| ||
|
I. Фрося была здоровенная баба, что называется — кровь с молоком, и постоянно щеголяла в кумачных сарафанах, хотя жила простой кухаркой у господ Морошкиных, вместе с своей крестницей Анисьей, тринадцатилетней девчонкой, состоявшей в качестве горничной на побегушках. Фросе было сорок лет, но она была такая грудастая баба и с таким желобом через всю спину, что соседние господские и купеческие кучера просто сходили от нее с ума, особенно исправнический кучер Омельян, который не давал бабе проходу: как напьется, сейчас за Фросей и ударится. Бывало, по всей улице за ней бежит, вылупив красные глаза и растопырив руки, но Фрося была легка на ногу и живо улизнет в калитку под самым носом у Омельяна, который так и останется ни с чем перед запертою дверью, как собака, которая гналась через улицу за кошкой, а кошка махнула прямо на столб, свернулась калачиком да и поглядывает вниз, как бесится одурелый пес. Фрося также посмеивалась, сидя у окошечка, когда Омельян принимался ее ругать неподобными словами. — У, шельма!..— рычал Омсльян, скрипя зубами.— Сказывай, шельма, чего просишь... Вся улица потешается, бывало, над Фросей и над Омельяном,— благо в таком глухом городишке, как Ирбит, прислуге, особенно летом, решительно делать нечего. Фрося раньше жила в кухарках у исправника, но ушла к Морошкиным прямо от Омельяна, который одолевал ее своими любезностями каждый праздник, когда напивался пьян. И женатый человек был, вместе с женой у исправника жил, а как выпил,— сейчас за Фросей увяжется и непременно всю свою мужицкую пятерню влепит ей в спину. Конечно, и Фрося ему не пирогами откладывала; немало Омельян съел от нее затрещин, но все-таки нехорошо, как Омельян растворит хайло и начнет золотить Фросю на всю улицу, а соседние кучера ржут, как стоялые жеребцы. Город маленький, ездить господам некуда — вот и потешаются... При случае Фрося и сама была не дура выпить и частенько возвращалась домой красная, как вишня, с осовелыми глазами. Она долго танцевала по кухне и напевала всегда одну и ту же песню таким визгливым голосом: Продам куний воротник,
Омельян в это время сидел где-нибудь на камешке у ворот и, подергивая восьмирублевую гармонику, вытягивал разбитым тенорком: За гармонию хвачу —
— Ишь ведь чуча...— ругалась Фрося, выглянув на своего врага в окошко.— Туда же, с гармоникой вышел!.. А ты, Анисьюшка, с парнями не заигрывай... девка должна себя строго содержать... да. Наша бабья часть совсем другая: все мое — и на мне и во мне. А ты слушай, Аниська, потому я тебе крестная мать. После этого приступа Фрося неизменно впадала в нравоучительный и даже слезливый тон, заставляя крестницу выслушивать бесконечные увещания. — Ты вот теперь, Аниська, у господ живешь и как есть ничего не знаешь...— объясняла Фрося коснеющим языком каждый раз одно и то же.— Как есть ничего, потому как ты живешь все равно что у Христа за пазухой... да. А вот я с твоей матерью, когда в Уметах, в девках жила — на-агляделась... Эти деревенские бабы хуже каторжных: встань ты до свету, прибери скотину, свари варево, испеки хлебы, да за ребятишками угляди, да хозяину угоди — ну, как в котле и кипишь цельный день, а вечером за пряху, потому ты же и одень всю семью... да. Тогда этих ситцев и званья не было, а все свое, самодельщину носили... Часа три соснешь ночью-то, так твои счастки — вот как!.. А еще девкам супротив баб кошачье житье, потому ни у тебя свекрови, ни золовушек, ни мужа, ни деверьев... С бабы все взыскивают, всем подай, а тут еще своя ноша! С ребятишками вошкайся... А страда придетъ? Милостивый Господи, вот где бабам мука истинная: ты и в дому управляйся, ты и с ребятами, ты и в поле, ты и мужу потрафляй... Другая баба-то, может, и часу в ночь-то не уснет летним делом: с одними глазами дня по три ходит... вот как, Аниська!.. А ты что: лягешь ты в девять часов, встанешь в восьмом, ешь все господское, работа у тебя куричья самая, только хвостом след заметай да у барыни перед глазами мельтеси, чтобы она, значит, чувствовала, что ты стараешься... Так я, говорю, Анисья?.. — Так, кресна...— соглашается Аниська, улыбаясь над подгулявшей Фросей. — Так, так... Ты чего зубы-то моешь? Вот я тебя как начну обихаживать... а?.. Чего мать-то твоя наказывала?.. — Да я, кресна, право, ей-Богу, ничего не говорю... — А ты меня слушай, потому как я все знаю... Омелька-то как даве за мной но улице гнался... ах, чуча!... «Сказывай, говорит, чего просишь!» Ты, Аниська, глупая, как есть ничего не понимаешь... А если я тебя увижу где с парнями, я тебе расчешу космы-то!... Так и знай, потому должна ты себя соблюдать... В голове Фроси мысли путались, как плохая пряжа, и она в середине самого чувствительного нравоучения визгливо запевала: Я без пряничка не сяду,
