| ||
|
I. Яркий солнечный день. В большие запыленные окна заводской конторы врываются снопы ослепляющего света и делают еще непригляднее мертвую, казенную обстановку длинной и высокой комнаты, именуемой бухгалтерской. Голые беленые стены с паутиной по углам, избитый в ямы тысячами тяжелых ног деревянный пол, захватанные грязные двери, покрытые больничной клеенкой письменные столы с грудами книг и бумаг, просиженные деревянные стулья, и везде пыль, сор и грязь, как это бывает только в полицейских управлениях да еще в заводских конторах. Ликующий солнечный свет делает еще ярче убожество этой специфической обстановки и заставляет кружиться в воздухе мириады пылинок, точно и самый воздух здесь насыщен грязью. Тяжелая деревянная решетка с пузатыми балясинами разделяет бухгалтерскую на две половины; в первой, которая (ближе к входным дверям, вечно толпятся запеченные мастеровые в пеньковых придениках и в кожаных фартуках-защитках, углежоги, транспортные и разная «поденщина», а во второй за столами восседает администрация. Открытая внутренняя дверь ведет в кассирскую, такую же пустую и унылую комнату, где в вечном молчании движется сгорбленная фигура седого коренастого кассира. На меня все эти заводские конторы производят самое тяжелое впечатление, потому что от них отдает и больницей, и острогом, и чиновничьей канцелярией, и крепостными порядками. Да, эти голые стены много таки-видали всякой всячины на своем веку и теперь напоминают собою внутренность старинных стенных часов с разными хитроумными кунштюками, в роде кукушки, ворочающего глазами льва, хриплого боя, и с тяжелыми гирями, где медленно двигаются десятки почерневших от времени колес. В часах бухгалтерской десяток согнутых над бумагами фигур заменяли собой колеса и шестерни, а сам бухгалтер, очень мрачный и неразговорчивый человек, служил свинцовой гирей, которая заставляла двигаться весь механизм. От-нечего-делать я частенько захаживал в бухгалтерскую выкурить папиросу и покалякать с служащими об охоте и разных мелочах сложного заводского быта. Черемшанский завод имел семь тысяч населения, но общественных интересов здесь не полагалось, кроме обычных дрязг глухой провинциальной жизни — именин, карт, выпивок, разных анекдотов и просто сплетен. Обстановка самая затягивающая, и самый свежий человек быстро обрастает в ней мхом. Охота является единственным спасением, и почти все заводские служащие, или, по-старинному, служители,— поголовно охотники. Даже сам неприступный бухгалтер Семен Павлович Середкин, работавший как железная машина, и тот оживлялся, когда речь заходила об охоте; в свободное время, когда в страду заводские работы останавливаются, он с ружьишком тоже шатался по лесу, благо места было глухое и дичи всякой вполне достаточное количество. Раз светлым июньским утром, когда в виду предстоявшей страды в конторе шел особенно оживленный разговор об охоте, к решетке, чрез толпу дожидавшихся рабочих, протолкался мужчина среднего роста, одетый в потертое драповое пальто. Его большая седая голова с развитым лбом и большими серыми глазами невольно кидалась в глаза, хотя при ближайшем «рассмотрении» производила неприятное впечатление: разбухший с синеватыми жилками нос обличал пьяницу, такие же жилки были на дряблых осунувшихся щеках, под глазами отвисли водянистые мешки, остановившиеся выкаченные глаза смотрели, как у амфибий, тяжелым неморгающим взглядом. Прибавьте к этому еще то, что все лицо подергивалось конвульсивной судорогой. — А, Палач пришел... Палач!..— зашептались служащие и выжидающе смотрели на Семена Павловича, который продолжал рассказывать об убитой им тетерьке и делал вид, что не замечает Палача. А Палач как остановился глазами на бухгалтере, так и застыл в одной позе, точно, по меньшей мере, хотел проглотить его. Кончив свой рассказ, Семен Павлович повернулся к столу и уткнул нос в свои бесконечные бумаги. Кто-то из молодых фыркнул в горсть, но это не нарушило немой сцены. Рабочие давно переглядывались между собой и толкали друг друга локтями. — Ваше высоко-ничего, позвольте мне два листа бумаги...