| ||
|
I. — Звание, имя, отчество, фамилия?— спрашивал сонным голосом тюремный смотритель Афанасий Иваныч стоявшего перед ним худого мужика в длинном темном полукафтанье. — Раб Божий,— глухим, надтреснутым голосом ответил мужик, равнодушно осматривая голыя стены острожной приемной,— Кирилл... — Значит, непомнящий родства?— уже сердито спросил Афанасий Иваныч, не поднимая глаз от бумаги, в которой что-то писал своим мелким старческим почерком. — Уж это как тебе будет угодно... Такой же человек, как и ты. Помни: раб Божий... Смотритель медленно поднял лысую голову, посмотрел равнодушно через очки своими выпученными глазами на раба Божия, пожевал толстыми посиневшими губами и равнодушно заметил: — У меня таких-то рабов Божьих полон острог... У дверей «приемной», вытянувшись в струнку, стояли полицейский стражник, конвоировавший нового арестанта, и тюремный надзиратель Будзько. Афанасий Иваныч, кончив писать, молча сделал надзирателю знак своею лысою головой, и тот повел нового арестанта в соседнюю комнату, за перегородку, где происходило переодеванье новичков в арестантское платье и последний обыск. По дороге мужик еще раз оглянулся на закопченные стены приемной, на шкап с делами, на захватанную дверь, которая вела в канцелярию,— состоявшую из двух согнутых спин,— на лысину самого Афанасья Иваныча, и молча покачал головой. — Не прост человек, ваше высокоблагородие,— вполголоса, нерешительно проговорил стражник, по-солдатски скашивая глаза в сторону загородки, где происходило переодеванье. — А что? — Да так... На постоялом дворе его пристав Акакий Семеныч заполучили. Быдто проезжающий, а хвать — паспорта и не обозначилось. Сейчас обыскали, хвать — при ём одёжа особенная. Этакая черная одежа, в том роде, как монашецкая, только с красным кантом. Ну, опять шапочка черная, значит клобук, книги церковные, свечи восковые, в том роде, как будто вся архирейская снасть. Акакий-то Семеныч все и забрали, потому как кругом не прост человек... И еще Акакий Семеныч наказывали, чтобы ваше высокоблагородие особливо его досматривали... Последнее замечание окончательно взбесило Афанасья Иваныча. Он весь побагровел, закашлялся и зарычал неистово-сиплым голосом: — А у меня разве проезжающие номера, а?.. Полным-полнёхонек весь замок: яблоку упасть некуда... А тут еще по постоялым дворам собираете разных проходимцев да добрых людей беспокоите. Так и скажи своему Акакию... Мне не по карманам рассаживать бродяг, а по отдельным камерам. У меня вот какие сизые голуби сидят: Слеза, Чечень, Аквамарин. Так и скажи... Мне хоть самого митрополита посылай... Когда Афанасий Иваныч сердился, то начинал походить на индейского петуха, а потому за ним в замке с незапамятных времен утвердилась кличка Жар-птицы. Старик вечно кипятился, багровел, удушливо кашлял и проклинал свою каторжную должность. Обругав стражника и пристава Акакия, он продолжал кричать уже просто потому, что разошелся, как пущенная в ход машина. — Ты так и скажи своему Акакию... да!.. И для чего берут какого-то дурака? Пусть бы ехал с своею шапочкой и ладаном... Слава Богу, свет не клином сошелся. В этот момент в канцелярии послышалось шмыганье тяжелых ног, а потом в дверях показалась длинная, стриженая под гребенку голова. По походке можно было предположить грузного мужчину, а вошел тощий, сгорбленный, точно высушенный субъект. Это, и был знаменитый Акакий, гроза всех воров, грабителей и разбойников. Самым замечательным у Акакия была голова — длинная, сплюснутая, как у сушеной рыбы. Коротко остриженные волосы стояли ежом, придавая ему колючий вид. Худощавое лицо с дубленым загаром было украшено двумя остановившимися серыми глазками,— оно напоминало именно остановившиеся часы. Длинный нос, длинные руки и ноги, длинное туловище точно были взяты на время от кого-то другого. — Легок на помине,— проворчал Афанасий Иваныч. Акакий, вместо ответа, по привычке понюхал сначала воздух, оттопырил нижнюю губу и прищурил один глаз. Стражник совсем замер. Осмотревшись, Акакий съежился, подошел к столу и протянул свою длинную лапу, всегда холодную, как у лягушки. — Получил фрукта?— спросил он чахоточным тенорком. — Да ты с ума сошел?— накинулся на него Афанасий Иваныч.— Тоже, нашел время ловить беспаспортных... У меня одних непомнящих родства больше двухсот человек. Пристав подсел к столу, вытянул длинные ноги и приготовился слушать. Полицейская ферма сидела на нем, как на корове седло. — Ну?— коротко спросил он после некоторой паузы. — Это уж последнего принимаю!— азартно заговорил Афанасий Иваныч, взмахивая затекшею от писанья рукой.— Отца родного приведи, и то некуда посадить... В шестом номере всего одно место. — Особенный человек... — А мне плевать! У меня все особенные: Слеза в семнадцати душах ходит, Чечень в девяти повинился, Аквамарин в четырех хочет признаться... А ты мне какого-то бродягу посылаешь! Так, пустой человек... Сразу видать. Раб Божий... Эти слова не произвели на Акакия никакого впечатления. Он точно заснул на стуле, как вытащенная из воды рыба. В его сдавленной голове ползли свои мысли, а смотритель Аоанасий Иваныч был прост и глуп. В замке арестанты называли пристава Ежевою-головой, и это название точно было приклеено к нему. Именно так думал сейчас Афанасий Иваныч, наблюдая через очки своего старого благоприятеля. Конечно, Ежовая-голова, когда беглых архиереев по постоялым дворам собирает. В этот момент из-за перегородки вывели обряженного в арестантский халат нового узника. Он казался теперь еще ниже ростом, а лицо бледнее. Только серые глаза смотрели из-под нависших бровей с такою же простодушною кротостью. Пристав Акакий сосредоточил свое внимание на окладистой бородке, охваченной инеем серебристой старости, и на темных волосах, как-то странно запрятанных под широкий ворот арестантского халата. — Хорош,— пробурчал пристав, переводя глаза на Афанасия Иваныча. Его немного смутило то обстоятельство, что и арестант в свою очередь с таким же вниманием рассматривал его и даже, как ему показалось, чуть заметно улыбнулся. Их глаза встретились на одну секунду, и пристав Акакий отвернулся. Не робкого десятка был человек, а тут не выдержал. Будзько стоял в дверях, вытянувшись, как охотничья собака. Когда лысая голова Жар-птицы сделала ему знак, он молча схватил арестанта за широкий рукав и повел за собой. — Шестой номер,— прохрипел Афанасий Иваныч. Арестант-новичок неловко шагал за надзирателем, с непривычки путаясь в длинных полах своего арестантского халата и тяжело шмыгая ногами в больших арестантских «калитках», болтавшихся у него на ногах. Одною рукой он придерживал на груди расходившиеся полы халата, а другая рука висела неподвижно, как у покойника. По пути он еще раз внимательно оглядел канцелярию и, не торопясь, начал спускаться по крутой лесенке в темный проезд, который вел с улицы на арестантский двор. Один конец этого проезда глухою железною дверью выходил на улицу, и здесь, у крошечной железной калитки, вечно толпились родственники и знакомые арестантов, ожидавшие свидания. Эта калитка ежедневно проглатывала по нескольку новых жертв. Другим концом проезд выходил на арестантский двор. Здесь у решетчатых железных ворот всегда стоял часовой. Новый арестант с особенным вниманием осмотрел весь проезд, оглянулся на калитку, за которой остался вольный белый свет, и покорно зашагал за торопившимся надзирателем. Его охватил острый холодок снежного ноябрьского утра. Будзько отомкнул ворота. Молодой безусый солдатик сонными глазами посмотрел на нового арестанта и привычным движением вскинул ружье на плечо. — Стой, миленький... крепче стой!— проговорил новичок-арестант, обернувшись к часовому. — Ты... не разговаривать!— зыкнул на него Будзько. Собственно тюрьма помещалась в большом каменном флигеле, занимавшем центр замкового двора. Три этажа глядели маленькими окнами, защищенными железными решетками. Передняя часть двора была занята своею арестантскою церковью, канцелярией, квартирой смотрителя, больницей и кухней. В глубине налево тянулась высокая острожная стена, а в ней решетчатые железные ворота, отделявшие женскую половину. Теперь на дворе серая кучка арестантов лениво убирала выпавший на ночь снег, выгадывая каждую лишнюю минуту. Эти бледные изнуренные лица казались еще бледнее при яркой белизне молодого снега, а сами арестанты походили на грязные пятна, омрачавшие своим присутствием эту девственную белизну. Появление новичка вызвало самое пристальное внимание, и арестанты сбились в одну кучу. В этот момент на дворе показался Афанасий Иваныч. Он с трудом догнал нового арестанта, схватил его за плечо, ощупал правый рукав и с торжеством вытащил из него бутылку из-под сельтерской воды с какою-то бесцветною жидкостью. — Это что... а?— зашипел он, поднимая бутылку.— Ах, разбойник, что это?.. а?.. Арестант улыбнулся своею тихою, приветливою улыбкой и проговорил: — Святая вода. — Что-о?.. Знаем мы вашего брата!.. Смотритель даже захохотал и накинулся на Будзько, обыскивавшего арестанта при переодеваньи. — Ты его обыскивал... Ты?.. а?.. Разве так обыскивают? — Вашескородие, не было при ём никакой бутылки,— оправдывался Будзько, сконфуженный перед арестантами.— Вот сейчас с места не сойти... Слава Богу, не впервой обыскиваю ихнего брата, не иначе, что он мне глаза отвел, вашескородие. А бутылки никакой не было, потому как его еще на постоялом дворе обыскивали. — Не заговаривай зубов!— накинулся Афанасий Иваныч с новою яростью.— А как же я-то увидел? Смотрю в окно, а рукав-то и натянулся. Мне вот никто глаз, небось, не отведет! Теперь в окне «приемной» выглядывал Акакий Семеныч, следивший за всей сценой с равнодушным видом. Ловкая птица, коли так ловко провел прожженого Будзько. Афанасий Иваныч вернулся в «приемную» с торжествующим видом и молча поставил бутылку на стол. Конечно, Будзько оказал себя дураком, а и Акакий Семеныч тоже хорош: ведь сам обыскивал. Пристав молча взял бутылку, внимательно ее осмотрел, откупорил и понюхал. — Вода,— пробормотал он. — Хорош архирей?— язвил Афанасий Иваныч.— Этак он в рукаве целую бы четверть пронес в замок. Ты-то чего смотрел? — А ну его и с водой! — А кто стал бы отвечать, а? Ты его поймал, сдал мне на руки и кругом чист, а я за него должен отвечать. Хорошо, что вода. Афанасий Иваныч попробовал воду на язык, сплюнул и бутылку присовокупил к числу вещественных доказательств, хранившихся в отдельном шкапу. Пристав мрачно шагал на комнате, тяжело шаркая ногами. — Сегодня утром присылали ко мне на квартиру от старухи Канунниковой,— выговорил он наконец тяготившую его мысль. — Н-но-о?— протянул Афанасий Иваныч.— Это насчет этого архирея? — Видно, что так... Старуха богомольная и крепко стоит по своей австрийской вере. Ничего бы не пожалела, кабы я умнее был... Дурака я свалял на постоялом. Чорт его знал, что за человек. Теперь-то уж ничего не поддаешь. Вот оно какое дело... Друзья пришли в некоторое уныние. Посаженный в острог архиерей уже потерял всякую ценность, и трудно было извлечь из него что-нибудь. Впрочем, Афанасий Иваныч сейчас сообразил, что дело еще не так плохо, и именно он, Афанасий Иваныч, может кое-чем воспользоваться. Да... А пристав Акакий сыграл дурака... Верно. II. Сконфуженный и обозленный Будзько провел арестанта во флигель. Здесь сразу обдало застоявшимся гнилым воздухом, какой бывает в старых банях. В конце коридора шагал часовой. Освещался коридор всего одним окном, и поэтому подробности трудно было разглядеть сразу. Глаз привыкал только потом к этому пыльному полусвету. По сторонам коридора темными впадинами выделялись грязные тяжелые двери с крошечными оконцами. Все они были закрыты, а за ними слышался неопределенный глухой гул, как в улье. — Ничего, крепкая работа,— полюбовался новый арестант, останавливаясь, чтобы перевести дух. Вместо ответа, Будзько пребольно ударил его кулаком в бок, так что арестант чуть не растянулся тут же. — Какой легкий чорт!— ругался Будзько, обозлившись еще сильнее. Он молча ткнул рукой на крутую лестницу, поднимавшуюся кверху точно изгрызенными ступеньками. Везде была настоящая острожная грязь, которой пропитаны были стены и самый воздух. Арестант с трудом поднялся во второй этаж, где шел такой же коридор, как и внизу, с тою разницей, что здесь как будто было немного посветлее. Единственное окно в конце коридора походило на громадное бельмо. Будзько подвел к одной из тяжелых дверей, отворил се и без всяких разговоров грубо втолкнул арестанта в полутемную узкую камеру. Дверь опять захлопнулась, точно деревянная челюсть какого-то чудовища. Кирилл остановился, огляделся кругом, вздохнул и перекрестился широким раскольничьим крестом, а потом по-архиерейски оградил двумя руками все четыре стены каземата. Помещение было незавидное и производило впечатление чего-то голого. Собственно комната была порядочной величины, по казалась узкой от деревянных нар, тянувшихся сплошным помостом, вдоль внутренних стен. Между нарами оставался только неширокий проход. И больше ничего, что напоминало бы о человеческом существовании. Маленькое оконце, заделанное снаружи тяжелою железною решеткой, давало мало света, особенно зимой. Только привыкнув к этому томительному полусвету, Кирилл рассмотрел давно небеленые стены, обсаленные и затертые арестантскими спинами, грязные нары, грязный выбитый пол. Здесь стоял такой удушливый воздух, что у старика закружилась голова. Его вдруг охватила та томящая тоска, которая овладевает попавшеюся в клетку вольною птицей. Это была живая могила. — Благодарю тебя, Господи,— шептал Кирилл в изнеможении,— сподобил и меня грешного принять заточение. Любя, Ты наказуешь раба Твоего Кирилла. Оглядевшись, он подсел на нару к окну. Через переплет рамы и железные решетины открывался вид на крышу церкви и трубы. Отпотевшие запыленные стекла скупо пропускали свет. Кирилл еще раз оглядел стены, дверь, окно и улыбнулся своею тихою, кроткою улыбкой: ничего, крепкая работа. «Он» крепко умеет строить для своих помраченных душ: одних держат, другие держат, и все одинаково слуги антихристовы. Кирилл припомнил красную рожу Жар-птицы, Ежовую-голову, надзирателя Будзько, солдатика часового,— все они в плену у антихриста и служат ему с яростью. Вот как ухватились за него. Злости-то, злости-то сколько в них, бедненьких! Готовы, кажется, прямо зубами за горло схватить, до того помрачились своими пленными душами. По пути он припомнил историю с бутылкою святой воды. Ухранил он ее при обыске в тюрьме, а антихрист все-таки ее сцапал, потому как не любит он этой святой воды. Ах, как еще не любит!.. Львояростно накинулся на него смотритель, а того не понимает миленький, что не своею волей действует, а яко слуга и поборник антихриста, любезный его сосуд и вместилище. — Помешала им всем святая-то вода,— вслух заметил Кирилл с своею кроткою улыбкою.