Маленькая Анисья долго слушает пьяную болтовню Фроси, пока не уснет где-нибудь на лавочке здоровым детским сном, подложив под голову кулак. Здоровая она была девочка и для своих тринадцати лет совсем большая. Лицом Анисья тоже издалась — белая да румяная, и глаз такой вострый, смешливый,— вообще, красивая была девочка и наливалась в господской кухне, как спеет где-нибудь в тени хорошее яблоко. Пьяная Фрося часто ей любовалась и даже удивлялась вслух: — И в кого ты, Аниська, издалась такая-то... а? — Какая? — Ну, такая... Вишь рост у тебя какой, и телом больно уж бела, совсем не на крестьянскую руку. Много у нас таких девок развелось... прежде этого не было, потому как изморенный народ был. Тут уж не до жиру, быть бы живу... Разе я такая в девках-то была? Уж я это в Ирбити выровнялась да в силу вошла, а то — так, сморчок, а не девка... тьфу-у!... Ах, заешь тебя, Аниска, мухи с комарами... В виде особенной любезности, Фрося пребольно щипала крестницу и долго смотрела на нее такими странными, улыбавшимися глазами. — Аниська? — Ну, чего тебе?.. — Ах, будь ты неладная, девонька... а ты всегда меня слушайся, потому как я тебе выхожу вторая мать. Вот бы запятить тебя в деревню, так тогда узнала бы, как кресну уважать надо... Ужо, погоди, вот будет ярманка, я тебе кумачный платок куплю: на, поминай кресну. Верно слово: куплю... Уж Фрося не обманет, потому у нее слово закон. Ах, ярманка, ярманка: все мы этой ярманкой матушкой кормимся... вся округа. Вот они едут московские купчики-голубчики, только поспевай мигать с ними... как же!.. Где этаких-то и выкормят: крупичатые да лупоглазые... ах, кошка вас залягай, проклятущих!.. А прерода-то, Аниська, все одна: что в Москве, что в Ирбити... Больно ведь плохая наша-то ирбитская баба, а они как нагрянут, голубчики, так хоть разорвись для них. Один мне такой-то купчик четвертную бумажку подарил, потому потрафить умела... Фрося чистенько свое дело знает, не как другие прочие. Вон твоя-то мать до чего догуляла на ярманке: без носу ходит, тоже водкой сильно зашибает, путается с прощелыгами разными, а ты себя должна содержать на отличку... Аниська, дурища ты набитая, вот что!.. После нравоучений Аниске, Фрося больше всего любила поговорить об Ирбитской ярмарке — да и было о чем поговорить, потому что Фрося «валандалась» в Ирбите лет двадцать пять и насмотрелась в свою долю «всячины». Иногда с похмелья на Фросю нападала великая гордость, и она по целым часам ворчала себе под нос: — Вишь, нашли себе дуру... Теперь я куфарка, а тоже не хуже других прочих на извозчиках умею ездить! Как настоящая барыня... Тьфу!... Тьфу!.. Что мне барыня? плюнуть да растереть — вот тебе и вся барыня. У меня был шелковый платочек, по голубому полю с зеленой травинкой — надену его, да шелковый зеленый сарафан, да шубку — на, почище другой барыни. Сидор Иваныч как приедет, бывало, из Москвы на ярманку, первое слово: «Где Фрося?» Нет уж его покойничка, сказывают, в Нижнем сгорел с вина... А добрая была душа, вечный покой его душеньке!.. Много денег просадил он на меня и всему научил, как потрафлять ихнему брату... Что я была до него; прямая неотесанная деревенская дура, а тут развинтилась по всем суставчикам... да!.. Барыня... мне плевать на барыню... Аниська, шельма, вот я ужо тебя произведу, где ты запропастилась? Под сердитую руку Фрося иногда давала крестнице хорошего подзатыльника, но была отходчива сердцем — и как-нибудь по-своему первая помирится: то пряник сунет, то приласкает и даже всплакнет,— так, ни о чем,— сядет к окошку, подопрет рукой по-бабьи голову и запричитает... II. В морошкинскую кухню частенько заходила мать Анисьи, вечно оборванная и такая старая, особенно рядом с Фросей. Ее звали Платонидой. Анисья иногда стыдилась матери и как-то чувствовала себя неловко, особенно когда к ней протягивались дрожавшие от перепоя руки и слезившиеся глаза, с распухшими красными веками, останавливались на ней с болезненным вниманием. Больше всего пугал девочку провалившийся нос матери. «Это у ней французская болезнь была»,— объясняла Фрося. Платонида всегда приходила голодная, и Фрося ее кормила, а потом тихонько совала какой-нибудь огрызок пирога или остатки жаркого. Наевшись, ІІлатонида принималась жаловаться на свою судьбу, плакала и кончала тем, что непременно выпрашивала у Фроси пятачок на похмелье. Она пыталась несколько раз завладеть жалованьем дочери,— Анисья получала 50 коп. в месяц,— но Фрося не позволяла. — Все равно пропьешь,— без церемонии объясняла она своей товарке.— А девчонке где взять... Тоже надо одеться и обуться, а из полтины не много накроишь... Деньги, которые попадали в руки Анисьи помимо жалованья,— разные пятаки и двугривенные, которые ей перепадали за смазливую рожицу от разгулявшихся гостей,— эти деньги Платонида всегда отбирала себе и даже потихоньку учила дочь, как нужно не отдавать сдачу хозяевам, когда ее посылают в лавочку. Анисья рассказывала все Фросе. — Ну, уж это она врет...