Д.Н. Мамин-Сибиряк
По желанию публики...

Очерк

На главную

Произведения Д.Н. Мамина-Сибиряка


— Это вы, Модест Николаич?

— Это я, Васса Егоровна...

Она была так удивлена, что даже отступила несколько шагов, точно пред ней стояло привидение. Он тяжело дышал и, чтобы не покачнуться, должен был опереться рукой о косяк двери. В первую минуту она подумала, что он навеселе, но, взглянув на его покрытое потом лицо и лихорадочно горевшие глаза, она устыдилась за собственное подозрение.

— Комната свободна, как всегда,— спокойно проговорила она.

Отыскав ключ в глубоком кармане, она отворила небольшую захватанную дверь, которая из темного коридорчика вела в светлую комнату. Гость пристально оглядел всю обстановку и молча пожал руку Вассы Егоровны,— рука была холодная и потная. «Да он, бедняжка, совсем болен...» — мелькнуло в голове Вассы Егоровны, пока она растворяла окна и смахивала пыль с мебели.

— Все-таки странно,— вслух думала она, продолжая свою работу.— Вот уж не ожидала... Да и кто в такую пору поедет к нам, а до сезона еще далеко.

— У меня есть мысль, Васса Егоровна... да,— весело ответил Модест Николаевич, с трудом втаскивая свой походный чемодан.— Вернее сказать, целая идея... Вот увидите.

Среднего роста, сутулый и обросший за лето щетинистой бородой, Модест Николаевич производил впечатление человека не у дел, каким и был в действительности. Выразительное лицо с живыми, темными глазами было когда-то красиво, но сейчас поражало свежего человека своей болезненностью. То же сказывалось и в костюме: летняя серая пара сидела на нем совсем не так, как раньше,— выставлялись лопатки, плечи казались острее, а на груди образовались пазухи.

— Вы были больны, Модест Николаич?

— Да, прихворнул-таки, но это пустяки... Остался небольшой кашель на память и общая слабость. Ну, это вздор, моя дорогая: главное — нужно было сюда добраться, а это чего-нибудь да стоило... А теперь я спокоен, как никогда.

— Дай Бог, дай Бог...

Женщины не понимают счастья полного одиночества, и Васса Егоровна долго мучила своим участием нежданного гостя, а потом уже ушла ставить самовар. Наконец-то он мог вздохнуть свободно полной грудью, о чем мечтал целых полгода... Да, он на месте, у цели своих желаний, и в его душе поднялось благодарное и хорошее чувство, какое испытывает человек, когда после целаго ряда опасностей, трудов и неудач взбирается наконец на вершину горы. Он даже закрыл глаза от удовольствия... Наконец-то в своем углу, у себя, дома, а не на улице, как бездомная собака. Переведя дух, Модест Николаевич подробно осмотрел комнату, чтобы убедиться, не изменилось ли здесь что-нибудь в его отсутствии. Нет, все на своем месте: тот же диван, тот же стол; перед диваном, у стены, несколько колченогих стульев, письменный стол, за ширмочкой пряталась «полуторная» железная кровать, у кровати в ногах стоял мраморный умывальник, в изголовье ночной столик и в самом углу туалет. На последнем осталось все в том же порядке, как и в тот роковой день: зеркало задрапировано кружевами, а около него целая батарея из разных туалетных принадлежностей и косметик — коробка с пудрой, флакон с духами, баночка с кольд-кремом, одеколон и т.д. Щетки, гребенки и разные коробки дополняли картину: коробка для перчаток, коробка для шпилек, коробка для булавок, коробка для лент, коробка для разных других мелочей, которым трудно придумать даже название.

— Все цело...— шептал он, узнавая все эти безделушки.

Из-под кровати выглядывали маленькие женские туфли, а на стене около умывальника висел, вытянувшись тощими, мертвыми складками, нарядный утренний капот с кружевными прошивками и массой топорщившихся оборок. Модест Николаевич присел на кровать и долго смотрел на этот капот, уже начавший желтеть от времени,— в нем уже не оставалось той теплоты, которая в складках материи долго сохраняет живые формы. Это была бездушная, мертвая материя, и только. На ночном столике оставалась пустая рамка от кабинетного портрета — стекло было засижено мухами, металлический ободок потускнел, а плюш самой рамки от пыли точно покрылся какой-то ржавчиной. После долгого раздумья Модест Николаевич достал из бокового кармана большой бумажник, вынул из него фотографическую карточку, тщательно завернутую в папиросную бумагу, развернул ее, долго всматривался в дорогие черты молодого женского лица и быстро его поцеловал. Пока он вкладывал этот портрет в рамку, слезы так и застилали его глаза, как он ни старался их подавить.

