П.И. Макаров
Критика на книгу под названием «Рассуждение о старом и новом слоге российского языка»

На главную

Произведения П.И. Макарова



Критика на книгу под названием «Рассуждение о старом и новом слоге российского языка» напечатанную в Петербурге, 1803 года, в 8 долю листа

Намерение сочинителя было доказать, что наш богатый и прекрасный язык новыми писателями совершенно испорчен (с. 4); что они, безрассудно оставя праотеческий слог, давно образованный и утвержденный, приняли слог безобразный; что нашим древним наречием можно и ныне выразить каждую мысль без помощи иностранных слов и новых фраз; что мы (с. 9), думая просвещаться, впадаем час от часу в большее невежество — и если не бросим французских книг, не станем подражать своим писателям старинным, то наконец погубим российскую словесность.

От начала до конца сия книга наполнена выписками из разных сочинений и переводов, для сравнения прежнего слога с нынешним.

Сочинитель уверяет (с. 350), что язык славенский во втором-надесять веке уже столько процветал, сколько французский язык стал процветать во времена Людовика XIV(!!!). Далее находим следующее замечание: «По красоте, с какою предки наши переводили славных греческих проповедников, и по высоте слов и мыслей, каковыми повсюду в переводах своих гремят они и блистают, достоверно заключить можно, колико уже и тогда был учен, глубокомыслен народ славенский» — Осмелимся спросить: где остатки сей учености! О каких науках физических или математических писали наши предки? много ли знаем древних русских сочинений об астрономии, о геометрищ о химии, о естественной истории, о медицине или по крайней мере о предметах словесности!.. Пропустим чрезмерные похвалы, и станем говорить дело. Можно, кажется, согласиться в том, что язык славенский в двенадцатом веке был действительно богатее и приятнее других современных ему языков европейских, весьма еще далеких от нынешнего их состояния. Выключая столицу греческих императоров, где схоластики и дурные историки упражнялись в пустом красноречии; выключая Гишпанию, где искусства процветали, где великолепие и вкус, любовь и вежливость царствовали у мавров, — Европа, от Балтийского моря до отечества Горациев и Виргилиев, представляла одну картину глубочайшего невежества. Положим, что мы, под руководством греков (учителей своих), имели перед другими народами некоторое преимущество и в знаниях. Но когда Россия покорена татарами; когда, 200 лет позже, Константинополь взят и греки унижены до презрения; когда науки перешли в Италию и понятия начали быстро переливаться из государства в государство; когда изобретено книгопечатание и умы частных людей сделались, так сказать, имением общим; когда наконец вид Европы совершенно переменился: с того времени мы очевидно и далеко отстали от других народов. Поэзия давно украсилась именами Данта и Петрарка; Флоренция уже спорила о преимуществе с древними Афинами; а мы еще носили оковы потомков Чингисовых. Наши предки успели занять от греков множество названий и несколько метафор; успели, оставя древнее славенское наречие, образовать свой язык по свойству греческого. Процвел ли он заимствованными красотами (с. 1), решительно сказать не можем: для сего надлежало бы видеть и понимать чистый славенский язык, которого теперь не видим. Знаем только, что мы получили в наследство великое количество слов, которыми, однако ж, не умеем изъяснить всего, что думаем. Блистательный век Людовика XIV застал Россию свободною, но еще весьма грубою. До самого царствования Петра Великого дух упрямства и суеверия противился у нас всякой полезной новости. Мы не будем рассматривать, лучше ли россияне начали писать со времен завоевателя Казани. Вся разница между нашими писателями от двенадцатого до семнадцатого века исчезает при одном взгляде на творения Монтескиев и Бюфонов. Тогда видишь единственно, какое неизмеримое расстояние оставалось нам перешагнуть и сколько шагов сделать еще остается! Сочинения Кантемировы были первою зарею нашей словесности. После того умы российские летели к просвещению. Недоставало только человека с дарованиями превосходными и обработанными учением долговременным, чтобы отважиться на образование нового языка. Ломоносов отважился — и предал имя свое бессмертию. Он собственным примером доказал обожателям древности, что старинное не всегда есть лучшее. Между тем как лирик пел хвалы Елисавете и давал правила языку, Сумароков, желая подражать Расину и переводя из него целыми стихами, сочинил трагедии, а Тредиаковский знакомил нас с французскими книгами и с историею. Сии три писателя, хотя весьма не равных достоинств, сделали важную эпоху в нашей словесности. Дорога проложена: оставалось только следовать по ней, то есть очищать, обогащать язык по числу новых понятий; ибо язык самый богатый беднеет, если не приобретает. Ломоносов сравнялся с лучшими поэтами, но не мог поравнять нашей словесности с французскою, ни даже с италианскою, ни даже с английскою. Не мог поравнять наших понятий с понятиями других народов. Уже в царствование Екатерины Россия вдруг поднялась на ту степень величия и славы, на которой она стоит ныне. Мы переняли от чужестранцев науки, художества, обычаи, забавы, обхождение; стали думать, как все другие народы (ибо чем народы просвещеннее, тем они сходнее), — и язык Ломоносова так же сделался недостаточным, как просвещение россиян при Елисавете бью недостаточно для славного века Екатерины.

