В.Н. Майков
Стихотворения Кольцова

Статья вторая и последняя

На главную

Произведения В.Н. Майкова


В предыдущей статье мы старались доказать, что художественное воспроизведение русского крестьянского быта не составляет единственной задачи поэзии Кольцова. Правда, она одна выполнена им в неподражаемом совершенстве; но это еще не дает нам права не изучать его как лирика и как мыслителя, потому что его личность замечательна как явление в русской жизни, по крайней мере столько же, сколько замечательны в русской литературе произведения его таланта. Чисто лирические стихотворения Кольцова, — то есть те, в которых выразил он самого себя, не прикрываясь никаким объективным изображением, — несмотря на свою малочисленность, достаточно показывают основные стихии этой избранной натуры. То же самое можно сказать и о его «Думах»: они принадлежат к слабейшим произведениям современной мысли, если рассматривать их безотносительно; но как самородные идеи человека, лишенного всяких посторонних данных для удовлетворительного решения занимавших его вопросов, — они так же красноречиво говорят за необыкновенную личность самоучки.

Изучение этой личности далеко интереснее изучения тех оригинальных людей, в которых трудно отыскать что-нибудь неоригинальное, которых характеры объясняются только игрою случайных обстоятельств, не заключая в себе ничего, кроме странностей. В Кольцове не было ничего странного, но было много такого, что выходит из уровня обыкновенности, приближаясь к чистоте человеческого типа. Это явление необходимо наводит на многие вопросы об особенностях великих натур и открывает множество коренных заблуждений. Одно из них обращает на себя особенное наше внимание при исследовании личности Кольцова. Оно касается национальности. Слушая и читая суждения об этом замечательном человеке, мы не могли не заметить, что все панегиристы называют его типом русской натуры. С своей стороны, мы убеждены, что человек, которого можно назвать типом какой бы то ни было нации, — никак не может быть не только великим, но даже и необыкновенным.

Признавание начала внешней необходимости, — то есть силы, образующейся из совокупного влияния климата, местности, племени и судьбы, — источником самостоятельности отдельного человека, всегда казалось нам делом слишком младенческой или слишком изнасилованной логики. Может ли здравый смысл переварить учение, по которому обстоятельства самые независящие, какие только можно себе представить, образуют личность, то есть самостоятельность человека? Кажется, одно разнообразие в последствиях влияния этих обстоятельств на различные натуры — разнообразие, поражающее нас на каждом шагу в действительной жизни, — должно бы было уверить всякого в существовании чего-то такого, на что они действуют с большею или меньшею силою и что подчиняется им более или менее, то есть не без сопротивления; иначе два человека походили бы друг на друга больше, чем две капли воды. Каким же путем, какими соображениями дошел человек до такой отчаянной сбивчивости в понятиях о народных особенностях и об отношении их к личности?

Источник этого заблуждения широк и обилен зародышами противологических учений. Он заключается в забвении отношений индивидуума к обществу. Увлекаясь односторонним изучением человека как члена общежития, мы легко доходим до того, что он представляется нам не иначе, как французом или немцем, англичанином, русским, испанцем и т.д. При таком взгляде, мы убеждаемся, что только тот и имеет физиономию, чью национальность можно узнать среди других национальностей: идеальный, ничем не измененный человек начинает представляться нам существом бескровным, отрешенным от органических условий жизни, и по тому самому чем-то крайне уродливым, ненормальным. Продолжая таким образом изучать человека в народах, мы открываем наконец, что каждый народ отличается от других не одними слабостями, но и добродетелями: это открытие приводит нас к заключению, что национальность есть совокупность условий, без которых человек не может проявлять той или другой светлой стороны своей натуры. Вот силлогизм, который поселяет в нас безграничное уважение к началу внешней необходимости! Вот ключ к изъяснению логики всех тех образцовых сочинений о национальности, где сначала она определяется как сила, противодействующая развитию идеальной сущности человека, а потом весьма красноречиво возносится на степень источника всего высокого, мощного и деятельного в индивидууме.

Стоит только изменить основу суждения, то есть, вместо ложной принять истинную, чтоб дойти до результатов диаметрально противоположных. Вспомним только, что человек, к какой бы нации ни принадлежал и каким бы обстоятельствам ни подвергался в своем зачатии, рождении и развитии, — все-таки принадлежит по натуре своей к разряду существ однородных, называемых людьми, а не французами, не немцами, не русскими, не англичанами. В бесконечном множестве органических типов есть тип человека, который не смешивается ни с типом минерала, ни с типом растения, ни с типом животного.

Какое же право имеем мы смотреть на хорошие стороны народа как на его особенность, как на исключительную принадлежность его национальности? Не правильнее ли было бы видеть в них черты общей человеческой натуры, черты, которые могут быть пощажены одною национальностью и заглушены другою? Приписывая честность немцам, энтузиазм французам, практический смысл англичанам, смелость русским, и т.д., мы как будто бы признаем, что в тип человека не входит ни одно из этих прекрасных свойств, что идеальный человек должен быть и подлецом, и соней, и простофилей, и трусом, и т.д. А так как вообще все добродетели, сколько их есть в руководствах нравственной философии, давно уже розданы в вечное и потомственное владение каждая одному какому-нибудь племени или народу, то идеал человека, при таком взгляде на вещи, выходит какое-то совершенно отрицательное, нулевое существо! Между тем, если мы хвалим честность немца, энтузиазм француза, практицизм англичанина, смелость русского, то где же источник и основание нашей похвалы, как не в сознании того, что человек вообще, к какому бы племени ни принадлежал, под каким бы градусом ни родился, должен быть и честен, и великодушен, и умен, и смел? Одним словом, общий всем людям идеал человека составлен из свойств положительных, которые обыкновенно называются добродетелями и которые все вместе составляют одно свойство — жизненность, то есть гармоническое развитие всех человеческих потребностей и соответствующих им способностей. Пороков в этом идеале нет ни одного.

Но этого мало. Изучая развитие пороков и добродетелей в действительной жизни, вы непременно приходите к такому заключению, что одни только пороки и могут быть объяснены все без исключения внешними обстоятельствами, между тем как все добродетели прирождены человеческой природе как силы, составляющие ее сущность. Происхождение порока в данном лице выводится самым понятным образом, не только из родовых или племенных особенностей (которые не могут не быть отнесены в свою очередь к внешним влияниям), но даже из тех обстоятельств, которыми сопровождалось развитие человека по рождении. Напротив того, ни одна добродетель (разумея под этим словом все добрые наклонности и способности человека) не приходит извне: внешность только вызывает ее из бездействия, укрепляет и направляет — одним словом, упражняет. Но нет такой добродетели, которая могла бы быть в строгом смысле приобретена и которой зародыш не таился бы в природе человека. Мало того, все пороки — не что иное, как добрые наклонности, или сбитые с прямого пути, или вовсе не уваженные внешними обстоятельствами. Всякая добродетель основывается на какой-нибудь потребности человеческой природы; оттого только мы и называем известные силы добродетелями, что они удовлетворяют требованиям нашей организации. Следовательно, наоборот, все нормальные потребности наши суть добродетели, так что сумма нормальных потребностей, называемая жизненностью, есть вместе с тем и сумма наших добродетелей, или высшая добродетель, добродетель в обширном смысле. — На том же основании пороком называем мы те случайно приобретенные свойства, которые противны потребностям нашей природы, следовательно, все то, что противоположно жизненности. Теперь спрашивается: каким же образом может быть заключено в каком бы то ни было существе свойство, противное его природе? Ясно, что в понятиях наших о сущности и происхождении пороков в течение веков наплелась порядочная путаница, которую тем скорее следует расплести, что предмет не представляет для логики никакого загадочного узла: стоит только не насиловать самой логики, пустить ее одну в дело и не мешать ей ни в приступе, ни в окончании. Согласно с таким естественным, по нашему мнению, ходом силлогистики, мы прежде всего утверждаем, что если существо не может иметь в натуре своей свойства, ей противного, то и в природе человека не может быть ничего противного его потребностям. Следовательно, то, что называем мы пороком, должно быть какое-нибудь извне проистекающее искажение добродетели или потребности, — какое-нибудь нарушение нормальности, производимое напором внешних сил. И в самом деле так: представьте себе все потребности, без удовлетворения которых человек не может жить свойственною ему жизнью; — удовлетворение одной из них не только не препятствует удовлетворению другой, но даже обусловливает ее до такой степени, что мы не можем не извинять человека в действии, противном, например, любви к ближнему, если он голоден и не одет. Следовательно, в устройстве стихий нашей жизненности господствует такая гармония, что видеть в нем источник наших несовершенств было бы совершенно несправедливо. А из этой истины только и есть один вывод, именно такой: если человек, рассматриваемый без отношения к внешнему миру, не может заключать в себе пороков и одарен одними только добродетелями, то есть потребностями и способностями, составляющими его жизненность, то источник всего порочного должен заключаться не в чем ином, как в столкновении его страдательных и деятельных сил с внешними обстоятельствами, производящими между ними дисгармонию нарушением установленной природою пропорции удовлетворения каждой из них. Иными словами, что не развивается из внутренней сущности, то должно иметь внешнее происхождение. Следовательно, порок имеет источником внешние обстоятельства, действующие на человека. — И в самом деле, можно ли представить себе подлеца, который самой натурой был бы устроен так, чтоб руки протягивались у него к взятке, чтоб его спина гнулась сама собою перед лицом крупного значения, а ноги тоже сами собою топтали в грязь все, что слабее и беззащитнее его? Или лучше сказать, можно ли представить себе такого младенца, из которого, ни при каких условиях, не мог бы образоваться честный человек? Вы скажете, что есть целые роды и целые племена, сохраняющие, как естественное наследие предков, какой-нибудь характеристический порок. Вы правы; родовые недостатки очень легко передаются от отцов к детям при воспитании; тот же факт, в более обширных размерах, может повторяться и в целом племени, если оно находится в продолжение многих веков под влиянием одной и той же судьбы. Мы отнюдь не отвергаем силы родового и племенного влияния на совершенство и несовершенство человека, но просим только вспомнить, во-первых, что эта сила есть одна из составных частей национальности, один из внешних деятелей, уменьшающих чистоту человеческого типа. Во-вторых, опыт слишком сильно говорит против абсолютной неизбежности этого влияния: в известной степени оно может быть отринуто могущественною личностью. Это доказывается примерами людей, отрешенных от слабостей, свойственных роду и народу каждого из них. Этих людей называют   в е л и к и м и,   и только они одни и достойны этого титла. Человек, в котором, как в зеркале, отражается картина внешних обстоятельств его жизни, вся панорама фактов его возникновения и развития, — это ли свободно разумное существо, созданное по образу и подобию Бога? Где же в нем свобода и разум? где же в нем самодеятельность и самостоятельность, если, разлагая его чувства, мысли и стремления, вы можете рассказать по ним его внешнюю историю так же легко, как расскажет вам физиолог историю любого растения, вникнув в его анатомию и попытав его в лаборатории? Мильоны таких страдательных существ образуют собою непрерывное продолжение трех царств природы, и одни только исключения из этой прозябающей и механически движимой массы напоминают нам истинные черты того, кто поставлен царем земли, то есть существом независимым и творящим. Если вникнуть в источник нашего уважения к тем людям, которых называем мы великими, нельзя не убедиться, что мы уважаем в них силу противодействия внешним обстоятельствам, препятствующим каждому из нас приблизиться к идеалу богоподобного человека. В этом уважении сходятся и совпадают два взгляда, противоположные по своему исходу — взгляд психологический и взгляд исторический. Психолог, изучая людей со стороны их личности, оставляет без внимания влияние их на судьбу человечества; для историка же они интересны не по чему иному, как по качеству и количеству этого влияния. Изучая Петра Великого, психолог рассматривает его дела с целью — определить в них меру его самодеятельности, меру сил, которые в сумме образовали в нем внутреннюю возможность бороться с преградами к осуществлению предположенной им цели. Напротив того, историк занимается оценкой результатов этой борьбы, оценкой действия, произведенного Петром на Россию и на человечество. Но дело в том, что виновники великих общественных переворотов все без исключения были и должны быть одарены великою свободою личности и ополчены на подвиги вопиющим противоречием своих свойств с свойствами окружающих их явлений общественности и природы: иначе эти явления увлекали бы их в свой круговорот, и порядок вещей оставался бы неизменным. Величайший переворот в жизни человечества произведен был самим Богом в образе человека. Христос, со стороны Своего человеческого существа, являет Собою совершеннейший образец того, что называем мы величием личности: истинное Его учение находится в такой радикальной противоположности с идеями древнего мира, заключает в себе такую беспримерную независимость от явлений, роковых для мильонов существ, называемых свободно разумными, — одним словом, до такой степени возвышается оно над законами исторических явлений, что человечество до сих пор, в продолжение осьмнадцати веков, не могло еще дорасти и до половины той независимости взгляда, без которой невозможно уразумение и осуществление его. В несравненно меньшей степени эта независимость проявляется и в идеях всех истинно великих людей, виновников нравственных переворотов меньшего размера. Каждый из них должен был возвыситься духом над идеями своего времени и своего народа для того, чтоб создать и упрочить новый порядок вещей. Иными словами, каждый из них должен был приблизиться в известной степени к идеалу богоподобного человека, чтоб сделаться великим. — Не следует ли из этого, что истинное величие человека находится в прямой противоположности с зависимостью от внешних обстоятельств, а следовательно и от особенностей племенных и местных? — Приверженцы противной доктрины могут заметить нам, что мы выводим общие правила из отступлений, изучаем законы личности по великим личностям. Но можно ли называть исключением то, что приближается к идеалу? Не правильнее ли было бы смотреть как на исключения на те существа, которые отступают от своего прототипа? Это так ясно, что не требует никакого доказательства. Против нас одна видимость: количества нормально развитых личностей несравненно меньше в человечестве, чем уклонений от условий нормы. Зато, какая же и цель жизни и деятельности великих людей, производимых веками, как не та, чтоб освобождать массу человечества от оков внешности и таким образом все более и более приближать ее к чистоте и полноте богоподобия? Идея, выраженная гениальным человеком, в течение времени делается достоянием массы и необходимо прочищает ей путь к обращению какой-нибудь черты идеального совершенства человеческой натуры из возможности в действительность. Вспомните только историю идей, признанных человечеством, и вы увидите, сколько в нас, обыкновенных смертных, живущих в 1846 году, таких мыслей и сил, которые нам почти ничего не стоило в себе развить, между тем как в свое время они обошлись ценою гигантской борьбы какому-нибудь великому человеку. Что сделали для нас Декарт и Бэкон? Они освободили себя от преград, мешавших нормальному употреблению мышления, и тем самым указали и нам самый простой, самый правильный прием познавательной способности. Не значит ли это, что они приблизили нас на несколько шагов к нашему идеалу? Конечно, так; теперь, благодаря их гению, в нас несравненно меньше зависимости от внешних преград мысли, чем три века тому назад. Следовательно, своею противоположностью и противодействием окружавшим их явлениям, они трудились (может быть, и без сознания) для приближения человечества к идеалу человека: в их лице оно совершило этот спасительный шаг к богоподобию. Итак, жизнь великих людей необходимо сливается с жизнью массы и, собственно говоря, отнюдь не составляет отступления от ее процесса. В этом отношении кто-то весьма справедливо, хоть и без всяких церемоний, сравнил великого реформатора с узким горлышком, проводящим жидкость в пустоту огромного сосуда.