— Вот мы опять приехали домой, Нюрочка...— глухо прошептал он, устанавливая портрет на ночном столике.— Тебе необходимо отдохнуть с дороги, моя крошка... Я вижу, что ты страшно устала, но у меня есть счастливая идея.

Эта сцена с портретом взволновала Модеста Николаевича, и он хотел умыться, чтобы освежить голову, но в умывальнике не было воды, и это его огорчило. Как он просил Вассу Егоровну, чтобы все в его комнате было в порядке, а тут даже воды нет, а потом везде пыль. Он тяжело дышал, обдумывая те ядовитые фразы, какими он встретит теперь Ваксу — так звали в театре Вассу Егоровну. Лучше всего будет поблагодарить ее, поцеловать руку и вообще довести до слез.

Когда Васса Егоровна внесла в комнату кипевший самовар, гость неожиданно для самого себя, вместо вертевшейся на языке иронической благодарности, проговорил спокойным тоном:

— Анна Васильевна здесь, если не ошибаюсь...

Это спокойствие застало Вассу Егоровну настолько врасплох, что она только замычала. Гость засмеялся и покачал головой.

— Я знаю все, и вы напрасно волнуетесь... Анна Васильевна играет в Хмелевском саду, но мне это решительно все равно. Мы разошлись с ней, как порядочные люди, и можем встречаться со спокойною совестью. Я даже желал бы повидаться с ней...

— Нет, уж это вы напрасно, Чернолесов,— торопливо заговорила Вакса, точно старалась предупредить какую-нибудь беду.— Спокойнее и для вас и для Анны Васильевны...

Он что-то хотел возразить, но сильно закашлялся и, схватившись за грудь, повалился на диван.

— Вот я вам чайку заварю, так полегчает,— уговаривала его Вакса, как маленького.— С дороги... от пыли кашель усиливается. У меня была тетка чахоточная... т.е. она не чахоточная, а так... бронхит... Тоже вот был один комик...

Чернолесов больше не слушал эту болтовню доброй души и лежал на диване с закрытыми глазами. Минутное возбуждение сменилось страшной слабостью и полной апатией. Когда Вакса поставила перед ним стакан чаю и сделала движение на выход, он упавшим глухим голосом проговорил:

— Не уходите... Ведь вам все равно, а мне сейчас тяжело оставаться одному. Что-нибудь рассказывайте мне... вообще говорите...

В этой последней фразе слышалось что-то такое детски-беспомощное, что у Ваксы защипало в носу от подступавших слез,— она только сейчас поняла, что Чернолесов не жилец на белом свете и бредит наяву. У Ваксы билось в груди доброе сердце, что знали отлично все господа артисты, приезжавшие в Луганск; эта старая девица высидела двадцать лет в своей кассирской конурке, как крыса, и сохранила неувядавшую доброту.

— Что же вы молчите?— сердился Чернолесов.— Говорите хоть что-нибудь... Мне все равно... Ах, нет, расскажите про Анну Васильевну, как она живет... я буду слушать, как совершенно посторонний человек, потому что для меня лично она умерла давно...

Вместе с добротой Вакса получила от природы болтливый язык, поэтому просить ее в третий раз не пришлось. Притом, кто же другой, кроме нее, мог лучше знать все, что делалось, делается и будет делаться в луганском театральном мире, особенно его закулисную сторону? Женское любопытство, конечно, главным образом сосредоточивалось на интимной жизни и тех неразрешимых семейных комбинациях, какие создает только бродячая жизнь провинциальных артистов. Наконец ее подмывало любопытство, как отнесется Чернолесов к подвигам своей «бывшей жены»: ведь он, бедняжка, так любил ее и даже как будто помешался на этом пункте.

— Собственно и рассказывать нечего,— скромно приступила она, наливая и себе чаю.— Достаточно я насмотрелась на своих театральных, и все то же да потому же...