Нет вещи, нет и слова; нет понятия, нет и выражения, посредством которого можно бы то понятие сообщить другому человеку. — После Ломоносова мы узнали тысячи новых вещей; чужестранные обычаи родили в уме нашем тысячи новых понятий; вкус очистился; читатели не хотят, не терпят выражений, противных слуху; более двух третей русского словаря остается без употреления: что делать? искать новых средств изъясняться. Удержать язык в одном состоянии невозможно: такого чуда не бывало от начала света. Язык Гомера не переменился ли совершенно? Потомки Периклов, Фокионов и Демосфенов должны как чужестранцы учиться тому, которым предки их гремели на кафедре Афинской. Русская правда одним ли слогом писана с Уложением царя Алексея Михайловича? Всякий ли француз может ныне понимать Монтаня или Рабеле? и должно ли винить писателей века Людовика XIV за то, что они не подражали писателям времен Франциска I или Генриха IV? Должно ли винить Феофана, Кантемира и Ломоносова, что они первые удалились от своих предшественников, которых сочинитель Рассуждения о слоге предлагает нам теперь в образец? Язык следует всегда за науками, за художествами, за просвещением, за нравами, за обычаями. Придет время, когда и нынешний язык будет стар: цветы слога вянут, подобно всем другим цветам. В утешение писателю остается, что ум и чувствования не теряют своих приятностей и достигают до самого отдаленного потомства. Красавицы двадцать третьего века не станут, может быть, искать могилы бедной Лизы; но и в двадцать третьем веке друг словесности, любопытный знать того, кто за 400 лет прежде очистил, украсил наш язык и оставил после себя имя, любезное отечественным благодарным Музам, друг словесности, читая сочинения Карамзина, всегда скажет: «он имел душу; он имел сердце!»

Нынешние писатели (мы говорим только о писателях хороших) приняли несколько слов чужестранных, большею частию греческих и латинских. Сочинитель жалуется на сию мнимую новость и, однако ж, говорит сам (с. 1), что язык славенский еще более процвел и обогатился красотами, заимствованными от сродного ему эллинского языка. Почему же слова эллинские, взятые в десятом или двенадцатом веке, кажутся ему почтеннее взятых из того же языка ныне? Мы изъясним сию загадку: сочинитель Рассуждения о слоге почитает греческие и латинские* за французские! Но почему и французские не должны быть у нас терпимы? Все языки составились один из другого обменом взаимным. Римляне приняли много слов от греков и передали много своих другим народам; французы приняли слова греческие, латинские и даже италианские для того, что италианцы прежде их упражнялись в науках и художествах; англичане образовали свой язык из разных языков древних и новых. Почему нам одним не занимать? мы ли первые начали? Мы застали русский язык наполненным словами греческими, латинскими, татарскими, немецкими: все народы, с которыми наши предки имели войну или связи торговые, сообщали им слова. Безобразит ли теперь наш язык немецкое слово кучер? Какой поселянин не разумеет его? или, лучше сказать, какого поселянина уверить, что оно не коренное русское? Некоторые чужестранные слова совершенно необходимы; лишь только не должно пестрить языка без крайней осторожности. Взять слово приличное (французское, арабское, немецкое, какое угодно) весьма хорошо; а неприличное весьма дурно: двадцать грамматических ошибок не подвергнут такому осмеянию, как одно слово чужестранное, неудачно взятое. Напротив того, потерять счастливую мысль или выразить ее слабо, для некоторой лишней чистоты языка, будет непростительное педантство. Науки и художества требуют названий таких, в которых заключался бы смысл ясный и определенный: переводом испортишь сии названия. Сочинитель Рассуждения о слоге, запрещая чужестранные слова, говорит сам, что мы еще имеем надобность в некоторых технических (с. 179), сам пишет единоцентренны (с. 38),метафорический смысл (с. 37), прозаические сочинения (с. 22), текст (с. 173). Чем же слово проза, а особливо производное от него прилагательное, лучше слова эпоха, которое он называет безобразием языка (с. 23)? и если можно сказать проза;«то для чего не сказать период, троп? для чего не писать гармония, монотония, технических слов музыки? Говорят, что никто не обязан разуметь языков чужестранных. Правда однако ж, где пишут метафора и троп, такое сочинение, вероятно, назначается не для толпы безграмотной. — Впрочем, мы не хотим оправдывать дурных писателей, которые, ссылаясь на хороших, употребляющих иностранные слова, забывают границы, определяемые рассудком и вкусом. Таких людей очень много: по счастию, никто не подражает им!