— Антихрист лапою своею поганой и сцапал ее. То-то, горемыки миленькие, помрачились совсем!.. Эти благочестивые размышления были прерваны появлением «шестого номера», который гулял на дворе. В коридоре послышался тяжелый топот десятков ног, громкий говор, хохот и ругань, а затем дверь распахнулась, и в в каземат ввалилась целая орда. Всех арестантов в шестом номере помещалось двадцать человек, и Кирилл был двадцатым. В первый момент он не мог разглядеть отдельных лиц,— так все были похожи друг на друга: все такие серые, истощенные, с затаенною, какою-то голодною злобой во взгляде. Арестанты столпились около новичка и внимательно его разглядывали, как стадо овец новую овцу. Потом из толпы послышался голос: — Ты, святая вода, куды забрался-то? — Куда посадили, там и сижу,— ответил Кирилл, не поняв вопроса. Из толпы арестантов выделился коренастый, чернобородый мужик и, схватив Кирилла за шиворот, оттащил его от окна. — Не по чину место ухватил,— объяснил ко-то. Толпа разом загалдела. Кто-то хохотал, кто-то ругался. В каземате казалось теперь еще темнее, чем раньше. Кирилл скромненько присел на нару у самой двери. Он только теперь понял, что у окна место для избранных, и тяжко вздохнул. Здесь, у двери, было и темно и душно. Арестанты заняли каждый свое место на нарах и больше не обращали на новичка никакого внимания. Они все успели обсидеться вместе и имели свои острожные общие интересы, свой язык и свои темы для разговора. Кирилл слушал и ничего не мог понять. Тоска сдавила его еще сильнее, точно он попал на самое дно ада, где мучатся грешные души. Эта и был ад, смрадный и тесный. — За какие качества?— коротко спросил Кирилла, подсаживаясь к нему, седой, остриженный под гребенку арестант с черными бойкими глазами. — А не знаю, миленький. Ничего не знаю. — Перестань врать. Без паспорта, видно, Ежовой-голове попался? — Не имею антихристовой печати, миленький. Это ты верно. На что мне паспорт?.. Один у меня паспорт: раб Божий... Весь шестой номер залился хохотом. Ловок новый бродяга... Тоже и объяснил. Арестанты обступили опять новичка, а седой арестант продолжал допрос: — На казенные хлеба пожелал поступить?.. Так и говори. Что же, до весны посидишь, а там по месту жительства. А ты вот скажи, по какой такой причине бутылку с собой принес? — Святая вода в бутылочке была,— ну, и принес. Опять взрыв общего хохота: известно, какую святую воду в замок приносят с собой. Ловкий мужичонка и перед своими дурака валяет. — Вот тебе Будзько пропишет два неполных за твою святую воду,— объяснял седой арестант.— Ему теперь Жар-птица и жару и пару задаст за тебя, а Будзько уж свое будет на тебе наверстывать. Ловок; ты, раб Божий, хоть бы и нам, так в самую пору... А рукомесло у тебя какое? — Кузнец я...— А ну, покажи ручки... Как есть кузнец, из кузницы с красным товаром. На крупчатке замешан... Да и язык у тебя сладкий,— меду много кушал. — На тракту вязовою иглой шапки шил!— крякнул голос откуда-то из угла. — Фальшивый монетчик!— ответил голос из другого угла.— Шалай, ты ему глухую исповедь задай!.. Шалай, седой арестант, допрашивавший Кирилла, знал свое дело, как настоящий мастер, потому что сидел в остроге за бродяжничество уже десятый раз и чувствовал себя как дома. Его внимание теперь сосредоточили на себе волосы новичка. Опытный арестантский глаз еще на дворе заметил, что тут дело что-то не так. Кирилл чувствовал этот ястребиный взгляд на себе и кротко улыбался. Он не шевельнулся, когда Шалай придвинулся к нему совсем близко, обнял его одною рукой и быстрым воровским движением другой вытащил из-за ворота длинные волосы Кирилла. — Вот так кузнец, братцы!— грянула вся камера.— Теперь мы и обедню можем отслужить. Кирилл сидел с закрытыми глазами и безмолвно шевелил губами, читая какую-то молитву: давеча антихрист сцапал святую воду, а теперь добрался и до волос... И как хитро подбирался, яко тать в нощи. Вон как ему весело, точно жеребец заржал... — Попок раскольничий,— объяснил Шалай.— То-то ручки-то белые. Купчих, видно, оглаживал, которыя побогаче... Одно у вас у всех ремесло-то. Ну, и нам теперь, братцы, будет лафа: навезут купчихи в острог к нам и жареного и вареного. — А ты-то чему обрадовался?— тихо спросил Кирилл.— Тебя антихрист вон как гладко выстриг... Из солдат?.. — Случалось, отче. Ну, так как же мы будем с тобой разговаривать-то теперь? Кузнец ты по всей видимости настоящий и денег, наверное, наковал... Надо бы с тебя вступную на артель. — Ничего у меня нет, да и не было, а рухлядишка какая была — вся в полиции осталась. — А ты требуй деньги. — Было пять с полтиной... — И пять с полтиной деньги. Вот святую воду пронес, а деньги оставил... Эх, ты, святая душа на костылях! Этим и закончился допрос нового арестанта. Больше с него и взять было нечего. Так, сдуру попался человек... Шестой номер был занят мелкими преступниками, по преимуществу непомнящими родства, разными бродягами и ворами. Народ был все надоедливый, вздорный и легковесный. Не было такой каверзы, придирки и пакости, которую здесь не придумали бы, благо времени свободного было достаточно. Для Афанасия Иваныча именно этот шестой номер составлял сущую муку, как неиссякаемый источник всяких жалоб и «доёмок». Доёмками на острожном языке называли целую систему мелких придирок к какому-нибудь одному лицу, которое желали донять. Каждый новичок проходил тоже через своего рода «доёмку», и только выдержавший этого рода искус становился членом острожного братства, с его порядками, традициями и уставами. Жизнь складывалась здесь сотни лет, и выработались свои определенные формы. Новичок поступал на все готовое и должен был слепо подчиниться этому готовому. Кирилл это чувствовал и объяснил по-своему, именно все тою же антихристовою работой. Первый день показался ему ужасно тяжелым. Арестантский обед в общей столовой просто оглушил его, как сонмище нечестивых. В столовой сошлись целых пять камер, и можно себе представить, что это такое было. Шум, гвалт, неистовство, хохот. И ели все неистово, как ест скотина, нет — хуже. Да и чего было ждать от этих татей, насильников, грабителей, человекоубийц!.. Кирилл с каким-то ужасом смотрел на это стадо свиное, неистово попиравшее дар Божий. Сам он едва прикоснулся к пище, отведав арестантских щей. В этой пестрой толпе никто не обращал на него внимания, и Кирилл малодушно радовался, что может оставаться незаметным. Но и эта относительная свобода была омрачена: к нему подсел какой-то лысый старичок и повел доёмку. — Из австрицких будешь?— певучим голосом спрашивал старичок.— Из обливанцев? — А тебе на что, кто я таков? Ты сам по себе, я сам по себе... — Нет, оно любопытно... Как же!.. На тебе священный сан, так любопытно поглядеть, какие австрицкие попы бывают. — А ты из каких? — Я-то? Я-то беспоповец... из стариковщины... Мы люди темные, неученые. Да... С нас и взыск по нашему малому разуму... С большого человека и взыск большой. — Отстань... Не о чем нам с тобой разговаривать. — Не гордись, отче.. Господь-то Батюшка нас всех сровнял, как траву в поле. А мне любопытно на тебя поглядеть... У Кирилла даже сердце икалось при виде беспоповца. Это был уже настоящий волк... Православные — те не приставали, а этот сразу полез с кусательным словом и укорил обливанством. Он хотел уйти из-за стола раньше, но Будзько не пустил и обругал худым словом. — Гордость-то, отче, захватил с собою, видно, и в острог?— хихикал беспоповец.— То-то вы все такие, австрицкие... Сладко едите, мягко спите, почет любите собирать у богатых милостивцев. Власть себе присовокупили вязать и разрешать. И пошел, и пошел. Около них сбилась опять кучка арестантов, галдевших и хохотавших над раскольниками, а Будзько сделал вид, что ничего не замечает,— он решился мстить раскольничьему попу за его хитрость. Кирилл вздохнул свободнее, когда обед кончился и он мог уйти в свою камеру. Но, к его удивлению, лысый беспоповец оказался тоже в шестом номере, куда Будзько нарочно привел его, чтобы травить раскольничьего попа. Пусть раскольники погрызутся. III. Наступила ночь. Ах, как она медленно спустилась над острогом и как ее ждал Кирилл! Он так устал за этот день от окружавшей его толпы арестантов, от говора и хохота, от тяжелого воздуха, а главное, от своих собственных мыслей, лежавших тяжелым камнем на душе. Ужин прошел без всяких приключений. Все были такие сумрачные, и даже не было того галденья, как за обедом. В коридорах тускло горели маленькие лампочки, и такая же лампочка едва освещала каземат. Арестанты залегли спать на нары сейчас же после ужина. Кое-где шел разговор вполголоса. Большинство заснуло сейчас же тяжелым острожным сном. Воздух спирался еще сильнее от дыхания спавших. Слышался тяжелый бред, сонное бормотанье и тяжелые вздохи. Кирилл забился в уголок около самой двери и лежал с открытыми глазами: сон не шел к нему. Он чувствовал только одно, что дышать нечем, и что воздух делается все тяжелее. — К окошечку бы пробраться... дохнут один раз... Эта мысль окончательно овладела им. Он больше ничего не мог думать, потому что задыхался. Кровь тяжело стучала в голове, все тело точно было налито свинцом, во рту пересохло... Кажется, все спят?.. Кирилл снял с себя арестантский халат и в одной рубашке, босой, осторожно начал пробираться к окну, точно вор. Только один раз дохнут... Но вот и окно, запотевшее, тусклое, слезившееся... Кирилл припал горевшею головой к мокрому стеклу и с жадностью вдохнул охлажденную струю воздуха, точно он ее пил. Ах, какая радость!.. Да, удушье прошло сейчас же, а вместе с ним и смертная истома. Кириллу даже сделалось совестно за собственное малодушие,— ведь спят же другие, дышат и ничего, живы, а он изнемог и впал в малодушие. В царившей полутьме он видел эти скорченные фигуры, босые ноги, судорожно сжатые руки и бледные, серые лица с полуоткрытыми ртами. Это была ужасная картина. Какие мысли витали над этим сбродом? Какие сны спускались в помраченные души, какие желания и чувства незримо ползли в этих пропащих головах? Господи, и он, пастырь стада Христова, здесь, в обществе этих татей, насильников и душегубцев... И ему сделалось страшно. За что?.. Но это была опять минутная слабость, вызванная непривычкой к новой обстановке. Кирилл начал молиться про себя, усердно, истово и горячо. Молитва его успокоила, умилила, а по лицу катились слезы. — Господи, благодарю Тебя, что не оставил и меня Своею милостью... Несколько раз эта молитва прерывалась чьим-нибудь бормотаньем. Некоторые поднимались, садились на нары и долго смотрели на него ничего не понимавшими глазами, а потом расслабленно валились опять на нары, чтобы опять заснуть тяжелым сном. А Кирилл стоял у окна и продолжал молиться, не замечая, как летит время. Ему вдруг сделалось так легко и хорошо на душе. Да, ему все теперь было понятно, и это все было так просто, что хотелось разбудить всех этих спавших грешников и все рассказать им. Да, все... И просветились бы помраченные души, умилились бы очерствевшие сердца, и исторглось бы окрыленное молитвой слово. Тьма их объяла, а тут свет, и радость, и ликованье. Охваченный одним чувством и своим светлым настроением, Кирилл благословил спавших двумя руками, как пастырь. — Спите, миленькие горемыки... Господь с вами. Так он и простоял на молитве до самого утра, когда в шесть часов сменяли часовых и на дворе поднялась обыденная суета. Света еще не было, а только небо дало отбели, точно было заслонено громадным матовым стеклом. Настоящий свет где-то был еще там, далеко, но тем напряженнее чувствовалось его медленное приближение. Кирилл лежал в своем уголке и совсем не хотел спать. Не первую ночь приходилось ему проводить на молитве, но ни одна не пролила в его душу такого спокойствия, любовного и радостного. Ему страстно хотелось разбудить всех товарищей по узилищу и рассказать им все, чем так сейчас была полна его собственная душа. И как все ясно, просто, понятно... И они прозреют, все до одного, озаренные новым светом, и тогда не нужно будет ни этих каменных стен, ни железных затворов, никакой «телесно ощущаемой власти», как Жар-птица или Ежовая голова. — Господи, помоги мне, грешному,— молился Кирилл про себя.