вел дело православия без пособия "предпочтений" людям русского происхождения.* Он, с государственной точки зрения, умно заботился приготовлять для эстов и латышей священников из их же единоплеменников, знающих местный язык и местные нравы. Каковы эти люди были как "строители тайн Божиих", — я не знаю, но православные латыши с ними прекрасно уживались и им верили. Между этими священниками были люди способные, как Венгер, Соме, Лийц, Микельсон, Дрекслер, Занкис, Койгерист, Крауклис, Боуман, Габин, Гамчер, Там, Линденберг и другие. Из них Дрекслер и Занкис получили назначение быть ректорами семинарий, — первый во Пскове, а второй в Могилеве. Но Филарета, который по своим способностям был здесь у места, отсюда взяли и пошли переводить то в Харьков, то в Чернигов, где он писал довольно заурядные книги и доносы на Суворина и гр. Льва Н. Толстого, находя непозволительною превосходно им составленную народную книжку о патриархе Никоне. Известен был еще и другой его донос о брошюре "Боярин Матвеев". Вообще, он измельчал и стал вступать в дела, которых для чести своей мог бы не касаться. Заменивший же в Риге Филарета Гумилевского епископ и потом архиепископ Платон Городецкий был человек совсем иного пошиба: он, по выражению "Церк.-общ. вестника" (1882 г., № 110), "пошел своим путем", в котором нельзя не видеть пленявшего Самарина явного "предпочтения русской натуры". За это преосвященный Платон пользовался поддержкою Юрия Федоровича, но преосвященный Платон был недоволен "набором" духовенства из туземцев. Люди эти, выросши среди немцев, во многих своих навыках отличались от духовных "русской натуры", среди которых воспитался сам Платон Городецкий.

______________________

* Правил делами Рижской епархии на правах викариатства с 1841 г. по 6-е ноября 1848 года, когда был назначен архиереем в Харьков.

______________________

Поэтому заботы предместника своего Филарета Гумилевского об образовании духовенства из туземцев он не одобрил. В 1857 году этот церковный администратор написал синодальному обер-прокурору, что "необходимо сократить набор воспитанников в Рижскую семинарию из местных крестьянских детей — ибо они сохраняют в себе грубость и наклонность к порокам, свойственным латышам и эстам. А когда они поступят в священники, то едва ли будут пользоваться уважением местных жителей, которые, по всей вероятности, будут презирать их как крестьянских детей и, может быть, станут с насмешкою указывать на их отцов и родственников, живущих в рабочем состоянии".

Не станем удивляться такому мнению с точки зрения государственной, но недоумеваем, откуда мог преосвященный Платон вывести заключение, что люди склонны презирать священника, который выходит из их рабочей среды, что они станут относиться с насмешкою к их родственникам, живущим в рабочем состоянии? Мы смеем положительно удостоверить, что они никогда не насмехаются ни над кем, "живущим в рабочем состоянии", а, напротив, любят это и почитают. Им не только поп, но и архиерей от сохи не противны.

Живое тому доказательство представляет нам весь наш русский поповщинский раскол, который имеет у себя попов из своей же рабочей народной среды и не смеется над их родственниками, "живущими в рабочем состоянии".

Представление преосвященного Платона в Синод встретило, однако, поддержку, и с 1859 по 1867 год латышей и эстов вовсе не принимали в Рижскую семинарию и "в Рижскую эпархию (к латышам и эстам), как говорит "Ц.-о. вестник", "повалил люд излишний, не нашедший дела в других эпархиях, не знакомый с языком и жизнью Остзейского края, не потрудившийся в новом крае отрешиться от нежелательных особенностей своего быта, образовавшихся при неблагоприятных условиях жизни русского духовенства" ("Ц.-о. в.", № 110). — Тут, как видим, нет уже никакого места для укоризны в недостатке "предпочтения русской натуры", — напротив, здесь дано самое сильное предпочтение "русской натуре", и притом еще натуре отборной и подсортированной, — призваны люди самой избранной "русской натуры", которая выведена не на жмыхе или на серой капусте, а той, которая вскормлена поминальным блином, да мирскою новинкою, — и, однако, что же вышло?.. В начале наплыва людей этой натуры они только удивили туземцев своею безмерною наглостию и нахальством. Довольно того, что эти поповские выкормки навязывались быть духовными вождями людей, языка которых они не знали. И с этого они только начали, что не умели говорить, а потом они скоро совсем оттолкнули от себя прихожан разными пороками. В окончательном же результате, конечно, должно было получиться то, что и получалось, о чем теперь уже без всякого стеснения печатают и друзья и враги православия: т.е., что "православие в Остзейском крае повсеместно падает и оправославленные латыши и эсты стремятся возвращаться в лютеранство".

XVI

После преосв. Платона епархией управляли Вениамин Карелин, Серафим Протопопов, а потом Филарет Филаретов, из скоропостижной смерти которого кто-то из предпочтенных старался сделать некий акт гражданского мученичества, а усердная молва даже протрубила весть о приспешении ему смерти со стороны тех, кто будто не мог сносить пламенного патриотизма этого епископа.

О Вениамине и Серафиме Протопопове ни при каких соображениях о судьбах Остзейского края не принято вспоминать, и мы последуем этому основательному обычаю. При них неудовольствия в церкви возросли, но не им было восстановить мир или создать что-нибудь лучшее.

Другое дело Филарет Филаретов (которого, кажется, можно называть вторым, в отличие от первого Филарета — Гумилевского). Его считали "рожденным для щекотливой кафедры" и ждали от него, что он наделает больших дел.

Филарет Филаретов, действительно, был личность "многообещавшая", и это давало ему право на любовь и внимание многих со дней его юности, когда он пошел студентом (Киевской духовной академии) в монахи, а потом всю жизнь об этом жалел.* Он в самом деле был умен, но и его ум, и дарования не дали ничего достойного больших ожиданий, какие он возбуждал при начале его карьеры. Равнять его с Филаретом Гумилевским нечего и думать, но он был мастер слыть. В бытность свою профессором и ректором Киевской духовной академии, он успел прослыть "ученым", но, собственно говоря, он даже для России обнаруживал мало выдающейся учености и в литературе дебютировал очень неудачно двумя сочинениями, из коих лишь одно докончено, но зато оба они несомненно являют собою не более как компиляции... Так одно из них и репрезентовал Синоду митрополит Арсений Москвин. Если его стать сравнивать с Филаретом Гумилевским в отношении трудолюбия, то получится некая мизерия. Филарет Гумилевский написал и издал много прекрасных и вполне самостоятельных сочинений. В числе их есть очень многотомные и свидетельствующие как о неутомимой энергии и трудолюбии автора, так и об очевидной независимости и проницательности его взгляда. Это был настоящий историк, с глубоким и смелым умом исторического склада, что и чувствовалось не только в литературных трудах, но и в его административной деятельности, к которой он приступал при таких сведениях, что мог дать о крае "историко-статистическое описание". Да еще какое! Его "Описание Харьковской епархии" — это перл между тогдашними произведениями этого рода.

______________________

* Я говорю это не с ветра, а на основании его слов и его писем, которые я напечатаю.

______________________

Филарет Филаретов, или Филарет второй, известен в литературе только двумя сочинениями: 1) О происхождении книги Иова и 2) О книге Екклезиаст. Первое сочинение есть компиляция немецких исследований о книге Иова с прибавкою в конце несоответственного заключения, которое не вяжется с доводами. Труд этот нигде не упоминается в науке, а бывший киевский митрополит Арсений Москвин 2-й в отзыве о нем назвал его "компиляциею", что и справедливо. Названное компилятивное сочинение было писано для получения докторской степени, но признано того недостойным. Тогда Филарет начал печатать в подведомых ему "Трудах Киевской духовной академии" другое сочинение об Екклезиасте, которое с первых же строк обличало вполне несомненную компиляцию, но оно критиковано не было, потому вероятно, что не было и окончено. В это время он был возведен в епископский сан без степени доктора, а затем скоро попал в Ригу. Назначение сюда Филарета Филаретова объясняли тем, что он "архиерей светский и отлично знал по-немецки", но у этого человека все как-то проходило в сборах и в практике выходило не тем, что ожидалось. Хорошее знание немецкого языка, весьма важное в Риге, — он здесь спрятал; светскость его здесь тоже никуда не годилась. Правда, он терпеть не мог одиночества и любил общество как мужское, так и женское, и в Киеве вступал в самые избранные дома, но у него не было воспитанности. Он даже никогда не мог отстать от некоторых самых неприятных манер. В характере он имел какую-то компилятивную смесь, — он смеялся над слабостями епископов, но чему посмеивался, тому и сам работал вполне... У него было какое-то neglige [неопрятность (фр.)], проглядывавшее, например, в том, что он не любил клобука и езжал и хаживал в мягкой шляпочке a la Tirolienne [по-тирольски (фр.)], но служил (по выражению киевлян) "театрально"; он способен был сказать смелое слово, что с ним однажды и случилось при пересмотре устава духовно-учебных заведений, но потом он жался и поправлял свою репутацию через светских лиц и не пренебрегал даже большими глупцами. От природы он был человек очень не злой, но упрямый, и любил отомщевать, впрочем, более смешно, чем грозно. Это у него иногда выходило очень смешно и его гневало. Он, например, рассердился раз на профессора Лебединцева и постановил наказать его лишением дров на зиму. Это было смешно само по себе, но еще смешнее было то, что Ф.Г. Лебединцев еще раньше забрал к себе следовавшие ему дрова и Филарет никак не мог их отобрать.