— сердилась Фрося.— Чистая дура эта Платоннда, хоть и мать тебе. Это уж не порядок, чтобы воровать... Ты у меня смотри: всю шкуру спущу, ежели хоть копейку стащишь. Слышишь?.. А мать у тебя врет... ишь, вздумала чему учить!.. Фрося, конечно, любила выпить при случае и иногда исчезала из кухни по ночам, но была очень честная баба, когда дело касалось до хозяйского добра; Морошкины за это ее и держали, да еще за проворство, потому что всякое дело в руках Фроси кипело ключом. Когда Фроси не было в кухне, Платонида пускала к ход свою политику: она начинала пугать, что возьмет Анисью жить к себе, и доводила дочь до слез, потому что Анисья боялась жить у матери пуще смерти. — Девушке в возрасте опасливо жить в господах,— канючила Платонида.— Потому всякое дело бывает; долго ли девку испортить... Посмотрю ужо, как ты жить станешь. Эти разговоры обыкновенно кончались тем, что Анисья отдавала матери распоследние, затаенные всеми правдами и неправдами гроши, только бы она ее не трогала. Девочка отличию помнила свою жизнь у матери. Платонида жила на самом краю города, в так называемой Теребиловке, в лачуге, вместе с отставным солдатом-кузнецом, который был вечно пьян и часто колотил Платониду, чем попадет. На детских глазах Анисьи прошел бесконечный ряд самых возмутительных сцен и разврата; она часто сидела голодная по неделям, бегала даже зимой босая, а пьяная Платонида била ее и постоянно повторяла:— «Хоть бы ты околела, проклятущая»... Солдат тоже колотил Анисью и ничем не стеснялся в ее присутствии. До десяти лет девочка насмотрелась всего, пока Фрося не пристроила ее с собой у Морошкиных. И любила Анисья свою крестную, как родную мать, и только иногда вздрагивала, припоминая свое житье у матери; девочка походила на котенка, который совсем замерзал на улице, но добрая рука внесла его в комнату, и вот он теперь сладко потягивается, наслаждаясь разливающейся но телу теплотой и молодой силой. Морошкины были хорошие господа, как говорила Фрося — не богатые, и семья была большая, а тем хороши, что просты и не взыскивали с прислуги. Сам Морошкин был «судейский» и все ездил с делами но уезду. Барыня Морошкина любила покричать, но, как и Фрося, отходчива была сердцем: накричит, нашумит, обругает, а глядишь, и смиловалась. Конечно, детей у них было много, ну, да как быть-то: у других господ без детей, да прислуга бегает, высуня язык. Когда Фрося напивалась не в меру или убегала из дому, барыня Морошкина кричала на нее как оглашенная, топала ногами и клялась, что минуточки не будет держать пьяную прислугу. — Довольно мне от тебя терпеть, глатущая... Моченьки моей не стало!— кричит барыня, а Фрося слушает и все молчит.— Ну, чего ты молчишь-то, безголовая... а? — Да что же мне говорить-то, барыня... ослабела я немножко, это точно!; Мой грех. — То-то: «ослабела». Тьфу!.. Ежели да ты хоть раз еще напьешься: вон!..— заканчивала барыня и уходила к себе. Фрося молча принималась за работу, долго ворчала себе под нос, что и ей наплевать на барыню, что она «себе барыня» и что она уйдет непременно, но дело всегда заканчивалось миром: Фрося умела заслужить свой бабий грех, а барыня забывала свое обещание. У Морошкиной была маленькая слабость, которую Фрося знала отлично: барыня любила красивую прислугу, а Фрося уж не ударит лицом в грязь и выплывет при гостях такой павой, что — отдай все. Тоже вот в праздник, когда ходила с детьми гулять, Фрося шла по улице настоящим королем, а барыня стоит у окна да любуется: очень уж хороша была Фрося, когда вымоет рожу да приоденется. — Где вы такую и отыскали?— спросит какой-нибудь гость барыню, когда Фрося подает самовар или закуску, а барыне это и любо. Барин Морошкин редко бывал дома и уж очень надоедал Фросе сапогами: каждое утро подай ему вычищенные сапоги, а утром-то и без того дела по горло. Но теперь сапоги чистила Анисья, и Фрося не жаловалась на барина. Анисья нянчилась с ребятами, водила их гулять и любила с ними играть в разные господские игры. Между прочим, она сама научила их одной игре, в которую сама играла когда-то с другими, такими же, как сама, забытыми судьбою детьми: эта игра называлась «ярманкой» и состояла в том, что дети делились на две половины — одна половица изображала ярмарочных купцов, другая — покупателей. Купцы зазывали покупателей, обманывали, божились, в заключение игры обязательно напивались пьяными вместе с покупателями и отправлялись в баню. Игра выходила очень смешная, но барыне не понравилась и была скоро воспрещена, а Анисья получила выговор. — Откуда ты это взяла?— допрашивала Морошкина.— Какие-то пьяные, потом эта баня... фу! Какая мерзость! — У нас так все играли...