— Не даждь мы духа уныния... Когда уже занялось настоящее утро, Кирилл забылся тревожным сном, точно его придавила могильная плита. Видел он себя на свободе, едущим по делам своей рассеянной по весям и градам паствы. Между прочим, завернул он и в Межигорье, чтобы разрешить сварившихся Межигорских попов Авдея и Варсонофия. Большая от них смута шла в боголюбивых народах, а паче того соблазн и прещение. Авдей был старого поставления, начетчик и трудник, но стал зашибать от воды забвения. По просьбе межигорян, Кирилл поставил им нового попа Варсонофия, человека непьющего, но скромного и не весьма борзого на язык. За Авдея была своя партия старых дружков и милостивцев, которые не признали Варсонофия за правильного попа, а этим подрывали и его собственный пастырский авторитет. Значит, он, Кирилл, и попа настоящего поставить не умел и власти не имеет отрешить Авдея на-прочь. А всего хуже, что в эту «прю» вмешались тайно беспоповцы со своими стариками и начетчиками. Они еще больше увеличивали свару своими наветами и шепотами и успели отбить от смутившегося стада не одну овцу. Так, старуха Канунникова, издревле прилежавшие старой вере, заметно пошаталась к беспоповцам, хотя явно и держала себя по прежнему. А за ней потянулось бы много слабых душ: столб уронить, и забор развалится. Вот и поехал Кирилл в Межигорье, чтоб унять свару и проявить свою пастырскую власть. Раньше он всегда останавливался у нее в доме и проживал по неделям, а теперь приткнулся где-то на постоялом дворе. К Варсонофию он тоже не поехал, чтобы новый ставленник не превознесся гордостью. Каково было удивление, когда владыка Кирилл нежданно-негаданно явился в часовню, где служил Авдей. Это было на повечерии. Старуха Канунникова стояла на своем месте впереди, у левого клироса. Когда повечерие кончилось, Авдей подошел под благословение. — Владыка, благослови... — Ты сам себя благословил, так для чего тебе еще мое благословение? Не пастырь ты, а волк и губитель. Не твое здесь место... Смутился Авдей и сказать не знает что, и клир смущен, и Канунникова больше всех, Так Кирилл повернулся и вышел. Уж на улице догнал его приказчик Канунниковой и слезно начал просить «погоститься» к ней в дом. — Больно велики у вас палаты, миленький,— отвечал Кирилл,— а я человек маленький... Еще заблужусь грешным делом. Так и скажи Авдотье Марковне... Была прежде дорога, да заросла та дорога травой. — Владыка, слезно наказывала просить! — Слезы-то хороши во-время, а безо времени они хуже воды. Так и не пошел к Авдотье Марковне: пусть чувствует. У нее миллионы, так и важничает, а у него ничего нет, так еще нужно больше важничать. На другой день приезжала сама, но Кирилл ее не принял, а ушел к попу Варсонофию и там просидел. Хороший поп Варсонофий, да только прост, а в Межигорье нужно пробойного попа, чтобы в случае чего и зубы свои мог показать. — Плохо, владыка, у нас,— плакался Варсонофий,— и сам я чувствую, что прост не к месту... Переведи куда-нибудь в другой приход, а здесь мне не не жить. Купцы богатые привыкли помыкать своими-то ставленными попами, а я не умею им кланяться. Авдей, тот хоть и оказывает себя на словах грубым, привесился к ним давно. — Не место к голове приставляют, а голову к месту,— успокаивал оробевшего пастыря Кирилл.— А ты поменьше слушай наговоры-то да бабьи шепоты, а делай по-своему... Так-то! А Варсонофий сильно растужился, даже до слез, так что владыка даже прикрикнул на него, чтобы напустить храбрости. Что, в самом деле, прежде времени горевать? Крепкий был человек Кирилл. Сам прошел от простого начетчика все ступени раскольничьей иерархии и знал до тонкости всю повадку богатых доброхотов: им только спусти. — А главная причина от беспоповцев идет,— рассказывал Варсонофий.— Усилились они через своих баб... Она, баба, женским делом везде пролезет и везде: шу-шу-шу. Авдей-то не от ума на задния лапы поднялся... Только он сам не знает, что делает. — Мы его утихомирим живою рукой... не велик в перьях-то. А про беспоповцев я сам знаю. Хорошая слава шла про Кирилла. Ревностный был человек и в слове тверд. И не боялся он ничего и не потакал богатым мужикам. Время-то не такое, чтобы мирволить смутьянам да расшатывать старую веру. И то трудные времена наступили. Везде разделение, свары и домашняя рознь. Рушилась старая вера, потому что не стало подвижников и трудников, да и суета мирская обошла кругом. Раньше-то потеснее жилось, ну, и между собой не было рассечения и разделки, а все тянули в одну сторону. Межигорскую свару Кирилл считал пустым делом и надеялся уладить ее домашними средствами. Прежде всего нужно было сломить зазнавшихся столпов и Авдотью Марковну в первую голову. А придут они в себя, и все пойдет своим чередом. Наложил Кирилл свою владычную опалу на межигорских толстосумов, да так и хотел уехать. Дальше были свои дела до самой Москвы. А тут вдруг на постоялом дворе пристав и заарестовал. Это последнее случилось так неожиданно, что Кирилл не мог даже опомниться. Межигорье славилось древним благочестием, и проезд всегда был свободен, благодаря предстательству сильных доброхотов и милостивцев. «Телесно ощущаемая власть» смотрела сквозь пальцы на проезжавших через Межигорье раскольничьих архиереев, и Кирилл не ожидал, что все так выйдет. Даже во время самого ареста он мог вывернуться: стоило приставу сказать только слово. Но Кирилл как-то уперся, точно на пень наехал: не хочу, и конец тому делу. В острог, так и в острог: пусть Авдотья Марковна порадуется. «Пусть со своими беспоповскими дружками милуется,— думал Кирилл, наслаждаясь собственным унижением.— Подвижники и не это терпели, а нам и Бог велел». Но все-таки, за вычетом этих благочестивых размышлений и личных счетов, оставалась незаполненной целая пропасть. Являлась какая-то гнетущая пустота. В самом деле, прожил всю жизнь, хлопотал, трудился, шел неуклонною стезей и вдруг точно в яму оступился. Собственно острожного сиденья Кирилл не боялся: ну посидит, ну будет следователь пытать, потом окружный суд, потом ссылка,— не он первый, не он последний. Обидно было то, что все случилось как-то уж очень глупо и не к месту. Остановись он у Авдотьи Марковны в ее палатах, да разве кто-нибудь смел бы его хоть пальцем тронуть, а тут Ежовая-голова сцапал на постоялом дворе, и конец тому делу. И дела-то много, ах, как много,— везде неотложная нужда, везде ждут боголюбивые народы, а тут вот сиди в каменном мешке. Все пастырские планы, намерения и мысли разбились об острожную стену, как набежавшая волна. Мысли как-то плохо вязались в голове Кирилла, и только ночью на молитве они прояснились. Да, он понял, что именно так было нужно, как все случилось, и что тут нет ничего ни глупого ни случайного. Это было только завершение его пастырского подвига... Ему необходимо пострадать, чтобы его примером укрепились маловеры и шатаемые ветром разноучений. Господь все видит и все знает. Перебирая в уме все мельчайшие подробности своего злоключения, Кирилл видел только последовательный ход того, что должно было быть. И как это он раньше сам не видел именно главного? Да, слепота обуяла. Других видел, а себя не видел. Оно так и бывает, если Господь во-время не откроет внутренних глаз. А зато как теперь легко, ясно, хорошо, точно самый каземат осветился тем же внутренним светом. А беспоповцы-то радуются его беде, маловеры, и не понимают того, что Господь строит им же во вред. IV. На другой день утром Кирилл был разбужен громким говором всей камеры, сбившейся в одну живую кучу у окна. В каземате трудно было что-нибудь рассмотреть, и Кирилл долго не мог сообразить, где он и что с ним. В груди саднило, дышать было нечем, а голова давила, точно пудовая гиря. — Аквамарина вывели!..— галдели арестанты у окна. — В четырех душах у следователя повинился... — Сам, видно, считал души-то, так и вышло четыре, да несчитанных два столько наберется... Тоже ловкач!.. Последний голос показался Кириллу знакомым. Да, это говорил Шалай. Теперь все было ясно... Странно, Кириллу показалось, что он уже давно здесь сидит, очень давно, и все кругом так знакомо и близко. Прошлое отодвинулось куда-то далеко-далеко. — Аквамарин из бессрочных... С каторги три раза бежал. — Из себя-то плечист... А рука: схватит — заржавеет. По утрам на прогулку выводили главных арестантов, содержавшихся по отдельным камерам, за особо строгим караулом. Это была своя острожная аристократия, возбуждавшая в остальных арестантах и зависть, и уважение, и почет. Особенно завидовали непомнящие родства и мелкие воришки. Всем-то им вместе вся цена расколотый грош. Так на них смотрят и надзиратели, и часовые, и своя братия арестанты. У всех у них «короткая душа» и на настоящее не хватает смелости. Именно такое настроение переживал сейчас шестой помер, занятый прогулкой Аквамарина. Кирилл заразился общим жадным вниманием и протискался к самому окну. Сквозь запотевшие стекла он увидел наконец гулявшего по двору под конвоем двух солдат высокого сутулого мужика с длинными руками и маленькою головой. Узкое, серое лицо едва было тронуто жиденькою бородкой. Аквамарин ходил медленно, едва таская ноги и не глядя по сторонам. Вообще, ничего особенного. — Он баб тиранил...— проговорил под ухом Кирилла голос Шалая.— Поймает в лесу бабенку, истиранит и прикончит. В четырех душах у следователя повинился... Лаком до баб, а ноне каким волком глядит. Мужиков не трогает, а все баб... Следующим номером после Аквамарина явился Слеза, небольшого роста плечистый мужик с большею рыжею бородой. Он держался на показ и постоянно скидывал с одного плеча свой арестантский халат, точно плохой актер в какой-нибудь трагической роли. И было чем гордиться: Слеза повинился в семнадцати душах, и его выводили на прогулку под конвоем четырех солдат. Слеза славился тем, что его не держали никакие стены, никакие кандалы, и во время его прогулки в окне приемной все время торчала голова Жар-птицы. — Этот уйдет, сколько ни гляди,— уверенно повторяли голоса.— Может, все десять раз уходил... Достанется за него Жар-птице на орехи. — Конечно, уйдет... Как пить даст, уйдет. Орелко, одним словом... — Этот козырный, не чета Аквамарину. — И еще семнадцать душ прикончит... У Слезы рука не дрогнет. Вишь как похаживает, точно губернатор. — Семнадцать душ?— переспросил Кирилл своего соседа, тихонького арестанта-бродяжку, кашлявшего в руку. — Сказывают, больше...— отвечал бродяжка с печальною улыбкой.— А главная причина: неизвестный человек. Это не наш брат, непомнящий родства... Все мы, бродяжки, к своему месту придем. Тут нас и накроют, а у Слезы другое на уме... Его все боятся. Он вон как учнет с надзирателями разговаривать, али с Жар-птицей. Только Слеза беспременно уйдет... Все разговоры о Слезе заканчивались неизменно одним и тем же: уйдет, и тому делу конец. Кирилл слушал и только вздыхал. Конечно, он и раньше слыхал о разбойниках и разбойных делах, но все это делалось где-то там, в стороне, а тут все были налицо, вот здесь, совсем близко. Хуже всего было то, что маленькие арестанты завидовали большим преступникам, учились разному зверству и только ждали случая, чтобы сделать то же, что делали большие. И тот, кто сделал, и тот, кто еще не успел сделать, одинаково стояли на дне погибельной пропасти. У каждого был свой час и своя часть. И, может быть, те, которые еще ничего не сделали, гораздо хуже явных разбойников и душегубов, хуже по своей испорченности и тайным мыслям. Кирилл все ждал, что хоть кто-нибудь осудит страшных душегубов, скажет слово обличения, но никто и ничего не говорил. — Господи, где я?— повторял Кирилл в ужасе.— Господи, за что? И земля-матушка носит таких злодеев, не расступится от их зверства, и он, служитель Божий, сидит с ними под одною кровлей. Вот они здесь, в нескольких шагах, обагренные невинною кровью, полные новых злодейских замыслов, закоснелые и нераскаянные. Как они не боятся Божьего солнца, белого света, собственной совести, Божьего милосердия? Они могут и есть и спать, как все другие, и еще смущают этих других. Истинно бесстрашные сыны погибели и кровные слуги антихриста. — Вот как добрые-то люди поживают, отче!— говорил Шалай, хлопая Кирилла по плечу.— Не то, что ты, со святою водою влопался., Беспоповец смотрел на Кирилла и злобно хихикал. — Я-то знаю, зачем попал сюда,— отвечал Кирилл с кротостью.— А вот вы все помрачились до самого дна, яко прямые слуги антихриста. Обуяла вас всех злоба... Слепотствуете от этой самой злобы, яко приспешники всескверного льстеца, иже есть все он же, антихрист. Это неожиданное обличение вызвало дружный хохот всей камеры. Очень уж смешной раскольничий попок попался и слова говорит несообразные. — Еще прибавь отче... ха-ха!.. — Кровь неповинная вопиет, а вы люте радуетесь. — Ну, ну, катай. — И скажу... Кто же другой вот скажет?.. Каменными стенами да железными затворами не удержать злых мыслей. И буду говорить: горе душам вашим! Горе и мне, сидящу с вами... Эта проповедь была прервана появлением на острожном дворе нового лица. Вся камера замерла, столпившись у окна. — Братцы, глядите: Чечня вывели...— шептал неизвестный голос.— Этот почище Слезы будет... — Есть и поглядеть на что: в руки нечего взять. — Не велик зверь, да лапист... Ох, ловкий чорт! Два года регентом в церкви служил и сейчас у себя в номере все духовное распевает... Чечень «ходил в небольших душах», но привлекал особенное внимание острожной толпы, потому что его дело было обставлено романическими подробностями. На вид это был седенький, сгорбленный, худенький старичок с умильно-благочестивым лицом. Он гулял по двору, опустив глаза, и только время от времени угнетенно вздыхал, подавленный тайно-благочестивыми мыслями. Как арестант, Чечень не представлял никакой опасности, и усатая рожа Жар-птицы оставалась в окне только из любопытства. Она даже улыбалась и делала такие движения, точно большой маятник старинных часов. — Чечень-то все на свою Чечотку поглядывает,— объяснил какой-то голос.— Тоже, стосковались друг по дружке... — Достиг он ее, Чечотку-то. — Ужо как достиг... А потом задушит. — Конечно, задушит. Она и сама говорит то же самое... — А из каких он будет? — Неизвестно: Чечнем назвался. Такая лесная птичка есть, на манер воробья. Ну, он у следователя и объявил себя чечнем, а полюбовницу свою чечоткой назвал... Кирилл слушал эти «неистовые слова» и молчал с грустною улыбкой. Он даже не полюбопытствовал взглянуть на Чечня. Не все ли равно? Зло было слишком велико, ярко и разнообразно. Кириллу начинало казаться, что все, что он вздел и слышал, тяжелый сон, один из тех снов, от которых человек не может проснуться. И, вместе с тем, он точно давно знал вот всех этих людей — и Шалая, и беспоповца, и смирного бродяжку. — Ну, что ты молчишь, отче?— приставал к нему Шалай. — Страшно мне, брат... — Отчего? — Объя мя ужас и сень смерти... — От писания, отче? — Есть немножко... В писании-то что сказано, миленький... Царь Давыд пряменько сказал: «день дни отрыгает глагол, и нощь нощи возвещает разум». Вот ты и подумай... В голосе Кирилла послышались слезы. Около него опять столпились арестанты. И слова мудреные, и сам не то блаженненький, не то обморошный, не то просто дурак. — Ну-ка, еще прибавь, владыка!— язвил беспоповец, примащиваясь поближе. — А ты читал в книге притчей премудрого царя Соломона: «блажен человек, иже уведе премудрость, и смертен, иже уведе разум»? Вот это о тебе сказано, миленький... Нощь возвещает разум, и разум возвещаеть смерть. Есть у тебя глаза, а ты слепотствуешь, ибо велика облекающая языки мгла и далек день... На арестантов произвело сильное впечатление слово «от писания». Беспоповец не знал, что ему отвечать, потому что был мало учен и не хотел срамиться в открытом диспуте. Бродяжка слушал Кирилла с раскрытым ртом. Но произведенное впечатление было нарушено появлением Будзько. — Шестой номер, гулять!