Вот характер и силы борца, который должен был поправить русские дела на "скользкой кафедре".

Основательные люди в Киеве вперед говорили, что он в Риге не сделает ничего, и они не ошиблись.

В Риге он не умел пустить в ход свою неуклюжую, но отважную светскость, а именно тут-то, где она могла иметь полезное значение, он начал хмуриться. Системы у него еще не было: он, например, энергично осуждал приемы "православистов" в Риге и указывал на их маломыслие и несообразительность, через которые "церкви, настроенные на русские деньги, пустеют, а другие уже запустели и того гляди, что, по предсказанию Самарина, попадут немцам под пивные заводы", и сам же повел здесь дела с духовенством из туземцев хуже своих предшественников. Филарет Филаретов раздражил против себя все духовенство из латышей и эстов, и по упрямству своему пошел в этом направлении еще круче и, наконец, "выжил" из Рижской семинарии ректора (латыша), Дрекслера, и заменил его русским, не знающим ни местных условий, ни местных наречий.

Этою обидою латышам Филаретов докончил свой разрыв с теми людьми, опираясь на которых здесь только и может держаться православие, имеющее тут политическое значение, по-видимому, впрочем, сильно преувеличенное. После смерти Филаретова дела приняли вид открытой борьбы священников туземного происхождения с священниками, пришлыми из России, и борьба эта нашла уже себе приложение в жизни и выражается жаркою полемикою в печати.

Таков финальный coup de main [внезапный удар (фр.)], который архиерей-компилятор, путем "предпочтений русской натуры", нанес здесь делу православия, насажденному архиереем-историком.

Но, слава Богу, латыш и эст тяготеют к нам силами иных, более прочных и в наше время более надежных симпатий.

XVII

В том, что должно любить свою родину и дорожить ее интересами, конечно, ни для одного правильно мыслящего человека не может быть сомнения; но, разумеется, есть нечто еще более священное, чем родина. Это — сам Предвечный Родитель духа и всякия плоти. И, однако, когда князь Мещерский и другой соумышленный ему недоумок консерватизма стали консервировать по-своему набожность, то Иван Сергеевич Аксаков в "Руси" двукратно привел им французское замечание Шербюлье, что "Бог больше любит тех, кто его не хочет знать, чем тех, кто его компрометирует". Не быв в совете Бога, сердцем чувствуешь, какая верная мысль заключается в этих словах!

То же самое, кажется, применимо и к некоторым нападкам обрядовиков на Суворова и на других русских деятелей, которые не хотели исполнить в Риге некоторых вещей, удобных в Москве, но неудобных в Риге.

Суворов сказал, что он не цалуется с русскими потому, что "не хочет обидеть немцев". Справедливо судя, тут нет ничего худого и неблагоразумного со стороны правителя, пребывавшего в таком пестром крае, как прибалтийская окраина. Зная несколько характер Суворова и достаточно зная самый край и нравы преобладающего здесь немецкого населения, я решился бы допустить, что князь Суворов действительно не только не хотел "обидеть" немцев, но он даже мог опасаться, чтобы обычай троекратного целования, к которому тут не привыкли, не показался неуместным и, вместо серьезных чувств, не возбудил бы смеха. И это отнюдь нельзя поставить князю в вину и назвать с его стороны ошибкою. Князь Суворов мог бы на этот случай найти себе вполне достаточные оправдания в поступках самого православного духовенства, которое в Остзейском крае нашло неудобным практиковать многие церковные обычаи и оставило их именно потому, чтобы не вызвать столкновений, какие тут уже и бывали. Так, например, во всей России духовные отцы берут с своих духовных детей деньги за исповедывание грехов и за записку в книги, а равно за "запитье" при св. причастии, а в православных церквах прибалтийской окраины русские духовные, боясь осуждения со стороны немцев, ничего этого не взимают. И это, слава Богу, не худо. В России церковные причты, в полном составе, иногда и с женами и с детьми, ходят о Пасхе по домам прихожан с крестом, а о Крещеньи со святою водой; иногда они даже носят образа, воздухи и "покровцы", и сими последними врачуют болезни и изгоняют нечистых духов, — а здесь русские духовные все это тоже находят неудобным, и не делают. В России в употреблении молебны и водосвятия на полях и при кладезях, а здесь и от этого отступились, тоже опять опасаясь производить ненадлежащее впечатление на непривычных к этим обычаям немцев. В России священники ходят по домам прихожан читать перед розговинами разрешительные "розговейные молитвы", а здесь не ходят. В России есть обычай преполовенского и крещенского водосвятий на реках, — и этот обычай считается очень важным у православных, но немцы ничего этого не понимают и собирались толпами смотреть на эти удивительные для них процессии не с благоговением, какое желательно было бы видеть русским, а с одним любопытством, которое русских обижало. Результатом этого были неприятные сцены в Ревеле, а в Вейзенберге дело дошло до суда, на котором русские власти не отстояли ни священника, ни начальника военной команды, бывшей в церемонии и видевшей, как немец закурил сигару от церковной свечи.

Немцу казалось, что это как будто возможно!

Видя не раз такую неподготовленность непонимающих православия немцев, сами владыки рижские "благословили" этих обычаев не исполнять. И весьма возможно, что если бы князь Суворов испросил у архиерея благословение не христосоваться на официальном приеме, то он тоже получил бы такое благословение и тогда был бы чист и перед Господом Богом, и перед Юрьем Федоровичем Самариным; но Суворов был горделив и у владыки не благословился, и в том, конечно, ему вина. Если вспомнить, что в России все военные сами благословляют людей, говоря при каждой посылке "пошел с Богом", то и тут Суворов поступил по-военному. Таков их военный обычай.

Вообще, я думаю, что обвинение, возводимое Самариным на Суворова в том, что он не христосовался в Риге, можно с князя снять. Дурно только, что он не сделал это просто, а наболтал вздоров о "потливости", но уж таков был его словоохотливый характер.

XVIII

Затем, когда из Риги выбыл несомненно умный и политически дальновидный Филарет Гумилевский, в Рижскую епархию, по выражению "Церковно-общественного вестника", "повалили не находившие дела дома" государи-псковичи, и тогда были сделаны попытки водворить здесь повсеместно весь русский обычай в его "священной целокупности". Но результаты таковых усилий вышли неудачные и, к сожалению, даже довольно скандальные, — что для религии всего хуже.

Началось это с мелочей: то тут, то там, немцы появлялись на наши внешние церковные церемонии и смотрели на них с любопытством и удивлением, но без того благоговейного уважения, какое хотелось видеть псковичам, приехавшим насаждать здесь "истинное благочестие". Пошли жалобы, что немцы "глумятся", "не оказывают уважения, — не снимают шапок, проходят мимо с закуренными трубками и сигарами", и т.д.

Это угрожало разрастись до скандала, и разрослось.

Гражданские власти, без всякого преувеличения, очень часто находили себя в безысходном затруднении — как мирить этого рода щекотливые претензии духовенства с недостатками благоговейности в немцах; а претензии становились все чаще и досадительнее. Начались столкновения, за которыми не трудно было предвидеть трескучий скандал, и, наконец, он разыгрался с шумом, криком и даже с потасовкой, точно на одном из вселенских соборов.

Произошло это в маленьком эстляндском городке Вейзенберге, о котором раньше вскользь было упомянуто. Русские задумали здесь устроить молебную церемонию с водосвятием на городской площади. Молебен и освящение воды совершал священник Михаил Иконников, а командою, отряженною в парад от Островского пехотного полка, распоряжался того же полка майор Вертинский.

Поставили стол, образа, чашу с водой, зажгли свечи и начали молебствовать. Городок крошечный, никогда такого зрелища не видавший, весь сбежался на площадь. Желая как можно ближе поглядеть, что такое здесь будут делать над чашей, — некоторые немцы подошли к самому столу, а большая часть стала у дверей своих домов. Иные же разместились на прилавочках и, думая, что тут они дома, — вели себя по-домашнему.

Все они были с покрытыми головами, т.е. в шапках, а некоторые даже курили свои вонючие немецкие сигары. Это не могло скрыться ни от кого из присутствующих, а священнику Иконникову и начальнику парада, майору Вертинскому, даже показалось, как будто немцы своим присутствием в шапках и с дымящимися сигарами там, где русские стоят и молятся, обнажив головы, — нарочно стараются выказать свое неуважение к русским религиозным обычаям. Нет ничего невероятного, что это, действительно, так и было. Майор сделал попытку внушить иноверным зрителям почтение к русскому священнодействию, и велел одного из грубо ему отвечавших немцев взять под арест. С этого началась история: другие немцы вступились за арестованного и, в пылу объяснений, наговорили майору дерзостей. Мало того, пока шел спор, другие немцы приблизились к горевшим церковным свечам и стали закуривать от их огня свои погасшие сигары...

Скандал вышел самый полный и самый публичный, еще более дополненный при производстве начавшегося затем следствия. Священник Иконников (поныне здравствующий в Ревеле) получил "вопросные пункты", которые я читал и в которых всего яснее и настойчивее выступал вопрос: "разве майор Вертинский не был пьян?"