Выцветшее и обрюзгшее дряблой стародевичьей полнотой лицо Ваксы заметно оживилось, и даже на нем появилось что-то в роде румянца. Зиму и лето она носила на плечах теплую шаль и теперь прятала под ней свои длинные, костлявые руки, точно хотела что удержать в себе. Что ей рассказывать про Анну Васильевну? Во-первых, она, Вакса, ненавидит сплетни вообще; во-вторых, про женщину, имевшую несчастье попасть на подмостки, всегда скажут что-нибудь лишнее, и наконец, в-третьих, Анна Васильевна достаточно наказана за свое легкомыслие... С антрепренером Гуляевым она уже разошлась. Неужели вы этого не знаете? О, давно все кончено, т.е. по меньшей мере с полгода. Гуляев оказался порядочной свиньей, как все мужчины,— это мое убеждение, а вы можете иметь такое же мнение о женщинах. После Гуляева наступил небольшой перерыв, а затем Анна Васильевна поступила в артистическое сосьетэ и — может-быть, это ложь — сошлась с тенором Барч-Серебровским. И что она нашла в нем — это удивительно!.. Женатый человек, толстый, рябой и притом пьет запоем. Гуляев, по крайней мере, был антрепренер, а теноров целая тьма. Конечно, публика любит Анну Васильевну, и в ее бенефис всегда подносят ей ценные подарки, но все равно этот хлам уйдет в ссудные кассы. Анна Васильевна плохо кончит, хотя и указывают на двух покровителей из публики. А всему виной проклятая оперетка,— не будь ее, Анна Васильевна, с ее фигурой и голосом, теперь была бы уже первой драматической любовницей.

— Ах, театр совсем упал,— повествовала Вакса, качая своей головкой:— я говорю про драму... Во-первых, оперетка развратила публику, а во-вторых, не стало прежних артистов, и в-третьих, каждое лето наезжают из столицы эти проклятые гастролеры-знаменитости, которые отбивают последний кусок хлеба, у провинциальных актеров. Публика не верит в своих актеров и безучастна к театру, кроме оперетки... Да, подавайте неприличное декольте, трико и канкан, а искусства не нужно.

— А я думаю, что мы сами виноваты во всем,— заговорил Чернолесов, делая беспокойное движение.— Публика — ребенок, ею необходимо руководить, и действительно великий артист тот, кто умеет создать свою собственную публику. Пошли какие-то «рубашечные любовники», а настоящих артистов нет... Помните, как публика принимала меня в «Блуждающих огнях», в «Кине», наконец в «Гамлете»?..

— Помилуйте, Чернолесов, как же не помнить?! Все ложи заняты, в партере приставные стулья...

— Да, в Луганске до 50 тысяч жителей, и неужели нельзя собрать на спектакль каких-нибудь 500 человек?.. Вздор!.. Нужна энергия, нужно просто эту публику взять за рога и заставить ее ходить в театр, а оперетка уже набила всем оскомину. Ее время прошло...

На фонарных столбах города Луганска появились пестрые афиши, извещавшие о том, что «известный артист» М.Н. Чернолесов, остановившийся в городе на несколько дней, даст «по желанию публики» несколько драматических спектаклей с участием гг. любителей. Дальше следовал самый репертуар: «Блуждающие огни», «Кин», «Гамлет».

— Да это сумасшедший какой-то!— кричал в Хмелевском саду тенор Барч-Серебровский.— Помилуйте, кто же теперь пойдет в театр, да еще на драму?.. Каждый предпочтет подышать свежим воздухом где-нибудь в саду и отдохнуть душой на чем-нибудь легоньком. Нет, положительно нужно взбеситься, чтобы выступить с такой рекламой...

— Всем свои домашние драмы надоели, а тут еще смотри их на сцене,— капризно заявляла лирическое сопрано Чернолесова-Черниловская.— У каждого таких драм по горло...

— Главное: «по желанию публики»... ха-ха!— заливался веселый тенор.— Тоже и придумает человек... Да откуда этот сумасшедший гастролер взялся? Позвольте, фамилия, кажется, знакомая... Чернолесов... гм... да... Извините, Анна Васильевна, это, может-быть, какой-нибудь ваш родственник?

— Нет, т.е. почти... одним словом, мой супруг.

— Сезонный?

— Нет, законный...

— Приятное открытие, чорт возьми?..