— крикнул он, отворяя дверь. Вся камера загалдела и бросилась в коридор. Кирилл остался последним. — Ты, ворона, шевелись!..— крикнул на него Будзько и больно ударил кулаком в бок.— Я тебе покажу святую воду!.. Кирилл тихо вскрикнул, посмотрел на Будзько и ничего не сказал. Да и что он мог сказать верному слуге антихриста, творившему волю пославшего? Прогулка по двору продолжалась около часу. Кирилл был не рад и свежему воздуху, потому что продрог до костей. Он ежился в своем арестантском халате и прятал руки. Арестанты старались незаметно пробраться в ту часть двора, где были ворота на женскую половину. Это была слабая попытка завести хотя отдаленное знакомство с острожными красавицами. Будзько не дремал и гнал арестантов с неистовою руганью. Стоявший у самых ворот часовой улыбался. Кирилл не понимал, в чем дело, и смотрел на всех недоумевавшими глазами. Его занимало больше всего неукротимое неистовство «приставника». И откуда такая злоба? — Я вас, галманы, выворочу всех наоборот!— кричал Будзько. Арестанты галдели, толкали друг друга и ругались. — Хорошая работка, владыка?— тихо спрашивал беспоповец, показывая Кириллу на острожные стены.— Крепко налажено? — Ничего... А ты не приставай. — Я-то?.. Не любишь?.. — Считаю тебя за прямого волка. — Вот ты какой, владыка: я к тебе с добром, а ты рыло воротишь. А все от гордости... Обуяла тебя гордость. — Не гордость, а кривых твоих слов не люблю, волчище. Зубы волчьи прячешь и след хвостом заметаешь. — Ну, ты попрями, владыка... Кирилл никак не мог подавить в себе чувства отвращения к беспоповцу. Нехорошо, а с собой не совладаешь. Все другие арестанты возбуждали в нем скорее сожаление и даже страх, а этого он не любил. Ведь вот и правду сказал относительно антихристовой работы, а все-таки нелюб... Да, эта горькая правда была огорожена каменными стенами, заперта железными запорами и оцеплена всякою телесно ощущаемою властью. Сколько тут было и хлопот, и трудов, и забот, и лютой хитрости. Недаром сказано: «египетские работы вместятся». И вместились. Он тоже не любит, чтобы сложа руки сидели, и донимает вот как. V. Второй день прошел мучительно-медленно, как идут дни только в тюрьме. Особенно было тяжело, когда погас дневной свет и камеры осветились жалкими лампочками. Арестанты ходили такие хмурые и озлобленные. Их возмущало все: и дрянной арестантский обед, и полутьма каземата, и больше всего наболевшее сознание неволи. Где-то в трубе голодным волком завывал ветер, нагоняя на всех еще большую тоску. Казалось, что недоставало малейшего повода, чтоб они бросились друг на друга, как дикие звери. И в остроге бывают свои светлые и тяжелые дни... Кирилл лежал на наре в своем уголке и переживал самое мучительное состояние, известное только арестантам. Он в тысячу первый раз повторял про себя все мельчайшие подробности своего ареста. Мысль работала неутомимо, возвращаясь упорно к началу, когда он был свободным человеком. Давно ли это было? Неужели всего два дня назад? А сошлись он на Канунникову, и ничего бы этого не было. Может-быть, беспоповец и прав, когда говорил о гордости... Да, погордился без времени. Воображение рисовало другие картины: вот он едет в своей кибитке дальше... мелькают станции... а там и матушка Москва. Его уж везде ждут, ему рады... Есть еще христолюбивые народы, которые неукоснительно блюдут святоотеческие предания. Пошатилось древлее благочестие, а есть еще во Израиле седмь тысяч мужей, не преклонявших колен пред Ваалом. Да, есть, и есть живая душа, тягчившаяся чужим беззаконием. Виноградник уже созрел, но нет делателя винограда. А тут смрад, стенания и скрежет зубовный. Нужна ли жертва? В писании сказано: «милости хощу, а не жертвы». Кирилл начинал испытывать приступы слабости и скорбел за свое малодушие. «Только бы вырваться из затвора,— думал он про себя, продолжая основную мысль.— Ну, будет пытать следователь... потом в преторию Пилата... Потом к Анне и Каиафе. А там непомнящих родства сошлют не в столь отдаленные места... Все-таки воля, хоть и волчья. Везде люди живут». Но рядом с этою мечтой о возможной свободе возникла совершенно новая мысль, немало смущавшая Кирилла. Да, за ним нет никакой большой вины, и сколько ни подержат в затворе, а все-таки выпустят. Увидит он опять вольный белый свет, и зеленый лес, и всякое сельное произрастание, а вот «эти» останутся. Вся работа антихристова останется, как была. Страшны не каменные стены, не жестокие пристава и железные затворы, а страшен мрак душевный, страшна облегающая тьма. И будут они томиться, полные греха и злых помыслов, и ни один светлый луч не заглянет в очерствевшие души. Они останутся, а он, служитель Христов, малодушно думает о воле... Какая воля, когда врач нужен не здоровым, а больным? За одни сутки Кирилл уже сжился с этим новым миром и вперед болел за него. Полутьма в каземате. Некоторые арестанты уже спят, а другие тяжело ворочаются на голых нарах, вздыхают и ворчат. Рядом с Кириллом примостился Шалай и в темноте заводит свой арестантский разговор: — Видел, отче, Слезу-то даве? — Видел. — Ну, так он семнадцать душ порешил... Трех любовниц зарезал, а попался на пяти душах. Вот этак-то по зиме взял двух благоприятелей и отправился на работу. Сам Слеза нарядился подрядчиком, один благоприятель как будто его подручный, а другой за кучера отвечает. Вот и приезжают они к богатому купцу, который промышлял сплавом леса. Дело было к вечеру... Ну, приняли их честь честью: и чай, и закуска, и поужинать. Слеза ведет свою линию, точно всю жизнь только и делал, что торговал лесом. Сговорились, ударили по рукам, а Слеза сейчас купцу задаток. Купцу это и любопытно, что покупатель прямо на дом приехал. То, се, купец-то и оставил гостей ночевать... Ну, а ночью Слеза всю семью и вырезал дотла: и купца с женой, и двоих детей, и няньку, а добро навалил к себе в кошевую, да и был таков. Только стряпку не могли найти второпях, а она и выдала. Сбила народ, ударили в погоню, и Слезу накрыли с поличным... Только он, все одно, уйдет из замка. Жар-птица и то говорит, что уйдет... — Чечень невпример почище будет,— вмешался беспоповец, подсаживаясь ближе.— Хоша он всего в пяти душах повинился, да работа другая. Ты его видел, владыка, то-есть Чечня? — Нет... Да и что смотреть: один звериный образ у всех, иже есть число шестьсот и шестьдесят, и шесть. — А про себя ты как полагаешь, владыка?— хихикнул беспоповец. — Ничего не полагаю... Грешный раб Божий, и все тут. — Не напущай смирения паче гордости... Ну, да это все равно. А вот Чечень-то ловок. Этакого орла днем с огнем поискать... Надо тебе рассказать, владыка... — Не хочу я слушать твоих нечестивых речей. — Нет, пусть расскажет!— вступились голоса. Беспоповец еще раз хихикнул, подсел еще ближе к Кириллу и завел речь певучим раскольничьим речитативом: — Надо тебе сказать, владыка, что в городе прошлою зимой у Обжорного ряда, где кабак Ямка, нашли задушенного старика-нищего. Ну, полиция дознание производить... следователь... Показалось удивительно то, что нищий задушен на самом бойком месте, чуть не осередь бела дня. В Ямке-то собирается разная: голь да рвань, и все известны полиции. Одним словом, пьянчуги да мелкие заворуи... А тут работа аховая. Следователь-то и приналег... Ну, и вызнал, что вечером в Ямку приходит регент и выпил водки. Первое, какая корысть регенту заходить в Ямку, а второе — у нищего всего и капиталу были новые валенки. Сейчас к регенту, и сейчас эта самые валенки у него обозначились, и сейчас паспорт неправильный, а откуда и каков человек — неведомо. Усадили регента в замок, а он себя Чечнем назвал. Вот и сидит Чечень и месяц, и два, и три, и все запирается: не знаю, и тому делу конец. Только надо тебе сказать, что у этого самого Чечня,— по видимости-то он старичонка мусорный,— оказалась сполюбовница. Понимаешь? — Будет... Оставь. — Нет, ты слушай, что дальше-те вышло. Ну, и оказалось, что эта сполюбовница в остроге сидит. Вызнал это Чечень через арестантов и посылает ей наказ, чтоб переводилась в наш острог. А та на дыбы: не хочу я тебя, старого чорта, знать. Бабенка-то молодая, у нее своя линия вышла. Ну, тогда Чечень у следователя чистую и сделал: «так и так, повинен еще в пята душах. Только не один, а вместе с полюбовницей». И рассказал... Сначала-то все у него приспособлено, как и у Слезы... Нарядился купцам, посадил полюбовницу, в роде как жена, и на своих конях приезжает в одну деревню к самому богатому мужику. «Пустите переночевать». Хозяина-то дома не оказалось, а оставалась жена с двумя ребятишками, старик-отец да неженатый брат. Хорошо. Расположился Чечень со своею Чечеткой в задней избе, задал коням корму и потребовал самовар. Как следует быть настоящему купцу. Ну-с, хорошо. Сидят, попивают чаек, а потом купчиха пошла в переднюю избу и зовет старика угоститься чайком. Старик лежал на печке больной и отказался. Ну, тогда она уводит хозяйского брата. Привела, усадила за стол, а Чечень его и задавил... У него мертвая хватка. Ведь глядеть не на что, а рука железная. Таким-то манером напоила она чайком хозяйку, а потом пошла в переднюю избу и старика на печке прикончила, и девочку-трехлетку,— на полатях спала,— и ребенка грудного в зыбке, и кошку. Чечень взял веревочку, связал вместе с кошкой и на гвоздь на стенку повесил... Ну, потом ограбили все и укатили. Так и след простыл. Только из-за Чечотки дело все и выплыло. «Вместе,— говорит Чечень-то,— пойду на каторгу со своею Чечоткой и задушу ее»... И задушит. — Конечно, задушит,— подтвердила вся камера. Кирилл молчал, скорчившись в своем уголке. Его точно обступала какая-то холодная вода, даже зубы стучали. Господи, что он слышит? А беспоповец, как волк, так и жмется все ближе к нему. — Уйди,— тихо попросил его Кирилл.— Будет. — А я тебе еще расскажу случай, владыка,— так же тихо отвечал этот назойливый враг.— Ты не спи... Кое-где арестанты уже храпели. У окна кто-то шептался. Шалай ушел, а на его месте расположился беспоповец. — Владыка, ты започивал никак?.. — Ах, Господи, Господи... Не могу я больше... уйди... — Видишь, какое дело вышло...— не унимался беспоповец, продолжая свой шепот.— В номере третьем содержится у нас один человек, т.е. он не человек, а простой деревенский парень. Из себя такой белобрысый да рябой. Промежду прочим, могутный парень-то, только придурковат малость... Хорошо. Ефимом звать. Вот и сидит этот Ефим у себя в избе у окошка, это, значит, в деревне. Сидит и в окошко поглядывает. Только старик-отец и говорит: «Ефим, ты видел, как мужик проехал в новом полушубке, и свиная туша в санях, в передке?» — «Видел, тятенька».— «Так надо отнять у него и полушубок и тушу».— «Да он не отдаст».— «А ты силой...» — «А он пожалится?» — «А ты возьми...» ну, старик и научил, что надобно сделать. А мужик едет себе путем-дорогой и посвистывает, потому как был на Торжке, продал что-то, выпил малым делом,— ну, весело человеку. Дело зимнее, снежок падает... хорошо. Только верстах в десяти от деревни его и догоняет Ефим. Ну, разговорились. То, се, Ефим и говорит: «Тут ближе есть дорога, значит, покосами...». Пьяненький мужичок и согласись. А Ефим сослался, что быдто за сеном едет. Таким манером завез он мужика в сторону, да и насел на него. Вынул кнутовище, да кнутовищем глаз мужику и выковырял, а потом другой. Снял с него полушубок новенький, навалил к себе свиную тушку, а мужик в крови весь катается по снегу... Глядит Ефим, а на нем еще остался пониток, какой мужики под шубу надевают. «Ну,— говорит Ефим,— пониток-то я, видно, оставлю тебе, потому как не было родительского благословения насчет понитка...» Сел на сани и был таков, а мужик с выковырянными глазами остался в лесу. И больно ему, и кровь хлещет, и холодом донимает. Ну, у смерти конец... Однако мужик-то собрался с последнею силой, пополз к лошади, распряг ее, сел верхом и пустил,— куда-нибудь вывезет Богова скотинка, ехали-ехали, долго ли, коротко ли, а потом лошадь стала... Слышит мужик, что она сеном шуршит,— значит, к зароду с сеном приехали. Слез слепой мужик, забрался в зарод и малым делом отогрелся. А потом опять на лошадь и поехал дальше. Слышит, что лошадь вышла на твердую дорогу, значит, в деревню вывезет. Только слышит мужик, что кто-то его догоняет. По голосу-то мальчонка... Остановился мужик, а мальчонка как увидел его в крови, да сеном всего его на свежую кровь облепило — назад. Тут уже мужик источным голосом взмолился. Мальчонка выворотился и кричит: «Ежели ты не оборотень, прочитай Исусову молитву, да перекрестись». Прочитал мужик и молитву и перекрестился, а мальчонка его в Ефимову деревню и предоставил прямо в волость. Ну, наехал становой, следователь, дознались до Ефима, а он в отпор. Обыск сделали у отца — ничего. Следователь-то догадлив был: взял да и уехал, а потом через три дня, ночью, и накрыл их. И тушка обозначилась свиная, и новый полушубок, и Ефим повинился во всем. Дурашлив он: родительскому, говорит, благословению не посмел перечить. Вот какие дела, владыка, бывают! — Господи, Господи, страсть-то какая...— шептал Кирилл, чувствуя опять, как весь холодеет.