Но следует ли из всего этого, что человечность, то есть чистота человеческого типа, есть черта, противоположная крайности, проявляющейся в характере той или другой нации? Нет; всякая крайность есть односторонность, развитие одного свойства насчет других, между тем как идеал человека состоит в гармоническом развитии всех их. Материализм, эгоизм, апатичность — такие же ненормальные, уродливые свойства, как и противоположные им, как идеализм, безличность и бешеная восторженность. Но известно, что всякое развитие выражается в смене одной крайности другою, противоположною. В этом отношении чрезвычайно важен один закон, до сих пор не оцененный этнографами, но вполне выражающий собою отношение национальных особенностей к человечности и указывающий на путь, по которому народы идут к богоподобию. Вот в чем состоит этот закон:

Каждый народ имеет две физиономии; одна из них диаметрально противоположна другой; одна принадлежит большинству, другая — меньшинству (миноритету). Большинство народа всегда представляет собою механическую подчиненность влияниям климата, местности, племени и судьбы. Меньшинство же впадает в крайность отрицания этих влияний.

Не зная этого закона и забывая ту простую истину, что народы состоят из индивидуумов, этнографы и историки на каждом шагу встречают неодолимые препятствия к выводу суждений о характере той или другой нации. В самом деле, как им выпутаться из дела, когда роль индивидуума играет у них целый народ, а в этом индивидууме встречаются свойства диаметрально противоположные? Приходится или умалчивать об одном из этих свойств, или доводить нелепость до последней крайности, то есть приписывать одному и тому же неделимому противоположные свойства. Страшно подумать иногда, какие наивно нелепые вещи открывает радикальный анализ в области идей, распространенных дуализмом! Всего досаднее в этом разборе ученого хлама то, что приходится ему на наивность отвечать тем же. — Что может быть наивнее аксиомы, — а как вы уличите дуалистов, если не оснуете свои доказательства на какой-нибудь бесспорной истине? Другого средства нет, потому что их-то ошибки все до одной основаны на забвении аксиом, на каком-то развращении мысли, отказавшейся действовать по своим натуральным законам.

Известный французский писатель Мишле, в сочинении «Introduction a l'histoire universelle» [«Введение во всеобщую историю» (фр.)], очень близок к истинному понятию об отношениях национальности к человечности. Но незнание закона двойственности народных физиономий и привычка смотреть на народ как на неделимое вовлекли его в множество характеристических противоречий и поучительных бессмыслиц всякого рода. Поэтому сочинение его может быть прочитано с большою пользою, если только читатель потрудится принять в соображение указанные нами недостатки. Приводим здесь некоторые отрывки из этого знаменитого в свое время очерка философии истории, замечательного, между прочим, как отголосок гегелизма во Франции. Вот общий взгляд Мишле на ход развития человечества:


Вместе с появлением мира началась борьба, которая кончится вместе с ним же; это борьба человека с природой, духа с материей, свободы с случайностью. История есть не что иное, как рассказ об этой борьбе...

Разумеется, свобода (личность) имеет свои пределы; я не думаю опровергать этой истины: я слишком сильно чувствую подавляющее действие внешней природы на человека, еще сильнее сознаю его по впечатлениям, которые производит на меня самого этот враждебный нам мир. Да и кому же не случалось по сту раз отрицать и проклинать свободу посреди угроз и обольщений внешности?.. «Однако ж она движется», как говорил Галилей; я чувствую и сознаю в себе что-то такое, что не уступает ничему, не подчиняется ни человеку, ни природе, признает одну власть — власть разума и закона — и не хочет слышать ни о каких уступках в пользу случайности (fatalite). И пусть длится вовек эта борьба! Она поддерживает достоинство человека и даже гармонию вселенной.


Надежда на торжество должна укреплять нас в этой вечной битве. Из двух противников один не изменяется, другой с каждым днем делается сильнее. Природа все та же, а человек приобретает все более и более власти над нею. Альпы не увеличились в своих размерах, а мы перешагнули через Симплон. Упорство волн и ветра не уменьшилось, а пароход рассекает грудь океана*.

______________________

* Michelet. Introduction a l'histoire universelle. Paris, 1835. 2-de edit., p. 7 — 9.

______________________

Эту идею проводит Мишле по всей истории человечества, начиная с истории Индии.


Последуйте, — говорит он, — за движением рода человеческого с востока на запад, по пути солнца и магнетических токов нашей планеты; наблюдайте за ним в его долгом шествии из Азии в Европу, из Индии во Францию: вы увидите, что с каждой его остановкой ослабляется роковое действие на него климата и племени. В точке исхода, в Индии, в этой колыбели племен и религий, the womb of the world [Лоно вселенной (англ.)], человек подавлен, распростерт перед всемогуществом природы. Там он — слабое дитя на лоне своей матери, тщедушное и зависящее существо, то избалованное, то избитое, и не столько вскормленное, сколько упоенное молоком, слишком питательным для его хрупкого состава. Он тает во влажной и горячей атмосфере, напитанной могущественными ароматами. Сила, жизнь, мысль его — все никнет перед деспотизмом природы. Жизнь и смерть равно сильны в этой стране. В Бенаресе земля дает каждый год по три жатвы. Бурный дождь превращает в сочный луг бесплодную пустыню. Тамошний тростник — бамбук в шестьдесят футов вышины; тамошнее дерево — индийская фига, которой один корень разрастается в целую рощу. Под этими громадными растениями живут чудовища. Там тигр бодрствует на берегу реки, подстерегая гиппопотама, которого достигнет он осьмнадцатифутовым прыжком; там целые деревья ломятся и валятся под стадами диких слонов, пробегающих свободным вихрем сквозь чащу рослого леса.

Таким образом, человек, встречая повсюду преоборяющие силы, не искушается в борьбе с природою и подчиняется ей безусловно. Он беспрестанно хватается за чашу, которую Шива наполняет через край жизнью и смертью; он пьет из нее полными глотками, погружается в нее, теряется в ее полноте и, обуянный каким-то мрачным и отчаянным сладострастием, признаёт, что Бог есть все, что все есть Бог, что сам он, человек, не что иное, как проявление этой единой субстанции. Или, наоборот, в неколебимой гордости и упорстве, он начинает отрицать самое существование этой враждебной природы и отмщает оружием логики действительному миру, который его подавляет

______________________

* (se venge par la logique de la realite qui l'ecrase) Ib., р. 9 et 10.

______________________

Что же значит это отрицание действительности, это философское восстание против нее? Как объяснить его в индийцах, в народе, который сам Мишле представляет подавленным могуществом внешнего мира? Красноречивый историк не ответит вам на эти вопросы: он сам старается обегать их коротенькими фразами, потому что закон двойственности ему неизвестен. А между тем дело очень просто: неестественно, чтоб в целом народе не было неделимых, сохранивших силу противодействия внешним обстоятельствам, тяготеющим на большинстве. Эта сила выражается в отсутствии свойств большинства и в отрицании тех сил, перед которыми оно преклоняется. Так, Индия, будучи по преимуществу страною безличности, в то же время представляет пример сильнейшего развития самостоятельности мысли и по всей справедливости называется колыбелью философии. Да и вообще можно заметить, что свободное мышление (философия) развилось в странах, одаренных всеми благами климата и почвы, и являлось всегда как противоположность посреди народов, окованных могуществом природы. Индия, Персия, Египет, Малая Азия, Греция, Южная Италия — вот рассадники всех древних и новых философских систем. Явление самое естественное: личность, как сила, должна или пасть под напором другой, враждебной ей силы — внешности, или, преодолев ее, явиться в величайшем могуществе вследствие борьбы, окончившейся торжеством. Первый случай — удел большинства, последний — удел меньшинства. Но это торжество отрицания, в свою очередь, переходит в крайность, противоположную механической зависимости от внешнего мира. Так вся философия Индии, разлившаяся в древнем мире от Ганга до Средиземного моря, есть не что иное, как необузданное умозрение, самоупоение мысли, которая освободилась из-под оков внешнего мира для того, чтоб порвать с ним все органические связи. Заметим, однако ж, что все развитие человечества приведено не чем иным, как этою крайнею противоположностью личности и зависимости. Что же оставлено древним миром в наследие новым племенам, как не философия индийцев, переработанная Грецией? Не она ли произвела возрождение мысли в шестнадцатом столетии? — На севере происходит то же, что и на юге. Суровый климат и бедная почва так же сильно утверждают зависимость человека от внешней природы, как и благодатные условия южных стран: лапландец такой же раб северных морозов, как негр — раб южного солнца. Но и здесь личность имеет свой исход, и здесь проявляется она могущественным сопротивлением внешности: северный человек, преодолев силу нужды и мороза, восстает из снегов своих исполином и двигателем явлений; избыток внутренней силы, искушенной борьбою, влечет его к неукротимой деятельности, к вечной борьбе с чем бы то ни было — словом, к упражнению всех способностей. И никогда не переставала проявляться в северных народах эта двойственность большинства и горсти, эта противоположность усыпления, близкого к смерти, с гигантскою жизненностью, ищущею себе исхода и содержания. Вспомните только, что значило в Европе слово «Норманна». Образ Норманна есть олицетворенная страсть к гимнастике сил, к процессу труда и действия, — одним словом, то, что называется удальством. Удалец меньше всего думает о содержании и цели своей деятельности;

Только дум, заботы
.................................
Погулять по свету,
Пожить на распашке;
Свою удаль-силку
Попытать на людях...

Крайность, односторонность! Но не проявись она в северном человеке — Бог знает, когда и как оживилась бы Европа. Предание говорит, что Карл Великий, незадолго перед смертью, валился слезами при виде норманнских лодок в устье одной из своих рек. В этом предании много смысла. Карл Великий всю жизнь свою посвятил на то, чтоб создать и упрочить организацию германского мира в такую эпоху, когда еще атому миру, по естественным законам развития, следовало прожить период брожения, период разрозненности частей. В Норманнах римский император предвидел неодолимое препятствие к упрочению той формы, в которую он хотел заковать Западную Европу. В какой мере предчувствие или предведение его сбылось — на это ответ в истории. Заметим только, что в развитии человечества север играет такую же роль, как и юг: южному человеку обязаны мы свободой мысли, северному человеку — любовью к движению и к практике, без которой всякая мысль глохнет в застое и в отвлеченности.

И так, на юге и на севере видим мы одно и то же: борьбу личности с внешностью, с особенностями климата и племени. Сильные личности отрешаются от этих особенностей, слабые подчиняются им как растения и животные; но и те в другие впадают в крайности, из которых крайность отрицания внешности обращается всегда в пользу человечества. Посмотрим теперь на народов средних полос. В Европе, в умеренном климате, живут французы и немцы. Россия, по своей близости к Востоку, скорее может быть отнесена к странам холодным, и жители ее должны приближаться, в существенных чертах характера, к северным народам. По-крайней мере, это относится к жителям великорусских губерний.

От народов, живущих в умеренных климатах, нельзя ожидать тех резких особенностей, которые объясняются климатом, в которыми отличаются народы южные и северные. За то, племя и судьба должны отражаться в них со всей своей энергией. К этим влияниям присоединяется и влияние почвы, особенно влияние ее возвышенности или плоскости.

В отношении к племени, Франция представляет пример слияния самых разнообразных народностей. В характере французов уравновесились особенности трех великих племен — кельтского, греко-римского и германского. В процессе этого слияния, великую роль играет, кроме умеренности климата, самая почва той части Франции, которую можно назвать по преимуществу французскою. Вот что говорит об этом Мишле:

Французская Франция (la France franeaise), центр монархии, бассейн Сены и Луары, — край замечательно-плоский, бледный, бесхарактерный. Переходя от величественных альпийских пиков, или от строго-очерченных долин Юры, или, наконец, от виноградных холмов Бургундии, к однообразным равнинам Шампани и Иль-де-Франса, и очутившись посреди грязных рек, посреди городов с меловыми и деревянными строениями, — вы чувствуете, что скука и отвращение овладевают вашею душою.

