А.В. Луначарский
Праведник

<о Короленко В.Г.>

На главную

Произведения А.В. Луначарского


Трудно представить себе более благородный человеческий и писательский облик, чем фигура Владимира Галактионовича Короленко. Мы, коммунисты, чрезвычайно резко разошлись с ним. Правда, и здесь по отношению к Октябрьской революции и к коммунизму он проявлял себя с обычной своей прямотой. Во время белых в Полтаве не гнулся, говорил им много горькой правды и наотрез отказался покинуть Полтаву при вступлении красных войск, поддерживал личные и товарищеские отношения с товарищем Раковским. Я и сам провел с ним несколько часов в чрезвычайно содержательной и глубокой беседе, из которой я убедился, что он вдумчиво выражал целый ряд несогласий, но в общем по-товарищески относился к руководящей нашей партии. Однако все же Короленко чрезвычайно резко разошелся политически с нашими лозунгами и с нашей программой.

Мы говорили с ним в Полтаве о том, что он напишет мне ряд писем, излагающих его точку зрения, что, может быть, я отвечу на них, и впоследствии эта переписка могла бы быть изданной. К сожалению, половина писем потерялась в дороге и до меня не дошла, а затем последовала смерть Владимира Галактионовича. На мою просьбу прислать мне черновики или оставшиеся у Короленко копии писем, для того чтобы иметь перед собою их полный комплект, я не получил никакого ответа, и затем письма были изданы за границей.

Я вовсе не хочу входить здесь в разбор этих писем. В сущности говоря, они представляют собою лишнюю редакцию чисто либеральных возражений против революции. Вместо ответа на первые два письма я послал Владимиру Галактионовичу блестящую книгу товарища Троцкого о терроризме, которая действительно, как бы заранее предвидя возражения Короленко, заранее на них победоносно отвечала.

Но дело сейчас не в этом. Я задумался над другим вопросом. Как случилось, что такая необыкновенно благородная натура, такой недюжинный ум, такое революционное сердце могли переместиться слева направо столь заметно, то есть оказаться чуть ли не в такой же резкой оппозиции по отношению к пролетарскому правительству, в какой был Короленко по отношению к правительству царскому?

Мы много говорили в последнее время, отчасти в связи со столь удачным недавним съездом работников науки, об отношении интеллигенции к революции.

Имея в виду интеллигенцию массовую, нетрудно произвести соответственный анализ. Мы, в сущности говоря, давно предвидели то, что значительная часть интеллигенции настолько связана с буржуазным строем и так приспособлена к буржуазной демократии, что, наверное, пожелает застрять на этой позиции. Предвидели, вплоть до совершенно точных предсказаний, что даже левейшая и политически сознательнеишая часть интеллигенции, то есть эсеры и меньшевики, непременно и неизбежно превратятся в консерваторов той или другой промежуточной конституции. Предвидели мы, однако, и то, что в конце концов значительная часть интеллигенции может и даже вынуждена будет перейти на сторону пролетариата. Это чрезвычайно ярко и со всеми нужными оговорками высказал, например, товарищ Троцкий в недавно перепечатанной им его книге «Литература и революция», статье по поводу работы Макса Адлера «Социализм и интеллигенция».