— Никакой зверь так не сделает... — Куда же зверю!.. Особливо ежели сытый зверь, он никого не тронет. — Хуже зверя омраченный душою человек... Последние погибельные времена, а все его работа, антихриста. Господи!.. В темноте послышались тихие рыдания,— это плакал Кирилл, а беспоповец хихикал, счастливый, что извел раскольничьего владыку вконец. Шестой номер уже спал, спал и беспоповец, а Кирилл лежал и плакал о лютых грехах мира, о помраченных злобой душах, о себе. Вторая ночь была еще тяжелее, чем первая. Кирилл не мог даже сказать, спал он или не спал. Его что-то душило, точно кто сидел на нем или навалили на него тяжелый камень. А потом он как будто забылся и видел страшный, коварный сон: будто он не Кирилл, а Слеза, Чечень и Ефим вместе... он чувствовал теплую кровь и жаждал новых убийств, как волк, забравшийся в овечье стадо. Потом охватила его ярость любостяжания: он все хватал и все прятал, и все, казалось ему, было мало. А как трудно было прятать... Страх на него нападал, и Кирилл начинал прятаться сам. Его кто-то искал и старался поймать... Потом видел он посиневшее лицо задушенной Ежовой-головы, а отрезанная голова Жар-птицы показывала ему такой страшный, синий язык. Наконец видит Кирилл, что едет он вместе с Чечоткой, он правит, а она рядом с ним и прижимается плечом... Несутся кони, а Кириллу кажется, что все тихо, и что за ними гонятся тени убитых, зарезанных и задушенных, и ближе всех маленький задушенный ребеночек с веревкой на шее. А Чечотка все теснее жмется к нему, и он даже чувствует теплоту этого грешного бабьего тела. Кирилл вскрикнул от страха и проснулся. Он обливался холодным потом, зубы стучали. Господи, что же это такое?.. Машинально Кирилл хотел поправить свои волосы и в ужасе опустил руку: половина волос была отрезана. Рядом лежал беспоповец и притворно храпел: это была его работа. «Вот он когда добрался до меня,— скорбно думал Кирилл,— протянул свою мерзкую лапу и зацепил назарейские власы...» VI. Рано утром, когда еще рассветало, дверь шестого номера отворилась, и показался Будзько. Это было признаком, что кого-нибудь из арестантов вызывают к следователю. Надзиратель прошелся по каземату, строго оглядел арестантов и, отыскав глазами Кирилла, проговорил как-то в сторону: — Ну, ты, святая вода, собирайся! Кирилл сначала не понял, и Будзько толкнул его, но не больно, как это делал раньше, а больше для формы. Кирилл поднялся, отыскал свою шапку, запахнул полы арестантского халата и покорно поплелся за суровым служилым человеком. В камере некоторое время царило завистливое молчание. Каждый считал себя обиженным. Многие томились по нескольку месяцев, выжидая свой очереди, а тут, здорово живешь, не успел человек переночевать двух ночей, как его уже вызывают. — Это не к следователю,— объяснил беспоповец.— Кто-нибудь из своих раскольничьих милостивцев вспомнил... Уж это верно. Выкупят, не сумлевайтесь... Будзько шагал за узником в некотором смущении и несколько раз чесал в затылке. Ему только-что досталась головомойка от Жар-птицы именно за этого проклятого раскольничьего попа. Вот навязался-то человек! А в приемной сидела сама Авдотья Марковна Канунникова, важная, строгая и грустная. Это была рослая, крепкая старуха с типичным русским лицом. Большие, темные глаза смотрели сурово. Она сидела в лисьей старинной шубе. Голова была покрыта старинным шелковым платком. Перед ней стоял на вытяжку Жар-птица и не знал, как занять дорогую гостью. Он не ожидал, что старуха сама приедет, да еще в такой ранний час. В порыве усердия Жар-птица осторожно припер дверь в канцелярию и еще раз вытянулся, застегивая старый мундир. — Так «туда» нельзя?— сурово спрашивала старуха, не поднимая глаз. — Никак невозможно, Авдотья Марковна... Закон-с. — У вас все закон... — Не мы законы-то пишем, Авдотья Марковна. Подневольные люди... Старуха брезгливо осмотрела давно не беленные стены, шкапы, письменный стол и заметила: — А «там» еще хуже? — По положенью, Авдотья Марковна. В этот момент послышалось шлепанье арестантских калишек, и старуха встрепенулась. Жар-птица пропустил арестанта и так скосил глаза на Будзько, что того точно выкинуло из комнаты ветром. За ним последовал и сам Жар-птица, ступая на цыпочках, точно боялся кого-нибудь разбудить. — Ты, идол...— шипел старик на Будзько, давая выход сдержанному волнению.— Ты у меня смотри, рракалия! В приемной происходила немая сцена. Старуха поднялась со своего места, выпрямилась, несколько мгновений смотрела на стоявшего перед ней смиренного узника и как-то вся рухнула ему в ноги. Он не шевельнулся, оставаясь в той же позе. — Владыка миленький, прости...— причитала Авдотья Марковна, подползая к ногам Кирилла.— Ох, попритчилась напасть нежданная... Кирилл наклонился и пригнул голову старухи к самому полу. — Пониже кланяйся, миленькая... пониже. Не мне кланяешься... Голова миллионерши-раскольницы несколько раз стукнулась о грязный пол, затоптанный арестантскими ногами. — Страдалец ты наш!— хныкала старуха, лежа на полу.— На кого ты нас покинул, миленький? Без тебя-то всем нам головушка с плеч! — Ну, ну, будет... Вставай, горюша. Он помог подняться грузной старухе и усадил ее на прежнее место Она смотрела на него и не вытирала катившихся по лицу слез. Ее больше всего смущал его арестантский костюм. Точно другой человек. А лицо бледное такое и спокойное. Запыленное окно с грязными стеклами давало мало света, и все казалось здесь таким грязным и серым. — За наши грехи муку принимаешь,— заговорила Авдотья Марковна, придя в себя.— Тоже и мы чувствуем... я тебя подвела, окаянная. Ох, места я не найду: день и ночь думаю. Мой грех, владыка... Кирилл улыбнулся. — Велик грех, Авдотья Марковна, пожалуй, и не поднять одной-то... Засилье не возьмет. — Ах, велика и наша женская слабость... Когда бы ты не прогневался на мое малодушие и остановился у меня, разве бы кто смел тебя пальцем тронуть?.. Не впервой... А только и ты, владыка, погордился малым делом, когда Акакий тебя сцапал на постоялом. Ну кто табе стоило шепнут ему одно словечко про меня?.. Да он бы сам тебя привез ко мне... Опалился ты на меня, худоумную, а того не подумал, чего со старухы взять?.. Вот вся тут. — Вижу, что вся... У всех у вас глаза боятся, а руки делают. — Постой казнить-то, миленький... Цельных два дня без отдыху клокотала о тебе и выхлопотала... да. Старуха вытащила откуда-то из рукава бережно сложенный вчетверо лист бумага и подала Кириллу. — Вот читай, миленький! Кирилл взял бумагу, не торопясь, развернул ее и принялся читал, шевеля беззвучно губами. Это было официальное разрешение взять его на поруки. Кирилл прочитал еще раз документ, бережно его сложил, пожевал губами и, возвращая назад, проговорил спокойным тоном: — Напрасно хлопотала, миленькая. У Авдотьи Марковны руки опустились от ужаса. Она именно этого и боялась, когда ехала в острог на своем тысячном рысаке. Горделив владыка Кирилл. Оно так и вышло. В первую минуту старуха не знала, что ей говорить и что делать. Она опять видела только серый арестантский халат, эти разношенные калитки, бледное лицо, и не знала, куда ей деть добытую с таким трудом бумагу. — Как же так, маленький?— бормотала она.— На меня гневишь и себя не жалеешь... Не подобает мужской крепости женскую слабость теснить до конца... Измучилась я, лучше бы я сама села за тебя в острог. Жар-птица и Будзько, дежурившие в передней, видели, как гордая старуха вторично упала в ноги арестанту, как она ползала за ним, стараясь поймать владычную руку, как плакала и причитала, а раб Божий отвечал ей что-то тихим голосом и оставался непреклонным. «Вот так гусь лапчатый!— подумал Жар-птица, закусывая свой длинный ус.— Ловок раб Божий!» Он вспомнил, что свидетелем этой унизительной сцены был Будзько, и одним взглядом выгнал его в коридор. — Ну, перестань, будет,— уговаривал Кирилл заливавшуюся слезами старуху.— Слезы твои, яко дорогой бисер... Была ты изрядная послушница, а теперь воздыхания утробу твою терзаху. Будет... Так нужно... Да... Вот ты бумагу мне суешь, а того не подумаешь, что все сие лестные его кознования. Кто бумагу-то писал? Вот ты и подумай... — Да ежели без бумаги нельзя? — Мир сотворен без бумаги, и прейдет мир тоже без бумаги. И я сначала-то, как попал сюда, поддался-было малодушию... Тесненько здесь, удушливо, муторно... и моя грешная плоть вознегодовала, да во-время опомнился, миленькая. Это Господь мне милость послал, грешному, а ты с бумагой разлетелась. Не пойду я отсюда, пока не извергнут властодержцы. Авдотья Марковна тихо плакала, закрыв лицо платком. О, так умел говорить только владыка Кирилл, великий подвижник. Он положил ей руку на плечо и заговорил своим тихим, ласковым голосом: — Не сердитую я на тебя и на других тоже. Ведь я за всех за вас отвечать должен, расточенные овцы!.. Сижу в затворе и молюсь, миленькая... Так нужно, говорю. — Ничего я не понимаю, родной,— всхлипывая, повторяла старуха.— Одно только знаю, что все через меня вышло. — Любя, Господь наказует, миленькая... Много у Него милости. Маловерны мы и вдаемся страху. А Господь строить все нам же на пользу. У каждого свой час... И мой час настал. Да... Нужно радоваться, а не плакать... Этот ласковый голос успокоил Авдотью Марковну, хотя она и продолжала сидеть, опустив голову и не смея взглянуть на Кирилла. Великую власть он имел над людьми, а сейчас больше, чем когда-нибудь, и старуха поняла, почему он не взял бумагу. Недаром Кирилл пастырство свое носит. Кирилл подсел к столу и рассказал все, что сам пережил за эти дни: как он сердился на нее, как не хотел сослаться на нее приставу Акакию, когда тот забирал его на постоялом дворе, как его привели в острог и он радовался, что досадит хоть этим вот ей, Авдотье Марковне, как потом сн одумался и понял все. Все рассказал Кирилл и ничего не утаил, до сегодняшнего сна включительно. — Понимаешь, к чему это прещение было мне, недостойному?— уже шепотом спросил он, оглядываясь. — Глупа я... стара... — А вот я так догадался. Пастырь я, а душой злобился... так? Пастырь, а впал в уныние... так? Пастырь, а осудил помраченных антихристовою прелестью... так?.. Силен он, враг, а нощь нощи отрыгнула разум. Понимаешь теперь: хуже я всех вот здесь, во узилище, потому что считал себя лучше и осуждал других. Те яростно служат льстецу всескверному и дело свое погубительное содевают наотличку, отметая и совесть, и душу, и разум... Вот как служат воистину-то, а я малодушествовал, да еще считал себя получше всех. Спала и моя слепота с глаз, и вижу я все, миленькая... Радуйтесь за меня, маловернии, ибо наступил день посещения. Оставьте меня делать мое дело, а Бог поможет, вернусь и к вам. Иди и скажи всем про мою худость. В заключение Кирилл отвернул стоячий воротник своего арестантского халата и показал обрезанные волосы. Авдотья Марковна в ужасе всплеснула руками и опять застонала и закричала, пока Кирилл строго не остановил ее. — Будет, маловерная. И это должно быть. Антихрист-то как меня донимает здесь. Первым делом святую воду сцапал, а потом и до волос добрался: мне прещение, а он волосы огрызует с яростию. Направил беспоповца, а тот, горемыка, и думает, что сам это делает. И все так-то... Вот и тебя он же с бумагой-то подослал, Кирилл тихо улыбнулся и торжествующе посмотрел на смущенную Авдотью Марковну. Так старуха и уехала ни с чем. На прощанье она отозвала Жар-птицу в сторону, сунула ему что-то в скорченную ладонь и строго наказала, что нужно делать. — Уж будьте покойны, Авдотья Марковна,— бормотал смотритель, краснея от усердия.— Для вас в ниточку готов вытянуться. Острожный глаз Будзьки видел, как за спиной Жар-птица смущенно комкал сторублевую бумажку. Вот так святая вода! Не успел рысак унести вихрем Авдотью Марковну, как притащился пристав Акакий. Он встретил старуху на дороге, и бросился по горячему следу. — Ну что?— спрашивал он, гладя в угол.— На выпуск архирея-то выправила сама? — Как на выпуск?— удивился Афанасий Иваныч. — А так... На поруки сама взяла и залог внесла. — Ну уж это дудки!— ворчал Афанасий Иваныч, испугавшись.— Да и я его не выпущу... Неизвестный человек. — Аль полюбился?— засмеялся Акакий. Служилые люди посмотрели друг на друга и злобно отвернулись. Акакий понял, что Жар-птица схапал куш и что он еще раз остался в дураках. Со злости Акакий удушливо закашлялся и обругал приятеля, а потом молча протянул руку. — Ты это чего?— изумился Афанасий Иваныч, отступая. — А вот это самое... — Ха-ха... Сам виноват, что не умел в руках держать, когда счастье свалилось. Эх, ты, Аким-простота! Пристав Акакий зашипел, как змея, которой наступили на хвост, хотел обругать Жар-птицу, но только закашлялся и плюнул. VII. Посещение Авдотьи Марковны произвело сильное действие на весь острог. Все арестанты какими-то неведомыми путями узнали все подробности в тот же день. Первою откликнулась камера № 6-й. Когда Кирилл вернулся из приемной, арестанты не выразили ни малейшего любопытства и даже сделали вид, что ничего не заметили. Занятый своими мыслями, Кирилл не обратил внимания на собиравшуюся грозу и только за обедом почувствовал, что случилось что-то особенное. Арестанты своей камеры сторонились его, а другие шептались, оглядывали его и вообще что-то замышляли. — Эй, ты, бабий архирей!— крикнул вдогонку неизвестный голос, когда арестанты всею толпой выходили из столовой. Кирилл оглянулся, посмотрел на злобные лица и все понял: все были против него и по-своему все были правы. Да, правы... В шестом номере его встретил Шалай. — Ну что, ваше преосвященство, как делишки? Кирилл молчал. В камере послышался сдержанный шепот, а потом сразу прорвалась ругань. — Выкупят архирея богатые бабы! — Угодник бабий! — То-то он одною ногой на небо, а за другую бабы держатся... Одно слово, купленный архирей! — От писания подползает, святая душа на костылях. — Небойсь, за нас нет заступы... Всех сгноят по острогам, а он обрадуется с своими купчихами. — Из мяконьких архирей-то выискался. — Одним словом, святая вода... Кирилл молчал, подавленный сознанием, что злобствовавшие на него были правы. — То-то он все плакал и вздыхал,— не унимался Шалай.— Вот и выплакал: сама Авдотья Марковна приехала и всему начальству ручку позолотила... Этап-то поспособнее будет, ежели с молитвой. Кабы мне вымолить такую Авдотью Марковну... — Ну, ты еще рылом не вышел, Шалай. Твои-то молитвы на большом тракту в кустах засели... Ты у нас трактовый архирей. — А все-таки не из-за бабьей спины хлеб себе добывал, братцы,— объяснил Шалай.— Ну, грешный человек, бывало всячины, так опять же я на небо не топорщился со святою водой... Беспоповец держал себя политично и даже защищал Кирилла; положим, притворно защищал, ко все-таки не смешивался с другими в откровенной ненависти. — Что вы к нему пристали, братцы?— сказал он.