Тенор опять захохотал, а лирическое сопрано болезненно съежила свои покатые плечики, о «скульптурной лепке» которых во вчерашнем номере «Луганских Новостей» была напечатана целая передовая статья. Ей не понравился этот смех: он задевал наболевшее место. Черниловская рассеянно мешала на блюдечке фисташковое мороженое и не замечала пристального взгляда своего собеседника, который с особенным вниманием разглядывал ее махровую белокурую головку, правильный нос, опущенные бархатные ресницы и этот свежий, как только-что распустившийся цветок, ротик. Они обедали в Хмелевском саду tete-a-tete, в отдельном павильоне, прятавшемся в тенистом уголке.

— Вы давно замужем?— спросил тенор после длинной паузы.

— Глупый вопрос!

Тенор с видом знатока раскурил сигару, потянулся, положил локти на стол и уперся глазами на свою даму. В полуотворенную дверь так и тянуло июльским зноем, ароматом левкоев и горьким запахом недалеко стоявшей кухни садового ресторана.

— Погрузились в сладкие воспоминания,— поддразнивал тенор, пуская длинную синюю струйку дыма.— Нет, это мне нравится: «по желанию публики»... ха-ха!..

Не получив ответа, он сквозь зубы замурлыкал:

Смотрите здесь,
Глядите там —
Нравится ли это вам...

Раздавшийся звонок прервал эту тяжелую сцену,— это было приглашение на репетицию «Хаджи-Мурата». Черниловская легким движением поднялась с зеленого садового стула и, выпрямившись, вышла из беседки. Барч-Серебровский пожал жирными плечами, захватил оставленную на стуле шелковую летнюю накидку и, раскачиваясь на ходу, побрел тоже на звонок. Стройный силуэт Черниловской мелькнул уже на повороте липовой аллеи, которая вела к дощатому вокзалу.

«Все эти бабы на одну колодку,— сердито думал тенор, захватывая окурок сигары своими короткими и толстыми пальцами.— Ну, что ж такое: муж... Сейчас губу на локоть и... одним словом глупость и больше ничего!..»

В вокзале было темно, и только сцена, жидко освещенная двумя дешевенькими лампочками, выделялась светлым пятном. Оркестр заменялся роялем. Бывший антрепренер, а теперь распорядитель сосьетэ Гуляев распекал кого-то в мужской уборной сиплым голосом. Пахло керосином и чем-то затхлым, чем пахнет в сараях. Черниловская по лесенке поднялась в свою уборную, сквозившую щелями, как транспарант, и у самой двери встретилась с Гуляевым, который размахивал скомканной афишей. Он раскланялся с ней и коротко спросил:

— Читали?..

— Читала...

— Не вредно сказано: «по желанию публики»...

Черниловская едва вскинула на него своими большими серыми глазами с тем презрением, с каким женщины смотрят на опостылевшего человека, и хлопнула дверью под самым носом Гуляева.

— Ого!..— удивленно процедил бывший антрепренер.— Нам не правится... мы капризничаем...

Он постучал в дверь, но ответа не последовало.

— Анна Васильевна!..

Подошедший Барч-Серебровский красноречиво повертел указательным пальцем около своего лба, и они под ручку отправились на сцену. За кулисами шушукались вертлявые хористки,— они тоже вышучивали афишу «известного артиста» Чернолесова. Второй звонок режиссера вызвал из уборных всех артистов, и репетиция началась. Черниловская вела свою партию рассеянно и раза два жестоко наврала. Гуляев накинулся-было на нее со своим обычным нахальством, но она так взглянула на него, что он проглотил какое-то недосказанное ругательство. Вообще он не стеснялся с актрисами, муштровал их, как пожарных лошадей. Эта изысканная грубость сменялась приторной слащавостью, когда дело касалось какой-нибудь из сезонных фавориток. Хористки называли его «наш papa».

— Вы сегодня, сударыня, пищите, как ободранная кошка,— заявил Гуляев лирическому сопрано, когда репетиция кончилась.— Хотя вы и жена известного артиста, но...

— Если ты, грубое животное, позволишь еще одно слово...— задыхаясь, проговорила Черниловская,— я... я...

— Madame, excusez du peu,— бормотал Гуляев, отступая.— S'il tous plait, madame, без комплиментов!

Черниловская находилась в «моменте», а в таких случаях Гуляев оставлял женщин в покое и ретировался с каким-то медвежьим ворчаньем. Ему постоянно приходилось иметь дело с такими женскими «моментами», потому что редкая из его сезонных фавориток не лезла на стену в трогательную минуту разлуки.