— застенчиво ответила оробевшая Анисья.— Пьяные купцы всегда в баню ездят. — Ну, и прекрасно, пусть ездят, а ты не должна детей учить разным гадостям... Понимаешь: это нехорошо! — Понимаю... В сущности, Анисья ничего не поняла, а ответила только так, как всегда отвечала провинившаяся в чем-нибудь Фрося. «Конечно, купцы всегда на ярманке напиваются пьяные и все в баню ездят». Так думала испорченная девочка и не могла понять, что тут нехорошего, потому что самые богатеющие купцы так делают; по крайней мере так рассказывала Фрося. III. Ирбитская ярмарка продолжается целый февраль месяц, и Фрося еще задолго до открытия ярмарочного сезона начинала волноваться и, как говорила, «не находила себе места». Ее точно начинал мучить какой-то бес. Она часто выскакивала за ворота без всякой видимой причины, осматривала, заслонив одной рукой глаза, а другую спрятав от щипавшего холода под фартук, всю улицу из конца в конец и даже бегала в одном сарафане в Московскую улицу, проведать, не приехал ли кто из московских купцов. В это же время в морошкинской кухне начинали появляться таинственные бабы, мужики и какие-то старушонки, приносившие Фросе таинственные узелочки с деревенскими гостинцами, потом и двугривенные. Каждый такой гость, досле обычных приветствий, говорил, кланяясь в пояс: — Уж не оставь ты нас, Афросинья Панкратьевна... будь такая милая. Куда нам с девками-то деваться: одолели они. — Ладно, ладно,— бойко отвечала Фрося, откладывая узелки под лавку.— Для своих-то уметовских как не постараться... Вот у Семеновых будет место, у Ивановых, у Гавриловых. Везде руки надобны. — Уж постарайся, в самом деле, для своих-то... ослобони. — Да уж сказала... Много нонче уметовских-то девок навезли. Пошто это у вас все девки родятся... а? — Уж такое напущение, Афросинья Панкратьевна... Известно, не от нас, а по грехам нашим. У нас ноне баская девка пошла кругом, как московский калач. Только не отдавай в Татарский конец, а то как раз косоглазых потащат девки-то: у нас этого и заведенья в Уметах не было. Уж ты не обидь... — Не обижу: у меня слово закон... Всех на Московскую устрою. Секрет этих таинственных посещений заключался в том, что, при помощи ловкой на такие дела Фроси, происходил наем женской прислуги в отдававшиеся под наем для приезжающего купечества дома. Каждый год из Уметов являлись партии девок, которых Фрося пристраивала к Иванову, Семенову, Гаврилову и прочим ирбитским домовладельцам, громадные дома которых в течение одиннадцати месяцев стояли необитаемыми, но зато были битком набиты жильцами в ярмарку. За свои труды пробойная Фрося получала и с родителей и родственников поставляемых на ярмарку уметовских девок, и с домовладельцев, и с самих девок, когда они бойко работали на ярмарке. Условия найма для всей Ирбити установлены сыспокон века: за всю ярмарку она получала от хозяев 50 к., а остальные должна была заработать сама,— поэтому непременным условием ставилось, чтобы девок хозяева не притесняли. Обязанность поставлять этот живой товар являлась для Фроси все-таки тяжелым бременем, которое она брала на свои круглые, жирные плечи только по сердечной доброте, из желания послужить своим уметовским, потому что после каждой ярмарки с уметовскими девками чистая беда: половина девок мрет и слезами обливается, потому что затяжелела... другая, более счастливая половина, отделывается «французской болезнью» и другими ярмарочными подарками. Изволь их всех утешать да устраивать! — Уж не могли вы, шкуры, чтобы по-благородному!— ругалась Фрося с ревевшими девками, тыкая пальцем в полневшие животы.— Право, бессовестные... Нет, чтобы по совести да по-благородному. Куда ты теперь денешься? И наверно девку родишь... вперед знаю и насквозь вижу всех до единой!.. Одним словом, специальность Фроси была очень щекотливого свойства, и она утешалась между прочим тем, что родившиеся незаконные дети были как на заказ — настоящие московские калачи. Вместе с Фросей лихорадочно готовился к ярмарке и весь город, точно к великому дню. Мертвые дома оживали; везде мыли, скребли и чистили, везде суетились и хлопотали тысячи людей, а по двум трактам, с сибирской и московской стороны, в город бесконечной лентой ползли обозы, фуры, кошевые, повозки, точно сюда стягивались две громадные армии. Тот день, когда прибегала в Ирбить первая кошевая с московскими гостями, для Фроси был настоящим праздником, и она непременно улучит минутку, чтобы сбегать и хоть одним глазком посмотреть на «московских голубчиков». — Больно уж я люблю этих московских,— каялась Фрося в своей слабости,— точно вот на сердце легче... И народ только: яблоко к яблоку, все в одно перо. Уж не чета этим желторотым сибирякам да татаришкам: выжиги проклятущие! Ко дню официального открытия ярмарки Ирбить