Массовая интеллигенция, конечно, стремится к тому, чтобы играть более или менее руководящую роль, во всяком случае, занимать почетное положение в обществе. Будучи же чрезвычайно разнородной, так как верхний конец ее упирается в высшую бюрократию, в академический мандаринат и т.д. и т.п., а низы соприкасаются с пролетариатом,— интеллигенция, конечно, разнообразна по своим настроениям и по своему отношению к буржуазному строю, в том числе и в той его форме, какой был русский царизм. Но в общем и целом отношение к грубым и отсталым формам буржуазного строя вроде того же русского царизма у интеллигенции отрицательное. По мере же того, как буржуазный строй обновляется, приближается к демократии и устремляется к более или менее внешне почтительному и хорошо оплачиваемому использованию интеллигенции, плоскость, разделяющая интеллигенцию консервативную от интеллигенции либеральной и радикальной, начинает перемещаться вниз. После Февральской революции она переместилась очень далеко вниз, и лишь немногие элементы интеллигенции оказались в решительной оппозиции к февральскому яйцу и той курице, которую хотели из него высидеть путем заседаний Учредилки. Для многих, приявших буржуазную революцию, симпатичную для большинства интеллигенции, был неожиданным кризис, превративший ее в нечто совершенно новое, для интеллигенции не виданное и страшное — в революцию пролетарскую, отбросившую обрадовавшуюся было и всем своим материком ставшую опорой власти интеллигенцию вновь в оппозицию, порой в оппозицию острую и кровавую. Но пролетарский строй упрочился. Он не только, так сказать, навязал себя насильно этой интеллигенции,— насильно мил не будешь, но он доказал ей свои государственные способности, свое искреннее стремление при мало-мальски сносных условиях позаботиться о всех сторонах хозяйства и культуры. Мало того, в последнее время начинают завязываться и другие связующие нити между интеллигенцией, вплоть до ее социальных верхушек, и пролетариатом. Она, интеллигенция, начинает прислушиваться и к пролетарскому идеализму, и к его музыке будущего и прислушивается тем чутче, что рядом с русским опытом развертывается не менее поучительно германский опыт. И вот интеллигенция сменяет вехи и перекристаллизовывается. Необыкновенно ярким проявлением такой новой кристаллизации умов и чувств интеллигенции является и съезд, о котором я упоминал, таковой представляю я себе зигзагообразную линию, проделанную интеллигенцией в функциональной зависимости от чрезвычайно своеобразной линии самой революции.

Но интеллигенция есть класс, способный более какого бы то ни было другого класса представлять себе собственные свои поступки и переживания под флером чрезвычайно сложной философской или моральной идеологии. Эту идеологию интеллигенция в полной мере берет всерьез. Не нужно думать так, что интеллигент чуть-чуть обманывает себя и очень сильно обманывает других, если, выступая против пролетарской революции, настойчиво доказывает правильность своей позиции какими-нибудь правовыми или высокоэтическими соображениями. Владимир Ильич был, конечно, прав, что в бойкоте интеллигенцией пролетарской революции видел стремление удержать за собою монополию знаний, дававшую явно чрезвычайно выгодную позицию при февральском строе общества и становившуюся сомнительной, особенно при не выяснившемся еще октябрьском строе. Но это был тот социальный ветер, который гнал в общем парусные лодки всей интеллигенции в одну сторону по морю житейскому, а в отдельности каждый уклонялся то в том, то в другом под незначительным углом, предполагая, что все это направление его мысли и чувств определяется исключительно его сознательной личностью.

Если дело идет о заурядном интеллигенте, то совершенно неважным представляется то, как оправдывает он идеологически свою политическую позицию, в конце концов определяющуюся его экономическими интересами. Но дело меняется, когда мы имеем перед собою крупного специалиста идеологии.

Если специалист-акробат поражает нас полным перерождением своего тела, позволяющим ему совершать недостижимые для нас трюки, то все же правы те, которые думают, что каждый человек при известных условиях и при большом напряжении может добиться чего-то подобного. Такой взгляд на вещи правилен также и для специалистов по идеологии, типа того незабвенного профессора Серебрякова, которого описал Чехов в своем «Дяде Ване». Таланты же и гении, которые заслуживают восторженного поклонения, ни в каком случае не могут добиться этого исключительного положения среди человечества только трудом, сколько бы ни утверждал Гёте, что гений есть внимание и труд. Нет, для этого нужны еще особые свойства ума и сердца, я бы сказал, чисто биологические. Конечно, социальная жизнь формирует личность., но физиология дает социальной жизни сырой материал, и от качества этого сырого материала зависит степень совершенства того окончательного социального продукта, каким является личность. И высокий специалист по идеологии вырабатывается общественной жизнью среди тысяч, а иногда даже миллионов как их идеологический представитель и вождь именно постольку, поскольку он являет собой этот изысканный исключительный материал.

В результате появляются ценности общечеловеческого значения. Великий идеолог перерастает интересы своей группы не в том смысле, чтобы он легко достигал каких-то общечеловеческих положений и отделялся от классов и групп, из которых вышел и выразителем которых является, а в том смысле, что сила, широта и глубина, с которой он организует и внешне выражает идеологию данной группы, поражает в хорошем или дурном смысле и все остальные группы, является нотой мощной, включающей себя в мировую симфонию.