Все эти вопросы, с которых я имею в своем портфеле копии, давали делу такой тон, как будто при исполнении упомянутой священной церемонии у русских главным образом имело участие пьянство участвующих в церемонии лиц...

Это была обида горькая и тяжкая, и ее, однако, пришлось снести без всякого утешения, так как дело о вейзенбергском происшествии, сколько мне известно, до конца не дошло и оскорбители остались не наказанными, а только священник Михаил Иконников был переведен в кладбищенскую церковь в Ревель, да и это считал для себя благодеянием...

Попало ли это, неизвестно кем и как прикрытое, дело на вид недавно ревизовавшего управления Остзейского края сенатора Манасеина, — я не знаю, но знаю, что случай в Вейзенберге был сочтен достаточно убедительным, чтобы сократить или даже вовсе оставить "оказательные" церковные церемонии под открытым небом, которые, однако, составляют общеупотребительные обычаи православной церкви в России... И отмену эту никак нельзя не одобрить, ибо без нее случаи, подобные вейзенбергскому, весьма вероятно, еще не раз бы повторились, и, может быть, даже в гораздо худших проявлениях, за последствия которых никак нельзя бы поручиться... Следовательно, не лучше ли было бы еще, если бы вместо такой уступки, которая явилась вынужденною post factum — самая возможность подобного, унизительного для русских, столкновения была предупреждена устранением самого повода, поданного обычаем, значение которого для здешней местности странно и непонятно...

Иначе, уж надо было держать сторону своих русских энергичнее, а не так, как ее держали.

XIX

Разумеется, мы не желаем уничтожения всех обычаев нашей родной церкви в Остзейском крае, но есть обычай и обычай. Между ними есть разница, и со всеми с ними одинаково стремиться на вид в среду чуждого и незнакомого с ними населения, конечно, неудобно.

К таковым, может быть, следует причислить и публичное христосование, которого не исполнил князь Суворов и которого, сколько мне известно, не исполняют в храмах и многие русские священники Остзейского края, — между тем, как в центральных местах России, по селам и городам, духовенство между утренею и обеднею выстраивается в ряд посреди церкви, имея у себя в руках святые иконы, а у ног соломенные лукошки для яиц, куда мужики и бабы должны класть принесенные яйца.

Обычай этот патриархален и, может быть, даже трогателен, но он неудобен, и потому он оставлен духовными не только в Остзейском крае, но и в Петербурге и во многих других больших русских городах. И высшая церковная власть, кажется, этого не осуждает и на непременном соблюдении такого обычая не настаивает.

А потому, может быть, церковь не осудила за это и князя Суворова, а, напротив, при погребении его в Сергиевской пустыни, устами избранного проповедника, укрепила за ним доблестное имя "настоящего православного князя и болярина".

Но другое дело, например, обычай, соединяющий в себе и символ, и впечатление, и сущность. Таким, конечно, ни за что нельзя поступиться без вреда делу, а отступника нельзя оставить без осуждения. Как на один из таковых случаев можно, например, указать на общее русским людям стремление к единению на "пире веры" в утреннем служении великого дня Св. Пасхи. Это глубокая черта, и в то же время — черта характерная и важная. Обычай быть в эту ночь в церкви вместе со всеми столь силен и всеобщ у русских, что его свято исполняют не только все верующие и постоянно посещающие храмы, но даже от него не хотят освобождать себя люди неверующие или, по крайней мере, никогда храмов не посещающие. Оттого и происходит всем известная теснота и давка в храмах на пасхальной заутрени. К этому напряженному порыву всего православного мира чрезвычайно идет и торжественная соборность священнослужащих, которая соблюдается повсюду. Где есть архиерей или архимандрит, он непременно в этот день служит в первом храме своего города; в селе надевает ризы или стихарь престарелый заштатный иерей или такой же дьякон и все собором объявляют миру: "Христос воскрес". Представим же, что кто-либо из священнослужителей дерзнул бы пренебречь этим многозначащим обычаем и вместо того, чтобы соборовать со всеми, он вдруг отделился бы от главного храма для того, чтобы служить пасхальную утреню на дому у одного из своих почетнейших прихожан... Он этим, конечно, тяжко обидел бы церковь и совершил бы положительно дурное, соблазнительное и непростительное дело. Так, по русским понятиям, велико и существенно важно значение этого обычая, обязывающее духовных быть всем у своего алтаря и со всем множеством приходящего народа, а не с тем или другим кружком избранных... И духовенство православной церкви — надо ему отдать справедливость — свято и неизменно чтит этот обычай и никогда его не нарушает. По крайней мере, нам не приводилось ни видеть, ни слышать, чтобы какой-нибудь уездный протопоп или другой настоятель осмелился оставить на Пасху свой храм и пошел служить пасхальную заутреню в дом зажиточного прихожанина. Первый случай в этом роде нам приводится узнать только из рассматриваемого нами письма достоуважаемого Юрия Федоровича Самарина. "Суворов (пишет профессору Шульгину Самарин), который до сего числа не был в соборе, не поехал туда слушать и заутреню на Светлое Воскресение — вследствие чего архиерей служил ее также не в соборе, а в замковой церкви,* где не было никого из главных губернских чинов"...

______________________

* Домовая церковь генерал-губернаторов называлась "замкового" потому, что местом пребывания этих лиц служил старый "замок", находящийся в нескольких шагах от собора.

______________________

Мы недоумеваем, как отнестись к такому странному факту, в котором уже действительно чувствуется обидное нарушение весьма существенного русского церковного обычая. Архиерей, сам архиерей, оставил свой кафедральный храм, полный народа, и отправился служить в домовую церковь князя "вследствие того, что тот не был в соборе и не поехал туда на заутреню"!.. Юрий Федорович ни слова не говорит о том, как ему представляется этот поступок владыки рижского? Во всем этом Самарин винит только одного Суворова. Такая постановка вопроса слишком одностороння и неудовлетворительна. Односторонность же здесь является неизбежным последствием партийной несвободности, которая у Самарина иногда граничит с пристрастием. Это, впрочем, удел почти всех без исключения партийных людей, и критика должна бережно, но смело отсортировать в их часто прекрасных сочинениях партийные послабления одним и натяжки для других.

То самое имеем и здесь, — в строгом обвинении генерал-губернатора Суворова без всякой оценки поступка архиерея, который, разумеется, ни под каким предлогом не должен был оказать такую слабость, чтобы в противность народному обычаю и своему долгу — оставить всю паству, собравшуюся у его кафедры, и служить в торжественнейший день веры на дому у генерал-губернатора. Каков бы ни был этот генерал-губернатор, — во всей полноте его властных полномочий — он не мог иметь ни права, ни силы заставить архиерея публично совершить такое нарушение важнейшего обычая; архиерей мог не допустить князя за один прием обидеть и всю православную паству, и нанести крайний ущерб личному архипастырскому авторитету.

Описанное предпочтение, которое архиерей оказал Суворову к обиде всей паствы, не только не внушило князю уважения к владыке, но, напротив, лишь усилило княжескую наглость.

Самарин рассказывает, что к концу этих же "первых трех недель" своего рижского управления князь Суворов уже "во всеведение стал писать на отношениях архиерея резолюции вроде следующих: справьтесь с законом и разъясните, кто прав, кто виноват, кто глуп, кто смешон".

Дерзость такой надписи поистине возмутительна, но нельзя не видеть, что повод к подобной азартной выходке был подан князю самим же архиереем...*

______________________

* Выражая наше мнение об этом случае, мы сами не знаем: какого именно из рижских архиереев это касается. Цитируемое нами письмо Самарина не датировано его рукою, а покойный Виталий Яковлевич Шульгин написал внизу его "1848 г., февраль или март" — что несомненно надо считать ошибкою. По крайней мере, в феврале это письмо никак не могло быть писано, потому что в нем идет речь о пасхальной заутрене, а Пасха никогда в феврале не приходится. Следовательно, письмо это могло быть писано не ранее самых последних чисел марта или, всего вероятнее, в апреле. Несомненно же можно быть уверенным, что оно писано во всяком случае раннею весною 1848 года, а Пасха в этом году приходилась 11-го апреля. Из книги же покойного товарища синодального обер-прокурора Юрия Толстого "Списки архиереев и архиерейских кафедр" (1872 года) видим, что рижскую кафедру до 6-го ноября 1848 года занимал Филарет Гумилевский, который только 6-го ноября получил новое назначение в Харьков, а в то же самое число в Ригу на его место был назначен Платон Городецкий, нынешний митрополит Киевский и Галицкий. Следовательно, из сопоставления этих чисел возможен один вывод, что 11-го апреля 1848 года, когда праздновалась Пасха, в Риге епископствовал Филарет.

______________________

Этою характерною надписью князя Суворова мы начали нашу статью, — ею же и заключим наши извлечения из любопытного письма Самарина и перейдем к другим наблюдениям и заметкам.