представляет зрелище, единственное в своем роде: это настоящее половодье, когда выступившая из берегов вода топит окрестности на десятки верст кругом. Господствующая и вседержащая нота этого разлива — купечество... Все тут, как крошево в чашке: и москвичи, и нижегородцы, и казанцы, и иркучане, и томичи, и вятичи, и харьковцы, да еще на придачу инородь разная — бухарцы, китайцы, армяне, татары, немцы, французы, англичане... Настоящее вавилонское смешение языков! Но, конечно, первое место и красная ложка принадлежит московскому купечеству, этому fine fleur'у российской коммерции — недаром и главная улица называется Московской. Вместе с москвичами являются и московские колачи, и московские растягаи, и московский квас, и на московскую руку трактиры с машинами, встрепанными половыми, делающими вечную стойку, бильярдами и хорами арфисток. Если в обыкновенное, «мирное» время, когда вся Ирбить спит всеми своими пустыми домами сказочным непробудным сном — если бы этот якобы город зажечь со всех четырех концов, и тогда не было бы того содома, беготни и хлопот, какой производит прилет одних московских «голубчиков». Можно подумать, что именно здесь совершается вторым изданием столпотворение или один из тех эффектных геологических переворотов, какие рисовались пылкому воображению старичков-геологов. Вместе с караванами, нагруженными купечеством, с обозами и с плывшими широкой рекой московскими ситцами, плисами и миткалями, потянулись в Ирбить, с московской стороны, «жертвы общественного темперамента», или, выражаясь на московском жаргоне — «штучки»... Эта специфическая грязь дополнила общую картину ярмарки и явилась в общем ярмарочном концерте последней нотой. Кроме Москвы поставщиками «штучекъ» служит Нижний, Казань, Тифлис, Нахичевань, Бердичев и знаменитый немецкий град Рига; казанские татарки, тифлиские грузинки, нахичеванские армянки, бердичевские жидовки, рижские немки — все это были добровольные жертвы разгулявшегося ярмарочного зверя, требовавшего себе специфического «chair a iarmarka». — Вот и провиант приехал...— говорила Фрося, провожая глазами кошевые с «штучками».— Одначе ноне здорово народу понаперло на ярмарку, не хватит кралей-то... Фрося очень внимательно следила за прибывавшими со всех концов Руси «кралями» и делала свои статистические вычисления. По вечерам, когда господа малым делом задавали высыпку после обеда, она успевала сбегать на Московскую и к пассажу, чтобы поглазеть на народ. Ее так и тянуло на гудевшую улицу, где стоном стон стоял и где трактиры смотрели; такими ярко освещенными окнами, точно внутри этих притонов занялся пожар. Мимо летели тройки, кошевые, извощичьи сани, бежали пешеходы — и везде чувствовалось что-то такое нехорошее, пьяное, разгульное, бесшабашное. Даже на окраинах, где-нибудь в Глинках, в Татарском конце или в знаменитой Теребиловке — и там светилась и дымилась каждая избушка, поглядывая на сновавший народ лихорадочно горевшими глазами. В пассаже играла музыка, привлекавшая к себе густые толпы гуляющих; в гостиницах с арфистками стояло настоящее разливанное море, в котором барахтались и тонули московские тятеньки, вместе с своими сынками-саврасами. Масса других притонов поглощала остальную часть публики, где «с песнею и пляскою — обирали вежливо, обдирали с ласкою». Проститутки, шулера, жулики вырывали сырым мясом то, что приходилось на их долю из выжиленных ярмарочным днем грошей и копеек. Фрося, попав на улицу, делалась как пьяная и каждый раз вспоминала с тяжелым вздохом, как сама в былое время чертила по разным вертепам с «покойничком» Сидором Иванычем... — Видно, отошло золотое времечко...— говорила Фрося, и с горя завертывала к кабачок раздавить муху.— Эх, стара стала! Пора умирать... Иногда Фрося захватывала с собой Анисью и посвящала ее в тайны ярмарочных ночей: вон тут — дом с московскими кралями; у Парфеновых — жулики купцов в карты обыгрывают; а вон в том дому — богатый армянин остановился, который недобрым делом забавляется, и т.д. Анисья глазела по сторонам большими глазами, как оглушенная, и крепче прижималась к кресне, не выпуская ее сарафана из руки; она больше всего любила толкаться в пассаже, когда там по вечерам играла музыка. Блестящие магазины так и тянули к себе публику; у кого не было лишних денег — тот мог хоть наглядеться всласть. В одну из прогулок Фрося купила крестнице обещанный платок. — Ну, будешь умницей, так я тебе такой сарафан сорудую,— бормотала подгулявшая Фрося, заплетаясь языком.