— Завидно вам, ну, и лезете с ложкой на чужую кашу... да. Лезете, а того не знаете, что к мирскому человеку приставлен один бес, к белому попу семь бесов, к мниху четырнадцать, а к архирею два стольна. Неучены вы, вот и не понимаете... Бес-то всегда норовит через баб: самое для него приятное кушанье. Даже безответный бродяжка, привязавшийся в эти дня к Кириллу, точно отшатнулся от него и только смотрел такими недоумевающими глазами. Это молчаливое отчуждение всего больше огорчало Кирилла: в бродяжке для него уже чувствовался свой человек, и вдруг этот свой человек отшатнулся. Так Кирилл и промолчал весь вечер, выслушивая покоры, брань и всяческое поношение, пока арестантам не надоело ругаться. Опять погас дневной свет, и вес острог погрузился в темноту, затих и шестой номер, но не спал Кирилл. Теперь его острог уже не пугал, а пугало то, что вот этот острог был против него. Все номера ненавидели его, значит, он был хуже их всех, вот этих душегубов, татей и насильников. Глас народа — глас Божий... Не спал и бродяжка, занимавший уголок напротив. — Кирилл,— окликнул бродяжка шепотом. — Я... а что? Бродяжка завозился, сполз с нары и подсел к Кириллу. — Уходи как ни на есть,— зашептал он.— Не ровен час, еще убьют. — За что? — Случается... Не взлюбили тебя крепко, вот главная причина, потому как заступа у тебя объявилась. — Ну, это особливая статья, а идти мне некуда. Да и не хочу я... Бродяжка только вздохнул и молча уполз в свой уголок. Утром на другой день пришел сам Жар-птица, строго оглядел выстроившийся в две шеренги шестой номер и движением головы велел Кириллу следовать за собой. Среди арестантов послышался сдержанный шепот. — Это еще что?— закричал Жар-птица.— Вы у меня смотрите! — А зачем не в очередь?— ответил из толпы неизвестный голос. Будзько бросился разыскивать смельчака, но его, конечно, не оказалось, да и арестанты, все равно, не выдали бы. Тем временем Жар-птица уже выходил с Кириллом на двор, но тут опять случилась беда. У ворот женского отделения сбилась толпа арестанток и что-то такое кричала. Доносились какие-то причитания, охи и жалостливый шепот. — Это что?— спрашивал смотритель догнавшего Будзько. — А бабы бунтуются, ваше благородие... Вызнали, что, значит, не прост человек, ну, и того... способу не стало, известно, бабы... Причитают воют, лезут на стену. На женском отделении, действительно, происходил настоящий бунт. Арестантки узнали, что в шестом номере заключен архиерей, и подняли смуту. Надзирательница скрыла от Афанасья Иваныча это происшествие, надеясь уладить его домашними средствами, но арестантки предали ее, когда своими глазами увидели Кирилла. — К следователю повели!— шептали бабьи голоса.— Статочное ли это дело? Хоша и не настоящий, а все-таки архирей. Не стало им простых-то арестантов... — Вот я вас, чечотки!— погрозил из Жар-птица, прибавляя шагу.— Этак житья не будет у себя в остроге... Кирилл шел с опущенною головой. Эта манифестация его огорчила, потому что являлась недоразумением и даже усугубляла его вину перед арестантами. Теперь ему проходу не дадут. Афанасий Иваныч тоже чувствовал себя смущенным: на него теперь все будут коситься вот за этого самого архиерея — и арестанты, и своя канцелярия, и даже Будзько. Все будут выслеживать, как он замирволит архиерея... Нелегко достанутся денежки Авдотьи Марковны: пожалуй, и деньгам не обрадуешься. Вон каким волком накинулся тогда Акакий: так бы, кажется, с живым мясом и вырвал. Эх, грехи, грехи!.. Только раз поддался, а там уж не обрадуешься. Все эти благочестивые размышления проходили в голове Афанасия Иваныча, пока шло переодеванье арестанта в шубу и валенки. А тут еще Авдотья Марковна присылала своего рысака, чтоб отвезти Кирилла к следователю,— тоже придумала на старости лет. Но старик выдержал характер и отправил лошадь обратно. Без того архиерея на извозчике повезут, хотя этого и не полагалось, за исключением болезни. А тут еще, того гляди, Акакий подвернется. Вечно по городу рыщет да все обнюхивает... Вообще, Афанасий Иваныч волновался и был даже рад, когда Кирилла вывели из острога. «Хоть бы убежал с дороги,— подумал старик малодушно.— Да нет, куда ему... Этакие-то не бегут. Ах, ты, Боже мой, вот наказанье-то!.. Впрочем, что же я: следователь не задержит, а потом в окружный суд и але мантр». Не успел Афанасий Иваныч додумать до конца своих смотрительских мыслей, как в приемную ворвался Будзько. — Ваше высокоблагородие, вот напасть-то... Только я его, значит, вывел за ворота, только, значит, стал усаживать на извозчика, а он у меня в руках и распустился. — Ка-ак распустился, рракалия? — Слушаю-с... Значит, как младенец маленький распустился: головенка на одну сторону, руки как плети, глаза закатил... А из лица бледнее снега. И при этом кровь... — Ах, ты, дурак!.. Афанасий Иваныч, как был, в одном мундире выскочил за ворота. Там, действительно, произошло именно то, о чем докладывал Будзько: Кирилл лежал на извозчичьих санях в обмороке. Около саней уже столпилась куча любопытных. Афанасий Иваныч замахал на толпу, Обругал Будзько и вообще проявил приличную случаю энергию. — В больницу тащите!— командовал он, поддерживая голову Кирилла.— Да где фельдшер?.. За доктором пошлите!.. Ах, ты, Боже мой!.. Ведь вот случится же такой случай... Кирилл очнулся только в арестантской больнице, в высокой и светлой комнате, пропитанной застоявшимся запахом всевозможных лекарств. Он с удивлением огляделся кругом, вздохнул и закрыл глаза от утомления. Перед ним стояли Жар-Птица и молоденький военный фельдшер. — Ну что, как?— как-то суетливо спрашивал Афанасий Иваныч, заглядывая в лицо больному.— Это от свежего воздуха голову обнесло... бывает. Особливо, ежели кто с непривычки. — Ничего не упомню,— слабо ответил Кирилл.— А ты не беспокойся, ваше благородие: я жаловаться никому не буду... Да и не на что жаловаться. Просто, слаб я... немощен. — Ну, здесь отдохнешь, Кирилл. — Отдохну? А за что они меня все ненавидят? — Кто — они? — Да все. — Ну, это дело твое... Здесь тебе спокойно будет, и никто тебя не будет ненавидеть. Вот доктор приедет... Лежи себе, пока не надоест. — А ежели я не хочу? — Чего не хочу? — Да здесь оставаться... — Ну, уж это дудки! Посадили, так и сиди. А то как козьи рога, ни из кузова ни в кузов. Афанасий Иваныч даже рассердился. Что он, в самом-то деле, дурачка валяет перед каким-то проходимцем? Этак всякое уважение потеряешь у себя в остроге... Старик сердито повернулся и вышел. Кирилл проводил его глазами и заметил: — Не поглянулось... Фельдшер молчал, внимательно разглядывая раскольничьего архиерея. Он уже слышал о нем и про себя мог только удивиться: «Ну какой это архиерей? Просто какой-то мужичонка, да и мужичонка плохой». Скоро приехал доктор, вызванный экстренно. Он вошел в палату к Кириллу с недовольным лицом. Это был среднего роста, средних лет господин с одутловатым лицом. Военный мундир сидел на нем мешковато, как носят мундиры военные врачи. Начался осмотр больного. Кирилл покорно повиновался. Доктор долго и внимательно выслушивал и выстукивал его и покачал головой. — Нужно беречься, — заметил он, стараясь придать привычной фразе почти ласковый оттенок.— Ты давно в остроге? — Нет, всего четыре дня. — Ты... да...— протянул доктор, рассматривая больного через очки.— Да, вам нужно беречься... очень... — Напрасные слова, ваше благородие... — Это почему? — А уж, видно, так: предел положен всякому человеку... Так и я. Мой предел здесь... Напрасно тебя беспокоили: все одно — помру. Я это знаю... Предупрежденный смотрителем, что за птица новый больной, доктор отнесся к нему с большим вниманием. Подсев на кровать, он разговаривал с ним тем тоном добродушного покровительства, каким говорят большие с детьми — Раньше вы не испытывали стеснения в груди? одышки? Пот по ночам, может-быть, был? Плохой аппетит?.. Раздражительность характера? Может быть, галлюцинации, т.е. видения?.. Или как это по-вашему: сны? Да, сны... — Случалось,— отвечал Кирилл, с удивлением слушая странные и непонятные для него вопросы. — Кашель мучит по ночам? сухой кашель?.. Озноб бывает?.. При глубоком вдыхании колотье вот здесь?.. Может быть, показывалась кровь?.. Зрение ослабело?.. — Ничего не знаю. Доктор пожал плечами, пожелал спокойствия и вышел, на ходу давая какие-то приказания фельдшеру. Для Кирилла все это было так ново и необычно, точно он попал в какой-то другой мир. И для чего расспрашивал доктор столько пустяков: велит Бог — будешь жив, не велит — помрешь, Все это так ясно и просто, как Божий день. VIII. В больнице Кириллу показалось скучнее, чем в шестом номере, несмотря на окружавшую его чистоту и самый внимательный уход. И свету было иного и дышать легче, а зато тоска так и давила. Особенно по ночам было трудно. Спать Кирилл не мог и все думал, думал и думал. Лечиться ему никогда не случалось, и доктора он видел около себя в первый раз в жизни. Именно этот доктор и смущал: все расспрашивает, сует какие-то лекарства и вообще надоедает, как осенняя муха. — Петр Иваныч у нас добрый,— объяснял фельдшер.— Угодник, а не доктор. И все арестанты его любят... Попасть в больницу для них праздник. Главное, пища хорошая полагается... — Так, так, миленький,— соглашался Кирилл, пытливо глядя на молодого человека своими светлыми глазами.— Все у вас по-хорошему, миленький? — По положенью. — Так... Кругом каменные стены, часовые, властодержцы, а в середке доброта. Так и морите и лечите: одною рукой морите, а другой — лечите. На что добрее... Тут тебе лазарет, а у лазарета сейчас часовой. — По положенью. Молоденький фельдшер полюбился Кириллу, и он любил с ним разговаривать. Такой славный паренек и так верит в свое «положенье». У них все «но положенью». — Ну, а если человек помрет, это тоже по положенью? — Случается... Больше бродяжки помирают. Наголодаются, отощают,— ну, и придут в острог в чем душа... Прямо у смерти конец. Которых успеем отходить, а которые так и замаются... — На лекарства свое больше всего надеетесь?.. А ежели в нем вся душа повернута, так тут какое лекарство но вашему положению? Ведь в каждом человеке живая душа, миленький... Затоскует человек, ничего не мило. — Разные бывают. Другой все молчит... Нет этаких-то туже. Вон рядом в палате скопец лежит... Ничего от него не добьешься. Наивность фельдшера производила на Кирилла успокаивающее действие. Совсем несмысленный паренек и так хорошо верить в свои лекарства. Тут такое зло кромешное, отчаянные души, тьма и скрежет зубовный, а он порошки свои сует да микстуры... Рядом с этим в душе Кирилла проснулось какое-то враждебное чувство к доктору. Сначала он его не понимал, а потом все стало ясно, как день. Этот слуга антихристов почище всех будет: все остальные властью своей брали, а этот добротой донимал... Ласковый такой, как же, а на ласковое слово какого угодно человека можно поймать. Теперь Кирилл испытывал жуткое чувство, когда в его палату входил добрый доктор. Он старался не смотреть на него к отвечал неохотно, скрывая свое недомоганье. — Выпиши меня лучше,— просил Кирилл.— Я здоров... — Да ведь в каземате хуже, чем здесь!— удивлялся доктор. — А другие сидят? Господь и не то терпел, и нам грешным терпеть приказал... Уж это верно. — Вот поправитесь, тогда и отпустим. — Уморите вы меня, вот что... Доктор только пожимал плечами, не понимая, в чем дело. Какой-то мудреный арестант попался. Наконец это было интересно, и доктор удвоил свою внимательность. Собственно, положение больного было опасное, хотя, с другой стороны, именно такие натуры отличаются изумительной живучестью. Все дело в повышенном тоне всей психики. Доктор чувствовал, что Кирилл его не выносит, и это даже составляло неразрешимую загадку: кроме хорошего, он ничего не сделал для него. — Вы меня почему-то не любите, Кирилл?— спрашивал доктор в один из визитов. — Не я тебя не люблю, а ты сам себя не любишь...— ответил старик, стараясь не глядеть на доктора. — Каждый себя любит... — Кабы любили, так и острогов было бы не нужно, и дохтуров и солдат. — Как же это так? Кирилл в этот момент сидел у себя на кровати. Вопрос доктора точно ожег его. Он вскочил, посмотрел на доктора своими светлыми глазами и захохотал. — А вот так!.. вот как!..— крикнул он, хватая со своего столика склянки и разбрасывая их по комнате.— Вот так! Что, хорошо?.. Доктор не шевельнулся, а только чуть-чуть сузил глаза. Он ожидал, что Кирилл пустит одной из склянок в него, но этого не случилось. Разбросав лекарства, старик посмотрел на доктора вызывающим взглядам,— его обезоружило спокойствие врача. — Ну, что же ты молчишь? а?— торопливо заговорил старик, глядя прямо в глаза доктору.—А? Вот и вся твоя работа... Ты-то придымывал-придумывал, миленький, маялся тоже, а я всю твою городьбу разом и прикончил... Будет... довольно... Ведь я лучше всех вас знаю, что скоро помру... Божья воля на то, а не твои лекарства. — Послушайте, ведь я не для собственного удовольствия лечу вас, а это моя обязанность. — Вот, вот: обязанность. «Он» вас всех обязал. Как же! В лучшем виде! Вот ты по обязанности и добрым прикидываешься, потому как он тебе жалованье за твою доброту платит. У других-то открытая злоба, а ты с умильными словами творишь волю пославшего. Все вижу, миленький!.. — Вы успокойтесь, а потом мы поговорим серьезно,— ответил невозмутимый доктор.— Мне очень интересно. — Интересно? Ха-ха... Так я тебе скажу... скажу... Кирилл не мог договорить начатой фразы и раскашлялся удушливым нехорошим кашлем, от которого у него выступили слезы на глазах, а на лбу показались крупные капли холодного пота. Старик чувствовал, как сразу весь обессилел, изнемог, и что все у него кружится перед глазами. Доктор подал ему стакан воды. — Так ты добрый?— тихо спросил он после длинной паузы совсем другим тоном.