XX

По племенному чувству, которое всегда сохраняет свою силу над каждым человеком, мы охотно желали бы стать без оглядки на стороне тех, кто стремился внушить правителям Остзейского края самое сильное "предпочтение русской натуре". И если бы "русская натура" была непререкаемым синонимом лучшей натуры среди всяких людей другого племени, то мы ощутили бы себя на высоте счастия, стоя за указанное предпочтение. Тогда мы считали бы возможным ждать от этого "предпочтения" полного успеха всем драгоценнейшим и самым существенным интересам нашей родины. Но, к сожалению, по совести говоря, нам кажется, что если бы безусловное "предпочтение" получило теперь такое развитие, какое для него желал Ю.Ф. Самарин, то это привело бы совсем не к благоприятным для русских результатам. Оно только заставило бы их коснеть и отдалять время своего прочного сравнения с теми иноплеменниками, которым их твердый характер и основательность образования дают перевес.

Мы не говорим об уравнении прав и об учреждении порядков, одинаково безобидных для всех жителей края. Это, конечно, требуется самою справедливостью и это должно быть сделано немедленно же; но речь идет о "предпочтениях", что совсем не вяжется с идеею справедливости и едва ли отвечает пользам государственным.

"Предпочтение" легко оказывать, но только лучшему, ибо тогда это может идти не в ущерб справедливости, которая должна иметь наивысший почет и первое место в глазах правящей власти. Но всегда ли и во всем русская натура являет здесь лучшее? В нашей прошлогодней статье о князе Суворове, мы имели случай показать, как сами немцы, желая остепенить невыносимое гонительство православного духовенства на русских староверов, выставляли на вид добрые свойства этих уважаемых людей, и даже заступались за них. Немцы указывали на раскольничье трудолюбие, трезвость и благонравие, и со стороны власти, может быть, было бы вполне достойно внять этим немецким защитам, а не тем, кто, претендуя на "предпочтение", сам не милует единокровных своих. Чтобы "оказать предпочтение" этим, надо было в корень искоренить других "честных и трудолюбивых людей" той же "русской натуры".

Да будет благословенно имя Божие, что это не далось, к сраму и поношению русского народа.

Потом, когда староверческая молодежь, вследствие уничтожения школ и обессиления общества "образовала (по выражению Суворова) вредный класс карманщиков" и предалась таким гнусностям, за которые испепелен был Содом и Гоморра, какое же "предпочтение" могло иметь место как по отношению к этим несчастным, так и по отношению к тем, кто их довел до этой ужасной степени падения? Кого тут было предпочитать: гонителей или гонимых одной и той же "русской природы"? Нам, может быть, скажут, что мы берем одни низины, в которые сливалась вся муть с русских гор, но мы с этим не можем согласиться, ибо целое староверское население Остзейского края нельзя считать за пустяки. Но оставим эти "низины", покинем раскол и обратимся к тому, что не раскол.

В чем же выразилось право на "предпочтение"? Не раскол проявлял себя здесь только в гонении на раскол и в усиленном храмоздательстве. Для постройки церквей здесь было сочинено особое управление с особым заправителем, который этим путем создавал себе карьеру. Был особый главнозаведующий делами возведения церквей, "статский генерал" г. Голоушев. Церкви строились, и на это собирались деньги, но еще Самарин выражал опасения, что они "достанутся немцам под пивоварни", а не задолго перед своею смертью то же опасение высказывал епископ Филарет Филаретов... Стремление более заботиться о храмоздательстве, чем о насаждении живой веры в душах людей, к сожалению, тоже есть несомненная черта "русской натуры", и стремление это можно понять и извинить, ибо в этом, как справедливо замечено Знаменским или Голубинским, выражается отчаянное усилие хоть видимыми знаками множества крестов как-нибудь засвидетельствовать неимение креста в сердце. Это наследие византийства, измыслившего многоглавые храмы, нередко с фальшивыми куполами, служащими только для умножения числа крестов на одной церкви. Во все времена церковь православная не дала здесь ни одного даровитого проповедника, которого бы талант и сила слова просияли. А здесь, как в стране лютеранской, проповедь в обычае, и народ любит слушать проповедников. Надо было достичь того, чтобы от этого отучить, и достигли, а церкви все строили и строили и насылали туда пастырей, часто даже вовсе не понимавших языка пасомых...

По "ведомостям" это выходило отлично!

Но что было на деле? На деле многие священники не умели служить на языке прихожан и жили в закутах. Да, буквально в закутах. Покойный настоятель ревельского собора, отец Федор Знаменский, без слез не мог вспоминать, как он с женою и детьми "сидел зиму в сарае" и питался одними черными сухарями, а случалось, и тех не имел и не знал, как попросить у эстов хлеба. А в это время в Риге возводился замечательный архиерейский дом с библиотечного залою, напоминающею зал библиотеки в Потсдамском дворце германского императора...

Все это происходило на виду немцев, которые, может быть, и не умели понять, что все это так именно и нужно "в русском духе".

Вдобавок, строители иногда устроивали довольно забавные анекдоты.

Высшею, так сказать кульминационного, точкою храмоздательских операций здесь было упомянутое возведение в Риге нового большого православного собора. Не станем рассуждать: ощущается ли в нем настоятельная надобность для торжества православия и не было ли здесь у православия нужд гораздо более существенных. Скажем только, что и старый, ныне служащий православным собор, нам не удавалось видеть переполненным до стеснения. Рассудили, однако, что "новый собор нужен для величия", и даже "для политики, чтобы колоть глаза немцам" — пусть так: колоть, так колоть.

Но тогда значит новый собор, конечно, будет образцовым зданием, которое превзойдет здешние храмы лютеран и покажет немцам высокое состояние русского искусства.

Но увы, из всей этой постройки вышло только громоздкое, претенциозное, но бесстильное здание, которое застряло в своем окончании и стоит "вчерне", как пресловутый киевский собор Св. Владимира. А то, что в новом рижском соборе окончено, — произведено вполне в духе "русской натуры", т.е. без всякого расчета. Колокольня этого собора возведена так, что большой колокол, который отлит для него в Москве, не лезет в ее амбразуры и влезть в них не может. Это так рассчитано... Колокол этот приходится оставить на земле или сделать для него особую пристроечку, с которой огромный звон его, конечно, уже не будет слышан во всем московском великолепии...

Эта строительская несообразительность напоминает того русского мужика, который построил в избе борону такой величины, что ее нельзя было протащить в двери...

XXI

Ю.Ф. Самарин, как человек необыкновенно умный, конечно, не обмолвился, требуя "предпочтения русской натуре". Несомненно, она ему казалась более всех других достойною по соображениям очень серьезным и, как нам кажется, именно по соображениям политическим. Человек "русской натуры" по самой природе своей привержен к России и ее правительственному устройству, а человек немецкой "натуры" являет иное. По словам Самарина, натура немецкого обывателя в Остзейском крае "обнаруживает непрочность государственной связи, основанной не на любви к общему отечеству, не на единстве языка и веры, а на расчете выгод и личной привязанности к царствующему дому". Это не преступление со стороны немцев, а такова их натура. Самарин знал немецкую натуру, и такое знание за ним утверждено признанием очень большого числа просвещенных людей. Немецкий консерватизм, по представлениям Юрия Федоровича, недостаточен для русских требований... Уважаем и чтим мнения Юрия Федоровича, но слова, им сказанные, все-таки желаем себе разъяснить и проверить. Но чем? Внимание наше по этому поводу останавливается на чужеземном авторе, именно на Едгаре Кине, ибо в его сочинении "Esprit nouveau" ["Новый дух" (фр.)], написанном после того, как французы стали основательно "изучать немцев", есть много интересного для определения немецкого консерватизма.

Кине дает огромное значение разнице натур, воспитанных в культе лютеранства, против натур, восприявших более или менее значительное влияние "византиизма". От последнего, по его выводу, не свободны расы романские. "Византия имела время бросить на них свой отблеск". Расам, получившим "отблеск византиизма", Кине противупоставляет германскую породу, окрепшую в лютеранском культе. Отсюда он делает любопытные и поучительные посылки и сравнения, как одни и те же идеи воспринимаются людьми разного культа. Это не лишено значения для нас.

Вот перед нами, например, именно то, что нам интересно — "консерватор-француз и консерватор-немец", как изображает их Кине (II глава III части), с глубокомыслием и искренностью рассматривающий "новый дух, водворяющийся в Европе с силою неотразимою".

_____________________

"Посмотрите на немецкого консерватора. Вы подумаете, что имеете дело с консерватором французским. Та же ненависть к пролетариату, на который он смотрит как на бич времени; то же негодование против равенства избирательных прав; то же желание предоставить дворянству и высшей буржуазии преимущества над ремесленниками и чернорабочими. Монархия представляется немецкому консерватору как единственный якорь спасения среди бурь и волнений современности, и до сих пор вы, французский консерватор, рукоплещете консерватору немецкому. Вы узнаете в нем вашего союзника, видите в нем свой образ и спешите протянуть ему руку через Рейн... Но подождите. Послушайте немецкого консерватора о других предметах и скажите тогда, будет ли он вам своим".