— Чорт поехал на бабе верхом,— ворчал Гуляев, оставляя Черниловскую.

Вечером Хмелевский сад горел веселыми огнями, играла военная музыка, и публика пестрой толпой двигалась по главной аллее перед вокзалом. Главной приманкой служила оперетка, свившая себе теплое гнездышко. Провинциальная публика только-что вошла во вкус «настоящих» радостей жизни, оставив драму для домашнего обихода. «Хаджи-Мурат» в третий раз давал полный сбор, а дуэт Черниловской и Барч-Серебровского вызвал настоящую бурю. Вызовам, аплодисментам и вообще знакам внимания восторженной публики не было конца, так что весь дощатый вокзал ревел и рычал, как громадное чудовище. Неистовствовали старички в первом ряду кресел, поощряли искусство местные луганские меценаты, а просто публика топала ногами и вопила благим матом. Черниловскую вызвали, по крайней мере, раз двадцать, засыпали цветами и в заключение поднесли золотой браслет с большим сапфиром. Это развеселило Анну Васильевну, и она, прижимая руки к груди, так мило раскланивалась с благодарной публикой.

После спектакля последовал в отдельном павильоне ужин eu petit comite. Явились те два «покровителя из публики», о которых рассказывала Чернолесову словоохотливая Вакса. Один — молодившийся старичок из мышиных жеребчиков, а другой — купеческий саврас, мотавший капиталы покойных родителей. Этот последний являлся душой общества, хотя и знал всего одно слово: «выпьем», или: «ах, выпьем» Он обыкновенно сидел молча, уставившись глазами в Анну Васильевну, хлопал рюмку за рюмкой и, точно просыпаясь, повторял свое «выпьем». В труппе саврас был своим человеком, потому что кормил и поил всех. Гуляев и Серебровский ухаживали теперь за Анной Васильевной, как ни в чем не бывало. От выпитого вина у нее сладко кружилась голова и глаза слипались.

— Вы — наша звездочка, наш кумир,— нашептывал слащавый старичок, старавшийся поймать под столом руку Анны Васильевны.— Что бы мы стали делать без вас?

— Ах, выпьем,— расслабленно повторял саврас, доставая своей ногой ногу лирического сопрано.

— Вот что называется слиянием искусства и публики,— говорил Гуляев.— Артисты должны идти рука об руку с публикой...

Около павильону бродила целая толпа таких же поклонников искусства, ждавших каждый вечер появления Черниловской, чтобы устроить ей овацию. Тут были все возрасты, начиная с убеленных сединой старцев и кончая чуть не младенцами. Все ждали с нетерпением, когда появится наконец опереточная дива.

— Я спать хочу,— без церемонии объявила Анна Васильевна, раскрывая свои золотые часы.

Барч-Серебровский поднялся с места, подал накидку и сделал правую руку кренделем. Когда они вышли из беседки, публика обступила их, и произошел неописуемый гвалт. Все кричали, лезли к диве и толкали друг друга. Сгрудившаяся толпа живым комом медленно подвигалась к выходу, вынося своих любимцев чуть не на руках.

— Благодарю, благодарю,— повторяла Анна Васильевна, ласково кивая на обе стороны.

Когда они сели в экипаж, публика остановила его, выпрягла лошадь и торжественно повезла сама. Кто не мог пристроиться к оглоблям, бежал за экипажем. Все кричали, толкались, и это внимание растрогало Анну Васильевну до слез.

— Благодарю, благодарю,— смущенно бормотала она, посылая воздушные поцелуи сбесившейся толпе.

До квартиры Черниловской было недалеко. Она занимала два номера в гостинице «Якорь». Процессия с шумом и гвалтом двигалась по той улице, в которой с незапамятных времен квартировала Вакса. У нее в окне светился слабый огонек. Чернолесов тоже не спал. Он шагал по комнате из угла в угол и все кашлял. Шум, приближавшийся по улице, заставил его прислушаться. Он даже распахнул окно.

— Васса Егоровна, что это такое?— спрашивал он через стену.

— А так... Пьяная публика из Хмелевского сада возвращается. И что это только смотрит полиция: уснуть не дадут.