Встречаются здесь тучные поля, хорошо-устроенные фермы и хорошо-откормленный скот. Но этот прозаический символ благосостояния не помешает вам пожалеть о бедной Швейцарии и даже о пустыне, облегающей Рим. Что касается до жителей, не ожидайте от них ни остроумия Гасконцев, ни грации Провансальцев, ни грубости завоевателей и недоброхотов Норманцев, тем менее настойчивости Оверньятов, иди упрямства Бретонов. Отдаленные французские провинции более или менее напоминают собою Италию, Южную Германию и вообще все страны, изрезанные горными хребтами: человек уединенный и лишенный могущественных пособий разделения труда и сообщения идей, достигает особенной смышлености и оригинальности; за то он лишен способности сравнения, не так образован, не так человечен, не так социален. Уроженец центральной Франции не слишком много значит как индивидуум, за то там очень много значить масса. Гений этого человека состоит именно в том, что иностранцы и даже провинциалы называют незначительностью и равнодушием, и что гораздо-лучше было бы называв способностью во всему и восприимчивостью всего. Характер центральной Франции заключается в совершенном отсутствии провинциальных особенностей, или лучше сказать, в таком соединении всех этих особенностей, что одна не исключает другой, и все содержатся в соответственной пропорции*.

______________________

* Introd. р. 53 et 54.

______________________

Французская Франция должна была привлечь к себе, поглотить, усвоить и все остальные — английскую, немецкую, испанскую. Она уравновесила их одну другою и претворила в собственное свое существо. Она убила особенность Бретани особенностью Нормандии, подавила Франш-Коте Бунгундией, Лангедок — Гюйэнью и Гаскониею, Прованс — Дофине. Она перенесла юг на север, север на юг; сообщила югу рыцарский дух Нормандии и Лоррени, и привила к северу римскую форму тулузской муниципальности и греческий индустриализм Марсели*.

______________________

* Intr. р. 52 et 53.

______________________

Но мы далеки от того мнения, чтоб тип француза был так тожествен с типом человека, как это находит Мишле. Есть в великом народе черта, сильно удаляющая его от идеального развития. Эта губительная черта — страсть к эффектности, прямое следствие того же начала, которому обязаны французы и тем, что Мишле называет человечностью. Мы убеждены, что равновесие склонностей и способностей, которое так пленяет его в французах, слишком близко к безжизненности и к пошлости. Это равновесие совсем не то, что разносторонность или гармоническое развитие всех потребностей и способностей. Человечность есть высшее развитие жизненности, а никак не ограниченность естественных потребностей и сил. Мы полагаем (да и все в этом согласны), что истинный человек не тот, у кого так мало ума, так мало чувства, так мало воображения, что ни одна из этих сил не выступает из обыкновенного уровня, не доходит до пафоса. Напротив того, пусть все элементы человеческого характера в таком-то индивидууме будут доведены до апогеи своего развития, — мы охотно назовем такого человека своим идеалом. Но этого-то мы и не находим в большинстве французов. Отличительный характер этого большинства — недостаток глубины ума и чувства, отсутствие истинной страстности. Дело очень понятное: как ни губительно большею частью влияние внешнего мира на развитие человека, все-таки оно одно и вызывает к деятельности дремлющие в нем силы. Не то нужно, чтобы человек получил как можно меньше сильных впечатлений внешности: напротив, пусть она действует на него могущественно и беспрерывно, лишь бы только в нем хватило самодеятельности на то, чтоб не подчиниться ее влиянию, как подчиняются растения и животные, и в борьбе с нею укрепить свои страсти и способности. Следовательно, говоря о национальных особенностях как о слабостях, мы никак не забываем той старой истины, что впечатления внешнего мира — необходимое условие развития человека: мы восстаем только против механической подчиненности этим впечатлениям. И всего лучше взгляд наш поясняется суждением нашим о французах. В их национальности нет резких черт, потому что сила влияний почвы, климата и племени на образование их характера слишком слаба. Но из этого не следует, чтоб мы, вместе с Мишле, смотрели на французов как на людей, развитых под влиянием идеально благоприятных обстоятельств. Мы гораздо больше ожидаем от народа, поставленного в сильную зависимость от внешности, чем от того, которому нет нужды бороться с могуществом ее впечатлений. Мы знаем, что одно сопротивление препятствиям делает людей великими, — иными словами, приближает их к идеалу человека, и потому не видим ничего благоприятного в слабости географических и генетических влияний на образование французского характера. Французы так же далеки от человеческого типа по причине этих слабостей, как другие народы далеки от него по причинам диаметрально противоположным. Мишле сам сознается, как мы уже видели, что в центральной Франции индивидуум очень мало значит. Легко сказать! Где индивидуум пошл, безжизнен, там и народ не лучше; потому что народ состоит из индивидуумов. А чем отличается большинство французов? Всеми признаками пошлости. Это толпа, вечно томящаяся своей внутренней пустотою, вечно жаждущая внешних впечатлений, вечно гоняющаяся за эффектом! Эффект! это кумир великого народа! С другой стороны, если вспомнить все, чем Европа обязана Франции — нельзя не согласиться, что все великие дела французской нации носят на себе печать свойств, противоположных свойствам ее большинства. Нет народа, который мог бы указать в своей истории столько страстных движений, как французы. Во Франции каждая новая мысль непременно находит себе живой орган в группе фанатиков, предающейся ей нераздельно, со всем упоением самопожертвования. Вот почему всякая мысль и доводится французами до комической крайности. Как бы то ни было, возбудить в человечестве симпатию к новой идее всегда было делом французов. И странно! В деле распространения идей, между этими риторами, вечно жаждущими эффектов, всегда явятся люди, которые сумеют опопуляризировать, упростить мысль до того, что она незаметно перейдет в общее достояние и вместе с тем в пошлость. Великий подвиг низведения науки в жизнь и осмысление жизни наукой — принадлежит французам; но они же фанатизмом своим и доводят живую мысль до последних пределов одностороннего развития. Одним словом, и здесь обе крайности равно уродливы; но крайность меньшинства имеет свою неоспоримую полезность в общем ходе развития человечества.

Немцы больше, чем всякий другой народ, обозначались в истории своими противоположными, одно другое исключающими свойствами, именно — безличностью и личностью. Безличность немцев, или способность отказываться от своего я, произвела между прочим феодализм; а личность этого племени произвела также между прочим Лютера и Канта. Появление феодальной системы в Европе и Реформация — два явления равно критические в истории человечества; а между тем оба они вытекают из недр германского духа. Что же это за загадочное существо — народ, который проявляется так непоследовательно? Что же, наконец, в нем преобладает — безличность или личность?

Это недоумение весьма легко объясняется законом двойственности. Большинство немцев действительно отличается способностью отказываться от собственного я; немцы любят теряться в обязанностях вассалов, членов ремесленных корпораций, клубов, ученых обществ, городских общин и проч. «Общий стол — алтарь немца», — как говорит Мишле; — но это начало племенное, а не человеческое; личность должна же сокрушать и его точно так же, как сокрушала она материализм в Индии, пластицизм в Греции, оцепенелость в Скандинавии, пошлость во Франции. И весьма естественно, что в стране безличия проявится оно страшным отрицанием попирающих ее явлений. Но до сих пор, несмотря на силу своих взрывов, она не успела еще и пошатнуть безличности на самой почве Германии. А отчего? Оттого, что в Германии крайность отрицания безличности — такой же полный, такой же уродливый разрыв мысли с действительностью, как и созерцание браминов. Зато другим народам немцы столько же были полезны своим преследованием чистой мысли, сколько французы упрощением ее и проведением в жизнь.

Приведенных здесь фактов достаточно для того, чтоб понять отношение национальности к личности и личности к человечности: личность заключается в противоположности внешним влияниям; но чтоб перейти в человечность, она должна освободиться от крайности, противоположной той, которая преобладает в национальности. Вот почему в характерах истинно великих людей никогда не найдете вы односторонностей ни большинства, ни меньшинства тех наций, которые ими гордятся. Личность есть только ступень к чистоте человеческого типа. Поэтому-то резкая, но еще не великая личность легче всего находит себе сочувствие в народных массах, в большинстве своей нации. Явление очень понятное: человек, окованный цепями своей национальной односторонности, слишком далек от той высоты нормального развития, с которой все строго человеческое делается вполне доступным уму и чувству. Между тем как человек он не может не тяготиться, хоть и без сознания, уклонениями от типа, к которому принадлежит по своей организации. Глухо, но постоянно совершается в нем процесс борьбы свободы с зависимостью, и нет такого потерянного человека, который хоть один раз в жизни не обнаружил бы личности каким-нибудь отчаянным отрицанием подавляющей его внешности. Поэтому и на проявление отрицания в других людях всегда готов он ответить глубоким сочувствием. Брамин пользовался неограниченным уважением у индийцев; афиняне с восторгом слушали софистов; любимые предания северных народов наполнены рассказами об удальстве героев; французы обожают своих энтузиастов, немцы своих отшельников-мыслителей. Великий человек, как известно, большею частью проходит не замечен соотечественниками и современниками, одиноко и бесшумно...

Но пора обратиться нам к России и к Кольцову.

Национальные особенности русских, как сказано выше, совпадают с особенностями всех северных народов. Этим одолжены мы климату. Но, изучая самих себя, мы не можем не признать в своей оригинальности столь же сильных влияний почвы и судьбы. Необозримая плоскость земли, которую мы населяем, и татарское иго, которое перенесли мы в продолжение двух с половиной веков, вот две силы — одна постоянная, другая — преходящая, которых действие отзывается во всех оттенках нашей особенности. Равнина безжизненна, особенно если она две трети года покрыта снегом. Беспрестанное созерцание ее содействует к усыплению потребностей и сил, к неподвижности и спокойствию. Житель равнины, настроиваясь на один лад с природой, которая его окружает, находит столько же сладострастия в дремоте жизненности, сколько житель гор в беспрерывном ее обнаружении. Деятельность его поддерживается или бесплодием этой равнины, или излишнею ее населенностью. Люди, поселившиеся на бесплодном или слишком малом участке земли, поневоле делаются трудолюбивы и предприимчивы: в них развивается даже потребность оживить искусством безжизненную местность, которая им досталась на долю. Если же она и плодородна и обширна, тогда от нее нечего ждать никакого влияния на человека, кроме постоянной дремы и страстной привязанности к покою. Противоположность северной и южной России оправдывает эту истину. В стране болот, песка и глины возникла новгородская держава, развилось племя живое, бойкое, предприимчивое. До сих пор новгородские выселенцы отличаются от большинства русского народонаселения своею жизненностью, любовью к движению и к усовершенствованию своего быта. Напротив того, на хлебородных землях средней и южной России живет народ тяжелый, привязанный более всего к своему усыплению... Что может протрезвить такую дремоту? Одна судьба. Но судьба наслала на Россию татарское иго со всеми его последствиями, более четырехсот лет, именно от Батыева нашествия до единодержавия Петра Великого, судьба действовала на нас заодно с природой: Петр явил собою гениальную противоположность свойствам русского большинства и вступил с ним в борьбу, которая длится до сих пор и еще Бог знает когда кончится...

Но закон двойственности народных физиономий так же ясно проявляется между нами, как и в других нациях. Удальство, свойственное всем северным народам, так часто и сильно выражается в русской жизни, что многие принимают его даже за общую черту нашей национальности — одна из тех ошибок, в которые так легко впасть всякому наблюдателю народных нравов, не знакомому с законом двойственности.

Но, объяснив себе тайну отношений национальности к человечности, легко понять все противоположности явлений русского мира: уразумение закона борьбы человеческой натуры с внешними влияниями устраняет всякую сбивчивость в объяснении самых противоположных фактов. Чем иным объясните вы себе в русском народе, с одной стороны, его привязанность к покою, его невозмутимую терпимость, с другой, — его же склонность к удальству и его же раздражительность?.. Но спешим предупредить читателей, что в этом объяснении так же легко впасть в грубые заблуждения, как и во всяком объяснении фактов общими законами. Надо помнить, что тщательный анализ самых явлений действительности должен предшествовать выводам: иначе непременно под одно начало подведем мы факты двух совершенно различных категорий и опозорим дело синтеза. Явления русской жизни знакомее нам всяких других, и потому мы воспользуемся ими для того, чтоб провести закон двойственности народных нравов сквозь все разнообразие антропологических фактов, в которых он выражается. Кольцов послужит нам руководителем во многих темных местах вопроса. Но об нем самом — еще впереди...

В жизни каждого человека, прозябающего под гнетом внешних обстоятельств, необходимо проскальзывают моменты, в которые он проявляет страшную болезненно энергическую противоположность своему обыкновенному поведению. Вдруг озадачит он всех рядом таких речей и поступков, которые сначала решительно не знаешь, как связать со всем, что привыкли от него слышать и что он до того делал. Безотчетная, но сокрушительная тоска нападает на человека; обыкновенный, налаженный порядок жизни и деятельности — становится ему горько противным; безумное отрицание, вне всяких логических соображений, чернит в его глазах все, к чему он, по-видимому, прирос с детства и без чего в обыкновенном состоянии дышать не может... «Дурит», — говорят о нем знакомые, прибавляя: «так, ни с того ни с сего». Но это отсутствие видимых причин «дури» приводит их в недоумение только в первые минуты: про себя каждый смекает, что это такое, вспоминая, что и на него самого находит такое же расположение духа. Явление, очень обыкновенное в уездах: помещик, «рассудительный человек, но спящий от обеда до утра и от утра до обеда», вдруг подымается на ноги таким разбитным малым, разольется в такой суетне, невероятной и сокрушительной гимнастике всех пробужденных сил, что если б вы только и видели его в этом кризисе, вы назвали бы его самым беспокойным и самым беспутным энтузиастом в мире. О, как бы вы ошиблись! Удалец, который так озадачил вас своим эксцентрическим беспокойством, через неделю и ранее, навозившись вволю и накутившись досыта, надорванный и изнемогший, снова грянется на свои перины и будет «спать от обеда до утра и от утра до обеда». Какой же он удалец? Просто он платит дань человеческой натуре, которую нельзя уходить вконец никакими перинами и халатами: хоть на один день в году, хоть пролежнями, да подымет она на ноги всякого соню, всякого «байбака» уездного захолустья. Проснется байбак, откроет большие глаза, почувствует, что доспался до пролежней, и кинется в жизнь совершенным Ерусланом Лазаревичем, истинно национальным героем, который, как известно, сидел сидьма тридцать лет и три года и уж тогда только принялся шагать через царства и «пытать на людях свою удаль-силку», когда уже пришлось ему невмочь просидеть на полатях еще одну минуту.