Кине приводит несколько вопросов и ответов, которые часто слышатся в самых спокойных кружках немецкой публики. Они взяты цитируемым нами автором из сочинения Штрауса "Der alte und der neue Glaube" ["Старая и новая вера" (нем.)] (1872 г.), и одно указание на этот источник для наших читателей должно быть достаточным объяснением, почему мы не приводим в подлиннике крайне неконсервативных (с русской точки зрения) мнений консерваторов немецких. Скажем вкратце, что немецкие консерваторы не видят, например, никакой нужды скрывать, что они христианства, в его старой, соборной форме, более не признают и вообще не видят нужды терять время и досуг в каких бы то ни было церковных спорах. Немецкие строгие консерваторы находят все подобное "слишком суетным для настоящего строгого времени, когда росту народного самосознания надо уже препятствовать более сильными средствами, чем устрашение адом, для которого, по несомненным выводам геологии, — нет места внутри земного шара". В конце выходит, что и Бог немецкого консерватора — совсем не тот ипостасный Бог, к служению которому французский консерватор желает привлечь ограниченный в консервативном духе народ французский. Все то, к чему консерватор "с византийским отблеском" стремится в религии, по соображениям строгого немецкого консерватора, уже запоздало и совсем не годится, — и он не хочет об этом думать, ибо, по его понятиям, "на этом уже не удержишься". От этого самый немецкий консерватизм имеет другой характер, и такое следствие лютеранской культуры, должно быть, принимаемо за натуру.

Кине говорит: "Здесь мы касаемся настоящей разницы между консерватором французским (в культе которого автор чувствует струю византиизма) и консерватором немецким (выращенным в культе протестантизма). Француз, вступающий на путь реакции, отдается ей весь — умом, рассудком, воображением и всеми своими чувствами. Он попадает как бы в железную мельницу, где ни одна часть его духа не остается не перетертою и не перемолотою в пыль. Немецкий же консерватор отдает удержу или застою только самую необходимую и, сравнительно, очень небольшую часть самого себя, — именно свою политическую внешность, но самым твердым и ревнивым образом сохраняет в неприступной неприкосновенности все, что составляет область его ума. Как бы он ни реакционировал в своей политической внешности, его свободная воля остается здравой и невредимой, а его стремление к знаниям и к философской независимости даже увеличивается от уступок, которые он делает в своей политической внешности". Консервирующий француз думает, что он уже "не имеет никакой нужды в свободном уме" и что все его дело в том, чтобы держаться за указанное ему старье, "не сохраняя ни малейшей части самого себя". Он "весь предан без ответа задаче удержать все, что было". "Обязанный отрицать все, что принял и провозгласил ум, он делает это с одним только беспокойством, как быть, когда ему придется, может быть, отрицать даже и эти беззаконные отрицания. Это порождает в нем внутреннюю тревогу и мучения, которые становятся сущностию его бытия, и в этой ужасной пустоте его посещают самые зловещие призраки... Он видит беду везде и во всем; он теряет всякий критерий, — живет без мысли и без будущего и, наконец, он не верит ни во что и не чувствует даже собственной головы на плечах"...

Образумливать или "разуверять" такого консерватора с византийским помазанием приходится "встречному прохожему", а навстречу ему насмешливый рок, как назло, выпускает теперь именно консерватора немца, и... вот происходит удивительное дело: "два консерватора не узнают друг друга, а побеждает немец, ибо он знает, что можно консервировать, но так, чтобы консерватизм имел жизнь в себе".

Это как будто тот консерватизм, о котором у нас в недавнее время хорошо выразился И.С. Аксаков, — консерватизм живой и наступательный, а не "топтанье на одном месте".

XXII

Самарин в откровенном письме к Шульгину усматривает хитрость и ласкательство в том, что остзейские немцы встревожились приглашением их в германский парламент и поспешили искать возможности представить императору Николаю Павловичу адрес в удостоверении их верноподданнических чувств, под условием сохранения немецких преимуществ в Остзейском крае.

Конечно, трудно прозирать тайны минувшего и критиковать мечты и помышления, которые более или менее тщательно сокрыты от посторонних, но Юрий Федорович, надо полагать, свидетельствует о рассказанном ухищрении тоже по слухам, ибо нельзя думать, чтобы он лично был допускаем туда, где немцы втайне обсуждали свои ограничительные ковы. А потому к вестям об этом замысле позволительно относиться с осторожностью как к слуху, ничем обстоятельно не доказанному

Что до нас, то в наших глазах замысел ограничить императора Николая не вяжется ни с осторожным тактом немцев, ни с характером государя, которого немцы очень хорошо знали... Да сомнительно, чтобы и князь Суворов будто брался представить Николаю Павловичу адрес об условной ему преданности...

Любопытно было бы, если бы кто-нибудь из сведущих русских или немецких писателей разъяснил это.

Остзейские немцы в огромном большинстве действительно консерваторы, но консерваторы в том фасоне, по которому консерватизм выкраивается у людей протестантского культа: все, что Св. Писание внушает протестантскому школяру в его школе о повиновении власти, он усвоивает и вносит в практику, "дабы проводить жизнь тихую и безмятежную" (1 Рим., 2, 3).

Нам на это могут заметить, что среди немцев нынче очень много людей неверующих или, по крайней мере, таких, которые едва ли приемлют слова Св. Писания за "волю Божию".

Совершенно справедливо, но пусть тот, кому это придет в голову, вспомнит известный рассказ о "неверующем немце", который после большого изучения догматических и философских наук пришел к убеждению, что "Бога нет".

Во-первых, из осторожности, он перевел это убеждение в категорию сомнений, а потом, все-таки, продолжал утром и вечером молиться, такою осторожною молитвой:

"Господи! — если ты есть, — помилуй душу мою — если она есть".

Властвующий над ним культ перешел в натуру, которая сама себя бережет от всего, что не будет благоприятствовать "тихому и безмятежному житию".

XXIII

Ю.Ф. Самарин сравнивает, как русский народ проявляет свою любовь к своим государям и как делает это немец. Что в русских чувствах к государю преобладает такая теплота, какую теперь мы напрасно стали бы искать где бы то ни было в других странах Европы, — это не подлежит сомнению. Бывало подобное у французов к их королям, но теперь уже там нет и королей. В других же странах отношения стали в рамки долга и взаимных обязательств, — меж тем, как у нас они имеют семейный характер. "Ты наш отец. — Мы твои дети", — вот как выражает или так обыкновенно желает выразить свои чувства к государю русский человек, когда он лелеет мысль иметь с ним разговор о своем деле. Этого рода домашнести нет уже у народов Запада, а в русском человеке еще очень много. Отсюда и его взгляд на образ правления и беззаветная его, сыновняя, преданность как отцу и строителю земли. Таков опять русский культ, а до чего культ и у нас способен переходить в натуру — это доказывает, например, раскол тех толков, где долго не хотели молиться или о сю пору еще не молятся за царя. Их представляли ослушниками или даже недругами царской власти, и они за то немало отстрадали, но все это их немоление и подчас нетерпеливые слова о том или другом царском повелении не изменили в существе их душевного настроения к самодержавному царю. Спор о богомолении, это у современных раскольников — догматическая услада их богословской мысли, а чувства их к главе русского государства — те же, что у всего народа.

Раскольники предполагают и утверждают, что купец Иголкин, сделавший себе историческую известность убийством шведского солдата, который непочтительно говорил о Петре, — был будто "их веры", т.е. раскольник.

Так это или не так, но одно желание усвоить себе Иголкина, отметившего свой след на земле самозабвенною ревностию за честь царя, рукою которого древнему благочестию нанесены самые тяжкие раны, — свидетельствует, что и самого великого Петра наши староверы, собственно говоря, любят... Они это иногда и высказывают: "Грубиян был, говорят, — вере и благочестию нагрубил, а в прочем молодец".

Любовь человека немецкой натуры отличается большей рассудительностию, но она верна и тоже может быть трогательна. Он только более сортирует в уме вопросы и ставит все на свое место, так что одно не заслоняет другого. Приведу маленький, но характерный анекдот о чувстве одного прекрасного немца к покойному государю Александру II, к которому этот человек, можно сказать, горел самою преданною любовью.

XXIV

В Петербурге жил и не очень давно скончался контрадмирал Андрей Васильевич Фрейганг, человек удивительно доброй души, нежнейшего сердца и вообще возвышеннейших нравственных качеств. Нежность и доброта заставили его "изменить немцам и предаться их невольникам — латышам и эстам". Так говорил он о себе сам и так говорили о нем дела всей его жизни. Фрейганг мог быть только на той стороне, которая претерпевает обиды. Но он не был сентиментален, — напротив, имел дух трезвый и бодрый. В самых преклонных летах он никогда не отставал от литературы, ревниво следил за всяким движением мысли и пользовался замечательно единодушным расположением всех, кто знал этого поистине "праведного старика". Его, как мне известно, чтил М.Н. Катков и уважали известные петербургские славянофилы, так как Андрей Васильевич тоже страстно любил "несчастных славян", для которых все что-то собирал и посылал им, — писал к ним, писал о них и за них и т.п. Вообще, это был немец с самыми русскими симпатиями. О любви его к России и к государю, разумеется, уже нечего и говорить. Император Александр II за его "освободительные идеи" имел в Фрейганге восторженного почитателя, — а затем я прошу прослушать следующий рассказ, за верность которого я отвечаю.

В каком-то из женских учебных заведений шли экзамены по Закону Божию. На один из этих экзаменов, не знаю, для какой надобности, был приглашен один иерарх, известный тем, что "умел загинать загвоздочки". Воспитанница станет в тупик, а его преосвященству это очень утешно.