— заявил наконец Палач хриплым голосом. — Для чего тебе бумаги?— после долгой паузы спросил Семен Павлыч, не поднимая головы от работы. — А на тебя прошение на чем буду писать? — Какое прошение? В толпе рабочих и служащих происходит движение, все ждут, что сморозит Палач бухгалтеру. — Обыкновенное прошение... Ты у меня душевное зеркало украл. Вот я и хочу подать прошение на тебя обер-протосингелу святейшего сената. Слышится сдержанный смех, на лицах блестит улыбка; один Семен Павлович невозмутим по прежнему и продолжает выставлять ряды цифр в какой-то бесконечной заводской ведомости. У него была уж такая привычка, что непременно заставит всякого подождать, даже самого заводского управителя. После бесконечной паузы он откуда-то из-под стола достает два листа бумаги и, не глядя, тычет их Палачу. Взяв бумагу и свернув ее трубочкой, Палач торжественно направился к выходной двери, но вернулся с полдороги и опять обратился к бухгалтеру: — У меня свадьба, Семен Навлыч... прошу не оставить своей милостью. — Какая свадьба? — Налим на белке женится... Уж милости просим к большому столу. — Где свадьба-то будет? — Под девятой сваей у бучила... Улыбнувшись кривой торжествующей улыбкой, Палач выходит и сильно хлопает дверью. На улице встречают его ребятишки, приносившие на фабрику работавшим отцам и братьям обед; слышатся детские голоса: «Палач... Палач!.. Жирно съел!»... В ответ раздается площадная брань, и Палач с поднятой палкой бросается на ребятишек, которые удирают врассыпную, как стая воробьев от брошенного камня. В конторе все бросаются к окнам и надрываются от смеха, любуясь, как Палач на всех парах летит по площади с палкой в руке. — Уж этот Палач всегда штуку уколет,— говорит кто-то в толпе служащих.— Душевное зеркало потерял... ах, прокурат!.. — Что это за Палач?— спрашиваю я Семена Павлыча. — Так... блажной,— нехотя отвечает бухгалтер.— Давно уж с ума он спятил, а теперь так болтается по заводам. — Зачем его Палачом называют? — Заслужил, значит, если все зовут... Прежде при крепостном нраве хуже зверя был. Надзирателем служил... Страсть сколько народу передрал и драл на смерть. И теперь еще не забыли его-то музыку... Может, из-за него сколько народу в остроге сгнило да в бегах но лесам пропало. Сорокоумов еще тогда главным управляющим был, такая же медвежья лапа была,— ну, заодно и гноили народ. Лют был драть этот Палач, изо всех отличался. А как воля подошла, ему и отказали... Дело было у него в суде о двух запоротых мастеровых, ну, при старых еще судах было, отвертелся как-то. Оставили в подозрении — и только... С тех пор и тронулся. — Что же он теперь делает? — А так — болтается но заводам да блажит: где переночует, где покормят, где пятачок подадут... Все, что было нажито, промотал, а теперь так — художествами разными промышляет да комедии разыгрывает. Прошения писать мастер, уж такой мастер, что этакого и не найти... Куда угодно наваляет. Ведь он только прикидывается дураком... — А какое он душевное зеркало потерял? — Да так, врет... Вы его сами поспросите, он, ничего, любит поговорить, особенно; если немножко подвыпьет. — Семья есть? — Какая семья... Трех жен в гроб заколотил. Чистый зверь, одним словом, не приведи Бог. И что только он над своими женами ни выделывал, как ни галился... Зверски тиранил. А ребятишек, бывало, всех за окошко сонных повыкидает. Последнюю жену прямо в запой вколотил: поставит перед ней полштоф водки, зарядит ружье, взведет курок и прицелится в жену; пока та всего полштофа не выпьет, не отойдет. Так и спилась бабенка... ______________________ * Галиться — насмехаться. ______________________ Этот Палач очень заинтересовал меня, как характерный обломок крепостного режима на уральских горных заводах; он мне напомнил другого блажного, проживавшего в Черемшанском заводе и известного под именем Борьки. мне вдруг сделалась ясной целая полоса заводской жизни, которая раньше только поражала своими резкими противоречиями. II. Я жил недалеко