Русским людям не было никакой нужды делаться такими ясновидцами будущей судьбы России, какими выставляет их один восторженный толкователь русских сказок, для того чтоб создать образ героя, начавшего свое блистательное поприще неподвижным тридцатитрехлетним сиденьем на одном месте. Этот богатырь так же понятен нам, как и заспанный помещик, являющийся подчас первым удальцом в околотке. Русским людям понятны и не такие вещи: они с удивительным спокойствием переваривают и то, что мужик, наскучивший монотонностью своей жизни, начинает иногда разбойничать и душегубствовать по проселочным дорогам, хотя бы над ним и не тяготело никакое видимое зло, ни нищета, ни жестокость барина, ни криводушие старосты. В деревнях глагол разбойничать заменен глаголом шалить и уменьшительным пошаливать, — до того спокоен взгляд русского человека, конечно, не на самый факт грабежа и убийства, а на один из самых оригинальных или национальных его источников. Заметим, что, собственно говоря, не только преступное удовольствие, но и всякая наклонность к резким, энергическим движениям навлекает на человека весьма плохую репутацию у нашего большинства, так что у нас очень часто верх всякой похвалы составляет отзыв: «такой смирный». А в то же время в русской деревне никто не удивится, если смирный малый вдруг заговорит про себя такие речи:

Если б молодцу
Ночь да добрый конь,
Да булатный нож,
Да темны леса!

Снаряжу коня,
Наточу булат,
Затяну чекмень,
Полечу в леса:

Стану в тех лесах
Вольной волей жить,
Удалой башкой
В околотке слыть.

Деревня знает, что это просто «дурь», что если смирного малого высекут розгами или посадят на двойной оброк, или пригрозят солдатчиной не в очередь, так он не посмеет и заикнуться больше о булатном ноже да об вольной воле, да еще станет кланяться в ноги старосте за то, что здорово наказывал дурака за неразумные речи. Знают русские люди и то, что пускай и уйдет их смирный парень в «темны леса», да недолго будет ему там любо, скоро запоет он другую песню:

Ты прости-прощай,
Сыр-дремучий бор,
С летней волею,
С зимней вьюгою!

Одному с тобой
Надоело жить,
Под дорогою
До зари ходить!

Поднимусь, пойду
В свою хижину,
На житье-бытье
На домашнее.

Там возьму себе
Молоду жену;
И начну с ней жить
Припеваючи...

Итак, нельзя смешивать удалых вспышек русского человека с тем удальством, которое слито с натурой некоторых людей как постоянное свойство их характера. Надо согласиться, что ни в какой стране Европы не найдется таких удальцов, какими изобилует Россия. С успехами образованности удальство наше изменяется в формах так, что во многих случаях его называют другими более лестными именами. Но чем разнообразнее становятся его проявления, тем яснее обнаруживается его сущность.

Русский удалец совпадает в нелепости с французом-энтузиастом. Один составляет собою противоположность пошлости, другой — неподвижности большинства; но оба они равно неразумны, русский — в своем движении, француз — в своей страстной привязанности к идеям. Результат русского удальства и французского энтузиазма один и тот же — односторонность, крайность во всем. Где француз пересолит страстным восприятием мысли, там русский пересолит страстью к гимнастике. Так, например, в отрицании француз впадет в нелепость по любви к той идее, в пользу которой отрицает идею, ей противоположную, русский — в азарте самого процесса разрушения. Энтузиаст-француз — по преимуществу ритор, русский удалец — по преимуществу гладиатор.

Чтобы понять это различие источников и сходство результатов раздражения того и другого, надо яснее представить себе самое большинство французов и русских в его противоположности и сходстве. В русском человеке гораздо больше глубины, ума и чувства, чем в французе, потому что все содействует у нас к внутренней сосредоточенности индивидуума, которая в французе составляет редкость, исключение. Зато француз несравненно подвижнее русского: движение и бодрствование — его сфера, между тем как сфера русского — покой и дремота. Француз очень расположен к принятию всякой новой идеи и к проведению ее в жизнь уже потому, что видит в ней шаг вперед; но принимает он ее большею частью чрезвычайно поверхностно и головой и сердцем. Следовательно, большинство французов, ни мало не раздражая своим характером людей движения, может, однако ж, приводить в сильное негодование натуры страстные и глубокие. Большинство русских, напротив того, сильно проникается и мыслью и чувством, но крайне не расположено к движению: от новых мыслей, от новых впечатлений старается оно убегать, куда глаза глядят, как от беспокойства, от нежданных хлопот. Француз довольствуется самым легким намеком на идею, самым внешним ее пониманием, для того, чтоб скорей приступить к проведению ее в жизнь, чтоб скорее иметь предлог к движению. Русский несравненно основательнее рассмотрит и усвоит себе всякое новое понятие; но действовать на основании нового убеждения — он не согласен: это для него сущее наказание. Мало того, чрезвычайно трудно преклонить его и на то, чтоб он рассмотрел без предубеждения какую-нибудь новую мысль: прежде, чем решиться на такой подвиг, он истощит все средства избавиться от него. Следовательно, большинство русских способно возбудить негодование никак не поверхностью логики и чувства, а исключительно — неподвижностью. После этого очень понятно, почему большинство французов называет русских — медведями, а большинство русских, в свою очередь, честит французов — вертопрахами. Первым недостает русской глубины; вторым — французской подвижности. Но не воображайте найти в энтузиастах французах и в русских удальцах восполнение того и другого национального недостатка. Вы найдете в них крайности противоположные. О французах в этом отношении говорено уже выше. Мы видели, что их фанатизм доводит всякую идею до комизма. Что же касается до подвижности русского миноритета — это тоже своего рода неразумие. Русский удалец в области идей остается тем же беспутным парнем, каким является он в своих проделках по большим дорогам. Толку, именно толку не добьешься от него никакого. Бог знает чего он требует, к чему стремится, на что рассчитывает; или, лучше сказать, ничего он не требует, ни к чему не стремится, ни на что не рассчитывает. А между тем, шумит и беспокоится он за все и про все. В увлечении болезненной подвижности, он, так же, как француз в увлечении фанатизма, доводит все известные ему идеи до последней степени одностороннего развития. Удалец может быть чрезвычайно умен; но идеи, им развиваемые, не устоят против анализа самого обыкновенного ума. В первый период своего возникновения, мысль удалого человека может быть очень глубока и справедлива; но дальнейшее ее движение увлекает его, как ветер песчинку; он рабски несется за нею до тех пор, пока сама она не истощится в содержании и не остановится на крайней нелепости. Иногда и ему приходит в голову, что не худо бы принять в соображение все стороны исследуемого предмета, не увлекаясь одною; иногда и старается он осмотреться на пути, по которому мчит его вихорь, но напрасно: чтобы схватить предмет всесторонним взглядом, надо иметь силу самообладания, а ее-то и недостает удальцу точно так же, как и человеку непосредственному. Но всего хуже то, что отсутствие крайностей ему не по сердцу. По своему беспокойному свойству, он смешивает его с безжизненностью и с двуличневостью. Если хотите, как русский, он несколько прав, потому что у нас всякий вопрос рождает три рода учений, из которых два непременно составляют противоположные одна другой крайности, а третье — двуличневое соединение этих равно ложных доктрин, состоящее из нелогических уступочек с обеих сторон и известное под названием золотой середины. Тем не менее, с общей точки зрения, правды нет ни в том, ни в другом: крайность есть суждение о предмете, основанное исключительно на анализе одного из его свойств, постоянных или случайных. Двойственность есть признание справедливости двух исключающих одно другое суждений. А еще есть люди, которые, сознавая правильность этих определений, позволяют себе задумываться над выбором между тем или другим способом познания истины! Можно ли говорить, например: «Нет, уж лучше впадать в крайности, чем держаться безжизненной середины»? Как будто это не та же безжизненность: — взвешивать, которое из двух заблуждений опаснее! Истинно живой человек, с правильным направлением потребностей и способностей, равно отвергнет все ложные пути к познанию, лишь только уверится, что они действительно ложны. Кто замешивает в этот выбор что-нибудь, кроме строгих соображений здравого смысла, кто может сказать: «Я знаю, что говорю иногда вздор, да в этом вздоре есть какое-то увлекательное, живое беспокойство», тот сам произносит себе приговор, сам обнаруживает свою болезненную организацию, свое нервическое расстройство. Сознавать источник своих заблуждений и не произнести ему проклятия, — вот что значит быть подавлену собственными силами, вот настоящая, запущенная болезнь ума! По нашему мнению, человек, который попустил себе любоваться слабыми сторонами своей логики, понимая, что это именно слабости, превосходит своею развращенностью того плута, который говорит про себя: не могу не воровать — черт руку тянет.

Но если удальство приводит мыслящего человека к таким плачевным результатам, то и двуличневость или слияние крайностей не менее возмутительно. С точки зрения логической равно нелепо — изучать предмет с одной стороны, то есть в единице видеть дробь, — или допускать в одном и том же предмете два противоположные свойства, то есть единицу обращать в нуль. Сверх того, дуализм возмущает своей претензией на хладнокровие точно так же, как удальство своими притязаниями на жизненность. Строгость, беспристрастие, глубокомыслие — все это дуалист считает своими естественными привилегиями: «В моих словах, — думает он, — неумолимый приговор всем идеям, порожденным слабостью, пристрастием и поверхностностью». И как удобно распоряжается он своими великими средствами! Имея в голове однажды навсегда заготовленный в школе десяток-другой идей, которые, по их бледности и неопределенности, можно выражать на тысячи тысяч ладов, дуалист не имеет нужды мыслить и трудиться наравне с чернорабочими тружениками науки: его дело сидеть спокойно в своем углу, и дожидаться появления в обществе каких-нибудь крайностей, которые, как известно, никогда не заставляют себя долго ждать в области мысли. Лишь только удальцы дадут ход двум диаметрально противоположным, односторонним учениям, дуалист восстает во всей лепоте своего превосходства, произносит грозное осуждение обеим сторонам, осуждение грозное, но украшенное роскошными цветами академического красноречия, «речь его течет плавно, как многоводная река по гладкой равнине, стройные периоды выступают друг за другом, как величавые лебеди, соучастники невинных игр баснословной Леды, классические травы, цветы и деревья красуются и благоухают в приличных сравнениях: вы чувствуете себя перенесенным из области снегов и туманов под благодатное небо древней Эллады». Но вот за осуждением следует, наконец, и поучение: «Дивитесь, как оратор возобладал искусством проходить между Сциллой и Харибдой, подобно хитросплетенной пчеле, собирающей сладкий мед с ядовитых прозябений, отделять священные крупицы истины от горьких плевел безумия!» «То и другое мнение, — скажет он, — равно несправедливы как крайности, но каждое из них имеет свое справедливое основание: взгляд глубокий и беспристрастный открывает истину в умеренном признании справедливости того и другого мнения». Иными словами, истина состоит в амальгаме двух несовместимых идей. Вот строгость, беспристрастие и глубокомыслие дуалиста. Хотите ли прославиться у нас умом строгим, беспристрастным и глубоким? Делайте, как он: не решайте сами ни одного вопроса, а ловите крайние выражения односторонних взглядов на всякий новый вопрос, появившийся в обществе, и умейте только держаться в своих суждениях золотой середины, то есть не подавать решительного голоса ни в ту, ни в другую сторону, — ваша слава сделана, — да еще какая слава! Вы явитесь в обществе не в роли простого поборника идей, а в качестве миротворца воинствующих сторон, в сане судии и законодателя умственного мира! И какой чудный прием сделает вам общество, которое избавляете вы от тягостного труда мысли, суда и решения, обнаружением своего прекрасного и легкого способа мыслить, судить и решать! Поверьте, рано или поздно оно воздвигнет вам великолепный памятник за то, что вы научили его платить дань разуму, не прерывая той приятной дремоты, которая ему всего на свете дороже. Пусть кто хочет бодрствует, пусть беспокойные натуры трудятся над действительным изысканием истины: общество, наученное вами, сумеет решить какие угодно вопросы для очищения совести перед просвещением века, — а ведь это главное: из чего же иного и бьется оно подчас как рыба об лед?..

Итак, если всмотреться в сущность русского удальства и русского дуализма, двух начал, господствующих у нас в жизни и в мышлении, то нельзя не согласиться, что источник того и другого — в характере русского большинства, то есть неподвижности. Удальство есть не что иное, как подвижность живой натуры, раздраженная противодействием косности и доведенная борьбою до болезненной крайности. Дуализм, напротив того, есть замаскированная неподвижность; он возмущается удальством и крайностями, которые им рождаются, отнюдь не в силу сознания действительного пути к истине, а единственно потому, что видит в нем движение: иначе не разрешался бы он таким нелепым результатом, каково признание справедливости двух диаметрально противоположных мнений.