"Загвоздочки" были в таком роде: предлагался, например, вопрос: "Где теперь душа Богородицы?" и т.п. С течением обстоятельств владыка, впрочем, изменял свои "загвоздочки" и доходил с ними до большой виртуозности. Так, один раз в одном заведении он приплел к вопросам о долге и о послушании властям следующий вопрос собственного сочинения:

— Что если бы вы плыли через реку в лодочке, в которой имели бы возможность спасти только одного человека, и вдруг увидали в опасности двух: одного своего родного отца, а другого — отца народа, — кого бы из сих двух спасли вы?

Девочка страшно сконфузилась, а потом, оправясь, отвечала:

— Я бросилась бы в воду сама, чтобы они спаслись оба.

Ответ не понравился: он вышел "не благочестив", ибо "самоубийство — грех", и экзаменатор опять начал досаждать девушке.

Тогда несчастная дала ответ, доказывавший, что ее возрасту были уже доступны сложные соображения, но с этим же бросилась вон и истерически зарыдала... Своего отца ей тоже было жалко...

Многие об этой "загвоздочке" слышали, и... ничего. Иных она даже смешила, но как, вы думаете, отнесся к этой штуке Андрей Васильевич Фрейганг — немец и старый моряк, совершавший самые дальние путешествия и видевший Бог весть какие опасности? А вот как: узнав, что "архиерей осмелился так оскорбить детское чувство и поставил имя государя так, чтобы с воспоминанием о нем соединялось нечто тягостное для сердца", контр-адмирал заплакал как дитя и написал государю горячее и трогательное письмо, с которым ходил в Летний сад, чтобы подать письмо государю вне правил, так, чтобы "за это арестовали", лишь бы до государя непременно дошло, как смеют делать мысль о нем тягостною сердцу.

Кому-то стоило большого труда удержать ветхого днями и здоровьем энтузиаста и верноподданного от этой подачи...

А Фрейгангу тогда было уже много, много лет... и он был беден.

Один архиерей, которому мне раз случилось привести этот случай, заметил:

— Штука немецкая.

— И хорошая, — сказал я.

— Да; но неправильно.

— Почему, — говорю. — В чем вы видите неправильность?

— Государи царствуют так же на страх.

— "Врагам", — подсказал я.

— Нет, также и всем, — отстоял владыка.

— Но хоть, по крайней мере, не детям!

— А также и детям.

Конечно, все эти люди добрые верноподданные, но только разной культуры и разной натуры.

Не наведет, я думаю, скуки на читателя, если я расскажу еще один анекдот, в котором видна параллель боголюбия и богопочтения. Речь будет не о богословах, которые и у немцев почти так же нетерпимы, как и у нас, и так же способны сердито браниться и клясть тех, кто с ними не согласен насчет существа Божия или высших целей Провидения, открытых духовенству более, чем всем прочим. Параллель будет идти между русским чиновником, человеком, которому правительство доверяло смотрение за непокорными, и между университетским студентом остзейского происхождения, который сам за свое поведение попал на каторгу.

Происшествие относится к теплым дням минувшей молодости нашего поколения, — именно к тому году, когда впервые появились в печати "Записки из Мертвого дома" Ф.М. Достоевского. Они читались тогда с необычайною жадностию и производили впечатление самое глубокое, но разнообразное. Вот об этом разнообразии я и скажу.

Мы, помнится вшестером, сидели вечером в квартире известного в литературном мире Артура Бенни, прекрасного, восторженного юноши, сына лютеранского пастора из Томашова Равского.* В числе собравшихся были талантливый молодой беллетрист того времени Василий Ал. Слепцов, доктор М — ов, известный впоследствии эмигрант Варфоломей Зайцев, еще один молодой писатель, я и студент Б — от. Последний был сын лютеранского пастора из Остзейского края, знал по-эстонски и по-латышски и делал для "Северной пчелы" выборки из газет, издававшихся на этих языках. Б — от был настоящий, типический "сын пастора", как намечено у Гейне: белый, румяный, с девственным выражением глаз при страстных ярко-пунсовых и полных устах. Поведение его и Бенни побуждало товарищей звать их "фрейлинами". Это были молодые юноши чистые, как целомудреннейшие девушки. Вообще компания наша состояла из людей молодых, достаточно добрых и небездарных.

______________________

* Правительственные органы ни за что не хотели признать этого происхождения Бенни, и на этом основании Бенни, судимый по делу о передержательстве Кельсиева, был выслан за границу как иностранец. Курьез, достойный быть не забытым. Бенни умер от раны, полученной под Ментанано, в итальянском госпитале.

______________________

Доктор М — ов читал вслух только что вышедший кусок "Записок из Мертвого дома" — все слушали, разумеется, с большим вниманием, но вдруг, чего никто не ожидал, произошел скандал, прервавший чтение и наполнивший мою душу до сих пор памятным тяжким ощущением.

Чтение дошло до того эпизода, где Достоевский рассказывал о начальнике, который, в видах особенного своего удовольствия, наказывал каторжных розгами с особенным приступом. Арестанта обнажали, растягивали на земле и заставляли лежа с голой спиною читать вслух молитву Господню. Арестант, разумеется, повиновался, — читал, и когда он произносил: "Отче наш, иже еси на небеси" — начальник подхватывал:

А ты ему поднеси!

И с этим вместе пучки розог начинали свистать... Бенни при этом вскочил и быстро выбежал в свою спальню, а Слепцов расхохотался и, подхватив маленького, щуплого Варфоломея, поднял его как бы в жертву поднесения, и повторил:

— А ты ему поднеси.

Но в это же мгновение из спальни раздался мучительный истерический вопль Бенни... Молитва Господня в таком богохулительном применении произвела на него ужасное впечатление и он не мог удержать рыданий; но то, что было с Б — отом, было еще страшнее. Когда мы привели в чувство Бенни, Б — от стоял неподвижно как статуя посреди комнаты и только губы его шептали:

— Где?., где?

Его спросили: чего он ищет, о ком спрашивает?

— Где он... этот... который заставлял... Я убью его!

И Б — от не был в мгновенном возбуждении, которое сейчас же готово и пройти. С эффектом восторженного гелертера он поднял вверх свою руку и произнес:

— О, клянусь, что я его найду!

С этим он выбежал и целую ночь ходил по городу, видя перед собой где-то очами души начальника отдаленного сибирского острога.

И Богу лишь ведомо, может быть, они и встретились, ибо вскоре же наш розовый сын пастора встрял в какую-то компанию, с которою и понес тягостную участь по делу, сущность коего мне обстоятельно неизвестна. Да Богу же единому ведомо, конечно, и то, когда Б — оту впервые приключилась мысль делать то, чего ему не следовало делать... Нас, впрочем, занимает только параллель между силою впечатления, произведенного одним и тем же явлением, при совершенно одинаковых условиях на людей русских и на людей "протестантской культуры".

Не станем разбирать, кто из них хуже, кто лучше, кто имеет больше прав на сочувствие, а кто меньше, но отметим одно, что когда нашим беззаветным ребятам пришла мысль "нахлопать Вавку" (так звали Зайцева), тогда в душах самообладающих сыновей пасторов поднялось что-то доходившее до разделения души с телом...

Думается, приведенных примеров довольно, чтобы в средней и высшей степени образования людей немецкой и русской культуры можно было признать и снисходительно уважить большое и характерное различие, и во имя этой разницы не укорять их одного другим и не наказывать одного "предпочтением натуры другого".

Рекомендуемое "предпочтение", может быть, оказалось бы более у места на низших степенях культурного развития. В низших слоях общественности, где, по нашему народному выражению, "люди в науках не зашлись", натура берет свое сильнее, и тут мы, может быть, в состоянии указать черты, которые могут заставить "предпочитать" нас прочим. В самом деле — примитивности в нас больше и самый "византийский отблеск", лежащий на нашей религиозности, страстнее и горячее холодноватого "протестантского культа". Но, к сожалению, является иное препятствие для сравнений: немецкая натура оказывается несостоятельною, чтобы усвоить всю полноту чувств и особенно роскошную образность представлений русской натуры с "византийским отблеском".

Попытаюсь для наглядности представить здесь маленький рассказ о благочестивых сотоварищах русской и немецкой натуры, происхождения скромного и учености самой малой — простонародной.

XXV

Когда я в первую свою побывку в Риге (1863 г.) жил, благодаря покойному генерал-губернатору Ливену, среди староверов на всей свободе и без всяких подозрений, ко мне хаживали разные люди, преимущественно из охотников поговорить о вере. В числе моих гостей были два старца, плакавшие о "государыне пустыне", хотя одному из них пустыня, мне казалось, совсем бы не годилась, ибо он "ковчежец" некий имел и давал деньги в рост за христианские проценты — по 5 % в месяц.

Но, не анализируя себя многосторонне, старик несмятенно и ростовщичеством занимался и "ко святым простирался".

Тогда незадолго покойный Д.Е. Кожанчиков выпустил несколько раскольничьих книг, между которыми особенною любовью и успехом у беспоповцев пользовалась "История Выговской старообрядческой пустыни, по рукописи Ивана Филиппова". В повести этой много своеобразных, то трогательных, то чудесных историй, доставляющих прелюбопытное чтение, особенно для тех людей, которым все это близко и родственно. То староверы тягостно мучатся, то они дивно спасаются, то их терзают Самарин и другие враги внешние, то появляется среди их внутренний предатель "от чресл своих"... Все это действительно прелюбопытно. А потом целый ряд подвигов высокого духовного восхождения и образцов самых действительнейших молитв на всякий случай "от страха самаринского". Словом, книжка такая, которую всякому хотелось почитать, тем более, что прежде все эти священные повести встречались только в рукописях и потому были и очень дороги, и очень редки.