Когда толпа поравнялась с квартирой Ваксы, Чернолесов в первый раз разобрал крики: «Ура, Черниловская! Браво!». Он так и остался у окна, точно прикованный. Экипаж протащили мимо, и все орали. Господи, что это такое? Когда процессия скрылась, он все еще оставался в окне и несколько раз ощупывал свою горевшую голову. Нет, это не сон, а действительность... Какое-то страшное, прожорливое и бессмысленное чудовище проползло мимо него сейчас по улице, а она, улыбающаяся и счастливая, посылала толпе свои поцелуи. Да, он узнал ее — летняя ночь так светла, а она сидела в своем экипаже выше всех.

— Будь ты проклята!— крикнул Чернолесов, захлопывая окно.— Это хуже, чем разврат...

У подъезда «Якоря» последовали новые овации. Чтобы успокоить публику, Черниловская должна была появиться на балконе и снова раскланиваться и посылать воздушные поцелуи. В последний раз она вышла в белом пенюаре и, нагнувшись через решетку, проговорила:

— Господа, тысячу раз благодарю, но я хочу спать...

— Ура, Черниловская! Браво, Черниловская!..

Она чувствовала, что принадлежит вот именно этой толпе, и фамильярность последнего обращения к ней никого не шокировала.

То первое смешанное чувство сожаления и раскаяния, которое охватило Анну Васильевну, когда в Хмелевском саду все начали смеяться над затеей «известного артиста» Чернолесова, быстро потускнело и сменилось противоположным настроением. Зачем он приехал в Луганск, этот Чернолесов? Ведь это безумие выступать в глухой летний сезон с душетеребительным репертуаром, когда все хотят отдохнуть и рвутся на свежий воздух. Путем дальнейших мозговых выкладок Анна Васильевна пришла к заключению, ясному, как день, именно, что все это делается только для того, чтобы насолить ей, Анне Васильевне... Да, пусть все указывают на нее пальцами, пусть потешаются в ее присутствии над его глупой выходкой, как Гуляев и Серебровский, а она должна глотать пилюлю за пилюлей. Нечего сказать, веселенький пейзажик, как говорит Серебровский. Проезжая утром на репетицию, Анна Васильевна каждый раз должна была видеть эти пестрые афиши «известного артиста», что ее волновало и бесило, точно самые афиши смотрели на нее с немым укором, как бельма.

Опереточные артисты смолкали, когда Анна Васильевна проходила мимо — очевидно, они жалели ее и, щадя ее самолюбие, хохотали над Чернолесовым где-нибудь за углом. Однажды она слышала, как в мужской уборной Гуляев говорил своим хриплым и жирным голосом:

— Ведь он нас зарежет, этот «известный артист»!.. Помилуйте, вся публика бросится к нему, как на пожар... Да, конкурент серьезный!..

Ответом был взрыв дружного хохота, и Анна Васильевна чувствовала, как вся кровь бросилась ей в голову. О, она теперь возненавидела этого сумасшедшего, который донимал ее своими глупостями.

В один из вечеров, когда она не играла, на нее напало особенно тяжелое и злое настроение. «Покровители из публики», конечно, были около нее и ходили по пятам, как тени, что ее злило еще больше. Серебровский пел, и ей предстояло целый вечер провести в саду, чтобы вернуться в номера «по-семейному» вместе.

— Богиня сегодня не в своей тарелке...— льстиво говорил ухаживавший за нею старец.— Богиня задумчива...

Саврас упорно смотрел на Анну Васильевну своими глупыми глазами, точно хотел ее съесть. У нее мелькнула счастливая мысль. Обратившись к саврасу, она проговорила;

— Ах, выпьем...

Это так озадачило молодого человека, что он совсем ошалел и не мог ничего ответить.

— Что же вы молчите: кажется, вам русским языком сказано? Я хочу сегодня веселиться... мне скучно...

— Выпьем!..— проговорил наконец саврас и полетел с приказаниями в буфет. Никогда Анна Васильевна не напрашивалась на его угощение, а теперь сама предложила.

— В отдельном кабинете,— объясняла Анна Васильевна.— Я хочу быть веселой...

— О, богиня!— шептал ласковый старец.

— Выпьем...— повторял саврас, оживленный предстоявшим удовольствием.

В обществе своих двух кавалеров Анна Васильевна действительно развеселилась,— ее охватило какое-то лихорадочное веселье. Она пила какие-то дорогие сладкие вина и с горячим румянцем повторяла:

— Выпьем!..