— Уж ты только меня слушай... после сама спасибо скажешь. Мать Анисьи не показывалась в морошкинской кухне, потому что даже и у ней шла работа; напоит своего солдата с утра мертвецки-пьяным, а сама — шмыг на улицу. Мелкие приказчики, прасола, извозчики и вообще бедный люд — отводил душу в Теребиловке, где звенели и вставали ребром краденые хозяйские гроши и где пьяные песни прерывались отчаянными воплями тех, кому приходил преждевременный конец. В одном хорошем месте нашли удавленного татарина; в другом — двух зарезанных женщин; здесь — ограбили пьяного купца; там — принимались душить приказчика,— словом, катилось какое-то громадное колесо, давившее без разбору всех, кто попадал на пути. IV. Раз, во время ярмарки, Морошкины были где-то в гостях и вернулись домой раньше обыкновенного. С детьми оставалась знакомая старушка. Было часов одиннадцать, и господа вздумали поужинать. — А где у нас Фрося?— спрашивала барыня. — Где ей быт: в кухне спит... — Фрося... Эй, Фрося, вставай! Ужинать... Да где это она в самом-то деле? — Видно, напилась, вот и спит, как зарезанная. Анисья!.. Эй, Анисья!.. Кухня помещалась внизу. Покричав напрасно прислугу, барыня рассердилась и спустилась по лестнице вниз с огнем, но кухня была пуста: ни Фроси ни Анисьи. Вдобавок и кухня была заперта изнутри. Барыня даже испугалась, пока не осмотрела окно во двор: зимняя рама была выставлена, а летняя притворена только снаружи, под окном на снегу ясно отпечатались следы ног. — Ах, дрянь этакая, в окошко выскочила!— вспылила барыня по обыкновению и вперед затопала ногами,— Ну, теперь, голубушка, уж я с тобой рассчитаюсь за все... уж теперь у меня не отвертишься!.. В этот момент в двери послышался нерешительный стук. — Кто там? — Это я... Анисья...— послышался совсем незнакомый голос.— Пустите, барыня, ради Христа... — Ты где это шаталась... а?— грозно закричала барыня, но сейчас же смолкла: на Анисье лица не было, и она тряслась в лихорадке.— Что это с тобой? Да где ты пропадала? — Я... кресна... в окошко...— бессвязно бормотала девочка, не вытирая катившихся из глаз слез.— Я едва убежала от нее... — Ах, Господи, да говори же толком! Но Анисья тяжело всхлипывала и все еще не могла отдышаться; вид у нее был такой несчастный и жалкий, что у барыни душа не повернулась ее бранить: она почуяла что-то недоброе... — Откуда ты убежала?— спрашивала она уже ласково.— Да перестань плакать, глупая... выпей воды. — Я спала, как пришла Фрося откуда-то, выпивши, и разбудила меня,— рассказывала Анисья, немного успокоившись.— «Господа, говорит, в гостях до второго часу проваландаются, сбегаем в пассаж, я тебе на сарафан куплю»... Ну, я сначала боялась идти, а потом пошла. Кресна сердилась на меня... В окошко вылезли и на извозчике поехали... а там уж какой-то купец пьяный кресну ждал, увидал меня и говорить: «Это твоя штучка?».— «Это»,— говорит кресна. Девочка опять заплакала, закрыв лицо ситцевым передником. — Нехороший такой купец-то, шадривый да старый,— продолжала она после короткого перерыва.— Фрося зачала с ним сейчас рядиться: «Давай, говорит, сто рублей»; а купец говорит: «Три четвертных билета»... Принялись они спорить, а я тут догадалась, что кресна меня хочет продать купцу... испугалась до смерти, вырвалась от кресны — да бежать, да бежать... Едва добежала... Барыня, голубушка, кресна меня прибьет, как воротится... а я не виновата... она мне вперед ничего не сказала... и окошко сама выставляла. — Хорошо, не плачь!..— решила барыня и сейчас же послала за матерью Анисьи.— Ну, этого я не прощу Фроське... Ах, она, дрянь этакая!.. Платониду едва отыскали и привезли пьяную. Узнав, в чем дело, она завыла и закричала, как по покойнике. — Ах, она подлая, Фроська!..— ревела Платонида и, ни с того ни с сего, бухнулась барыне в ноги.— Это мою-то дочь вздумала продавать?! Ах, она!.. Да я ее живую не оставлю!.. Я носила, я родила Анисью, я ее выкормила, а Фрося хотела деньги получить за чужую дочь... Нет, погоди!.. В самый критический момент этого причитания в кухне появилась пьяная Фрося, которая вошла, как ни в чем не бывало. Произошла самая горячая сцена: сначала на Фросю накинулась барыня, потом Платонида, непременно желавшая вцепиться куме прямо в физиономию. — Как это ты смела?.. А?..— наступала барыня в страшном азарте.— Да есть ли на тебе крест-то?.. Ну, куда ты водила Анисью? — Да вы, барыня, не очень...— грубо ответила Фрося, подбочениваясь.— Мы и сами тоже с усами... А уйти мы сейчас... живой ногой. — Нет, ты скажи: продавала ты девочку... а?.. — Ну, продавала... а вам, барыня, чужого добра жаль стало? Эка невидаль... Платонидка-то тоже ее продаст, да только денег не сумеет взять, а я-то уж не продешевила бы... И деньги половину ей же бы, дуре, отдала! Для нее же хлопотала-то... Спроси-ка: меня-то родная тетка за много ли спустила? За пятнадцать ассигнацией!.. Да и Платонида ушла в синенькой бумажке,— тоже на ассигнации... — Да ведь Анисья несовершеннолетняя...— вопила барыня не своим голосом, ломая руки.