______________________

* Такие, как, например, фраза (с. 183), и несколько других.

______________________

Сочинитель Рассуждения о слоге не любит даже и настоящих русских слов, если нет их в книгах старинных; не любит даже таких, которые включены в Словарь Академии, приняты всеми и употребительны равно в слоге высоком и в обыкновенном разговоре, например трогательно, утонченный (с. 26). Следующее замечание служит ему неоспоримым доказательством (с. 208): «если бы это было свойственно языку нашему, то давно бы уже оное введено было в употребление». Вместо влияния он велит писать наитствование (с. 26), вместо развития — прозябение понятий (с. 303). Не говорим уже, что писатель обязан иметь некоторое уважение к общему вкусу: но чем можно доказать, что в старину производили слова правильнее? Кто знает, не ошибались ли тогда более нынешнего? Какая старинная грамматика решит сей вопрос? Сочинитель Рассуждения о слоге, утверждая (с. 305), что каждый народ в составлении языка своего умствовал по собственным понятиям, весьма различным от другого народа*, подает оружие на себя; ибо, в отношении к обычаям и понятиям, мы теперь совсем не тот народ, который составляли наши предки; следственно, хотим сочинять фразы и производить слова по своим понятиям, нынешним, умствуя, как французы, как немцы, как все нынешние просвещенные народы. Неужели сочинитель, для удобнейшего восстановления старинного языка, хочет возвратить нас и к обычаям и к понятиям старинным??... Мы не смеем остановиться на сей мысли: однако ж, что иное подумать, приводя все его рассуждения в систему? Что подумать, читая (с. 317): народ, который все перенимает у другого, его воспитанию, его одежде, его обычаям последует, такой народ уничижает себя и теряет собственное свое достоинство?

______________________

* Мы, например (говорит он), слово сокровище произвели от глагола сокрывать, рассуждая, что чем драгоценнее какая вещь, тем рачительнее стараются сохранять или сокрывать оную. По сему понятию нашему всякое богатство или редкую драгоценную вещь называем мы сокровищем. Французы, напротив того, умствуя иначе, произвели название сие от имени or, золото, сложа оное с предлогом tres, соответствующим нашему предлогу или наречию весьма. Итак, по их понятию tresor, то есть сокровище, есть вещь превосходнейшая или дражайшая золота.

______________________

Выписки, помещенные в сей книге, должны, кажется, произвести над читателями действие совершенно противное намерению сочинителя. Можно было сослаться на места гораздо лучшие. В доказательство превосходства старинного слога он представил из старинных книг, между прочим, следующие примеры <...>

Обезобразить слово для рифмы и меры стиха; связать другое, самое низкое, с высоким славенским и составить выражение неприличное; выдумать третие, для ясности и чистоты слога, такое, которого нет в языке и, следственно, весьма неясное; поместить в семи стихах три барбаризма — гораздо легче, нежели доказать, что это хорошо. Имеем почтение к отцу российского стихотворства, но почтение беспристрастное:

И в солнце и в лупе есть темные места! —

сказал бессмертный творец «Россияды».