Так это было и с Короленко. Конечно, он полностью представитель русской интеллигенции. Народничество Короленко совпадает с народничеством его поколения и объясняется полной необходимостью для интеллигенции в борьбе с самодержавным Держимордой найти опору в какой-нибудь подлинной социальной силе, а такой казалось в то время только крестьянство. Глубочайшая любовь Короленко к свободе, его либерализм самой прекрасной формации тоже совершенно ясны, как меч всякого сознательного интеллигента, нуждающегося в свободе для своего правильного функционирования, но сжатого в тисках полицейского режима. Мечта о светлом счастье личного порядка, знаменитый лозунг «человек рожден для счастья, как птица для полета» как нельзя более понятен в устах критически мыслящей личности, интеллигента, который и до Короленко в веках в лице лучших своих представителей провозглашал тот же свой нормативный оптимизм, часто в то же время давая мрачные картины противоречащей этой идеологии личного счастья действительности. Призыв к солидарности, к любви, и в особенности к любви по отношению к слабым, как нельзя лучше совпадает и с основной народнической осью настроения интеллигенции, и с сознанием интеллигента, что подлинная его ценность заключается в известном высоком и тонком служении обществу, наградой за которое — внутренней и внешней — является писаревское разумное счастье.

Короленко — кость от кости и плоть от плоти русской интеллигенции. Эта интеллигенция порождала типы гораздо более сложные и, я скажу прямо, гораздо более глубокие. Если даже миновать таких представителей русской литературы, на которых в большей или меньшей степени сказываются помещичьи черты, то и тут у нас останутся колоссально сложные фигуры, как Достоевский, как Успенский и Лесков. Отчасти Чехов и Леонид Андреев. Можно было бы перечислить немало таких. Повторяю, они сложнее и вместе с тем мутнее Короленко.

Короленко есть тот прекрасный, абсолютно правильный, необыкновенно прозрачный кристалл, в который сложилось все типичное — лучшее, что было в прежнем интеллигенте, с весьма малой примесью индивидуальности, без каких-либо странных уродств, пояснение которым нужно искать в том или другом трагическом воздействии жизни.

Короленко очень много страдал, очень много сострадал. Но тем не менее страдания не наложили на него печати. Кристалл остался таким же ясным. У Короленко было нежнейшее сердце, и я не забуду, как сморщилось его милое старческое лицо и как по нему потекли слезы, когда вдруг он стал просить меня о каком-то заведомом спекулянте-мукомоле, к тому же уже расстрелянном накануне. Но эти движения глубочайшей сердечности не искажали души Короленко, которой всегда присуща была ясность и какая-то классическая правильность.

Именно поэтому некоторые взбаламученные натуры, среди них и очень крупные, находят Короленко сладким, говорят, что это какой-то Айвазовский или Куинджи нашей литературы. А между тем это совсем неверно. Не по недостатку талантливости Короленко не находил той царапающей остроты, даже когда изображал ужасное (за что, впрочем, редко и брался); наоборот, именно чрезвычайная писательская талантливость и художественная одаренность Короленко дали ему возможность сохранить прекрасное душевное равновесие среди испытаний русской жизни.

Я не хочу, конечно, сказать этим, что Достоевский был менее даровит. Конечно, не слабость дарования не давала Достоевскому подняться до претворения жизни в утешающую музыку, до разрешения жизненных противоречий в красоте, хотя бы и в грустной мелодии литературного произведения. Достоевский тоже искал в своем творчестве, несомненно, разрешения своих внутренних трагических конфликтов, но конфликты эти были страшными и коренились, так сказать, в антиэстетическом духовном организме Достоевского. Человек больной, с повышенной чувствительностью, с требованиями всего или ничего, сдавший свои первоначальные позиции, старавшийся оправдать эту сдачу перед самим собою, Достоевский не пел, а кричал. А Короленко поет. Груз, лежавший на сердце некоторых мрачных русских писателей, был объективно большим, чем у Короленко, но он не был мал и у Владимира Галактионовича. Но душа его была как Эолова арфа, и даже грубое прикосновение вызывало в ней гармоничные аккорды. Это был такой талант, которому было необычайно легко достигать красоты, и часто в его рассказах мы присутствуем при этом процессе претворения в красоту какого-нибудь сложного, горького явления, иногда преступления. Эта черта Владимира Галактионовича делала его как бы избранным сосудом тончайшей гуманности.