Это выходило так смешно... Пальцы Анны Васильевны, выпачканные в вине, прилипали к рюмке, но она ничего не чувствовала, а продолжала дурачиться, как сумасшедшая. За этим припадком веселья на нее вдруг напало раздумье, а затем что-то в роде истерики,— она и хохотала и плакала.

— Вы видите, как мне весело!..— повторяла она, вытирая платком слезы.— Кстати, веселиться так веселиться: едем в театр...

— Как в театр? Позвольте...

— Если вы не поедете со мной, я поеду одна...

Конечно, кавалеры согласились. Анна Васильевна поправила спутавшиеся на лбу волосы, надела накидку и пошла из вокзала. Ласковый старичок примостился с ней на одного извозчика, а саврас ехал за ними на другом. Театр был освещен, но не видно было публики, которая во время представления толчется на подъезде, ни своих экипажей настоящей публики. Анна Васильевна прошла прямо в кассу и заявила:

— Три ложи, бель-этаж...

— Анна Васильевна, голубушка!— взмолилась Вакса, всплеснув руками.

— Ах, здравствуйте, Васса Егоровна... Разве нет свободных лож?

— Помилуйте, любую да лучшую выбирайте...

— А что сегодня идет у вас?..

— Сегодня «Кин»... Вчера шли «Блуждающие огни», то-есть не вчера, а на той неделе. На первый спектакль поставлен был «Гамлет».

— А как сбор?

Васса только махнула рукой и сделала такое слезливое лицо, что объяснений не требовалось. Когда Черниловская пошла от кассы, она ее остановила и, оглядевшись, предупредила шепотом:

— Напрасно вы это, Анна Васильевна...

— Что напрасно?

— А в театр приехали... Болен он и после каждого спектакля едва отдышится. Расходов не окупаем, а спектакль за спектаклем идет... Я так полагаю, что у него в голове неладно. Если он увидит вас, душечка... Знаете, разные мужчины бывают!

Но Анна Васильевна уже не слушала ее, а торопливо поднималась по лестнице в фойе бель-этажа.

— Вы займете вот эту ложу, а вы следующую...— командовала она, раздавая билеты своим кавалерам.

— А вы? Богиня, это невозможно...

— Пожалуйста, не бунтовать...

Кавалеры пожали плечами и покорно разошлись по своим ложам, а Анна Васильевна заняла третью. Театр был почти пуст,— в бенуаре заняты две ложи да в партере мест двадцать. Даже раек пустовал. Анна Васильевна смело заняла место у барьера. Первое действие приходило к концу. Чем-то таким знакомым и далеким пахнуло на нее с этой небольшой, ярко освещенной сцены, на которой она знала каждую щель, каждую дыру, как настоящая театральная крыса. В первый момент она даже не узнала мужа, который так изменился; главное — не узнала его голоса. Он, видимо, делал страшные усилия, чтобы говорить полным голосом. Этого она не ожидала, и недавнее возбуждение сменилось новым чувством: она шевелила губами, точно хотела помочь ему, Кину, и даже повторяла его движения. Других никого она не замечала, да и пьесу ей самой приходилось играть больше десяти раз, так что в памяти врезалась каждая реплика, каждый выход. Они вместе играли ее, и Чернолесов особенно любил фразу Кина о том, как он будет «пахать моего Шекспира». Он ее учил, объяснял, как это было давно, так давно!.. Ей казалось, что она опять играет сама; да, это она приходить к Кину, закрытая вуалем, чтобы выслушать его горячий монолог о скользком и страшном пути, который называется сценой. Кин говорит с ней, как с сестрой,— убедительно, просто, ласково, горько... А вот и четвертое действие, когда Кин в своей уборной, а потом монолог Гамлета и собственное безумие. Ей казалось, что он теперь обличает ее, и его слова жгли ее огнем. Да, он смотрел на нее, указывал на нее рукой и так дико хохотал... Но ведь в этом взрыве негодования, в этом презрении и ненависти билась его любовь, его погибшее чувство. Пусть он бросает грязь прямо в лицо,— она на виду у всех, она именно желает этого. Пусть казнит, пусть ненавидит. Господи, как это хорошо, страшно хорошо... Чернолесов провел, как всегда, прекрасно всю роль до конца, особенно сцену безумия. У Анны Васильевны катились по лицу слезы, и она не замечала их. Когда суфлер Кина вышел к рампе и сказал: «Солнце Англии закатилось, великий артист Кин сошел с ума», ей сделалось почти дурно. Она очнулась от прикосновения костлявой руки Ваксы, которая знаками вызывала ее в коридор.