от фабрики, на берегу пруда. Каждое утро Борька проходил мимо и непременно остановится. Станет перед окном, тряхнет лохматой головой и забормочет: — Приказываю... сорок восемь серебром... Начальство... нельзя. — На фабрику идешь, Борька? — Иванычи робят... нельзя... начальство. С меня спросят.. — Да кто с тебя спросит? — Управитель ведь я... как же... за Иванычей спросят. Начальство... нельзя. Борька был тоже блажной, но совсем в другом роде, чем Палач, начиная с самой наружности. Юркий, маленький, озабоченный Борька вечно куда-нибудь торопился и даже свой армяк носил таким образом, точно второпях не успел его хорошенько надеть — армяк вечно валился у него с плеч. Его немного птичье лицо, с быстрыми, темными глазами, никогда не улыбалось; волосы были спутаны в какую-то кошму, а обтрепанную баранью шапку Борька и лето и зиму носил в руках. Говорил он плохо и бессвязно, так что трудно было проследить нить его больной, свихнувшейся мысли. Ясно было только одно, что он, Борька, заводский управитель, начальство и должен за всех отвечать. В церкви Борька вставал всегда на первое место, торжественно встречал приезжавшее начальство в Черемшанский завод и неизменно провожал каждого покойника до кладбища. — Нельзя, Иваныч умер... Похоронить Иваныча приказываю... сорок восемь серебром... Всех мужчин Борька называл Иванычами; женщин он не любил, называл «браковками» и при встрече с ними плевался. Проживал он из милости, у разных добрых людей из заводского купечества; его любили за незлобный характер и за то, что Борька ужасно был богомолен — никогда не пропустит ни одной церковной службы и постоянно кладет земные поклоны. Раньше, как рассказывали, Борька был совсем здоровый человек и работал на фабрике. Это было еще в крепостное время. Может-быть, он работал бы и теперь, как самый исправный мастеровой, но его погубило совершенно случайное обстоятельство. На фабрике, где работал Борька, пропали какие-то медные «подушки» от колеса, и Борька очутился в числе заподозренных в краже. Это и нарушило душевное равновесие Борьки, потому что впереди предстояла жестокая казнь. Борька начал задумываться,— думал, думал и в одно прекрасное утро открыл, что он-то, Борька, и есть главное заводское начальство. Таким образом для него разрешился вопрос не только об украденных медных подушках, но вопрос всего тогдашнего порядка: начальство — и конец делу, все ясно, никаких сомнений. Если Палач тронулся от избытка власти, то Борька, наоборот, от слишком бесправного своего положения. Он кончил тем, чем иногда кончают слишком униженные и оскорбленные — он помешался на той самой власти, которая кругом давила все и вся. — Я управитель...— бормотал постоянно Борька, размахивая своей бараньей шапкой.— Иванычи, постарайтесь для начальства... нельзя... за всех отвечать должон... В качестве прямого заводского начальства Борька ежедневно отправлялся на фабрику и непременно обходил все «действия». Странно было видеть этого сумасшедшего в царстве огня и железа, где самые машины, кажется, были преисполнены мысли и вели свою работу вполне сознательно. Борька торопливо осматривал все корпуса, размахивал своей шапкой и оставался доволен работой Иванычей. Рабочие любили Борьку и устраивали ему разные сюрпризы: то встретят у входа в корпус без шапок, то выстроятся в две шеренги и начнут кричать «ура», то наконец примутся качать импровизированного управителя на руках. — Спасибо, Иванычи...— серьезно благодарит Борька.— Не забывайте начальства... Нельзя, Иванычи, сорок восемь серебром... Нужно было видеть лицо Борьки в эти моменты: оно точно все светлело и прояснялось, а глаза просто сияли блаженством. Вообще, можно сказать, что Борька, по-своему был совершенно счастлив и придуманной фикцией разрешал неразрешимый вопрос... Только раз Борька чуть не потерпел поражения от нового черемшанского управителя из русских немцев, который почему-то не взлюбил сумасшедшего и даже не велел пускать его на фабрику. Когда Борька явился утром для осмотра своих владений, сторож загородил ему калитку, через которую входили на фабричный двор. — Не видишь, браковка, кто идет...