— Ведь тебя и с купцом вместе в каторгу за это сошлют?!.. Да ты совсем последнего ума решилась, безголовая... — Деньги себе хотела взять... мои деньги... ох, греховодница этакая, баба подлая! Деньги... а?— вопила Платонида, стараясь добраться своими дрожавшими руками до кумы.— Ведь она моя дочь-то... я ее в утробе носила, а она — деньги себе!.. — Ничего вы обе-то не понимаете!..— сердито плюнула Фрося и принялась собирать свои пожитки.— Подняли содом, а я Аниське же добра желала... — Да ведь ей тринадцать лет? Вед она еще ребенок?— горячилась барыня, снова закипая гневом.— Господи! да что же это такое, наконец... Фрося быстро собрала все свои пожитки, связала их в один узел и направилась к двери, но вернулась и совершенно спокойно проговорила: — Пожалуйте расчет, барыня... — Вон!.. Вот тебе и расчет... чтобы и духу твоего не было!.. Вон, вон, вон... — Да вы и в самом деле, барыня, ума решились?— удивилась Фрося, начиная приходить в себя.— Да другие-то отцы-матери как меня просят, чтобы я пристраивала дочерей, а вы вон какие поступки со мной поступаете... По ярманке-то этаких девчонок не одна сотня шляется. Ступайте в пассаж, сами увидите... Ежели бы я за трешницу девку спустила,— ну, моя тогда вина, а ведь купец-то уж надавал целых три четвертных: из руки в руку. Я сама бы с Аниськой и поехала да у него из горла выняла денежки, а Платонида,— вот помяните мое слово,— просолит Аниську за двугривенный... — А вот и не просолю... у меня тоже есть знакомые купцы, которые давно «штучки» хорошенькой ищут!— азартно вступилась Платонида и сейчас же заревела благим матом.— А ты, подлая, себе бы деньги взяла... себе-е... Барыня только руками развела: положение получалось самое безвыходное. Платонида плакала и убивалась не о том, что ее дочь чуть не продали на позор, а о том, что Фрося хотела ее предупредить... Чорт знат, что такое выходило! Сгоряча она прогнала и Фросю и Платоннду, которая увела за собой и плакавшую Анисью. — Что же это такое?— возмущалась барыня.— Я сейчас поеду в полицию, пожалуюсь исправнику и отберу девочку назад... Все это так гадко, так подло и грязно, наконец — так глупо... Господи, да что же это такое в самом деле! Родная мать — и вдруг... Нужно наконец придумать такой закон, чтобы предупреждать подобные преступления!.. Барин Морошкин тоже был возмущен, но взглянул на дело гораздо шире и больше с отвлеченной, научной стороны, потому что считал себя специалистом по части статистики. В самом деле: если обвести Ирбить кругом верст сто в диаметре, то внутри этого круга окажется сплошное незаконнорожденное население, что происходит от неравновесия между спросом и предложением. Паллиативами и компромиссами тут ничего по поделаешь, а необходимо вырвать зло с корнем. Например: необходимо соединить Ирбить с Нижним железной дорогой, и тогда зло падет само собой. Почему?— Очень просто: на ярмарку в Нижнем, благодаря железным дорогам и пароходам, навозят «жертв общественного темперамента» со всех сторон, так что в результате получается полная гармония между спросом и предложением, и окрестное население этим самым гарантировано от незаконнорожденных; на Ирбитскую же ярмарку доставка штучек производится первобытным способом — гужом, а это увеличивает цену товара и нарушает равновесие между спросом и предложением, что, в свою очередь, создало целую отрасль местной промышленности — торговлю живым товаром... Если смотреть на сегодняшний поступок Фроси с научной точки зрения, то она, Фрося, является только слепой «выразительницей» известного экономического закона, не больше. — Ну, уж это ты городишь вздор, батюшка!..— закинулась барыня.— По-твоему и Фроська, и купец, который покупал Анисью, и мать, которая ее продает — все правы? — Я этого не говорю, но только, если смотреть с чисто-научной точки зрения, т.е. как доказывает статистика... Возьми, например, Англию иль Францию... — Хорошо, хорошо... А ты завтра же утром отправляйся к исправнику или в полицию и сделай там заявление,— как это там по-вашему-то,— чтобы отнять Анисью у матери. — Да нельзя же этого сделать... т.е. у матерей детей отнимать. — Почему нельзя? Господин Морошкин очень хотел спать и поэтому что-то промычал в ответ такое бессвязное, что его супруга только рукой махнула и плюнула. Наступившее завтра принесло с собой много разговоров — все единогласно жалели бедную девочку Анисью и все были уверены, что она погибнет в ярмарочном омуте. Но что вы поделаете, если статистика неопровержимым образом доказывает и т.д. и т.