Вот если мы суммируем все это полное соответствие Короленко всему лучшему и только лучшему, что имелось в среднем русском интеллигенте, разительное умение давать сразу какое-то благородное утешение в жизненных скорбях самой формой своих творческих произведений и, что не менее важно, не только глубокое сознание себя критически мыслящей личностью, которая не смеет молчать, видя общественное зло, но и реально необыкновенно чуткую совесть, то мы получаем облик этого жреца интеллигенции в чистых одеждах, этого незапятнанного праведника.

Конечно, фарисейство этому праведнику было чуждо. Все человеческое было ему более или менее доступно. Он не осуждал коммунистической революции и не благодарил создателя за то, что он не подобен этим «палачам». Он умел при всей горечи своих укоризн сохранить понимание того, что коммунисты — это великий отряд армии блага, только для него пошедшей по неправильной дороге. Но если праведничеству Короленко чуждо было фарисейство, то само праведничество, сама незапятнанность одежды, несомненно, включают в себя нечто, очевидно, глубоко неприемлемое для революционных эпох.

Ну как, в самом деле, может праведник относиться к настоящей революции! Ведь ясно же, что подлинная революция непременно космата, непременно чрезмерна, непременно хаотична. Это прекрасно предвидел, например, Достоевский. Это великолепно чувствовал и сказал нам Пушкин, но и кто из великих жрецов религии интеллигенции не содрогался заранее, лишь представляя себе вопящий концерт этой стихии? Один из последышей их, Блок, изо всех сил старался вслушаться в музыку революции, доходил иногда до полного почти понимания ее рева и все-таки в конце концов не снес ее, все-таки в конце концов оказалось, что эта адская симфония не вместима ни в какие эстетические уши. Эстетическая мораль не для революции. Можно представить себе художественный подход к революции, но он должен быть, так сказать, целиком динамическим, то есть человек, способный найти красоту в революции, должен любить не законченную форму, а само движение, самую схватку сил между собою, считать чрезмерность и безумство не минусом, а плюсом. Некоторые из нынешних писателей, вроде Пильняка и серапионовцев и, стараются подняться до этого взгляда на революцию, но, как правильно отметил товарищ Троцкий, эстетически примиряются с революцией только, так сказать, на словах, а большею частью тонут в деталях этого огромного хаоса, способствуя лишь более или менее (скорей менее, чем более) правдивому опознанию революции в ее отдельных случайных проявлениях.

Короленко с его классицизмом и с его непобедимым тяготением в сторону законченной формы, в сторону изящества жизни может необыкновенно красиво стонать под ударами врага, который был чужд его сердцу и который и удары-то наносил все-таки монотонные. Когда же в качестве чудовища, ворвавшегося в его художественные круги, перед ним предстала революция, то есть нечто все-таки родное, а удары стали часто болезненны и беспорядочны, Короленко не выдержал и запротестовал с большой и глубокой болью.

Но если не Короленко, конечно, было осилить эстетическую революцию, дело вообще непомерное и могущее прийтись по плечу лишь первоклассному гению, да и то при благоприятных для его развития условиях, то не мог Короленко принять революцию и этически, и опять-таки в силу прекрасных свойств своей этики. Разве мы отрицаем этику братолюбия? Нисколько. Конечно, нам, поколению, призванному делать дело гфавой вражды, немножко как-то неловко, когда мы видим образ прекраснодушия, елейно пропахнувшего христианством. А такой елей именно был и, так сказать, в воскресном облике Толстого, да и в постоянном облике Короленко. Короленко не просто кокетничал с христианством, он был этически самым настоящим христианином, и, повторяю, тут нет ничего плохого. Этическое христианство, именно в одной своей части, именно в провозглашении братства и любви, приемлемо и для социалистов. Разница только та, что все эти псевдохристиане (Толстой, Короленко и им подобные) принимают норму любви за нечто, могущее быть установленным сейчас же и зависящим только от доброй воли людей. Конечно, и Толстой, и не менее его Короленко понимали, что превратить людей сразу в белых голубей невозможно. Но тем не менее им казалось, что каждый при известных условиях и большом желании белым голубем сделаться может и что любвеобильное воркование таких белых голубей есть превосходное выполнение своего социального долга. А мы полагаем, что, во-первых, достижение праведности в наше время чрезвычайно трудно и в конце концов доступно только для баловней судьбы, а во-вторых, что и завидовать праведнику в наших условиях нечего, ибо праведническое воркование вовсе не есть исполнение своего социального долга в наше время. Даже, наоборот, в такие годы, когда закипает окончательная борьба между трудом и завтрашним днем, с одной стороны, эксплуатацией и днем вчерашним — с другой, всякое миротворчество, всякое размахивание масляничными ветвями досадно обеим враждующим сторонам, а для нашей, пока еще более слабой, прямо несносно и вредно. И прекрасно понимая, что именно воины, а не праведники нужны сейчас священнейшим знаменам человечества, мы можем осудить с достаточной суровостью этические нарекания или укоризненные воркующие советы праведника.