Старец ростовщик купил за три рубля это (как они тогда называли) "издание Кожанчина", а другой, бедный старец, по недостаткам своим присоседился к этому капиталисту, и они "читали вдвоем, в товарищах", и оба напитались благоуханием "благопопедных повестей" несказанно. Души их порою так переполнялись фимиамом выговских чудес, что оба старца приходили ко мне выпустить излишки своих восторгов, т.е. "выславиться". — Пили у меня мой чай "из своего стекла" и рассказывали, и вдохновлялись, вскакивали, и опять садились и книгу передо мною клали, по старому фасону "желтым воском измечену", и тыкали в нее пальцами, и прочитывали вслух "како, где и коими стезями богоявися Господь верным своим".

Сильнее и восторженнее религиозных фанатиков не вдохновляется никто, но когда такое вдохновение действует в русском раскольнике, он, в своем роде, — загляденье для художника и поучение для исторического писателя. Как "нельзя не видя океана себе представить океан", так без живых и, по возможности, тесных сближений с раскольниками нельзя писать о расколе. Оттого раскол понятнее у П.И. Мельникова, чем у вечной памяти митрополита Макария Булгакова, и совсем непонятен у Щапова.

Я видал Авксентия Курку и других знаменитых штундистов, и близко их знаю, но это совсем не то, что заматерелый, буквенный обрядовик русского научения. По штундистстам и молоканам словно прошел тихий "свет невечерний" слова Христова — они мягче сердцем и увещания апостола "не сваритеся" у них всегда в памяти. Штундист кроток, самообладающ, и притом, он настолько проще раскольника, насколько, например, "credo" Иова проще "credo" отцов Никейского собора. Тут нет никаких христологических споров, а просто "Credo quod redemptor meus vivit" ["Верую, ибо жив мой Искупитель" (лат.)].

Что просто, то и неспорливо, но раскольник, напротив, простоты не любит, — его казуистический ум не может довольствоваться простотою: он недаром одел своего Христа в золотую одежду византийских императоров; недаром он усадил Его, "не имевшего, где головы приклонить", на золоченое тронное кресло, обставил Его "предстоящими и припадающими". Словом, он на иконе изобразил целый этикет и назвал это испорченным китайским словом "чинок". И чем больше на этом "чинке" изображено придворных, т.е. "предстоящих и припадающих", тем это раскольнику достолюбезнее, но зато и хлопотливее, ибо богочтитель этот "всякой звезде воздает свою славу". И он часто до того увлекается звездами, что за ними забывает о Солнце...

Немцам такая набожность совсем не свойственна и непонятна, но иногда и среди них появляются редкие лица, как Цедергольм и другие, которых вдруг так и потянет к себе именно набожность русского человека.

Когда в России при Александре II в русском обществе занялись благородные чувства сострадания к расколу, — то же самое затеплилось и в некоторых благочестивых людях из немцев. Им и прежде бывало жалко этих "трудолюбивых и честных" людей, а тут они захотели даже "облобызать их как братьев во Иисусе Христе" (по слову апостольскому).

Симпатии этого последнего рода свойственны были и немцам, из людей не очень ученых, но благочестивых и добрых.

Такой один был мне известен в Риге. Он в то время был уже старичок — очень приятный и необыкновенно чистенький, в коричневом сюртучке и безукоризненной белизны огромных воротничках из того фасона, что называются "полисонами"; звали его Генрих Иванович. Происхождением он был откуда-то из маленького остзейского городка, но, собственно говоря, старичок "не имел зде пребывающаго града, а искал грядущаго Иерусалима". Он был какой-то сектант без роду, без племени — привитал где-то в садовой беседочке у одного рижского фотографа, и целые дни бродил с вышитым ридикюлем, в котором у него были книги Священного Писания на языках немецком и латышском. Русские Евангелия тогда еще не были выпущены в их нынешнем портативном формате.

Генрих Иванович был кольпортер какого-то Библейского общества (т.е. книгоноша). При этом он был, разумеется, и проповедник, и даже хороший проповедник, приятный, убежденный и одаренный пленительною ласковостию. Его знали взрослые и дети и, когда бы его ни завидели, не без удовольствия говорили:

— Вон немецкий старичок идет — он сейчас заведет что-нибудь о нерукотворенном Спасе сказывать, как Он по морю ходил и сам рыбушку ловил.

Это непременно так и случалось. Поймает ли Генрих Иванович школяра, или школьницу, или солдата — он сейчас возьмет его за руку и идет с ним вместе куда угодно. Сам его провожает, а сам ему толкует все о Христе и доброй жизни. Немчину этому всюду была дорога, где он только мог кому-нибудь говорить о своем Господе.

Говорил он по-русски немножко смешно, но очень свободно и понимать его было можно, а сам он понимал русскую речь вполне.

В русском разговоре старого Генриха, как это нередко случается с иностранцами, его постоянно путало одно облюбованное им русское словечко — это словечко было "понимай", которое он вставлял кстати и некстати и без него не умел рассказать ничего.

— Я не понимай, говорил он, и ты не понимай, как о нас наш Господь понимай; а Господь все понимай, что мы с тобой сами о себе не понимай, и ты не понимай.

За это русские мальчики Московского форштата в шутку звали его "дедушка Понимай".

Вот этот-то "дедушка Понимай", бывший свидетелем суворовских свирепств над русскими раскольниками, вдруг ощутил к ним "братский любовь во Иезусе Христусе" (он всегда произносил это святое имя именно так, — по-немецки).

Русские простолюдины по удивительной игре случая ему нравились даже стой стороны, с какой они князю Суворову были противны.

— Я не понимай, говорил он, как он не понимай, что они такие хорошие люди суть: они всегда работает весь день и ест, понимай, одна "хлебушко".

Генрих любил сидеть на бережку у пристани под Гребенщиковской моленной и смотреть, как чернорабочие староверы таскают всякие тяжести.

— Понимай, ужасно как он трудится, весь как земелька черный. Обедать станет, руки моет, — это хорошо. С рук земелька с водой течет. Перед вечером, понимай, з мылом в реке себе голова моет и из голова у него земелька течет. Это очень прекрасно.

Нравилось ему, что с мужика, где ни помой, отовсюду "земелька течет".

Чудесный старичок!

Генрих Иванович точно чувствовал на своей душе какую-то родовую неправоту перед этими простыми и часто весьма темными людьми с сердцами добрыми, но несколько раздраженными от долгих обид и притеснений.

Чуждый, как все кольпортеры, всяких вопросов, имеющих мало-мальское отношение к политике, он, однако, осуждал Суворова.

— Все понимай, говорил он мне, я тогда ничего ни понимай и теперь я тоже ни понимай, как это можно так... совсем... ohne Herz mit [без лобзания с (нем.)]... с своими братьями во Иезусе Христусе!.. А я тогда был такой большой озол, что так понимай будто... будим так сказать, эти люди совсем как идолопоклонник...

Наставлять "братии во Иезусе Христусе" дедушка Понимай понимал только при условии распространения книжек Нового Завета на живом русском языке; а таковых тогда, как я говорю, еще не было по нынешней дешевой цене. За границею же, в Лондоне, книги эти были уже изданы с обозначением, что они воспроизведены "точно с бывшего законного русского издания", которое в это время стало уже библиографическою редкостью, но распространение русских Евангелий лондонской печати в России было недозволено, а Генрих Иванович ничего недозволенного не делал.

Способ распространения евангельского слова был один, если бы "братья во Христусе" стали где-нибудь сходиться и беседовать с Генрихом Ивановичем. Он бы им все рассказал, "как Он по морю ходил и как рыбицу ловил", и они бы его действительно, пожалуй, не без пользы могли послушать.

Без сравнения в талантливости — пересказы Генриха имели много сходного с изложением ходящей нынче в рукописях евангельской истории графа Льва Николаевича Толстого. Просто, даже будто уже чересчур просто и в сердце так и долбит сильно и неотразимо как рок.

Читаешь, как вживе видишь, — заснешь и во сне оно ясно: ловил рыбку — уловил мою душу. Смилуйся, удержи ее — не дай вырваться.

На душе легко и ново, а она давно утомилась несносною сушью, давно жаждет "живой воды". И вот она канула и чудо совершила.

Узнав, что веду знакомство с такими людьми в расколе, которые имеют влияние на прочих, Генрих Иванович пришел ко мне познакомиться. Он был в своих великолепных, снега белейших полисонах и с ридикюлем, полным книг Нового Завета. Посещение свое он объяснил желаньем "свести его с такими, которые любят Писание".

— Мы будим друг друга понимай, что все мы суть братья во Иезусе Христусе, и потом мы будем вместе читай по-русски "Отче наш" и говорить от Святой Евангелиум.

Я, конечно, сразу понимал несостоятельность его доброй и трогательной затеи и очень желал его отклонить, но он не понимал моих намеков и настаивал решительно. Тогда нечего делать, — надо было свести его у себя со старцами.