— Добрый?.. — Да, и не за жалованье. — Хорошо... Добрый, так отпусти меня в шестой номер. Понимаешь, мне это нужно... Я не для твоих лекарств сюда попал... Мне нужно все им сказать, горемыкам миленьким, антихристовым служакам. Все... Ах, час уже близится, а я медлил... Близок час великого ответа, и я не умру спокойно, ежели ты меня не пустишь к ним. — Гм... Это увидим. Если вы не будете волноваться... Вообще, как позволит здоровье. — Здоровье?.. Да ведь ты-то знаешь, что я умру, а говоришь о здоровье. Здоровье тебе дорого, а душа ни по чем. — Одно другому не мешает. Наступила неловкая пауза. Доктору нужно было уходить, но он оставался из чувства какой-то совестливости. Что-то было не выговорено, не досказано. После некоторого колебания он подсел на кровать к больному и заговорил своим спокойным тоном: — За что вы меня ненавидите, Кирилл? Ведь я чувствую, что вы ненавидите... — Я?.. Нет, миленький, не ненавижу, а жалею... Кому ты служишь-то своими порошками? — Как кому? Всем служу... Вот вы больны — вам служу. — Всем? Нет, ты «ему» служишь... всескверному льстецу. И с легким сердцем еще служишь, потому «он» обошел вас всех своим смрадом. Вы как делаете: накажут грешника плетями, ты его вылечишь, и опять грешника наказывать... Это, по-твоему, работа? — Да ведь нынче плетями наказывают только на каторге... — Все одно, и там свои дохтура... Одною рукой наказываете, а другою лечите. И хуже того скажу... Своими глазами видел. Вот такие же ученые да умные собрались вкупе в некотором доме и занялась беснованием: бес их давно поймал, а они его ловят. До чего дошли — и сказать страшно... Сели это табачники вокруг стола и начали беса вызывать. А что уже тут... То в стену постучит: «здесь я, миленький!», то коготь под столешницей: цап!.. Он знает, где ему высунуть свою мерзкую лапу... Ты подумай, что такое стол-то? Ох, великий и студный грех!.. Хлеб на столе-то едят, миленький, и с молитвой едят... А помрешь, миленький, куда тебя положат?.. Вот «он» тебя тогда когтем и зацепит. Верно тебе говорю. Везде теперь маловернии бесоиманием занялись... Самое сладкое дело. И везде «он» оказывает свой звериный образ. — Все это пустяки, Кирилл. Просто глупые люди убивают свое время пустяками... — Нет, не пустяки, миленький. Еще в некотором доме я видел его лестные кознования. Тоже табачники собрались... Они-то потешаются, а мне со стороны все и видно, как «он» орудует. Взяли некоторую девицу, завязали ей глаза и повели по горнице... Небойсь, тоже страшно с открытыми-то глазами! Ну, вот она, девица, и идет, якобы в некотором тонце сне... Идет, ручками разводит, точно по жердочке, и прямо ко мне... Подошла прямо ко мне и ручкой тянется-тянется, а я-то вижу, что это не ее рука, а его мерзкая лапа. Сам-то «он» побоялся ухватить невинную отроковицу и привел ее ко мне, да еще лапу свою мерзкую сует... «На, мол, получай преданное в мои бесовские лапы невинное чадо!» Тут уж я не утерпел и возревновал... Взял девицу, развязал ей глаза и оградил, а она, миленькая, стоит и плачет. Не подвернись я, замучил бы «он» ее... Уж совсем было-сцапал. Бывали случаи... От человека один смрад оставался. Это по-твоему тоже пустяки? — Не пустяки, а только грешного ничего нет. — А платком зачем глаза завязывать? Зачем невинная отроковица понадобилась для сего кознования. Нет, ты подумай... «Аще око твое чисто»,— вот что в писании сказано, ну, и завязывают чистое-то око. «Очи мои выну ко Господу»,— ну, это ему и не нравится. И еще сказано: «аще око твое десное соблазняет тя, изжени его», а тут око-то чистое, око отроковицы, еще не отемненное студным желанием. Страшно было смотрел на миленькую, как она ручкой-то тянулась... Живая душа гибла на глазах. Кирилл откинулся на подушке и закрыл отяжелевшие глаза. Слышалось только его тяжелое дыхание. Свидетелем этой сцены был один фельдшер, стоявший в дверях. Доктора заинтересовало оригинальное толкование раскольничьего архиерея чудес магнетизма, гипнотизма и столоверчения. Даже это было не смешно, потому что служило только выражением цельного миросозерцания. — Вот что, миленький, отпусти ты мене туда, в номер...— тихо заговорил Кирилл, не открывая глаз.— Нужно мне... Ах, как нужно. Не велик час остался, а сказать нужно много. — Скажите мне, я передам... — Ты? Кирилл засмеялся. — Как же ты скажешь, когда сам ничего не видишь? И все вы ничего не видите... все помрачены... Был я как-то на Москве, так там жизнь свою начали страховать: и скотину страхуют и свои души. Не надеются на милость Божию, а на свои увертки... Это как, по-твоему, а?.. Все по-богатому хотят жить, а он к богатству-то и льнет... Ему это первое дело, где легкий хлеб. Самый скус... Разговор в тол же роде повторился и в следующий раз, и опять он кончился просьбой Кирилла перевести его в шестой номер. — Да ведь я сказал вам, что это неудобно,— говорил доктор.— Может быть, вы чем-нибудь недовольны? — Нет, доволен. А все-таки отпусти... Нужно мне. Ах, миленький, вся душенька во мне изболелась... Доктор только пожал плечами. Кирилл однако нашел другой путь. Он через посредство фельдшера «сослался» с Авдотьей Марковной: написал мелким старческим полууставом некоторую «слезницу». Авдотья Марковна сейчас же прикатила в острог и устроила все живою рукой. — Как доктор...— мялся Афанасий Иваныч, глядя в угол. — Доктор — подневольный человек. Упрямая старуха так наступала на Афанасия Иваныча, что тому ничего не оставалось, как только сдаться. Что вы поделаете с проклятыми бабами? Когда в заключение этих переговоров Авдотья Марковна попробовала предложить некоторую благодарность в виде ассигнаций, Афанасий Иваныч стыдливо спрятал обе руки за спиной. — Нет, уж увольте, Авдотья Марковна... И то сыт по горло вашими милостями. Ваш-то архирей вот где у меня сидит... Старик внушительно показал на свой красный затылок и прибавил: — Не за мзду служу... И притом у меня свое семейство-с. Неудобно-с... Вообще... Лучше уж так. — Ну, как знаешь. Пригодилось бы ребятишкам на молочишко... — Неудобно-с... Без того все пальцами указывают, что я продался. Извините... Не могу-с. IX. В шестой помер Кирилл вернулся в тот момент, когда арестанты ужинали. Он занял свое место в уголке и терпеливо ждал возвращения товарищей по несчастью. Камера слабо освещалась жестяною лампочкой, и Кирилл чувствовал, что он уже умер и тихо лежит с могиле. Что же, пора отдохнуть. Вот только нужно сказать им все. Да, все, все... Он все-таки вздрогнул, когда в коридоре послышался тяжелый топот десятков ног. Арестанты ворвались в каземат гурьбой и в первый момент не заметили Кирилла. Шалай чуть его не раздавил, бросившись на нары. — Братцы, да ведь это опять наша святая вода объявилась!— крикнул он громко.— Откодова взялся, владыка? — Где был, там ничего не осталось... — А мне сказывали, что его перевели в женское отделение,— язвил беспоповец.— И то бабешки подослали ему два рушника... Как же! Для них вот такие божественные старички самый скус. Бабий-то грех сейчас он отмолит. Камера загалдела, как осиное гнездо, обрадовавшись даровому представлению. Кирилл сидел в своем уголке, смотрел на всех своими светлыми глазами и кротко улыбался. Арестанты окружили его живою стеной и наступали все ближе, подталкивая вперед беспоповца. — Ну-ка, беспоповщина, возьми его... Валяй!.. Чего на него смотреть-то?.. Он у нас в том роде, как дорогой гость, так уж надо и принимать честь-честью... — А сколько Авдотья-то Марковна отвалила Жар-птице? Ну-ка, сказывай, святая душа... — Не троньте вы его!— притворно вступился беспоповец.— Владыка ничего сном дела не знает... Пустые вы слова болтаете, охаверники. Старичок правильный, одним словом... А что касаемо женского полу, так опять же причины его тут нет. Известно, бабы — дуры... Авдотья Марковна богатиная старушка, богомольная, ну, и пожалела старичка... — А отчего нас она не жалеет? — Не от писания вы, вот и не жалеет... Главное: по писанию. Он ловко умеет пугать этих самых баб писанием: тут тебе и желтый огонь, и ад кромешный, и антихрист... Камера хохотала, а Кирилл съежился в комочек. — Будет вам, галманы!— продолжал беспоповец в том же тоне.— Ничего вы не понимаете... Кто вы такие? Душегубы, тати, насильники, лиходеи, а он — спасенная душа. Вот как надо говорить-то... У него и на уме одно спасенье, а вы ржете... Жалеет он нас всех но своей милости... Миленькие горемыки, говорит. А выправит его Авдотья Марковна, он за нас Богу будет молиться. — Уж этот умолит... Верно... — Мы-то будем здесь сидеть, а спасенная душа опять около своих купчих обернется горошком... И опять так напугает их, потому как за старую веру пострадал. Ему все зачтется... И на том свете особливое местечко приготовлено. Да ты что молчишь-то, владыка?.. — Говори, говори...— тихо ответил Кирилл.— Относительно того света ничего не знаю, а что здесь — правильно говоришь. Великий я грешник, и ты правильно сказал, что хуже я всех... Только ты не знаешь одного, миленький: «Неведение есть горше согрешения. Ведый, аще согрешив, весть о чем каятися, а не ведый творит согрешив, не весть о чем каятися». Вот здесь ты меня похуже будешь, миленький... — Однако ловко метнул!.. Беспоповец растерялся, не ожидая такого оборота. Ему нужно было как-нибудь выкрутиться из неловкого положения, чтобы не осрамить себя перед товарищами. — Так неведение паче согрешения?— бормотал он, подступая все ближе к Кириллу.— А знаешь, что сейчас у меня на уме? Кирилл не успел ответить, как получил звонкую пощечину. Наступило общее молчание, а Кирилл не издал ни одного звука и только повернул другую щеку для второго удара. Пришедший в азарт беспоповец уже замахнулся, а Кирилл закрыл глаза, как чья-то рука схватила руку беспоповца. Это был молчаливый бродяжка. — Не тронь,— прошептал он задыхавшимся голосом Рука беспоповца обрушилась на него, хотя и не с такою силой, как в первый раз. Завязалась молчаливая драка, и сцепившиеся враги покатилась по грязному полу. — Катай его!— взвыла толпа, Но в драку вмешался Кирилл и рознял валявшихся на полу. Ему досталось несколько здоровых тумаков, но он не чувствовал уже боли. — Миленькие, перестаньте,— шептал Кирилл, помогая беспоповцу подняться с полу.— Ах, миленькие, нехорошо. Ведь я во всем виноват. Всех я хуже, потому что я все знаю и все вижу, а вы слепотствуете с злобе своей. Когда сконфуженный беспоповец поднялся, Кирилл поклонился ему в ноги. — Братик миленький, прости Бога для, ежели чем я тебя обидел, и вы, миленькие, простите... Шалай, ты, может, тоже злобишься на меня, так и ты и. — Ну, ну, будет...— бормотал Шалай, отступая в толпу. — Это на новый манер!— раздался голос в толпе и одиноко замер, не встретив сочувствия. Наступило мертвое молчание. Кирилл с трудом поднялся с пола, с трудом перевел дух и сел на край нары. Его схватил натруженный кашель, от которого все кружилось в голове. Ето-то зачерпнул из ушата воды и поднес большой железный ковш к самому лицу надрывавшегося от кашля старика. — Испей... Отпустит. Другой сердобольный арестант легонько принялся колотить по спине — тоже верное сродство от кашля. Но пароксизм прошел без этих средств. Кирилл приложился горевшею толовой к холодной острожной стене и безмолвно просидел так минуты две. В глазах у него было совершенно темно, и он в ужасе думал, что наступает уже смерть; сердце так и замирало. Арестанты молчали, и только слышалось нерешительное переступание с ноги на ногу. — Скоро конец, миленькие,— зашептал Кирилл, собравшись с последними силами.— Но не страшна смерть, а страшно оставить вас в неведении. Расточенные люди, как овца без пастыря... А сын погибельный радуется вашему неведению, ибо в вас явлена быша его лестные кознования и горесть адова. Переведя дух и сделав несколько глотков холодной коды, Кирилл заговорил своим тихим, старческим голосом, не повышая и не понижая тона, как читают по покойнике. Это и был «канун на исход души»... Кирилл говорил о себе, рассказывая с самого начала, как попал в острог. — Слепым я сюда вошел, маленькие, а теперь прозрел... Малый час остался покаяться в гресех, ниже несть числа и меры. Господь открыл глаза и мне, многогрешному. Скажу вам все, миленькие горемыки, ничего не потаю, ибо близка власть превознесенного зверя, иже есть число шестьсот и шестьдесят и шесть. Мал час, но велика вера, миленькие... Рассказал Кирилл про свары и рассечение своей паствы, и как он приехал устранил рознь, и как хотел смирить гордыню Авдотьи Марковны, а вместо этого попал в лапы Ежовой-голове. — Это антихрист наложил на меня свою скверную лапу... Вы-то думаете, что это властодержен, а я узрел внутренним оком смрадную печать на нем пославшего. И смотритель тоже, и приставники, и солдаты с ружьями — никто не видит на себе печати-то, а службу служат с лютою яростью и неистовством. Разве за деньги купишь таких верных слуг?.. — Это ты правильно... Дальше Кирилл рассказывал, как его привели в острог, как обыскивали, записывали в антихристову книгу, и под конец всего смрадный слуга антихристов отнял бутылочку со святою водой. — Не любит он этой воды,— с детскою улыбкой объяснил Кирилл, покачивая головой.— Вот как не любит... Уж совсем я водичку пронес, а он меня на дворе и сцапал: так орлом а налетел. После надзиратель сколько раз принимался бить, а я молчу... Не знают, миленькие, что лютуют не от себя. — Ах, ты, братец ты мой, а ведь это точно... от того... Правильные твои слова. Дальше следовал рассказ о последующих антихристовых кознях, до обрезания волос включительно. Кирилл картинно рассказывал, как хитростно погибельный сын подкрадывался к его волосам, но не смел их угрызть при дневном свете, а сделал это ночью. — Вам-то это и невдомек, а я-то все видел,— объяснял Кирилл, покачивая годовой.— Тяжеленько и срамно, а молчу. Вы смеетесь, а я молитву про себя творю. Ночью-то слезами плакал и вот за него молился, который по неведению слугой антихристовым обернулся... Кирилл указал на беспоповца и сейчас же прибавил: — Только его тут вины нет... и вашей нет. В писании прямо сказано: ни единый влас с главы не падет без воли Божией. Ну, а дальше... Рассказал Кирилл и о дальнейших кознях все того же антихриста: как он подсылал к нему с бумагой Авдотью Марковну, как потом предал в руки лекаря, хотевшего взять его ласковыми «словесы», и т.д. Вся камера притихла, как один человек, слушая эти странные речи. Для всех сделалось ясно все то, что говорил Кирилл. Конечно, обошел всех антихрист и так ловко обошел: комар носу не подточит. Кто-то широко вздохнул, подавленный этою ясною, как день, мыслью. Притихшая толпа арестантов придвинулась ближе к Кириллу, который сидел опять в своем уголке. Лампочка так скупо освещала каземат, что трудно было рассмотреть лицо говорившего старика, но все смотрели в одну точку, из которой лилась старческая речь. — Он мысленно царствует,— уже шепотом рассказывал Кирилл.