История развития наших идей со времен реформы до настоящей минуты служит подтверждением всего сказанного нами об особенностях русского характера. Скажите: можем ли мы указать хоть одну идею, которая была бы решена у нас начистоту в продолжение полуторавекового развития? Не требуем от нашего незрелого общества, чтоб оно, в этот период времени, доросло до логического решения каких-нибудь общечеловеческих вопросов, требование наше гораздо умереннее; спрашиваем: разгадали ли мы в полтораста лет самую близкую к нам задачу отношения России к человечеству? Мысль об этом отношении пробудилась еще до Петра в умах немногих; но самый факт его преобразования не мог не дать ей хода во все углы и закоулки империи. Решили ли мы первый вопрос, порожденный делом Петра? Нет, решительно нет! До сих пор существуют у нас ожесточенные враги преобразования и сильные партизаны всего европейского, — две партии, между которыми постоянно становятся непрошеные миротворцы, напоминающие собою того судью, который никогда не хотел решать дело в пользу одной из тяжущихся сторон для того, чтоб не поселять вражды между своими клиентами. И все эти партии — воинствующие и мирящие — выражают собою или неподвижность, или удальство. Первое место между противниками преобразования занимают люди покоя, большинство населения. Но в этом лагере есть и удальцы, которые дошли до протестации против европеизма не по чему иному, как в силу одностороннего исследования идеи национальности. Точно так же и поклонники Петра и Европы разделяются не больше, как на две категории: к одной из них принадлежат опять-таки люди покоя, которые привыкли к европеизму до того, что даже беспристрастное изучение России, чуждое всякого славянофильства, или, правильнее, руссофильства, неприятно им, как дело новое, требующее новых трудов, новых соображений, одним словом — движения. Столичному барину, воспитанному среди лоска европейской цивилизации, такое стремление противно по тому же самому, почему была бы противна ему и всякая новизна, проникающая к нам с Запада, если б он был помещиком захолустья. И сколько встречаем мы в России таких господ, которые в молодости, живя в столице, бредят Европой и вопиют против азиатства нашего провинциального быта, а потом, поселившись в провинции, в самое короткое время совершенно сливаются в понятиях и нравах с автохтонами своего уезда. Ясно, что таким людям движение до того нестерпимо, что они готовы все на свете предпочесть борьбе. К второй категории приверженцев преобразования принадлежат такие же удальцы, какие встречаются и между славянофилами: — это люди, увлеченные односторонним преследованием идеи космополитизма в крайность слепого презрения ко всему русскому. В энтузиазме своем, они не могут понять, что разумный космополитизм так же противится предубеждению против той или другой страны, как и предубеждению в пользу ее. Такие удальцы доходят до убеждения в совершенной неспособности всего славянского племени к историческому развитию и забывают ту наивную истину, что человек — какого бы племени он ни был — все-таки человек, а не минерал и не животное... От времени до времени, миротворцами этих двух партий являлись дуалисты, которые, разумеется, ровно ничего не прибавляли к ясности вопроса, а скорее можно сказать, еще более запутывали его своим безличным подтакиванием той и другой стороне. Задача остается до сих пор в том же виде, в каком явилась более ста лет назад...

Вот что значит «национальное миросозерцание», которым многие так восхищаются! Приведенного здесь примера, кажется, достаточно для того, чтоб понять, как сильно содействует оно прогрессу идей в обществе. Мы нарочно привели в пример идею самую близкую, самую интересную для народа, в котором она возникла. Уж если ее до сих пор не могли мы решить ни на волос при помощи своего национального взгляда на вещи, так чего же ожидать от этого взгляда в области вопросов общечеловеческих?

В предыдущих анализах различных национальностей мы доходили до заключения, что одна из двух крайностей, в которых проявляется физиономия каждого народа, именно крайность миноритета, никогда не пропадает бесплодно для человечества. Какой же плод принесло до сих пор русское удальство? Чтоб ответить на этот вопрос, мы не последуем примеру тех самолюбивых систематиков, которым ничего не значит натянуть потребное количество исторических фактов для того, чтоб оправдать свою систему. Говорим откровенно, что русское удальство, по нашему мнению, до сих пор еще не играло никакой важной роли в истории развития человеческого рода. Да и могло ли быть иначе? Мы находимся еще в том периоде, когда народ стремится только к тому, чтобы сознать свое отношение к человечеству и усвоить себе то, что выработано жизнью других народов для того, чтобы со временем продолжать их дело. Впрочем, о том, что будет, мы не имеем привычки говорить утвердительно; может быть, с развитием цивилизации и удальство нашего народа исчезнет вместе с самою неподвижностью, которою оно обусловлено, и тогда, опять-таки может быть, русский человек выступит на поприще всемирно-исторической деятельности и не с таким отрицательно полезным для человечества свойством, которое можно назвать не более как необходимым злом. Во всяком случае, не находя в себе никаких способностей к пророчеству, мы не намерены входить в дальнейшие рассуждения об этом предмете и предоставляем это тем глубоким знатокам русской народности, которые на том и стоят, чтобы предсказывать будущность России. Что касается до нас, мы позволяем себе только такие заключения, которые основываются на изучении фактов прошедшего и настоящего.

Ограничивая свою пытливость такими пределами, можно еще найти много предметов, любопытных для анализа. Так, например, чрезвычайно интересно было бы изучить в русской истории те личности, которые представляют собою разные роды противоположности свойствам большинства нации. Такое изучение может повести к самым отчетливым понятиям о степени величия многих исторических лиц, — обстоятельство чрезвычайно важное в разработке истории, до такой степени биографической, какова история нашего отечества. Если и вообще в истории вопросы о великих людях принадлежат к числу самых нерешенных и сбивчивых, то тем более это можно сказать о русской истории. Дивные, непостижимые вещи встречаем мы во всех вышедших до сих пор биографиях исторических людей русской земли! И сколько в них противоречий! Так, например, есть у нас «Русская история», составленная с большой претензией на биографическое искусство. В какой мере такая претензия оправдывается самым делом — об этом можно судить по следующему примеру. —

Известно, что Карамзин ценил личность и дела Иоанна III выше личности и дел Петра Великого. «Оба без сомнения велики, — говорит он в шестом томе своей истории (перв. изд., стр. 331), — но Иоанн, включив Россию в общую государственную систему Европы и ревностно заимствуя искусства образованных народов, не мыслил о введении новых обычаев, о перемене нравственных характеров подданных; не видим также, чтобы пекся о просвещении умов науками: призывая художников для украшения столицы и для успехов воинского искусства, хотел единственно великолепия, силы; и другим иноземцам не заграждал пути в Россию, но единственно таким, которые могли служить ему орудием в делах посольских или торговых; любил изъявлять им только милость, как пристойно великому монарху, к чести, не к унижению собственного народа. Не здесь, но в истории Петра должно исследовать, кто из сих двух венценосцев поступил благоразумнее или согласнее с истинною пользою отечества». В этих словах уже проглядывает сильное предпочтение Иоанна со стороны историографа. Но в «Введении» он ясно говорит об Иоанне, что не знает монарха «более достойного сиять на скрижалях истории»...

Такое суждение Карамзина согласно по крайней мере с его идеями об условиях благосостояния России. Но с чем согласить мнение об Иоанне, выраженное г. Устряловым, одним из усерднейших поклонников Петра? Вот его слова:


Не ознаменовав себя никаким блестящим подвигом, который изумил бы современников, не заслужив и признательности их, Иоанн является истинно великим перед судом потомства: все, что доселе терзало Россию, что грозило ей новыми бедствиями, и разновластие удельное, и монгольское владычество, и стеснение Московского государства домом Гедимина — все рушилось без тягостной борьбы, как бы само собою, единственно помощью дальновидной политики. Редкий государь умел так хорошо постигнуть потребности своего века и народа, так искусно воспользоваться всеми средствами и так удачно дойти до своей цели, как Иоанн III. От сего все, что ни делал он, подобно деяниям Петра Великого, осталось вековым. Но разность между обоими государями была чрезвычайная: Петр созидал все вновь, всему давал новую, лучшую форму европейскую, был героем на полях брани, неутомимым законодателем, художником, учителем своего народа; за каждое дело брался со всею живостью огненного характера и все препятствия одолевал беспримерною силою души, самою быстротою своих действий. Иоанн усердно держался старины отечественной, не изменял ни нравов, ни обыкновений, ни общественных уставов, никогда не славился и личным мужеством, главное же — в каждом предприятии обнаруживал хладнокровную расчетливость, ждал благовременного случая, готовил верные средства, заставлял самых врагов действовать вместо себя и только тогда прибегал к крутым мерам, когда наступала решительная минута: тут он устремлял всю массу своих сил и приводил в движение все приготовленные заранее пружины («Русск. ист.» Т. II, стр. 6 — 8).


В начале сказано: «Иоанн является истинно великим перед судом потомства». Но если сличить эти панегирические слова с последними фразами сделанной нами выписки, то нельзя не заключить, что-либо г. Устрялов составил себе самое странное понятие о человеческом величии, либо чересчур придержался Карамзина, либо, наконец, впал в иронию, вовсе не уместную в учебном руководстве. Нужно ли распространяться в доказательствах того, что нарисованный им портрет Иоанна есть идеал самого обыкновенного русского человека, поглощенного рутиной и усыплением потребностей, но вместе с тем очень умного и распорядительного? Чем он выше Иоанна Калиты? Неужели тем, что действовал в размерах несравненно огромнейших? Да ведь эта огромность замечается отнюдь не в самых средствах к исполнению административных и политических планов, а единственно в самом масштабе государства. Московское государство, наследованное Иоанном III, было несравненно огромнее московского удела, доставшегося Иоанну Калите. Распространение пределов, совершенное обоими государями, было совершенно пропорционально размерам земли, которую каждый из них наследовал, и потому приобретение деревень и городов, прилегавших к Москве, такое же важное дело Иоанна Калиты, как покорение Новгорода Иоанном III. Спрашивается: чем же наследник двадцати душ, сумевший посредством хладнокровия и хитрости сделаться под конец жизни владельцем целой сотни душ, ниже сына, которому отказал эту сотню и который, наследовав от отца и хладнокровие, и хитрость, и скопидомство, в свою очередь отошел к праотцам уже владельцем целой тысячи рабов? Бессмертными подвигами Иоанна III Карамзин считает уничтожение удельной системы, покорение Новгорода, окончательное свержение татарского ига, сношения с Европой, издание законов. Мнение о величии этих деяний вполне разделяет г. Устрялов. Но стоит только заглянуть не более как в его «Русскую историю», чтобы убедиться, до какой степени преувеличена похвала этому государю. Вот собственные слова г. Устрялова:


Стр. 8 и 9:

Уничтожение удельной системы совершалось у нас не вдруг: разновластие исчезало постепенно, во все время Иоаннова правления, и окончательно прекратилось уже при сыне его: единодержавие было главною целию его политики; но всегда верный правилу прибегать к решительным мерам только в крайности, он не хотел начать открытую борьбу с удельными владетелями, даже заключал с ними договоры о взаимной неприкосновенности отчин; признал великого князя тверского равным себе государем, не трогал прав ни Пскова, ни Новгорода; дозволил юному князю рязанскому, воспитанному в Москве, возвратиться в отцовскую область; требовал только, чтоб князья действовали с ним заодно, признавали его старшим и не ссылались с неприятелями Москвы. Исполняя свято договоры, не нарушая прав удельных, он хотел, чтоб и князья уважали его право старейшинства, присвоив этому слову тот же смысл, какой имело оно при Владимире Мономахе и Димитрии Донском: без воли его, князья не смели предпринять ничего важного, ни заключать союзов, ни искать управы оружием в обыкновенных своих распрях; в противном случае, им грозил неумолимый гнев государя. Одним словом, еще не касаясь уделов, Иоанн был самодержавным, подобно Владимиру Мономаху.


Одним словом, скажем мы с своей стороны, Иоанн III, хотя человек рутины, хотя чрезвычайно бодрый, деятельный и сметливый, вовсе не думал истреблять в России удельной системы и только что не упускал ни малейшего повода к увеличению собственной силы. Так точно поступает и человек, верующий в абсолютное значение кровного родства, но не считающий за стыд обогащаться на счет родственников.

Покорение Новгорода еще более выражает раболепную привязанность Иоанна к старинным идеям, а главное, должно быть приписано более всего желанию или измене одной партии самих новгородцев. Точно так это дело и описано у г. Устрялова.

Если прибавить к этому, что свержение татарского ига — подвиг еще менее трудный и притом выражающий непомерную терпимость Иоанна; что законодательство его есть не что иное, как изображение на письме всех старинных обычаев, и что построение храмов и дворцов иностранными художниками не может заставить нас простить этому государю его бесчеловечного поступка с ганзеатами, окончательно отдалившего европейцев от торговых сношений с Россией; если принять в соображение, что сам г. Устрялов ни мало не противоречит этим заключениям, то спрашивается: чем же велик человек, которого дела носят на себе печать самой типической обыкновенности? Не берем на себя отвечать еще раз на этот вопрос. Заметим только, что знание отношений человеческого величия к национальности одно только может избавить от противоречий, подобных тем, в которые впадает г. Устрялов. Если б отношение это было ему известно, — никак не подумал бы он о сходстве Иоанна III с Петром Великим. Равным образом, не остался бы для него загадкою Димитрий Самозванец, лицо, изучению которого посвящено им много труда и любви. Димитрий представляется обыкновенно каким-то непонятным существом, совмещавшим в себе почти все совершенства и почти все пороки, между тем как вся его жизнь объясняется весьма просто тем, что основой его характера было удальство, не позволявшее ему быть ни пошлым, ни великим. Впрочем, об удальстве на первый раз сказано довольно; примеры могут увлечь нас слишком далеко. Пора перейти к русскому человеку, отрешенному от крайностей своей национальности: так понимаем мы Кольцова как личность.

Если из всего, до сих пор сказанного, можно заключить, что человечность находится в прямой противоположности с национальностью, то само собой разумеется, что назвать Кольцова — представителем русской натуры значит назвать его представителем тех отступлений от человеческого типа, которые постоянно встречаются в русской нации. Если б такое определение характера этого человека оправдывалось действительностью, Кольцов должен бы был проявлять во всех своих мыслях, чувствах и делах или самую отчаявающую неподвижность, или удальство. В первом случае, рожденный в степи и возросший в грязной сфере торгашества, он чуждался бы мысли о возможности жизни в другом мире, сносил бы все зло окружавшего его быта с полным снисхождением, основанным на отвращении от всего не составляющего собою насущной действительности. Всякое движение, всякий порыв был бы ему не по сердцу; он мечтал бы о том и все приноравливал бы к тому, чтоб идти своей дорогой без малейшей борьбы с действительностью и с совершенным благоговением к ее условиям. Но мы видели уже, что весь лирический отдел стихотворений Кольцова есть не что иное, как поэзия порыва. Что же касается до его жизни, то всякий читавший его биографию знает, что жизнь Кольцова прошла в непрерывной борьбе с действительностью и в несокрушимом стремлении к лучшему. Следовательно, доказывать противоположность личности Кольцова особенностям большинства было бы совершенно излишне. Простительнее сделать вопрос: не проявляет ли он собою противоположной крайности? Но и на этот вопрос приходится отвечать отрицательно, стоит только всмотреться в его поэзию и вспомнить его жизнь.