Мы не станем рассуждать о других выписках: слог церковных книг не имеет никакого сходства с тем, которого требуют от писателей светских. Заметим единственно, что писатель, обязанный выражать отвлеченные понятия наук, изъясняет тонкости политики государственной и частной, показывает в живописных картинах общество и людей, наконец, украшает все подробности блеском остроумия, цветами чувства, огнем воображения, может иметь надобность в словах и фразах, которых за сто лет не было. Притом наши старинные книги не сообщают красок для роскошных будуаров Аспазий, для картин Вилландовых, Мейснеровых или Доратовых. Громкая лира может иногда подражать Давидовой арфе; но веселое, нежное, романическое воображение пугается темных пещер, в которых добродетель укрывалась от прелестей мира; но гений истории теряет дорогу в земле чудес и, не смея взять светильника философии, не может лететь без откровения. — О театре говорить нечего. Расин, угождая госпоже Ментенон, написал Аталию и Эсфирь, две превосходные трагедии (дарование необыкновенное преодолело трудности); у Корнелия находим в Полиевкте образец драматического искусства; но часто ли имеем удовольствие видеть представления Полиевкта, Эсфири нлнАталии? Не охотнее ли смотрим Заиру и Танкреда, хотя всякому известно, что сии две трагедии (второй степени из Вольтеровых) не могут равняться с лучшими Корнеля и Расина? —

Несколько сотен дурных фраз, которые сочинитель Рассуждения о слоге выбрал из новых книг и рассмотрел с удивительным терпением, доказывают только, что у нас много дурных писателей, в чем никто еще не сомневался. Но судить по таким писателям или по некоторым фразам о словесности нынешней вообще будет так же несправедливо, как судить о театре народа умного по сельским игрищам или об искусстве Ломоносова по слову чать. Вместо предлинных толкований на такие фразы, как Туссент был великий дух между неграми, лучше бы сравнить два хороших сочинения одного рода, старое и новое, двух писателей одной степени, тогда увидели бы, которому слогу должно отдать преимущество*. Вместо жалоб, что мы не любим своих обычаев, лучше бы приложить несколько переводов из тех французских романов, которые наполнены разговорами людей большого света; или из тех легких сочинений, какими замысловатая Вольтерова Муза пленяла любезных Парижских Граций; тогда читатели уверились бы, что старинный наш язык достаточен для выражения каждой мысли. Если же таких сочинений перевести невозможно, то по крайней мере надлежало бы доказать, что мы, переняв образ жизни чужестранной, и желая показывать то же остроумие, каким блистают другие народы, не имеем, однако ж, надобности изъяснять понятий других народов. —

______________________

* Любители русской словесности найдут, может быть, удовольствие взглянуть на три разные перевода одного места из Бюфона (Естест. Ист. Ч. 5. С. 61; Пантеон иностранной словесности. Кн. 2. С. 58. Дух Бюфона. С. 1).

______________________

Заметим еще некоторые мысли сочинителя. Кажется, что он полагает необходимым особливый язык книжный*, которому надобно учиться как чужестранному, и различает его только от низкого, простонародного. Но есть язык средний, тот, который стараются образовать нынешние писатели равно для книг и для общества, чтобы писать как говорят и говорить как пишут; одним словом, чтобы совершенно уничтожить язык книжный. И на что сей последний? Ныне уже нельзя блистать одним набором громких слов, гиперболами или периодами, циркулем размеренными. Ныне более требуют силы и остроумия. Если бы сам Цицерон жил в наше время, то не стал бы забавлять читателей антитезами на двух или трех страницах. Фокс и Мирабо говорили от лица, или пред лицом народа, или перед его поверенными таким языком, которым всякий, если умеет, может говорить в обществе; а языком Ломоносова мы не можем и не должны говорить, хотя бы умели: вышедшие из употребления слова покажутся странными; ни у кого не станет терпения дослушать период до конца. Высокий слог должен отличаться не словами или фразами, но содержанием, мыслями, чувствованиями, картинами, цветами поэзии. — Сверх того, есть важная причина не хотеть книжного языка: везде напоследок он сделался некоторым родом священного таинства, и везде там, где он был, словесность досталась в руки малого числа людей. Всякий ли может посвятить 30 лет цветущего времени своей жизни на чтение старинных книг, чтобы при седых волосах написать хорошее сочинение, непонятное всем его знакомым, кроме ученых. Похвалы Аристархов приятны самолюбию, но похвалы Делий несравненно милее сердцу. Лавры из нежных рук женщины любезной всегда были почитаемы за драгоценнейшую награду, за украшение и для шлема рыцаря, и для блистательного венца повелителя народов. Если язык книжный отделится; если он не последует за переменами в обычаях, во нравах и понятиях, то весьма скоро сделается темным. Уже теперь мы едва понимаем Песнь Игорю, а через несколько веков еще никто не будет в состоянии перевести ее. Люди, которым не дозволяли обстоятельства предаться долговременному учению, а особливо женщины, не станут читать. Просвещение, вместо того чтобы разливаться — и, подобно лучам утреннего солнца, играющим сперва на вершинах гор, проникать напоследок в места самые глухие, — ограничится теснейшим кругом. Тогда пропадет уже всякая надежда сделать для нас русский язык приятнее других языков.