Праведники в ужасе от того, что руки наши обагрены кровью. Праведники в отчаянии по поводу нашей жестокости. Праведники склонны говорить, что суровая энергия и беспощадность еще так или иначе к лицу белым волкам, которые ведь вообще идут почти неприкрыто под знаменем эксплуатации человека человеком, но они прямо вопиют, что они вступают в решительный диссонанс у нас, в конце концов воюющих во имя любви. Праведник никогда не может понять, что любовь жертв искупительных просит, да не только жертв со своей стороны (это-то праведник, пожалуй, и поймет), а и принесение в жертву других, как это водится во всякой жестокой сече.

И в то самое время, когда праведник осуждает нас за это перед лицом любви, мы перед тем же лицом и не менее сурово осуждаем его. Мы для него палачи, а он для нас болтун.

Нужно сохранить спокойствие и меру во взаимных отношениях, тогда, пожалуй, возможны еще разговоры, тогда праведник поймет, как понимал это Короленко, что за всем тем, что кажется ему скопищем ошибок, бьется тем не менее благородное сердце. Это Короленко понимал. И мы в свою очередь стараемся понять и поняли, что «болтовня» Короленко, его либеральные разглагольствования в то время, когда Россия горела с двенадцати концов и когда слабеющая рука пролетариата держала уже колеблющееся знамя, вытекали все же из его прекрасных социалистических свойств. Только ту этику, которая будет обязательной на послезавтрашний день, на день после победы, Короленко переносил в суровую подготовительную эпоху.

При этом отрицательном эстетическом и этическом подходе Короленко и политически никак не мог принять нашей революции. Из его гармонизма и из его праведничества вытекало, что освобожденный народ какой-то толпой в воскресных рубахах и с умасленными головами соберется на Всероссийское сходбище и путем абсолютно свободного голосования выберет излюбленных старост, которые будут правильно и гармонично руководить его судьбами. В оппортунизме Короленко масса утопизма. Он потому казался нам оппортунистом, что ему хотелось той демократии, которой и нам хочется, той демократии, где каждая кухарка, по словам Ильича, сможет участвовать в управлении государством. Но он никак не может понять, что для достижения этой демократии, полного уничтожения классов, смерти всякой диктатуры, смерти всякого государства нужно много предпосылок, политых человеческой кровью.

Короленко был прекраснодушен. Это был настоящий рыцарь прекраснодушия. Говорил он красиво, писал красиво, думал и чувствовал красиво, и революционный Базаров не мог не повторить ему: «Не говори красиво».

Этим не отвергается значительность короленковской гармонической красоты. Этим он даже прикасается к нам, а не просто отсылается в будущее время. Действительно, сейчас, в наше время, когда сердца наши немножко обросли шерстью, когда и молодежь-то наша — волчата, очень не мешает прислушаться к чудесным и благородным мелодиям, родственным тому будущему, к которому мы стремимся.

Худо кому-нибудь из сынов революции сделаться короленковцем, но воспитать в себе кое-что от Короленко, от этого прекрасного, чистого, светящегося, ласкового, теплого гуманизма, весьма и весьма следует, ибо чем более прочной и широкой будет наша победа, тем ценней будет становиться для нас Короленко.

Кремль, 4/Х 1923 г.


Впервые опубликовано: «Красная нива». 1924. № 1. Январь.

Анатолий Васильевич Луначарский (1875-1933) — российский революционер и советский государственный деятель, писатель, переводчик, публицист, критик, искусствовед.



На главную

Произведения А.В. Луначарского

Монастыри и храмы Северо-запада