— заревел Борька, оттолкнул сторожка и, как ни в чем не бывало, отправился осматривать заводские действия. Доложили настоящему управителю, который рассердился и велел вывести Борьку силой. Но последнее было исполнить не так-то легко — Борька защищался с большой ловкостью, ругался и ревел, как бык, пока человек десять здоровенных мастеров не вынесли его на руках. На следующий день повторилась та же история и т.д., пока настоящему управителю не надоело возиться с сумасшедшим. Таким образом Борька отвоевал свою власть и ходил по фабрике, с усиленной дерзостью ругая всех браковками. — В острог посажу всех...— ворчал Борька на Иванычей.— Позабыли начальство... приказываю... Эти два блажных составляли типичное воспоминание о минувших крепостных порядках на уральских горных заводах. В темное время до 19-го февраля на каждом заводе было несколько таких блажных, составлявших неотъемлемую принадлежность тогдашних заводских порядков. Были и дураки и дуры; иногда в одном только заводе их считалось больше десятка. Замечательно то, что вместе с наступившей волей быстро начал вымирать и этот жалкий тип, созданный специальными условиями крепостного быта — теперь по заводам редко где встретишь одного, много двух дураков, да и те большею частью старики, следовательно самое законное наследство еще крепостничества. Происхождение таких дураков именно в то время вполне понятно, потому что нигде в таких жестоких формах не выразилось крепостничество, как на горных заводах. Собственно, это была каторга, только бессрочная, без всякой выслуги лет, создававшая на одном конце Палачей, свихнувшихся от избытка власти, а на другом Борек, терявших последнюю каплю раcсудка от своего больше там рабьего положения. Здесь интересно отметить тот факт, что параллельно с полосой крепостных дураков и дур тянулась другая аномалия, именно специально-заводские крепостные разбойники. В разбойники шли исключительно энергичные натуры, какие создаются в такие жестокие времена слишком исключительными бытовыми условиями и служат живым протестом существующему порядку. Каждый почти горный завод на Урале имел таких разбойников, прославившихся громкими подвигами; теперь имена этих ярких протестантов окружены легендарными сказаниями и сделались достоянием народной фантазии. Замечательно то, что все эти заводские разбойники, переходившие в нелегальное положение, исчезли сейчас же после 19-го февраля, когда рушились создававшие их условия: не стало фабричной и приисковой каторги, не стало и разбойников... Тип крепостных дураков, как все менее рельефное и яркое, оказался живучее и доживает теперь свои последние дни в виде живого памятника о «добром старом времени». III. С Палачом я познакомился на заводской плотине, где он по утрам удил рыбу. Я подъехал на душегубке и тоже закинул удочки недалеко от него. Было еще рано, пруд дымился белым волокнистым туманом, который расползался под лучами солнца во все стороны. Сейчас за плотиной глухо грохотала фабрика и долетали окрики рабочих. Где-то визжала пила и гудел тяжелый обжимочный молот, жулькавший сырую чугунную крицу... Из красной стены «машинной» вырывались с хрипеньем белые клубы таявшего в воздухе пара, как лихорадочное дыхание измученного животного. Рыба брала плохо, точно на зло всем благоприятным приметам; поплавки лежали в воде, как заколдованные. — Ишь дворяне... не хотят своего дела знать!— ворчал Палач, вытаскивая из воды пустую удочку и насаживая на крючок самого «веселого» червяка.— Зазнались господа помещики... Палач был в своем обыкновенном костюме и находился по обыкновению в самом ожесточенном настроении духа; мне было видно его фигуру только сбоку. Чтобы завязать разговор, я попросил у него червяка повеселее. — У меня все, дьявола, веселые будут...— засмеялся Палач, подавая на своей широкой ладони кружившегося спиралью червяка.