— А знамения кругом... И никто этого не видит, ослепленный собственною гордыней и пленным разумом. Да, не видит... Люте восплачется всякая плоть и сейчас плачет. Вот и вас он зацапал своею лапой и вверг во узилище... Вы-то думаете, что сами попали, а я-то вижу его работу. И Слеза, и Чечень, и Аквамарин, и баушка Акулина,— все любезные слуги и прелестные сосуды все его же. Аитихриста-то не видят и думают, что все сами делают... Они делают, а другие слуги антихристовы их зле наказуют и казни египетские вменяют. Работа идет кругом... Голос Кирилла неожиданно окреп, и полилась речь обличения против отступников. — Льется напрасная христианская кровь, погубляются души, во тьме содеваются тайно-страшные и неудобь-сказуемые дела... И женск пол приял свою часть в студных делах. Страх и трепет объял всех. Иные и ничего не сделали, а просто бегут и скитаются по лесам, бегут, а за ними он люте гонится и дышит огнепальною яростью на приявшего звериный образ человека. А там мать стыдится зачатого в утробе младенца и девица не знает своего девичьего стыда... Всуе мятутся расточенные люди и свои не познаша своих. А что сказано у Игнатия Богоносца? «Всяк глаголяй, кроме повеленных, аще и достоверен будет, аще и постит и девствует, аще и знамения творит, аще и пророчествует, волк тебе да мнится в овчей коже, овцам пагубу содевающ»... А в Кирилловой книге сказано: «Да не бываем к тому младенцы умом, влающеся и скитающеся по всяком ветре учения, во лжи человечестей, в коварстве козней льщения. Будем истинствующе в любви»... И еще сказано: «И власть первого зверя всю творит и поклонятся ему: и огнь сотворит нисходити на землю пред человеки... работы египетские вместятся»... Ах, как нужно молиться, ибо будет вне страх, внутрь трепет, глад и жажда, в домех рыдание... В шестом номере царила мертвая тишина... При тусклом освещении сбившиеся в одну кучу арестанты походили на те грешныя души, о которых говорил Кирилл. — Люте восплачется всякая душа!— вдохновенно продолжал он.— Увянут доброты лиц и лепоты женские увидятся, и желание всем человеком отбегает. Восхощут семь жен одного мужа, и его не будет, ибо желание мужское истощится... Не будет правильного рождения, ибо затворилось само небо и затворилось всякое желание. Роду человеческому погибель, даже прежде того, как появится из утробы матерней... Сказывали мне в Москве, как и теперь женск пол на аер поднимается и в бездну низвергается... да. Знамения въявь. Одна немка на аер поднималась на пузыре: надуют пузырь, опустят ей веревку, она за веревку зубами и в таком превращенном виде на аер вознесется. А другая немка заберется в цирке под самый потолок, этак сажен на десять, да оттуда вниз головой и низринется. И живы обе... Сами они такую страсть принимают? Нет, бес их и на аер возносит и в бездну низвергает тычмя головой... Всенародно бесоугодня пляски творятся оголенным женским полом, по трактирам прельщению распевают бесстыжие жидовки, а властодержцы и богоборные потаковники утверждают всякие зломерзкие заводы, идеже люте гибнет всяк пол. Не для сего сотворена Ева из ребра Адамова... Хоть и жидовки и немки, а не своею волей мучатся: льстец их гладом донимает. Тоже есть хотят миленькие горемыки... Тут запляшешь голая, когда женская плоть отдана на поругание и гладом изнемогает. Не для рождения чад жена, а на позор... Вот что он творит.. И еще скажу другое дело: работать никто не хочет... Все боярили бы да легкий хлеб ели. Машинами хотят свою леность утешить: машина пусть работает, а я буду песни петь да радоваться. Да... Тут тебе беси слова твои по проволокам волокут, тут тебе беси машинами ворочают, тут беси в зломерзкия трубы перекликаются, визжат неистово, огнь с неба низводят... О, горе душам нашим! Одного только беси не придумают: хлеба... И работы египетския вместились у огненных машин, и в ситцы, крашеные собачьей кровью, все разоделись, и за самовары уселись, и табачищем задымили, а хлебушко все дорожает... И хуже еще: он увезет его, хлебушко, к немцам, а назад отрыгнет железом да блондами... — Уж это правильно!— загалдела камера.— Ты это верно, дедушка!.. Целую ночь не спал шестой номер, а Кирилл все говорил и говорил. Он выложил всю свою душу. X. Кирилл умер через два дня в острожной больнице, умер тихо, как засыпают дети. Свидетелями этой сцены были молодой фельдшер и непомнящий родства бродяжка. — Кончился...— шепотом произнес фельдшер, щупая пульс. Бродяжка закрыл глаза «усопшему новопреставленному рабу Божию Кириллу»... В большие окна острожной больницы яркими полосами падал весенний свет. В воздухе незримо уже наливалась грядущая весна, и смерть являлась здесь живым контрастом. Бродяжка особенно чувствовал эту прибывавшую за стенами острога жизнь, и в нем ныла эта вечная тоска по воле. Смерть раскольничьего архиерея служила только иллюстрацией, как нужно торопиться, чтобы хотя еще раз дохнуть свежим вольным воздухом. Острог уже знал о смерти Кирилла. Как это случилось, вероятно, никто не мог бы объяснить, но все это знали — и часовые, стоявшие на своих постах, и женское отделение, и шестой номер, и заключенные в одиночных камерах душегубы. Последним узнал о совершившемся событии Афанасий Иваныч, когда к нему явился с докладом Будзько. Смотритель, прежде всего, рассердился... Этого еще недоставало!.. Он покраснел, как пион, закашлялся и накинулся на Будзько. — Ты у меня смотри!— ругался, старик, взмахивая затекшею волосатою рукой.— Рракаллия!.. Ты... ты... ты... — Слушаю-с! — Дуррак! В следующий момент Афанасий Иваныч мелкою рысцой побежал в больницу и по дороге обругал подвернувшегося на глаза фельдшера. — Ты у меня смотри!.. Я вас всех в бараний рог согну!.. Кирилл, действительно, лежал на своей койке мертвый, с мертво-покойным лицом. Около него оставался один бродяжка. Афанасий Иваныч обругал его и затопал ногами. — Ты у меня смотри!.. Я вам поккажу!.. Потом Афанасий Иваныч смутился. Покойник точно смотрел двумя медными копейками, положеными на глаза. Афанасий Иваныч торопливо перекрестился и еще раз пригрозил бродяжке. — Ах, Боже мой, Боже мой!— бормотал смотритель, не зная, что ему следует предпринять.— Ведь вот, надо же было помирать... Это он на зло мне... Вышел бы из острога и помирай себе на здоровье, а то вот взял да и испортил все дело. В остроге редко кто умирал. От чего это зависело — трудно сказать, но это было так. С одной стороны, арестанты были все люди средних лет, в самой рабочей поре, с другой — здоровье, может-быть, поддерживалось приподнятым нервным настроением. Одним словом, смерть здесь являлась редкою гостьей, точно она обходила это место глухих страданий и острожного терпения. Когда Афанасий Иваныч вернулся к себе в приемную, там уже сидела Авдотья Марковна с какою-то старушкой в черном платке. Старик окончательно смутился и не знал, что ему сказать. — Знаю...— коротко и резко проговорила Авдотья Марковна. — Как же это так... т.е. я не виноват...— бормотал Афанасий Иваныч, краснея от натуги и ощупывая пуговицы своего мундира.— Ей-Богу, не виноват, Авдотья Марковна... Все был жив, а тут вдруг... Уж, кажется, у нас ли не жить... т.е. и относительно пищи... — Перестань молоть!— остановила его раскольница.— Будет вам, железные носы, издеваться... Да и дело Божье, а не вашего ума. Сегодня утром он приходил ко мне прощаться... Лежу это я утром, сплю и не сплю, а проснуться не могу. Только как будто гляжу и вижу: он, страдалец миленький, стал у двери и стоит... Ну, я на той же ноге сюда и кинулась. Вот и читалку привезла... Она все там управит и кануны по единоумершем будет говорить по-нашему. — Как же это так?.. Невозможно, Авдотья Марковна. Посторонний человек... — Ладно, разговаривай... Сама поеду к прокурору и все оборудую, не беспокойся. Да он сам приедет. Я уж засылку делала... — Как знаете, Авдотья Марковна... — Что уж тут знать: Божье дело. Теперь и знать нечего... Все три дня, пока покойник лежал в больнице, Афанасий Иваныч был точно на горячих угольях. Он начал всего бояться. У ворот острога толпились какие-то неизвестные люди, которых нельзя было никак отогнать. Все это были раскольники, приходившие неизвестно зачем. Торчат целый день у ворот и только часовых напрасно смущают. Потом привезли деревянную «колоду», в каких хоронят раскольников, т.е. гроб, выдолбленный из целого дерева. В эту «колоду» и был положен покойник, причем, по раскольничьему обычаю, ему под голову спрятали камень. Вместе с Афанасием Ивановичем волновался весь острог, следя за всеми приготовлениями с лихорадочным нетерпением. По камерам ходили самые невозможные слухи: покойник уже являлся некоторым во сне, потом ночью слышали его тихий плач, в трубах завывал жалобно ветер, часовой видел, как он вышел из острога сквозь стену светлою тенью, и т.д. Фантазия работала неустанно, и все чувствовали одно, именно, что свершилось что-то необычное. Особенно волновался шестой номер. Сначала все молчали. Беспоповец съежился, ожидая неприятностей. На утренней прогулке он шепнул Будзько, чтобы он перевел его в другую камеру. — Еще изувечат, грешным делом...— объяснял он шепотом. — Не до тебя... Убирайся ко всем семи чертям!— ругался Будзько.— Не велико кушанье, если и вздуют. Эта сцена и послужила поводом для взбучки. Вечером, после ужина, вся камера наступила на беспоповца. — Эй, ты, бабий шепот, о чем с Будзькой сговаривался, а?.. — А вам какое дело? Беспоповец был избит самым зверским образом, как это умеют делать только настоящие мастера. Били его за доёмки покойного Кирилла, за то, что отрезал ему волосы и дал пощечину. Прямо это не было сказано, но все и без слов знали, в чем дело. Наконец наступил и день похорон. Больших хлопот стоило Авдотье Марковне добыть разрешение похоронить Кирилла «по-своему». Ранним утром у ворот острога собралась громадная толпа. День был весенний. По дороге бежали ручьи, рыхлый снег взбух, почернел и просел ниже. В во здухе стояла весенняя раздражающая свежесть. Конечно, в острог никого не впустили, и покойника вынесли сторожа. Толпа встретила его одним тяжелым вздохом. Где-то жалобно запричитал одинокий женский голос и замер. Гроб приняли «сварившиеся» попы Авдей и Варсонофий, а к ним присоединились именитые раскольничьи милостивцы. Простая деревянная «колода» тяжело колыхнулась в воздухе и точно поплыла по дороге к городу. Народ ринулся за ней густою толпой. — Слава Тебе, Господи!— громко проговорил Афанасий Иваныч, стоя за воротами рядом с приставом Акакием.— Ну и намаялся я с ним... А все из-за тебя!.. Удружил!.. Акакий, по обыкновению, мрачно молчал. Он был командирован полицеймейстером на похороны с специальною целью. чтобы отнюдь и ни-ни не было никаких беспорядков. Но это было напрасною предосторожностью: громадная толпа следовала с благоговейною тишиной, торопливо унося драгоценные останки. Раскольничий «могильник» был по другую сторону города, и Акакий сделал только одно распоряжение, чтобы гроб не несли по главным улицам. — Ну что, милаш?— приставал Афанасий Иваныч.— Муху проглотил? — Отвяжись, смола, Афанасий Иваныч хрипло захохотал, хлопнул Акакия по плечу и, указывая на исчезавшую в первом переулке похоронную процессию, прошептал: — Твоя работа, Акакий!.. Дернуло тогда тебя! А между прочим, ужо заверни потом горячего пирожка отведать. Акакий даже вздрогнул, обругался и торопливо бросился в свои сани, чтобы догонять процессию, а смотритель ехидно улыбался, продолжая стоять за воротами. Раскольничий «могильник» походил на громадную бобровую шапку, брошенную на крутом берегу реки. Кругом города все было вырублено еще в незапамятные времена, и оставался один могильный бор, под сенью которого упокоивались раскольничьи кости. Не было здесь ничего, что говорило бы о последней суете сует,— все могилки были как одна. Простой холмик земли, над ним деревянный осьмиконечный крест под деревянною кровелькой, кое-где деревянный «голубец», т.е. деревянная обшивка могилки, и больше ничего. На похоронах Кирилла весь могильник был, конечно, переполнен народом. Бесконечная раскольничья служба шла чуть не до вечера, и у этой отверстой могилы примирились наконец враждовавшие раскольничьи попы Авдей и Варсонофий, соборне справлявшие полным чином обряд погребения. Тихо шумели вершины столетних сосен, и этот весенний шум красиво оттенял заунывное раскольничье пение. Пристав Акакий проводил процессию до могильника, осмотрел могилку и не знал, что ему следовало делать дальше. Авдотья Марковна вывела его из затруднения. — Поезжай-ка, миленький, домой... Нечего тебе здесь делать. — Слушаю-с, Авдотья Марковна. — А вот тебе за труды праведные. Акакий только крякнул, опуская в карман смятую ассигнацию. Обидное слово сказала зазнавшаяся миллионерша, да ничего с ней не поделаешь. Маленький человек пристав Акакий, а сколько он проглотил на своем веку незаслуженных обид и еще больше натворил их сам. И все-таки обидно... Постоял Акакий для порядку еще малое время, чтобы не показать постыдного бегства, а потом вспомнил про горячий пирог, ожидавший его в остроге, и отправился обратно через весь город, чтобы выпить с горя две уставных рюмки. Афанасий Иваныч поджидал друга у себя в приемной. Он принял свой обычный казенно-сердитый вид и неистово просматривал какие-то «исходящие» журналы. — Ну что?— спросил он равнодушно, не глядя на вошедшего Акакия. — А ну их!.. Скоро пирог-то? — Обожди малость. Старик грозно перекинул несколько истрепанных до-нельзя книг, хлопнул ими по столу, поднялся, потянулся и проговорил: — Ах, чорт!.. Чуть не забыл!.. Он отправился к шкапу с вещественными доказательствами, отыскал бутылочку со святой водой, отобранную у Кирилла, присмотрел ее к свету, откупорил, понюхал, поморщился и вопросительно посмотрел на Акакия. — Ну, что ты будешь с ней делать?— спросил Акакий. — Вот то-то и оно-то: что с ней будем делать? — А это твое дело... Просто, возьми и брось. — Да ведь она занесена в протокол? Ах, братец ты мой, какая штука! Вещественное доказательство,— понимаешь?.. — Да, это надо смозговать. Друзья долго обсуждали мудреный вопрос, горячились, спорили и наконец вырешили по взаимному соглашению: бутылка была запечатана, снабжена ярлыком и отправлена в духовную консисторию при особом рапорте, которым предлагалось духовной консистории освидетельствовать «вышеозначенную» бутылку, действительно ли в ней Святая вода. 1900 Впервые опубликовано: Великий грешник: рассказ. СПб.: М. Д. Орехов, 1900. 71, [1] с.
Дмитрий Наркисович Мамин-Сибиряк (1852-1912) - русский писатель-прозаик и драматург. | ||
|