______________________

* Расе, о слоге. С. 6. Таким образом воспитываемы, едва силою необходимой наслышки научаются они объясняться тем всенародным языком, который в общих разговорах употребителен; но каким образом могут они почерпнуть искусство и сведение в книжном или ученом языке, толь далеко отстоящем от сего простого мыслей своих сообщения?

______________________

Не ошибается ли сочинитель, утверждая, что иностранные книги не принесут никакой пользы (с. 8)? что при уме, дарованиях и знании языка можно писать, не имея надобности в образцах (с. 147)? — Мы противного мнения. Есть правила общие для сочинения на всех языках; есть приличности, которым можно научиться равно и от чужестранцев, и от соотечественников, есть мысли, свойственные всякому существу разумному; есть вкус, который приобретается единственно посредством сравнения. Грамматике русской, конечно, должно учиться от русского; но с одною грамматикою, с одним знанием языка не будешь писателем. У нас почти нет еще других учебных книг, кроме переводных. Всякое сочинение имеет свои правила; а чего правила не могли изъяснить или предвидеть, тому учат образцы. Ломоносов и Сумароков были напитаны чтением иностранных книг. На что стыдиться названия учеников? В неизменном порядке вещей народам определены периоды, подобно как возрасты всякому человеку. Конечно, может родиться человек, который, не имев образцов, выдаст образцы: таков был Гомер, таков был Анакреон, таков был Оссиан; но сколько веков надобно дожидаться Гомера, Анакреона, Оссиана? Сочинитель Рассуждения о слоге, выписав из Чети-Минеи целое житие трех Святых Дев (Мучениц), от первой страницы до последней, обращаясь к читателям, говорит: «Откуду ж мысль сия, что мы не имеем хороших образцов (с. 126)?» Надобно думать, что это ошибка. Будем справедливы! из наших старинных писателей ни один не может служить примером, ни сам Ломоносов, для сочинения прозою. Сверх того, и при тысяче прекраснейших образцов знание чужестранной словесности всегда будет полезно, по крайней мере не сделает вреда: кто пишет хорошо на одном языке, тот скоро выучится писать на всяком другом. Писателю потребны мысли; а чтобы не иметь предрассудков, надобно знать мысли всех других народов. Господин сочинитель волен думать, как ему угодно; что касается до нас, мы не хотим бросить иностранных книг! не хотим возвратиться к прежнему слогу, ибо совершенно уверены в преимуществе нынешнего. Не хотим возвратиться к обычаям праотеческим; ибо находим, что вопреки напрасным жалобам строгих людей нравы становятся ежедневно лучше! Благодарим виновников просвещения нашего: благодарим Великого Петра, что Он принудил нас украшаться знаниями! благодарим Великую Екатерину, что она принудила Европу иметь почтение к имени русскому! и желаем только, чтобы Парка долее пряла драгоценную нить счастливых и мирных дней нашего Покровителя Наук, Александра I. — Пройдет еще несколько лет, и не позавидуем ни которому народу.