д.? V. А пока умные да хорошие господа судили да рядили, что и как делается в Англии и Франции, в это время на окраине Ирбити, где были торговые бани, ежилась от холоду и перескакивала с ноги на ногу едва прикрытая лохмотьями женская фигура, в которой благосклонный читатель уже узнал, вероятно, Платониду. Да, это была она, и читатель тоже догадывается, зачем она вечером толчется здесь на тротуаре, вызывая смех извозчиков и кучеров. Ночь была холодная. Бушевала тяжелая февральская вьюга, рвавшая ставни на окнах и завывавшая в трубах. Мелкий сухой снег крутился столбом и слепил глаза; стекла везде были затянуты куржаком. У подъезда бань горело несколько фонарей, но Платонида держалась вне полосы яркого света и все время не спускала глаз с входной двери, из которой, вместе с входившими людьми, вырывались клубы белого пара и какой-то глухой гул. Платонида ждет уж здесь битый час и успела продрогнуть до костей, не сводя глаз с выходной двери. — Эй, принцесса! Ты чего добрых людей пужаешь?— потешаются над ней извозчики, похлопывая рукавицами.— Мотри, все болони промерзли в тебе вершка на два. Больше других скалил зубы знакомый уже нам Омельян, который, среди других кучеров, являлся в своем роде авторитетом, а всякий авторитет обязательно блестит остроумием. Платонида давно узнала Омельяна и боится, чтобы он ее тоже не признал — и этой погибшей женщине, может-быть, совестно.— «Эк их, как долго...» — думает несчастная, начиная терять терпение. Она решается на отчаянное средство и врывается в банный коридор, откуда ее начинают гнать банщики. — Здесь купец в лисьей шубе с бобровым воротником?— спрашивает Платонида, напрасно упираясь руками и ногами. — Мало ли купцов в лисьих шубах на ярманке... Брысь, шлюха... — Родимые, скажите... он еще с девочкой... в платочке кумачном... — Экая дура навязалась: мало ли тут ихнего брата в платочках, по номерам-то... Митряй, выворачивай ее! — Моя ведь девочка-то, разбойники!..— ругается Платоннда и заканчивает фразу уже на другом конце улицы, куда она перелетела кубарем,— так ее двинул Митряй. Кучера надрываются от смеха, а Платонида начинает ругаться; в подъезде стоит Митряй и ржет как-то по-лошадиному. — Здорово ты ее саданул, Митряюшка,— одобрительно замечает Омельян тоном специалиста.— Дай ей еще хорошего раза, чтобы она еще порханула... так редькой и вылетела даве. Ловко, Митряй... И одзадориваеный Митряй еще хочет отмочить какое-нибудь колено над пьяной и оборванной бабенкой, но в это время среди кучеров раздается единодушный возглас:— «Гли, робя, кадрель валит сюды»... Действительно, из-за ближайшего угла, погромыхивая бубенчиками, показались три тройки и прямо остановились у банного подъезда: из первых двух кошевых, с гамом и визгом, высаживается пестрая толпа пьяных купцов и разряженных женщин, а из третьей кошевой вылезают музыканты — несут виолончель, футляры с скрипками, медные трубы. Митряй вытянулся у распахнутых настежь дверей и торжественно пропускает мимо себя всю ораву. — Хоть бы в щелку посмотреть на чудотворцев-то...— слышится возглас в толпе кучеров.— Ишь чего придумали: кадрель... Вот замелькали торопливые огоньки в самых лучших номерах, и точно все дрогнуло кругом, когда через форточки вырвались на улицу звуки «Вьюшек» — взвизгивали скрипки, завывала виолончель, гремели трубы. Кучера в немом восторге глазели на освещенные окна, в которых мутно обрисовывались двигавшиеся фигуры; лошади навострили уши и щеголевато переступали ногами; даже ветер, и тот точно хотел принять участие в общем веселье и столбом кружил сухой снег на крышах, заметал ухабы и с особенным ожесточением бросался щипать носы и щеки, руги и ноги. Платонида точно замерла на тротуаре, жадно прильнув глазами к освещенным окнам, из-за которых лилось рекой бесшабашное, пьяное веселие... Вот и она когда-то начала свою карьеру с этих бань, и Фрося тоже, а вот теперь Анисья там с купцом в лисьей шубе... Что же это они так долго? Платонида чувствовала, как у ней немеют ноги и руки и как ее начинает клонить ко сну, но она напрягает последние силы и начинает шагать по тротуару. Но вот распахнулся подъезд, и показался в облаках пара купец в лисьей шубе. Митряй бежит за ним и выкрикивает на ходу: — С легким паром, ваше степенство... Купец что-то сует ему в руку и старается пройти мимо Платониды, которая загораживает дорогу; Анисья жмется у дверей, закрывая лицо надвинутым на глаза платком и едва держась на ногах. — Деньги...— коченеющим языком хрипит Платонида, хватая купца за рукав. — Что-о?..— удивляется какая-то угреватая пьяная рожа с свиными глазками.— Да ты возьми глаза-то в зубы... Чтобы отвязаться от взвывшей, как ошпаренная кипятком собака, бабы, купец сует ей какую-то ассигнацию в руки и отталкивает. Платонида еще раз летит через дорогу кувырком, а купец уезжает на извозчике. В воздухе безобразной нотой встает бабий вой, сыплются отборные ругательства,— но все это тонет в приливающей волне веселых звуков музыки... 1883 Впервые опубликовано: «Волжский вестник» за 1885 г, в №№ 28–30.
Дмитрий Наркисович Мамин-Сибиряк (1852-1912) - русский писатель-прозаик и драматург. | ||
|