— Слово такое знаю... Дайте, я его, подлеца, сам вам насажу! Палачу доставляло видимое удовольствие продевать через корчившееся от боли тело стальной крючок, и я предоставил ему это проделать лишний раз. Мы помаленьку разговорились. — Вы ему в глаза наплюйте, подлецу...— советовал Палач, передавая мне совсем готовую насадку.— Веселее будет в воде играть... У, дворянин! Помещики нынче все сделались. — И черви? — И черви... А то как же?.. Вот скоро и червям земство, да окружные суды, да школы устроят... ха-ха!.. Вы как полагаете на этот счет? Тогда никто не смей пальцем пошевелить его, червяка-то... Вот оно как!.. Ох, показал бы я вам, какие помещики да дворяне бывают!.. Палач сжал кулак и даже заскрипел зубами; одно удилище у него сорвалось в воду и тихо поплыло к плотине, но Палач добыл его голой разутой ногой, как обезьяна. — Вы теперь собственно чем занимаетесь?— спросил я, чтобы поддержать интересный разговор. — Я-с?.. А вот думаю устроить на этом самом пруду кабак... Понимаете: подвижной кабак. Да... Теперь мужик должен ходить к кабаку; трудно, я думаю, мужику-то беспокоить себя на дворянском-то положении, а тогда кабак к самому рылу подплывет: «Выкушайте, ваше благородие»... — Как же вы устроите кабак на воде собственно? — А очень просто-с... От земства выхлопочу пособие за изобретение, а там сенат привилегию даст — вот и кабак готов. Надо же и мне чем-нибудь жить... Прежде трехрублевыми бумажками трубку раскуривал, а нынче волка ноги кормят. Настоящую фабрику сгоревших от вина заведу, и медаль выдадут... ха-ха!.. — А душевное зеркало? Палач взглянул на меня своими остановившимися глазами и нахмурился: очевидно, мой вопрос был невпопад. Мы удили несколько времени молча. — Что душевное зеркало... душевное зеркало — особь статья,— задумчиво заговорил Палач, глядя в сторону.— Ежели бы из вас печенки выняли или вот этак на крючок посадили, как червя — как вы насчет этого понимаете? — Скверно в том и другом случае... — То-то вот и есть,— как-то обрадовался Палач.— А без душевного зеркала еще хуже... Было душевное зеркало, все в него как на ладонке видно, а тут вдруг не стало. Темнота... дворянство... А кто же работать будет... а?.. Кто начальству повиноваться? Кто по острогам будет сидеть?.. Плачут о вас, о дворянах, палки-то... давно плачут! Погодите, только найти бы мне душевное зеркало, показал бы я им, откуда ноги растут... Палач дико захохотал, как хохочут трагические актеры. Он был прав: ничего нет хуже, как потерять «душевное зеркало» и вместе с ним всякую надежду когда-нибудь снова найти. IV. В Черемшанском завод мне привелось прожить целое лето. В августе началась скверная дождливая погода, значит, наступила пора уезжать. Назначен день и час отъезда, чемодан уложен. Ничего нет хуже этого неопределенного положения, которое остается до вырешенного отъезда, когда ничем не можешь заняться и вообще чувствуешь себя прескверно. Наконец и лошади поданы, садишься в экипаж — слава Богу, поехали. Грязь по колено, повозка грузно оседает в разъезженных колеях, лошади с подвязанными хвостами уныло шлепают копытами по разведенной, как кисель, грязи. А с серого, печального неба так и сыплется мелкий, как водяная пыль, беспощадный и всепроницающий дождь, который зарядил надолго. Одним словом, настоящее ненастье, которое нагоняет тоску даже на свиней. Повозка спускается с горы, где стоит церковь, на плотину, катится мимо заводской конторы, направо мелькают ряды дрянных деревянных лавок, составляющих в совокупности «базар». — А-ах, ешь тебя волк!..— ругается ямщик, осаживая тройку. Начинается медленное слезание с козел, еще более медленное хождение вокруг экипажа, чесание в затылке, крепкие русские слова сквозь зубы, и в результате оказывается, что старый изгоревший ременный тяж лопнул. — Не ворочаться же назад,— протестую я. — Пошто ворочаться... На вот!.. Еще умный тяж-от был, вишь, догадался, где лопнуть, супротив самого базара... Веревочку надо будет прихватить, вашескородие, живой рукой оборудуем!.. Подъезжаем к крайним лавкам и останавливаемся. Экипаж окружают прасолы и приказчики, качают головами, хвалят умный тяж, бранят кучера, дают советы и т.