Стихотворения Кольцова, выражая собой изумительную жизненность, вместе с тем отличаются какою-то необыкновенною дельностью и нормальностью. Никак не уличите вы его ни в какой крайности, ни в каком болезненном проявлении раздражительности. Читая его произведения, вы беспрестанно видите перед собою человека в самой ровной борьбе с обстоятельствами, человека, одаренного такими силами для борьбы со всем внешним, что необходимость этой борьбы нисколько не пробуждает в вас сострадания к бойцу: вы уверены, что победа Останется на его стороне и что силы его еще более разовьются от страшной гимнастики. Не опасаешься найти в этом развитии никаких следов увлечения, никакой желчности, никакой односторонности, образующейся в людях посредственной жизненности вследствие вражды с обстоятельствами. — Обыкновенная история живого человека очень печальна и жалка: вслед за ребяческой непосредственностью приходит период романтизма, период отчаянного отрешения мысли от действительности, а вслед за романтизмом — столь же отчаянное и нелепое разочарование, разрешающееся или односторонностью, или совершенною пошлостью. Но вам уже известно, как далек был Кольцов и от романтизма и от разочарования. Нельзя не говорить об нем с особенным уважением, если вспомнить, что эпоха его первой молодости совпадает с эпохой господства у нас этих двух чудовищ. Конечно, романтизм и разочарование не могли проникнуть в ту сферу общества, в которой жил Кольцов. Зато он встречал их в литературе, в произведениях тех поэтов, которым хотел подражать, пока талант его не достиг полной оригинальности; а в книгах-то и заключался его задушевный мир! Будь Кольцов немного ниже того, чем был действительно, нельзя было бы не извинить ему такого отчаянного выхода из убийственной действительности. Вместо того самые патетические выражения страсти исполнены у него строгой разумности.

Без любви и с горем
Жизнью наживемся!

Эти слова могли вырваться из груди только в минуту беспримерного напряжения страсти. А между тем в них столько здравого смысла, до Такой степени чужды они всякой гиперболичности выражения, что правильнее не мог бы выразиться самый глубокий мыслитель в минуту спокойного созерцания... И вообще, как мы уже видели, вся поэзия Кольцова есть художественное выражение того всеобъемлющего учения любви к жизни, до которого человечество только что доходит путем идей и опытов, совершенно неизвестных нашему поэту. Ясно, что в таком человеке не могло быть никакой болезненной односторонности, сколько-нибудь напоминающей собою народное удальство. Самая жизнь его представляет собою удивительный образец гармонии между стремлением к лучшему и разумным уважением к действительности. В статье г. Белинского эта черта выставлена очень ясно и мы отсылаем к ней наших читателей.

Итак, по нашему мнению, личность Кольцова тем и замечательна, что его никак нельзя назвать представителем русской национальности. Но, может быть, национальность в поэте совсем не составляет такой слабости, как в человеке обыкновенном. По крайней мере существует мнение, будто бы национальность даже входит в число условий истинного поэтического таланта. Это мнение так распространено, что мы не считаем нужным исчислять тех эстетиков, которые его держатся. Вопрос в том: как понимать в этом случае слово национальность — как свойство самого поэта или как свойство предметов, им изображаемых? Кто требует, чтоб сам художник отличался национальными свойствами, тот, по нашему мнению, требует, чтоб содержание его искусства было ограничено сферой национального воззрения и характера. — И действительно, есть люди, которые ценят в художнике именно то, что он выражает собою физиономию своей нации, то есть смотрит на вещи ее глазами, чувствует ее сердцем, выражает ее стремления. Понятно, что в отношении статистическом и историческом, нельзя не дорожить такими слабыми личностями: их произведения лучше всего выражают собою время и народ. Но вместе с тем нельзя не согласиться, что поэт национальный в этом смысле слова ровно ничего не прибавляет к развитию своего народа. Эта истина очевидна для тех, которые согласятся с нами в том, что сказано выше о национальности вообще. Но в своем частном развитии она дает повод к некоторым возражениям, особенно если речь зайдет о поэзии сатирической. Поэтому мы должны войти в некоторые объяснения. С первого взгляда кажется очевидным, что никакая сатира не может быть национальною в том смысле, по которому национальное произведение должно выражать собою все особенности, то есть слабости нации, воплощенные в самом художнике. Чтоб создать сатиру — надо прежде всего самому возвыситься над слабостями общества: иначе самое расположение к сатирической поэзии невообразимо. Но против этого могут возразить, что сатирический талант часто дается таким людям, которые по идеям своим стоят гораздо ниже образованной части общества. Однако ж этот факт объясняется как нельзя проще противоположностью самой личности художника с характером соотечественников и современников: если вы человек от природы весьма подвижной во всех отношениях, вам должны быть нестерпимы явления общества апатического. Будь у вас при этом художественный талант — вы можете сделаться сатириком этого общества, и непременно сделаетесь, если талант ваш необыкновенно силен. Нет особенной надобности, чтоб вы могли критически разбирать недостатки своих соотечественников, основывая критику на неопровержимых доказательствах. Бессознательное отвращение укажет вам, на что следует вам нападать, и часто вы сами не будете уметь оправдать своей сатиры логическими доводами, а сатира ваша будет все-таки прекрасна и подвинет общество. Мало того, замечательно, что большая часть сатириков-художников не могли похвастать превосходством своего образования перед обществом, которое вызывало их нападения. И наоборот, сатира чрезвычайно редко удавалась вполне людям, стоявшим, по своему логическому развитию, гораздо выше своего века и народа. Факт очень естественный: ум, развитый природой и образованием, стремится выразиться в свойственной ему форме, которая противоположна форме искусства. Потому-то человек с необыкновенным умом и роскошным образованием должен иметь еще более художественного таланта, чем ума и образования, чтоб выполнить задачу искусства, не повредив делу логическими замашками, например, идеализированием жизни и людей, силлогистикой и т.п. Одним словом, дидактический талант человека, взявшегося за сатиру, легко может взять верх над сатирическим, то есть чисто художественным, и тем самым повредить изяществу произведения.

Не ясно ли же, что человек, создающий сатиру по противоположности своей личности с характером окружающих его людей, самой природой поставлен выше их? Всякая особенность народа, то есть всякое уклонение его от человеческого типа, есть слабость. Следовательно, кто и бессознательно возмущается этой особенностью, тот все-таки выше одной из слабостей своего народа. —

Во-вторых, могут возразить, что есть целые народы, отличающиеся сатирическими способностями. Но спрашивается: чем отличается сатира от других произведений искусства? Ничем, кроме формы. Основой сатиры, так же, как и основой всякого художественного произведения, служит любовь ко всему, что согласно с человеческой природой. Но всякая любовь выражается или положительно, в своей прямой, наивной форме, или отрицательно — в отвращении от того, что противоположно предмету любви. Мы отвращаемся от одного единственно потому, что любим другое. Наклонность художника к той или другой форме выражения своей любви (иначе — идеи) решительно зависит от того, какими явлениями более имел он случай проникнуться — теми ли, которые согласны с его любовью, или теми, которые противоположны ее требованиям. Таким образом сильное развитие сатирической способности в целом народе доказывает только две вещи: во-первых, что вообще в нем есть способность к художественному творчеству; во-вторых, что он сохранил еще в борьбе с внешностью такую силу человечности, что не утратил способности возмущаться явлениями, не согласными с требованиями человеческой природы. И то и другое ровно ничего не говорит в пользу национальности, доказывая только, что внешние обстоятельства не в силах истребить вконец всей красоты человеческого типа и что есть условия, при которых действие внешности не только не подавляет наших сил, а еще, напротив того, вызывает их из зародыша и направляет в надлежащую сторону. — Словом, к этому случаю применяется все, что сказано выше о так называемых национальных добродетелях, которые в сущности суть не что иное, как потребности и способности человека, развитые нормально.

Наконец, нам могут заметить, что сатира удается иногда и таким людям, которые не только не стоят выше своего времени и народа, но и самую сатиру свою направляют против стремления к освобождению человечности из оков безобразящей ее внешности. Так, например, нет ничего мудреного, что славянофил напишет удачную сатиру на европеизм образованной части русского общества, руководимый единственно своим отвращением к подвижности. Между так называемыми русскими европейцами найдется много таких, которые в своем ложном уразумении прогресса падают ниже людей непосредственных — прямо под перо сатирического поэта. Но нападать на внешнее понимание европеизма и на смешивание беспристрастного взгляда на народы с разумным космополитизмом — не значит нападать на радикальное отрицание народных особенностей как источника человеческих совершенств. Пусть ложные патриоты клеймят своей сатирой ложных космополитов: этим самым они бессознательно ратуют в пользу разумного беспристрастия ко всем национальностям, и как нельзя лучше, хотя тоже бессознательно, осмеивают ту идею, за которую хотели бы воинствовать. Им хотелось бы сказать, что русские национальные особенности должны остаться нетронутыми цивилизацией остального человечества; а вместо того из их слов выходит, что, перенося без разбора в русское общество идеи того или другого европейского народа, ложные космополиты погрешают против собственной своей доктрины, то есть против беспристрастия к национальностям. Таким образом, сатира славянофила подвигает нас на пути к человечности единственно вследствие того, что сатирик без сознания становится выше обеих крайностей — славянофильства и европеизма, с которыми разумный, то есть истинно радикальный космополитизм не имеет ничего общего. Если же, в слепоте своей, поборник непосредственности и застоя вздумает нападать на то, что составляет истинный прогресс общества на пути к человечности и богоподобию, то можно наверное сказать, что успех его будет самый ограниченный: человек, выражающий своею личностью все особенности, то есть слабости своей нации, совершенно лишен средств быть сильным художником. Ограниченный в своих мыслях, чувствах и стремлениях тесной сферой «национального миросозерцания», он будет всегда исключителен и близорук в своей симпатии, а потому и идеи его будут лишены той обширности, которою измеряется сила художественного таланта. Чем огромнее в человеке эта сила, тем способнее он чувствовать соприкосновение какой бы то ни было действительности с миром человеческих интересов и выражать свою симпатию в живых образах. Поэтому-то для человека национального (в неприятном смысле слова) не безразлично только то, что удовлетворяет или диаметрально противоречит исключительным наклонностям его нации.

Итак, требовать, чтоб художник в самой личности своей совмещал особенности своей нации, значит требовать от него близорукости и исключительности, и в таком смысле выражение «национальный поэт» особенно забавно встречать в панегириках.

Другое дело национальность в смысле верности в изображении народных особенностей. Если вы назовете национальным того художника, который умеет смотреть на вещи глазами изображаемого им народа, умеет отличать национальное от человеческого и не смешивает оригинальности одной нации с оригинальностью другой, вы будете правы, тысячу раз правы. Само собою разумеется, что изобразить идеальных людей вместо русских, или французов вместо немцев, все равно, что изображать несуществующее. Тем и несносны подражательные произведения нашей литературы, что мы не встречаем в них ничего русского, кроме имен и внешней обстановки. Впрочем, в наше время с этой стороны вопрос уже решен, а что касается собственно до нас, то после всего, что сказано в первой статье вообще о натуральности в искусстве, странно было бы ожидать здесь каких-нибудь нападок на национальность поэзии в том смысле, в котором это слово совпадает с верностью изображения действительности. —

Как живописец русского мира, Кольцов оценен г. Белинским так, что мы не считаем нужным распространяться о поэте-прасоле в этом отношении. Но не можем умолчать здесь об одном из его произведений, которое кажется нам выше всех существующих попыток истолкования особенностей русского человека и на которое автор статьи «О жизни и сочинениях Кольцова» смотрел исключительно с эстетической точки зрения. Это «Две песни Лихача Кудрявича», то есть, выражаясь языком прозы, — взгляд русского человека на счастье и несчастье. В двух песнях Лихача Кудрявича — вся история России и вся ее национальность. —

Неподвижность признали мы отличительной чертой характера русского большинства. Но в пределах журнальной статьи невозможно развить и десятой части содержания этой формулы: чтоб истощить ее, нужны томы. Но это справедливо только в отношении к логическому развитию мысли. В области искусства господствуют иные завидные законы. Нет такого громадного содержания, которое великий художник не мог бы выразить в немногих чертах. Чем огромнее художественность таланта, тем огромнее и содержание его произведений и в то же время тем сжатее его форма. Но обратимся к песням Лихача Кудрявича.