— Что такое случилось? Ведь еще должно быть пятое действие...

— С ним нехорошо... кровь горлом...— шептала Вакса.— Он увидел вас и...

Анна Васильевна уже не слушала ее и летела в нижний этаж. Она плохо помнила, как попала в кассирскую, а отсюда темным и узким коридором прошла за кулисы. На сцене происходил страшный беспорядок, и никто не обратил внимания на Анну Васильевну, как она пробралась в уборную Чернолесова. Он сидел в старом клеенчатом кресле и, схватившись рукой за грудь, тяжело дышал. Мертвенно-бледное лицо резко выделялось на широкой спинке старинного кресла, точно оно было высечено из мрамора. В дверях Анна Васильевна встретилась с капельдинером, который выносил таз из-под умывальника, прикрывая его запачканным в крови грязным полотенцем. Чернолесов как будто даже и не удивился, когда Анна Васильевна подошла к нему совсем близко, и только движением глаз указал на отворенную дверь уборной. Она поняла его и заперла дверь на крючок.

— Я знал... то-есть я чувствовал, что ты придешь... да...— шептал он, закрывая глаза от охватившей его слабости.— Видишь: finita la comedia... Но я умираю на своем посту, как солдат... Да, я знал, что ты придешь сюда... я ждал этого...

Анна Васильевна ничего не говорила, а стояла у стола, закрыв лицо руками. О, как ей сделалось жаль его, и как она ненавидела себя!.. Если бы она не боялась мелодрамы, то опустилась бы пред ним на колени. Но разве для нее есть слово прощения, да и вообще какое-нибудь слово?..

— Садитесь...— предлагал он после долгой паузы.

Она повиновалась, не отдавая себе отчета. Боже мой, как ему трудно дышать, и она слышала, нет, чувствовала, как он задыхается и как холодный пот покрывает это благородное, честное лицо... Ей хотелось дохнуть за него своей грудью, а в голове проносилась картина далекого счастья, когда они шли рука об руку, полные сил, надежд и хорошего, молодого чувства... Он хотел сделать из нее великую артистку, влить в нее свою душу. Но ее увлекла безумная волна успеха, общего поклонения, женского тщеславия и легких побед.

— Поддержи мне голову... мне будет легче...— шептал Чернолесов, чувствуя, как все у него кружится пред глазами.

Она наклонилась к нему, такая цветущая, молодая, полная силы и чисто-женской нежности. Маленькая рука поправила спустившиеся и прильнувшие к белому лбу волосы.

— Прости меня...— шептала Анна Васильевна, начиная задыхаться от душивших ее слез.— Прости, если можешь, хотя я этого и не заслуживаю... Это нужно для тебя, чтобы примириться с собственной совестью... я слишком низко упала, а таких женщин не спасет никакое прощенье...

— Нет, не говори!..— с неожиданной энергией ответил он и даже хотел встать со своего кресла.— Не говори... Я не обвиняю тебя, как жертву того ненасытного зверя, которому одинаково служим мы все и который называется «публика». Я тоже умираю «по желанию публики»... Нет больше высокого искусства, а нужно какую-нибудь пошлость, гадость... актеров заменят скоро обезьянами, которые на глазах у этой публики будут проделывать все, что может придумать животное...

Анна Васильевна при помощи Ваксы перевезла Чернолесова на его квартиру и там просидела у его постели всю ночь. Она ухаживала за ним, как мать, и не имела сил даже плакать, потому что, как только закроются эти честные глаза и перестанет биться полное любви сердце, она опять уйдет к своему зверю публике... Да, она не обманывала себя, и эта мысль давила ее молодую грудь, как могильная плита.

Через две недели Чернолесова не стало, а Черниловская опять выступила на подмостках Хмелевского сада.

1889


Опубликовано: Д.Н. Мамин-Сибиряк. Золотая муха и другие рассказы. Авторский сборник. М.: Издатель Д.П. Ефимов, 1902.

Дмитрий Наркисович Мамин-Сибиряк (1852-1912) - русский писатель-прозаик и драматург.


На главную

Произведения Д.Н. Мамина-Сибиряка

Монастыри и храмы Северо-запада