Пропустим выражения несколько жесткие насчет иностранцев, а более насчет французов, здешних учителей*. Жаль, однако ж, что мы, любя хвалиться гостеприимством, позволяем себе огорчать без надобности людей, которых сами вызвали, приняли, обласкали; которые живут здесь под защитою Правительства и законов, полагая не только жизнь, но и честь свою в безопасности у народа дружественного! — Пропустим даже упреки (весьма удивительные!), что мы не любим своего отечества**, и заметим только некоторые слова насчет новых писателей. Сочинитель, рассматривая одну фразу, говорит (с. 43): «не явствует ли из того, что мы противуестественным и всякое здравое понятие разрушающим образом, оставляя истинное красноречие, стараемся врать?» В другом месте: «Похож ли этот бред на русский язык?» Такие примеры находим почти на каждой странице. Критика имеет право заметить ошибки, даже решительно сказать, что сочинение дурно; однако ж критика должна выбирать слова и употреблять их с крайнею осторожностию. Всему есть границы. Не выставлены имена писателей; но есть из них такие, которых фразы известны. По крайней мере, всякий знает и помнит свои. — На что изъясняться таким огорчительным образом? Другие могут во зло употребить сию вольность, и тогда поле нашей словесности превратится в обширный театр, на котором оскорбленное самолюбие, зависть и мщение, к досаде людей благомыслящих, будут забавлять народ жестокою своею борьбою. Всего неприятнее видеть фразы господина Карамзина, перемешанные в сей книге с фразами ученическими, и писателя, которому наша словесность так много обязана, поставленного наравне с другими. По счастию, всеобщее и отличное к нему уважение, которого он ежедневно получает новые доказательства, не зависит от мнения одного человека. Г. Карамзин сделал эпоху в истории русского языка. Так мы думаем, и, сколько нам известно, так думает публика. Сочинитель Рассуждения о слоге думает иначе; но, противореча мнению всеобщему, надлежало, кажется, говорить не столь утвердительно; надлежало вспомнить, что один человек может ошибиться; а тысячи, когда судят по вещам очевидным, редко ошибаются. Г. Карамзин сделался известным всему ученому свету; его сочинения переведены на разные языки и приняты везде с величайшею похвалою: как патриоты, мы должны бы радоваться славе, которую соотечественник наш приобретает у народов чужестранных, а не стараться затмить ее! — Покажем своим читателям один пример из критики на фразы г. Карамзина. С. 116. «Когда путешествие сделалось потребностию души моей. — Свойственно ли по-русски говорить: потребность души моей, и можно ли путешествие называть потребностию, надобностию или нуждою души? Если сочинителю мало показалось сказать: когда я любил путешествовать, то мог бы он премногими другими сродными языку нашему оборотами речь сию выразить, как, например: когда душа моя питалась, услаждалась путешествиями, или когда путешествие было единым из вожделеннейших желаний моих, и тому подобными». — Без всякого сомнения, можно путешествие назвать потребностию души: тело имеет потребности физические, а душа моральные. Напротив того, нельзя сказать: когда путешествие было единым из вожделеннейших желаний моих, ибо вожделение значит то же, что желание, и вожделеннейшее желание так же будет хорошо, как желаннейшее желание. — Пускай другие хвалят критику; а по-нашему, критика есть дело весьма неприятное! Мы сами не один раз жалели, что принялись за сей журнал. Не один раз думали: какая надобность была огорчать людей, может быть добрых и почтенных? Какая надобность была искать славы Фрерона, которого имя Вольтер умел сделать названием обидным? — Для того мы прекращаем Меркурий, утешаясь мыслию, что по крайней мере сохранили всю должную учтивость.

______________________

* Расе, о слоге, с. 351. Мы кликнули клич, кто из французов, какого бы роду, звания и состояния он ни был, хочет за дорогую плату, сопряженную с великим уважением и доверенностью, принять на себя попечение о воспитании наших детей. Явились их престрашные толпы, стали нас брить, стричь, чесать. Научили нас удивляться всему тому, что они делают; презирать благочестивые нравы предков наших и насмехаться над всеми их мнениями и делами. С. 353. Когда и самый благоразумный и честный чужестранец не может без некоторого вреда воспитать чужой земли юношу, то какой же произведут вред множество таковых воспитателей, из коих главная часть состоит из невежд и развращенных правил людей?..
** Расе, о слоге, с. 4. Ненавидеть свое и любить чужое почитается ныне достоинством. С. 315. И так разговаривая с русскими и по-русски, належит непременно употреблять иностранные слова: я нанял архитектора строить дом. Сия ненависть к языку своему (а с ним понемногу, постепенно и к родству, и к обычаям, и к вере, и к отечеству) уже так сильно вкоренилася в нас, и проч. С. 251. Все то, что собственное наше, стало становиться в глазах наших худо и презренно.