Неподвижность натуры ведет человека прямо к обожанию факта. От неподвижного человека никак нельзя ожидать, чтоб он заставлял себя размышлять об условиях жизни, анализировать те из них, которым подчинен сам, задумываться о возможности иных, сравнивать действительность с возможностью. Счастье никогда не представляется ему как результат причин простых, понятных, изученных на каждом шагу жизни положительно и отрицательно — в удовольствиях и неудовольствиях. Для него оно факт, без начала и без результата; для него оно не счастие, а удача. Он никогда не беспокоил себя вопросом — откуда оно происходит, есть ли какая-нибудь законность в ее наличности и отсутствии, и так привык, так изловчился не думать об этом предмете, что фатализм ему совершенно сносен. Часто, глядя на удачи и неудачи других, погружается он в сладострастие ленивого раздумья об этом роковом, по его верованию, начале и размазывает в уме все одну и ту же мысль без корня и без верхушки: «Хорошо, — думает он, — кому везет, а кому не везет, тому и плохо; вот соседу везет, — ему и хорошо, что везет; а мне оно не везет, и плохо, что не везет; ну а как повезет? пожалуй, что и повезет, — как кому на роду написано», и так далее до бесконечности. Если же и в самом деле посыплются на него удачи, не думайте, чтоб ему когда-нибудь запало в душу желание оправдать свой успех личными достоинствами и заслугами. Нет! в самой заносчивости счастливца он остается тем же наивным поклонником рокового факта. Он совершенно удовлетворен именно тем, что счастье повалило ему ни с того ни с сего, и с наслаждением даст вам почувствовать, что он ровно ничего не сделал такого, за что бы следовало ему получить награду. В задушевном же разговоре, он готов даже пуститься по этому предмету в остроумие и приписать свои удачи первой нелепой причине, которая вспадет ему на ум:

Не родись богатым,
А родись кудрявым:
По щучью веленью
Все тебе готово.
Чего душа хочет —
Из земли родится;
Со всех сторон прибыль
Ползет и валится.
Что шутя задумал —
Пошла шутка в дело;
А тряхнул кудрями —
В один миг поспело.

Лихач Кудрявич так польщен беспричинностью своего счастья и так полон благоговения ко всему фактическому, что будет и действовать открыто на основании своей внешней силы; он готов признаться в этом всенародно:

Не возьмут где лоском,
Возьмут кудри силой;
И что худо — смотришь.
По воде поплыло!

Если Лихачу Кудрявичу везет, например, в извозе, если завелись у него красивые сани да бойкая, ненадорванная лошадь, да синий кафтан с ярким желтым кушаком, он так и норовит хлыстнуть кнутом оборванного ваньку, когда тот никаким образом не сможет посторониться перед «кудрявым», чтоб дать ему широкую дорогу. А если Кудрявич не извозчик, а что-нибудь гораздо повыше, ну, тогда уж даст он себя знать всякому «не кудрявому»!.. Да что об этом говорить!.. Послушаем лучше Кудрявича в беде: тут он, кажется, еще характернее и еще более выражает собою целые мильоны... По его понятиям, беда, напасть, горе, одним словом несчастие — такая же самостоятельная, сама из себя развивающаяся и произвольно действующая сила, как и счастие:

Зла беда — не буря —
Горами качает,
Ходит невидимкой,
Губит без разбору.

Вникните в грустную песню Лихача Кудрявича, — вам сделается совершенно понятным его отвращение от всего, что придумывают люди не его племени, стремящиеся возобладать счастием и несчастием. Все заморские добродетели — предусмотрительность, расчетливость, осторожность, настойчивость, аккуратность — в глазах Кудрявича совершенная суета. «Зла беда» — такое чудовище, от которого, по его доктрине, не спасут человека ни сохранные кассы, ни бухгалтерские книги, ни общества застрахования, никакие силы и распоряжения:

От ее напасти
Не уйти на лыжах:

В чистом поле нейдет...
В темном лесе сыщет...
Чуешь только сердцем:
Придет, сядет рядом,
Об руку с тобою
Пойдет и поедет...
И щемит, и ноет,
Болит ретивое:
Все — из рук вон плохо,
Нет ни в чем удачи.
То — скосило градом,
То — сняло пожаром...
Чист кругом и легок,
Никому не нужен...

Плохо Лихачу Кудрявичу; но совсем не так, как вы, может быть, думаете, если вы на него не похожи. Вы все ожидаете от него, что, натосковавшись вдоволь, он вдруг встряхнет иссекшимися кудрями и поведет иные, могучие речи:

Неудачи, беда? —
С грустью дома сиди;
А с зарею опять
К новым нуждам иди.
И так бейся, пока
Случай счастье найдет
И на славу твою
Жить с тобою начнет...

Вы ошибетесь: так мог говорить сам Кольцов, а Лихач Кудрявич говорит другое: он так благоговейно принимает посещение «злой беды», так спокойно подчиняется этому факту, что у него даже хватает сил читать самому себе мораль, — резонерствовать a propos des bottes [Попусту (фр)]:

Не родись в сорочке,
Не родись таланлив:
Родись терпеливым
И на все готовым.

Век прожить — не поле
Пройти за сохою;
Кручину, что тучу —
Не уносит ветром.

Недаром сказано в одной «Русской истории», что Лихач Кудрявич одарен «терпением удивительным».

Когда ему везло, мы видели его гордым беспричинностью своего счастья. В напасти он остается верным своему взгляду на вещи: он презирает сам себя, хотя совершенно уверен, что ни на волос не виноват в своем несчастии. Он считает себя недостойным роли человека; он парий в собственных глазах, парий по праву, так, что сам, наравне с другими, намеренно небрежет своей особой и предает ее поруганию добрых людей:

К старикам на сходку
Выйти приневолят:
Старые лаптишки
Без онуч обуешь;
Кафтанишка рваный
На плечи натянешь;

Бороду вскосматишь,
Шапку нахлобучишь...
Тихомолком станешь
За чужие плечи...
Пусть не видят люди
Прожитова счастья.

Кто вздумал бы принимать речи Лихача Кудрявича за выражение собственного взгляда Кольцова, тому советуем перечесть стихотворения «Товарищу», «Что ты спишь, мужичок» и «Песню пахаря». Этих трех пьес довольно для того, чтоб истолковать различие между национальностью как способностью изображения и национальностью как чертою характера самого поэта, между силою и слабостью личности...

Легко сказать, как сказали мы несколько выше: «не можем умолчать об одном произведении Кольцова». На самом деле для критика нет ничего труднее, как умалчивать о красоте и важности того или другого его произведения, рассматриваемого отдельно. На этот раз, например, мы опять не в силах умолчать о той части его поэзии, которая заключает в себе изображение русской женщины.

Русская женщина так полно и верно определена в нескольких стихотворениях Кольцова, что, прочитав их, чувствуешь, как будто прочитал целую удивительно художественную поэму.

Само собой разумеется, что анализ русской женщины должен открыть два элемента ее характера: руссицизм, то есть то, что в ней есть исключительного, национального, и женственность, то есть то, что сохранила она человеческого, отрадного... Вообще русские женщины мало исследованы с своей светлой стороны, может быть, и потому, что в младенческом обществе именно этим-то сторонам и затруднены средства к обширному проявлению, а может быть, и потому, что это общество одобряет в женщине черты диаметрально противоположные. Кроме Пушкина и Лермонтова, этого предмета касались Нестроев и Тургенев. Гоголь и его ближайшие последователи постоянно уклоняются от этой темы. Граф Соллогуб изображает русских женщин большого света единственно со стороны их оригинальности. Как бы то ни было, на этот раз мы довольны малым потому, что это малое превосходно определяет нам основные стихии существа, называемого русской женщиной, именно глубину чувства в борьбе с национальной неподвижностью. И то и другое характеризирует русского человека вообще; но глубина есть свойство чисто человеческое, пощаженное в нем внешними обстоятельствами, а неподвижность и неразлучное с ней поклонение факту — свойство чисто русское.

Изображение русских женщин Кольцовым в высшей степени замечательно, во-первых, потому что в эстетическом отношении их можно сравнить только с изображением Татьяны, во-вторых, потому что в русских крестьянках и мещанках, которые у него выводятся, чрезвычайно любопытно созерцать первообраз русских барышень и барынь среднего и высшего круга, утешаясь успехами современной цивилизации в отечестве и припоминая, что до Петровой реформы не было между ними никакой разницы.

Сравним же Татьяну с крестьянками Кольцова. Между ей и ими неизмеримая бездна — дворянское происхождение, бальные уборы с Кузнецкого моста, французские романы, занесенные ходоком, романтические идеи, почерпнутые частью их из этих романов, частью и из произведений отечественного стихотворства, наиболее любезных сердцу барышни, и в заключение всего

Суровых маменек уроки...

А между тем странно, как это так выходит, что характер любви Татьяны и история ее страсти совершенно те же, что и у крестьянки Кольцова. Прежде всего поражает нас удивительная аналогия в характере самого зачатия страсти у обеих женщин. Любовь как ощущение гармонии, рождающейся между двумя живыми существами, двумя оторванными струнами одной и той же лиры, как говорят поэты, должна быть чувством сладким и живительным: зарождение ее в сердце должно придавать особенную энергию всем жизненным силам существа. Вместо того и Пушкин и Кольцов с какой-то особенной грустью приступают к описанию первого периода любви своих героинь: им жаль этих прекрасных существ потому, что первые симптомы любви русской женщины уже заключают в себе что-то зловещее.

Тоска любви Татьяну гонит,
И в сад идет она грустить,
И вдруг недвижны очи клонит,
И лень ей далее ступить:
Приподнятая грудь, ланиты
Мгновенным пламенем покрыты,
Дыханье замерло в устах,
И в слухе шум, и блеск в очах...

Несколько выше Пушкин восклицает:

Татьяна, милая Татьяна!
С тобой теперь я слезы лью...

Кольцов, в свою очередь, не советует своей степной красавице прислушиваться к весенним песням птичек и заботливо предупреждает ее от напасти:

В них сила есть любовная...
Любовь — огонь; с огня — пожар...
Не слушай их, красавица,
Пока твой сон, сон девичий,
Спокоен, тих до утра-дня!
Как раз беду наслушаешь:
В цвету краса загубится,
Лицо твое румяное
Скорей платка износится.

Любовь Кольцов называет прямо тоской:

Запала в грудь любовь-тоска,
Нейдет с души тяжелый вздох;
Грудь белая волнуется,
Что реченька глубокая —
Песку со дна не выкинет;
В лице огонь, в глазах — туман...
Смеркает степь, горит заря...

Француженки и немки, не говоря уже об итальянках, всем существом своим празднуют чувство первой любви, вдохновляются им, как правом на наслаждение... Отчего же русская женщина принимает его с какой-то болью, как печальную необходимость, как страшное условие вынужденного контракта? Не оттого ли, что нет чувства более свободного в человеке, особенно в женщине? Зависимость от внешности может проявляться во всем, кроме любви да гениальности. Каково же существу слабонервному, привыкшему с пеленок к механической подчиненности, вдруг, без всяких переходов и приготовлений почувствовать себя личностью, сознать свое до сих пор никак не признанное я, очутиться на совершенно незнакомом пути самодеятельности? Нет ничего мудреного, что первая любовь русской женщины всех состояний часто сопровождается потоками слез и нервическими припадками.

Зато как и глубока эта страсть, вскормленная

...слезами и тоской!

Она глубока, как всякое чувство русского человека, существа, привыкшего Бог знает почему сосредоточивать в глубине сердца все свои ощущения и тем самым вынашивать их в недрах своей жизненности до тех пор, пока плод вполне созреет и сок его начнет выступать легкими пятнами из-под оболочки.

Вы знаете, как глубоко любила Татьяна и как ничтожны перед ее любовью прославленные страсти итальянок и испанок, гораздо более напоминающие собою кое-какие параграфы из натуральных историй не для дам, чем те романы и поэмы, в которых описываются они так восторженно и увлекательно! Но немного найдете в поэзии произведений, в которых сила страсти была бы выражена так художественно верно и с такой энергией, как в песне Кольцова: «Я любила его». Не можем не выписать ее вполне:

Я любила его
Жарче дня и огня,
Как другим не любить
Никогда, никогда!
Только с ним лишь одним
Я на свете жила;
Ему душу мою —
Ему жизнь отдала!
Что за ночь, за луна,
Когда друга я жду!
Вся бледна, холодна,
Замираю, дрожу!
Вот идет он, поет:
«Где ты, зорька моя?»
Вот он руку берет,
Вот целует меня!
«Милый друг, погаси
Поцелуи твои!
И без них, при тебе,
Огнь пылает в крови,
И без них, при тебе
Жжет румянец лицо,
И волнуется грудь, —
И блистают глаза,
Словно в небе звезда!»

Вот какова страсть русских женщин! Недаром изумленный Вирей сказал про них: «Sous leurs chaudes pelisses elles couvent des passions violentes» [Под своими теплыми шубами они скрывают сильные страсти (фр.)] .

Но вот что изумительно: как согласить эту страстность с способностью жертвовать страстью, с щепетильною покорностью ко всему, что назвали мы силой внешности? Трудно представить себе такую способность к самоистязанию и такую терпимость, какими на каждом шагу поражают нас русские женщины. Характер Татьяны в этом отношении справедливо признан типическим. Женщины Кольцова все созданы из того же элемента. Это существа глубоко страстные, глубоко нежные, но вместе с тем существа без малейшей претензии на самостоятельность, существа страдательные и даже гордящиеся своей страдательностью. Вот красную девицу

Силой выдали
За немилова —
Мужа старова.

Она горько жалуется на судьбу; но оканчивает свою жалобу словами разочарования вполне безвыходного:

Не расти траве
После осени;
Не цвести цветам
Зимой по снегу!

Другую покидает любовник. На коварные слова его она отвечает:

Ну, Господь с тобой, мой милый друг!
Я за твой обман не сержуся...
Хоть и женишься — раскаешься,
Ко мне, может быть, воротишься.

Ни отчаяния, ни борьбы! Одно уныние и покорность, доходящие до бесплодного резонерства:

Без ума, без разума,
Меня замуж выдали,
Золотой век девичий
Силой укоротали.
Для того ли молодость
Соблюдали, нежили,
За стеклом, от солнышка,
Красоту лелеяли, —
Чтоб я век свой замужем
Горевала, плакала,
Без любви, без радости
Сокрушалась, мучилась?
Говорят родимые:
Поживется — слюбится;
И по сердцу выберешь —
Да горчее придется.
Хорошо, состаревшись.
Рассуждать, советовать,
И с собою молодость
Без расчета сравнивать!