Старцы с первого же слова о приглашении дали "признак речи московской", как говорили дипломатические каверзники Посольского приказа.

— О чем нам говорить с этим старчиком? (они старцы, а он старчик) мы их веры немецкой не знаем, и не способны читать, что в их книжках писано. А впрочем, придем и свою книжку захватим.

Ничего это не обещало хорошего, но, однако, нельзя было ожидать и того, что случилось.

XXVI

Вечером, за час до солнечного заката, они встретились: с одной стороны ростовщик с сотоварищем древлего благочестия, а с другой — дедушка Понимай в своих белоснежных полисонах, на которых с лучезарной радостию качалась его маленькая головка. Они были каждый с своею литературою, то есть Генрих Иванович с подвижным складом крохотных Евангелий, а раскольники с томом "издания Кожанчина", переплетенным ради большего благочестия в дощечки, оклеенные измраморенной чернилами кожею.

Благочестивой книге только такой оклад и подобает.

Раскольники пили чай из своих стаканов, а Генрих из моего, и все подпрыгивал. Ему нестерпимо хотелось прочесть вместе "Отче наш" и затем начать излагать "проспектус".

Я только всемерно старался не допустить чтения молитвы Господней, потому что староверы, разумеется, не стали бы молиться со мною, никонианином, и с лютарским еретиком, — а это последнее непременно обидело бы Генриха. Поэтому я сам предупредил Генриха и хватил с середины: я завел разговор о том: в каком жалком нравственном состоянии находится староверческая молодежь, что пороки ее даже в образчик нравственного падения ставятся.

Генрих сейчас и "понимай", что надо "спасти эти души Евангелиум".

Старцы не спустили старчику это умствование, а "предложили" — как он судит о спасении: от себя оно у человека или от Бога?

Генрих сейчас изъяснять им пошел по апостолу Павлу о вере и любви.

— Понимай, если мы любим какого друга, — мы не хотим сделать что ему неприятно есть. Мы не хотим видеть его как огорченного суть. Кто полюбит Иезуса Христуса и тот никогда не станет огорчать Его — вот и начнется добрая жизнь во Христусе.

Староверы выслушали и улыбнулись: слова "полюбить" и "огорчить" показались им хулениями, которые разве только и можно простить еретику.

— А нам-де это и слушать сумнительно. И пошли вещать.

— Аще бы не имели быхом на небеси святые молитвенники, и т.д.

Потом стали приводить что "и у Святых Отец писано", и "в "Луге Духовном" чтется, яко и смрад женский юной вдове угоден был ко спасению ее от блудного беса, искусившего инока..."

И пошло это своим московским кругом.

Генрих Иванович только достал из жилетного кармана точеную коробочку и положил в рот пиперментик.

Потом опять очень вежливенько попомнил о Евангелии...

— Имеем и мы на Евангелие, — отвечали сотоварищи, — и оно при службах чтется, а надо спасения искать и в отеческих книгах древлего правления, как было за благочестивых патриархов, потому что это для нас путь столбовой, царский, по которому в небо прошли такие мужи и жены, их же недостоин бе весь мир.

Я видел, что немец ничего не понимает.

— Вот тыим царским путем и тех молитвами и заступлением и спасения чаем, — продолжали старцы. — А если хочешь проникнуть души, кои за нас подвизались и кое им Бога ведение было открыто, и то ныне можешь, ибо передает ныне о том для всех издание Кожанчина.

Сотоварищи пощупали загнутую и измеченную вощечком страницу о подвижнице вдове Евдокеи Лукьяновой (гл. CV, стр. 353) "иже мало зело на ребрах почивала, а денно и нощно в молитве пребывала", и без околичностей, дали немцу читать. Тот зачитал, как вдова "братскою пищею питалася, не искавше прибавочных пищей, не имевше сластолюбия меду и пряников, ягод изюмных и яблоков, и прочих сладких пищей отнюдь не вкушала; аще и в гостинцах пришлют — больничникам отдавала, дабы не лишиться пищи райския"...

Читая все это, дедушка Понимай протирал глазки, стараясь понять: к чему тут "пряники" и "изюмные ягоды" и как все это далеко, без сравнения, ниже слов на горе и смерти на кресте.

А сотоварищи держали свой термин, и побуждали: читай!

"Евдокия воды на главу, живучи во общежительстве, и на ноги не возливала во всю жизнь свою, а вшей у себя не имела и о сем вельми плакаше".

При этом известии лицо немца выразило глубокое изумление и как бы растерянность. Может быть, ему показалось, что над ним смеются, но он еще взял терпение и читал дальше, как "плакала преблаженная, преогор-чеваясь", что при всем ее целожизненном, неомовенном неопрятстве она "вшей у себя иметь не сподобилась", но от того огорчения дошла до "тонкого помышления, что ей в будущем веце будут вши яко мыши"...

Последние слова Генрих Иванович дочитал уже с трепетом, и в конце их буквально уронил книгу из рук и, схватив свою шляпенку, откланялся и, несмотря на осенний холод и свое слабое здоровье, пошел в реку купаться, и долго, долго нырял и плавал как пингвин.

— Я не понимай, — говорил он мне после, — как это понимай, что мне очень удивительное сделалось. А очень удивительное было то, что во время чтения о блаженной Евдокеи немцу по ассоциации идей стало казаться, будто на него из самой книги ползут уже такие крупные вши, "как мыши", — которых староверская праведница ждала себе в воздаяние только еще "в будущем веце".

— Так и кусай, так мене и кусай, — говорил Генрих, — и я скорей в воду полезай.

Слава Богу, что не утонул и не заболел, бедный старчик.

А загнавшие его в Двину староверы, умствуя иначе, тихо улыбались и говорили:

— Не стерпел еретик силы праведницы.*

______________________

* Простым и неученым людям из немцев надо вполне простить их некоторую брезгливость к некоторым приемам русского простонародного благочестия, — в числе коих есть неумыванье лица, нечесанье головы, необрезыванье ногтей и нечто еще в этом роде. Понятно и то, что немцы необразованные считают это природного чертою русского человека. Немец необразованный или малообразованный заключает так потому, что подобное неряшество, допускаемое в видах богоугождения, он видит только у русских, но весьма странно, что то же самое охотно говорят люди образованные, которым лучшие исследования по церковной истории были доступнее, чем нам, русским. Неряшество как подвиг благочестия — это совсем не русская природная черта, а, так сказать, чужеземный фасон спасения, занесенный к нам с византийского Востока. Наши языческие предки, как известно, строили бани и в них мылись и "хлестались прутьями" в то время, когда византийские новокрещенцы, переделывая в своем вкусе христианство, старались удалить людей ради спасения души от всякой привычки к опрятству. В Синайском патерике (VI — VII века) авва Александр плачется: "отцы наши никогда не умывали лица, а для нас открыты народные бани. Горе мне, дети, — потеряли мы житие ангельское". То же, если не суровее, наблюдали над собою восточные женщины, даже не инокини, а мирянки.

______________________

XXVII

Я не имею ни одного возражения против того, что "умственное и нравственное развитие русского народа покоится на основах греко-восточного православия и отвечает его духу", но я не вижу, чтобы при всем этом было много шансов русскому простолюдину взять "предпочтение" и подчинить себе протестантскую культуру немца. А чего не вижу и не чувствую, о том и судить с утверждением не смею.

Конечно, я могу очень сильно погрешать и ошибаться, но меня согревает надежда, что невольные ошибки мои могут быть мне прощены.

В заключение еще три коротенькие отметки, три блика, кажется не совсем излишние для освещения набросанных мною очерков и картинок.

Эти три блика, три желания русского народонаселения Остзейского края, которые я слышал много раз от многих здешних русских людей, и потому считаю их стоящими внимания не менее всякого единоличного мнения, хотя бы то было даже мнение Самарина.

I. Никогда, ни от одного из русских обывателей Остзейского края я не слыхал желаний, чтобы им было оказываемо "предпочтение". Они желают только равноправия во всех отношениях, что и на взгляд всех, кроме остзейской аристократии, представляется справедливым и должным.

II. В отношении местных администраторов русского происхождения у русских обывателей Остзейского края нет непременного желания иметь людей русского рода. Может быть, оно когда-то было, и говорят, будто было именно при назначении Суворова, "русского князя", но потом совершенно прошло.

III. Идеал местного правителя у образованных русских обывателей Остзейского края, — не скажу, есть ли теперь, но утвердительно могу сказать, что он был в шестидесятых годах.

Теперь, надеюсь, об этом можно свободно говорить, потому что и желание это, конечно, позабылось, да и тот, чье имя было при этом именовано, отошел в страну, откуда путник к нам не возвращался. С самым большим сочувствием здесь говорили о Пирогове.

Да; как бы это кому ни показалось невероятно, но дело было так: и ум людей образованных, и инстинкт простонародный выражал самое наибольшее доверие человеку, которого здесь знали совсем не как врага немцев, и не боялись, что у него между немцами были друзья.


Впервые опубликовано: Исторический Вестник. 1883. Т. XIV, нояб. С. 237-263; дек. С. 492-519.

Лесков Николай Семёнович (псевд. Лесков-Стебницкий; М. Стебницкий) (1831-1895) русский писатель, публицист.



На главную

Произведения Н.С. Лескова

Монастыри и храмы Северо-запада