______________________

Теперь скажем о слоге. Сочинитель жалуется на введение слова вкус и пишет (с. 201), что оно, в смысле разборчивости, было нашим предкам неизвестно; что наши предки, вместо иметь вкус, говорили толк ведать, силу знать. — В сей книге читатели найдут много таких слов, как, например: гиль, похуляя, фу пропасть; много таких выражений, как, например: он пронюхал, что у них на уме (с. 203), слова за волосы друг друга тянут (с. 186), нигде не потчивали меня русскими щами, по-французски изготовленными (с. 390). — Окончание Сумарокова стихов, три раза повторенных (с. 10,155,373), представляет воображению нечто весьма неприятное. Жаль, что сочинитель употреблял иногда такие слова, которых нельзя сказать в хорошем обществе (любопытные могут видеть их на с. 324, в строке 22; на странице 326, в строке 2). Жаль, что он приложил стихи на слово нетронутая (с. 149). Жаль, что он часто прибегает к шуткам и насмешкам (с. 164), неприличным в сочинении такого рода. — И наконец, письмо к нему от защитника французского языка не принесет славы творцу своему.

Посмотрим фразы. С. 1. Древний славенский язык, повелитель многих народов, есть корень и начало российского языка, который сам собою всегда изобилен был и богат. — Слово язык имеет многие знаменования: но язык, которым говорят, может ли быть повелителем народов? — С. 22. Ломоносов тотчас почувствовал, что, поставя в дожде чай повредился, выйдет из сего двусмыслие. — Здесь глагол выйдет относится к Ломоносову, а не к двусмыслию. Надлежало сказать: если поставить в дожде чай повредился, то выйдет из сего двусмыслие. С. 22. Колико цветник сей сладким сим веществом... неистощаем! — Здесь три ошибки. В смысле не могущий истощиться надлежало сказать неистощим. Колико неистощим есть речь также неправильная, как, например, колико вечен. Неистощим сладким веществом значит, что сладкое вещество не может истощить сего источника. С. 207. Есть ли что-нибудь безобразнее, как слово сцена? — Галлицизм! Надлежало по свойству языка русского сказать: если что безобразнее слова сцена. С. 209. Если же мы, не знав твердо языка своего, станем изобретать новости... то кто удержит меня от распространения далее сих по нынешнему премудрых выдумок? — Надлежало сказать не зная, или не узнав, вместо не знав; ибо в то время, когда такой человек станет распространять премудрые выдумки, незнание языка своего еще существует. — С. 370. Временные шмели не испортят никогда работу трудолюбивых пчел. — Надлежало сказать работы, а не работу: после частицы не винительный падеж принимает всегда окончание родительного.— Сии ошибки, конечно, маловажны: оне выписаны только для того, что сочинитель довольно строго осуждал других писателей.

Возьмем еще несколько фраз, чтобы показать словотечение. С. 146. Почему же сей не сделается тем художником, который всему изображаемому им дает душу и краски? — Не скоро привыкнешь выговоривать изображаемому им! — с. 349. Все сии, требующие великого упражнения искусства в языке и размышления, трудности не позволили сделать мне, и проч. — Чтобы понять такую фразу, надобно прочесть ее не один раз. Словолше должно по смыслу речи относиться к глаголу не позволили, а не к глаголу сделать. С. 360. Мысль его на его языке хороша... переводчики их заставляют их бредить. — Два раза его! два раза их! — с. 369. Хотя уже и прежде вас большою частию нынешних писателей, в рассуждении странного слога их, был я недоволен. — Нынешние писатели сказали бы это как нибудь яснее. —

Впрочем, некоторые замечания сочинителя довольно справедливы, и даже слог его вообще можно назвать жестким, а не дурным. Приметно, что он действительно занимался чтением наших старинных книг. Если бы, не вооружаясь напрасно против французского языка, не огорчая здешних учителей иностранцев, а особливо русских писателей, не подозревая нас в рождающейся ненависти к своему отечеству, не утверждая превосходства древнего слога перед новым, он сообщил некоторые правила для языка, другим еще неизвестные и найденные долговременным его прилежанием, то получил бы истинные права на благодарность. Но г. сочинитель, дав свободу патриотической своей ревности, забыв, что написанное в кабинете должно его же волею явиться в публике, выдал книгу для иных утомительную, для других огорчительную, и не знаем, к чему полезную.

Должностию почитаем сказать своим читателям, что в Рассуждении о новом и старом слоге российского языка мы не нашли ни одной фразы из нашего журнала.


Впервые опубликовано: Московский Меркурий. 1803. № 12. С. 155-198.

Петр Иванович Макаров (1764-1804) — полковник артиллерии, писатель, литературный критик.


На главную

Произведения П.И. Макарова

Монастыри и храмы Северо-запада