Согласить глубокую страстность такой женщины с ее фанатическим поклонением действительности — значит объяснить тайну самого процесса модификации человеческого типа. Но такой задачи не может исполнить человеческая наука, и потому мы, с своей стороны, ограничиваемся простым указанием на факт. Заметим только, что этот факт гораздо обширнее, чем кажется с первого взгляда. Обыкновенно у нас удивляются покорности женщин только тогда, когда они переносят безропотно какие-нибудь вопиющие жестокости своих грубых властелинов. Но в этом ли одном выражается их покорность действительности? Само собой разумеется, что жестокое обращение с женщиной, с успехами образованности, делается у нас, как и везде, гнусным исключением. Но спрашивается, изменился ли у нас допетровский взгляд на ее назначение? Как смотрят на жен своих мужья, которые славятся в своем родстве и знакомстве примерными, нежными, преданными и которыми сами жены не могут нахвалиться? Лучше всего этот взгляд выражается в том, чего требуют иногда образованные господа от женщины. «Нужно, — говорят они, — чтоб женщина прежде всего была мила, чтоб в ней все было легко, игриво, грациозно, чтоб все в ней нравилось — и наружность, и ум, и чувство. Глубокого ума в женщине я и не жалую: это мужское дело. Энергия ей тоже вредит: она тоже делает женщину мужчиной». На основании такого взгляда возникла у нас даже целая теория, проповедующая, что достоинства женщины должны быть диаметрально противоположны достоинствам мужчины. Люди, придерживающиеся отчасти метафизического направления, основывают ее на психологическом законе, по которому, как утверждают они, нам может нравиться только то, что противоположно нам самим. Таким образом, выходит, что если мужчина должен быть умен и силен, то женщина, наоборот, должна быть глупа и немощна. Но пусть бы так и думали наши мужчины: замечательно то, что русские женщины совершенно подчиняются этому взгляду и даже скандализируются всем, что с ним не согласно. Таким образом, для женщины определен у нас с полного ее согласия особенный круг ее деятельности, в котором глохнет без развития большая часть ее человеческих способностей, и горе той, которая решится преступить заколдованный круг так называемых приличных занятий! От суда женщин пострадает она еще более, чем от приговора мужчин.

Если из всего до сих пор сказанного в обеих наших статьях можно уже заключить, что поэзия. Кольцова не ограничивается возведением в поэзию русского крестьянского быта и что личность его находится в диаметральной противоположности с особенностями большинства и меньшинства русской нации, то главная цель нашего разбора достигнута. Остается представить выводы и определить степень величия этого человека и роль его в истории нашей литературы, то есть нашего общества. Первая задача приводит нас к избитому, но все еще не решенному вопросу о таланте и гении. Как назвать Кольцова — талантом или гением? Как бы вы его ни назвали, вы должны прежде всего пояснить, что разумеете вы под этими терминами, потому что они крайне сбивчивы.

Г. Белинский коснулся этого вопроса в своей статье «О жизни и сочинениях Кольцова». По его мнению, «гений и талант суть только крайние степени, противоположные полюсы творческой силы», между которыми «должно быть что-нибудь среднее» (стр. XLVIII). Это среднее предлагает он называть гениальным талантом (там же).

Таким образом, вместо двух терминов мы имеем три. Но вот вопрос: облегчается ли этим определение степеней творческой силы и исчерпываются ли они все этими тремя терминами — гений, талант, гениальный талант? На то и на другое мы должны отвечать отрицательно. Нет никакого сомнения, что творческая сила вообще имеет множество степеней, как и всякая человеческая способность. Но можно ли сосчитать степени развития и напряжения той или другой, можно ли сказать определительно, что их всего-навсе три или четыре, десять или двадцать? Нашлись люди, которые приписали г. Белинскому именно эту претензию: из таковых одни обрадовались случаю перетолковать его идею, а другие остались ею очень довольны, ни мало не разобрав в чем дело. Г. Белинский говорит на стр. XLVIII: «Толпа подражателей доказывает только то, что и талант имеет степени, и менее талантливые подражают более талантливому». Не очевидно ли после этого, что, говоря о различных степенях творческой силы, он хотел только назвать те из них, которые, по его мнению, могут быть уловлены в свойственных им оттенках? Но мы убеждены с своей стороны, что умножать число терминов для определения степеней какой бы то ни было силы, не подлежащей количественному измерению, значит не более, как увеличивать сбивчивость языка, ничего не прибавляя к объяснению самого дела. Всякая попытка на этом мелочном поприще ведет только к тому, что определяющий все более и более забывает ту простую истину, что ум — велик ли он, или мал — все-таки ум; воображение — сильно ли оно, или слабо — все-таки воображение, и т.п. Так и г. Белинский своим анализом трех замеченных им степеней творчества, несмотря на оговорки, против своего желания приводит читателей к тому заключению, будто поэтический талант и поэтический гений две силы существенно различные:


Одно из главнейших и существеннейших свойств гения есть оригинальность и самобытность, потом всеобщность и глубина его идей и идеалов и, наконец, историческое влияние их на эпоху, в которую он живет (<стр.> XLVI).

Частность и исключительность, напротив, есть достояние таланта, — и потому бывают таланты, произведения которых нравятся только веселым и счастливым, или только меланхолическим и несчастным, или только образованным классам общества, или только низшим слоям его, и т.д. (стр. XLVII)........................

Отсутствие оригинальности и самобытности есть характеристический признак таланта: он живет не своею, а чужою жизнию, его вдохновение есть не что иное, как «пленной мысли раздраженье», — мысли, захваченной у гения или подслушанной у самой толпы. Талант не управляет толпою, а льстит ей, не утверждает даже новой моды, а идет за модою; куда дует ветер, туда и стремится он (стр. XLVIII).


Вот определения гения и таланта, сделанные г. Белинским. Гений, так, как он его определяет, есть высшая степень, цвет развития творческой силы; а талант, если разобрать выписанную здесь характеристику, выходит — чистая бездарность, совершенное отсутствие творческой силы. Говоря, что талант может не нравиться всем, а или только веселым и счастливым, или только меланхолическим и несчастным, и т.д., г. Белинский совершенно упускает из виду, что в поэтическом произведении, хоть бы оно было создано очень слабым талантом, непременно должна быть хоть искра изящества, которого источник заключается не в веселости или меланхолии, не в образованности или в необразованности поэта, а в его творческой силе. Утверждать противное этому, значит забывать, что наслаждаться поэзией может только тот, у кого развито эстетическое чувство. Эта способность может сделать то, что человеку веселому очень понравятся стихи, исполненные глубокой меланхолии, а человек меланхолический пленится вакхическим дифирамбом. Наконец, если б мысль об исключительности поэтического таланта, выраженная г. Белинским; сколько-нибудь согласна была с истиной, — то никто из нас, людей настоящего, не мог бы чувствовать красот древних поэтов по диаметральной противоположности их взгляда на вещи с нашим. Разумеется, есть произведения, которые нравятся нам по каким-нибудь случайным отношениям к нашей личности; но если вам понравится, например, стихотворение господина Икса потому только, что в нем выражена, например, любовь к прогрессу — это будет доказывать только то, что вы очень любите прогресс, что вы порядочный человек, а стихотворение господина Икса — все-таки никуда негодное стихотворение и сам господин Икс — не талант, а бездарный стихотворец, который по всей вероятности перестанет писать стихи, если не притворяется, что тоже любит прогресс.

Точно так же увлекся г. Белинский и в том пункте, по которому отличительный признак таланта есть отсутствие оригинальности и самостоятельности. Понятно, что оригинальность и самостоятельность, как одна из стихий творческой силы, должна иметь свои степени, подобно всем остальным ее элементам; но отсутствие того и другого есть опять-таки признак абсолютной бездарности, годной разве на то, чтоб «опошливать идеи гения» — цель, которую г. Белинский, увлекаясь по склону ложной дороги, также приписал таланту. —

Одним словом, погнавшись за мечтой ясного разграничения первой степени творческой силы от последней, автор статьи «О жизни и сочинениях Кольцова» вместо таланта определил нам бездарность и это им самим не ожиданное определение вышло очень хорошо по весьма простой причине, известной каждому.

Передавать третьего определения, то есть определения гениального таланта, который есть «нечто среднее между гением и талантом», мы не считаем нужным, потому что всякий может догадаться, что ему-то и приписано все, что обыкновенно приписывается таланту в отличие от гения. Притом мы и не имели бы нужды входить в подробное рассмотрение промаха талантливого писателя, если б нам не нужно было доказать, что и скромная претензия на точное описание некоторых степеней какой-нибудь человеческой способности влечет за собою только сбивчивость терминов. Как ни возвышайте одну степень, как ни унижайте другую, — все-таки способность останется способностью со всеми своими элементами: в слабом творчестве все-таки заключаются все составные части исполинской фантазии только в малых размерах, и кто вздумает утверждать, что состав и размер вещи одно и то же, тот не выдержит критики последнего школьника. — А между тем, инструмент для математического измерения таких сил, к каким принадлежит человеческое творчество, еще не изобретен.

Итак, по нашему мнению, заниматься определением различных степеней духовных способностей — значит терять время по-пустому, да еще сверх того увеличивать неопределенность и условность психологических терминов. Гораздо согласнее с пределами современных познаний было бы называть каждую способность во всех ее степенях одним и тем <же> существительным, с простым прибавлением к нему прилагательного по усмотрению. Люди, сильно заботящиеся о краткости речи вообще, могут заметить с свойственною им проницательностью и благонамеренностью, что изобретение, написание и напечатание прилагательного сопряжено с излишней тратой времени. Думаем, что его пойдет еще более на анализ оттенков истинно неуловимых.

Заметим еще, что слова «талант» и «гений», перенятые нами у французов, теряют на нашем языке ту определенность, которую получили они у французских писателей, особенно в наше время. Слова genie и talent очень редко употребляются у французов для означения степеней одной и той же способности; Большею частию слово genie означает величие личности без всякого отношения к роду способностей. Гением называют они всякого человека, рожденного для великих дел в какой бы то ни было области труда. Напротив того, словом talent дается знать о способности к определенному, исключительному роду деятельности. С каждым днем это различие терминов устанавливается тверже и тверже, потому что слово talent переходит в политическую экономию, которая в последнее время обнаруживает неудержимое стремление к ясности понятий и точности терминологии. —

Но главное, на что, по нашему мнению, стоит обращать внимание при оценке степени какой бы то ни было способности человека, заключается в анализе внешних обстоятельств, содействующих или препятствующих ее развитию. Можно даже сказать, что и нет иных средств к разрешению вопросов о могуществе той или другой личности; потому что наши психологические сведения, в свою очередь, ограничиваются знанием условий развития, деятельности и ослабления человеческих потребностей и способностей. Если биография человека не показывает нам, какие противодействия внешности преодолела его личность, то мы не можем иметь и масштаба для определения ее могущества. И наоборот: соображая плоды его деятельности с силой встреченных им противодействий, мы идем по единственно верному пути к разрешению вопроса. Поэтому мы полагаем, что, изучив произведения Кольцова и те препятствия к развитию, которые преодолел его талант, можно составить себе ясное понятие об этом человеке, ни мало не теряя от того, что не будешь знать, как назвать его: талантом, гением, гениальным талантом или как-нибудь еще точнее. Предоставляя этот труд любителям филологических тонкостей, скажем лучше, в заключение статьи, несколько слов о значении поэзии Кольцова в нашей литературе. —

По недостатку образования, Кольцов не мог своими произведениями попасть в колею современного ему движения общества и литературы. В то же время могучая личность ставила его выше времени и народности. Его произведения положительно выразили собою тот идеал, на который остальные поэты наши указывают путем отрицания. Он был более поэтом возможного и будущего, чем поэтом действительного и настоящего. Его поэзия прямо призывает к полноте наслаждения той жизнью, которой простые законы стремится определить и современная мудрость путем критики и утопии. Страсть и труд, в их естественном благоустройстве — из этих простых начал сложился яркий идеал жизни, проникший восторгом здоровую натуру поэта-мещанина. Замечательно, что появление его стихотворений современно появлению произведений Гоголя, величайшего поэта-аналитика, давшего надолго нашей литературе направление критическое. Так и должно быть: сознание идеала одно только и может дать смысл и крепость анализу и отрицанию. Иначе анализ переходит в мелочное сплетничание, а отрицание в болезненное и бесплодное раздражение желчи. Эпоха критики должна быть в то же время эпохой утопии (принимая это слово в его первоначальном, разумном значении): иначе человечество утратило бы всю энергию живых стремлений и осталось бы без ответа на призывы бытия. —

До сих пор Кольцов был поэтом без публики. Низший класс народа не читал его потому же, почему, может быть, и долго еще не будет читать; а образованные люди, большею частью смотрели на его произведения как на факты, любопытные по своей редкости. Они не могли ему сочувствовать именно потому, что им слишком любопытно было видеть прасола, чувствующего, мыслящего и пишущего не хуже тех, которые считали в то время и мысль, и чувство, и творчество своими привилегиями. Самый материал его поэзии — русский крестьянский быт — не мог не казаться им предметом, совершенно чуждым их интересов. Если еще и теперь не замолкли жалобы на писателей, выводящих в своих повестях и поэмах уездных помещиков и мелких столичных чиновников, то можно себе представить, какой китайскою стеною равнодушия десять лет тому назад отделена была от интереса образованных классов нашего общества вся эта крестьянская и мещанская действительность, гуманизированная Кольцовым! Прибавьте к этому, что романтизм в то время еще ослеплял наше общество полным блеском своей красивой лжи, и согласитесь, что сочувствователи Кольцова появились на днях, ни более ни менее. История его влияния только что начинается, и мы не считаем себя вправе заглядывать в будущее.


Впервые опубликовано: Отечественные записки. 1846. Т. 49. Отд. 5. № 12. С. 39-70.

Валериан Николаевич Майков (1823—1847) — русский литературный критик и публицист. Сын живописца Николая Аполлоновича Майкова, брат Аполлона, Леонида и Владимира Майковых.



На главную

Произведения В.Н. Майкова

Монастыри и храмы Северо-запада