д. Коренника выпрягают, и начинается бесконечное налаживание варовинного тяжа; торгашам делать нечего, и она принимают самое деятельное участие в этой работе. Я смотрю от-нечего делать но сторонам. У одной лавки играют двое в шашки, у другой седой старик с хлыстом гоняется за голубями, вообще тоска и скука смертная, и всякий старается как-нибудь убит ненавистное время. Покупателей нет, но дома делать тоже нечего — вот и сидят. На выручку умирающей от тоски публики из-за угла появляется Палач, и сейчас же начинается травля. — Жирно съел... жирно съел!..— кричит седой старик, гонявший голубей. Палач устал, продрог, вообще измучен и едва вытаскивает из липкой грязи свои голые ноги, так что едва отвечает на задиранье легкой руганью и каким-то рычаньем. Но с этот момент с другой стороны торопливой походкой приближается Борька и, конечно, несет шапку в руке. Два дурака разом — это уж целое спасение от гнетущей всех тоски. Как над всеми блаженненькими, над Борькой все любили проделать какую-нибудь веселенькую штучку, без чего русский человек как-то не может обойтись, хотя и питает большую слабость ко всем блажным и тронувшимся. Над Борькой потешались те же самые люди, которые заботились о нем. Но больше всего ему доставалось на рынке от заводских торгашей, сходивших с ума от безделья: здесь первым делом, конечно, выучили Борьку пить водку, ругаться непечатными словами и т.д. Рассердить Борьку было довольно трудно, но если он выходил из себя, то лез драться к первому встречному с пеной у рта. Обыкновенно, как все тронутые люди, Борька «стервенился» из-за сущих пустяков, что и было особенно любопытно базарным Иванычам. — Палач, Борька украл твое душевное зеркало!..— послышались натравливанье с нескольких сторон разом. Палач как-то жалко моргает своими остановившимися глазами и, по видимому, не имеет никакого желания травить Борьку; он в своих отрепьях походит на ошпаренную когда-то веселым поваром бездомную уличную собаку, у которой один бок совсем голый, а на другом шерсть торчит скатавшимися клочьями. — Борька, на твое место управителем сделали Палача...— травят с другой стороны Борьку. Но блажные слишком промокли и устали и не поддаются на закидываемую удочку. Тогда седому старику, забавлявшемуся голубями, пришла счастливая мысль. — Эй, ребята, перенесите-ка вот решетку в ту вон лавку,— просит он блажных.— По калачику дам за работу... Дело не трудное, потому что в решетке лежит всего несколько мешков из-под муки. Блажные немного поломались, но потом согласились, что и было нужно. Не успели они отойти с решеткой десяти шагов от лавки, как седой старик закричал: — Борька, а Борька... ведь Палач-то надувает: ты один несешь решетку, а он так идет... Борька остановился и вопросительно посмотрел на своего партнера: остроумная мысль никак не укладывается в его затемненном мозгу, и он, видимо, начинает подозревать Палача в мошенничестве. Вдобавок Палач улыбается самым нахальным образом. — Иваныч, нехорошо... приказываю...— бормочет Борька и трогается в путь, но его опять останавливают. Начинается настоящая травля. Блажные сначала спорили, потом принялись ругаться и кончили жестокой дракой, покатившись к удовольствию публики прямо в грязь. На меня эта сцена произвела самое тяжелое впечатление: около пустой решетки валялись в грязи с неистовым ревом две половинки отошедшего в вечность крепостного уклада... Остается вопрос: навсегда ли миновало время людей, потерявших свое «душевное зеркало» в той или другой мере? Полагаю, что нет, по крайней мере, это верно для мудреной заводской жизни, где на каждом шагу такая масса противоречий... Конечно, героические времена заводской каторги канули в вечность, но, с другой стороны, мимоидущее время, чреватое всяческими сюрпризами, несет много новых бед и зол. Но об этом в другой раз. 1885 Впервые опубликовано: «Восточное обозрение» за 1885 год, №№ 28, 29.
Дмитрий Наркисович Мамин-Сибиряк (1852-1912) - русский писатель-прозаик и драматург. | ||
|
