М.О. Меньшиков
Беседы о бессмертии

На главную

Произведения М.О. Меньшикова



3 сентября, 1905

I

Золотой век никогда не проходит. Он есть и будет, пока есть на земле любовь, здоровье, поэзия.
Бульвер

Кто бы мог подумать, что под Петербургом в XX веке могли повториться сцены из прелестной жизни греческих мудрецов? Я и маленький круг моих друзей — мы провели одно незабвенное лето в Царском Селе, благодаря неожиданному появлению одного нищего философа — не знаю, как назвать,— человека загадочного, может быть, великого, который исчез так же таинственно, как явился. Но расскажу по порядку немногое, что запомнил.

Познакомился я с этим удивительным человеком очень странно. Погасал июньский вечер, ложились сумерки. Я глядел с балкона дачи на всегда волнующие меня огни заката. Стояла глубокая тишина. Кто-то, медленно шедший, остановился внизу и сел на скамейку у ворот. В темноте я принял прохожего на одного из тех кочующих босяков, которые в большом количестве заходят к нам из Колпина по пути в столицу. Это был седой старик в войлочной шляпе, в рубахе и штанах. Рядом с ним лежал темный крестьянский кафтан. В дачное время по лесам и рощам царских резиденций попадаются люди, с которыми, встретившись, жалеешь о временах, когда тут водились звери: опасности было меньше.

Старик сидел, задумавшись, опершись на палку, точно прислушиваясь к своей мысли.

— Тут нельзя сидеть,— сказал я с балкона, стараясь придать голосу суровое выражение.

— Почему нельзя? — вежливо спросил старик. Голос ею был гак мягок, что мне сделалось совестно. Я затруднился ответом.— Потому что эта наша дача. И скамейка поставлена не для прохожих,— проговорил я, чувствуя, что говорю очень глупо.

— Но скамья свободна. Почему бы мне не отдохнуть на ней? — еще раз спросил старик. Но тут выдвинулся из ворот дворник, довольно придурковатый парень Ефрем, и громко крикнул:

— Тебе говорят: проваливай! А-ах ты!...

Старик поднялся, видимо, не без усилия.

— Вы сердитесь, и это жаль,— сказал он грустно.— Я уйду. Но подумайте, действительно ли вы правы? Правда ли, что вы не можете допустить, чтобы старый и уставший человек отдохнул у вашего дома?

Я махнул Ефрему, чтобы успокоился.— Пожалуйста, отдыхайте,— заметил я старику.— Но кто вы такой?

— Человек. Как видите, старый и бедный. Это должно вам сказать без слов многое...

Поняв эти слова как просьбу, я достал из кошелька двугривенный.— Вот, возьмите. Ловите! — Я бросил двадцать копеек.

— Напрасно бросили,— сказал старик, не тронувшись с места.— Денег я не беру.

«Что за диво»,— подумал я. Старик меня заинтересовал. Мне захотелось поговорить с ним.

— Что же вам нужно? Просите вы чего-нибудь или не просите?

— Не прошу, а жду от вас — и не денег, и конечно, не презрения вашего на двугривенный.

— Вы хотите переночевать? Или получить что-нибудь из одежды?

— Нет, благодарю вас. Ночую я сегодня в лесу, ночь прекрасная. Одежду имею. Ломтик хлеба, если хотите, дайте. И ковш воды. Но, пожалуйста, лишь в том случае дайте, если это вам нужно, а не мне.

— Т.е. как это мне нужно?

— Я не беру иначе. Беру лишь при условии доставить этим приятное кому-нибудь...

II

Я позвонил горничной и, удивленный, сошел вниз, к старику. Он не привстал и не поклонился, но ласково улыбнулся всем морщинистым лицом и блеснувшими в сумерках глазами.

— Ну, здравствуйте! — сказал он необыкновенно дружественным тоном.

— Откуда вы? На нищего вы не похожи. По-видимому, вы человек образованный. Где вы живете?

— Сейчас — здесь,— ответил старик с усмешкой.— Сижу и царствую на этой скамье. А перейду на другое место — перенесу с собою и мое царство.

— Вы философ, как видно. Почему вы не взяли двугривенного? — спросил я, поднимая с дорожки белевшую монету.

— Мне деньги не нужны. Вы ведь мне дадите хлеба.

Сейчас принесут,— сказал я.— А на завтра?

Даст Бог день, даст и пишу,— ответил старик необыкновенно спокойно. Строгое лицо его с нависшими бровями над серыми пристальными глазами смягчалось удивительным добродушием, разлитым во всех чертах. Я ничего не покупаю,— продолжал он, помолчав.— Покупать и продавать — грех. Как вы об этом думаете? Не правда ли, было бы хорошо, если бы все нужное для жизни люди давали из удовольствия, как дает Отец Небесный?

А вы уверены, что Отец Небесный дает всякому и все, что нужно?

Безусловно. А разве нет? Всякому и все, что нужно.

— Например, хлеб?

Например, хлеб. Предмет таинственный, священный, он дается каждый день — доказательство то, что все мы живы.

— Но есть же люди, что умирают с голоду.

— Да. Но это те, кто не хочет или не умеет взять хлеба из рук Божиих. Это те, кто нуждается в деньгах, кто без денег не знает, как подойти к ближнему, как подойти к природе.

— Неужели вы совсем-таки без денег ухитряетесь жить?

— Да тут нечего и ухитряться. Вы рассудите по себе. Разве я ухитрился добыть у вас кусок хлеба? Вам захотелось самому мне дать. Чтобы удовлетворить не столько свою, сколько вашу потребность, я беру хлеб, и только такой хлеб считаю достойным себя.

— Крестьяне, однако, берут хлеб из земли, не дожидаясь сострадания ближнего.

— Да, да. Но природа — тот же ближний. Попробуйте вырвать из земли кусок хлеба или предложите земле деньги. Она не даст, ответит глубоким молчанием. Но подойдите к той же земле с лаской, с крайним вниманием, стою любовью, когда замечаешь бесчисленные прихоти любимого существа и хочешь угодить им; попробуйте вспахать землю с нежностью и восхищением — земля пошлет вам гораздо больше хлеба, чем вы в состоянии будете съесть. Если бы люди любили природу, они были бы сыты...

В это время горничная принесла ломоть хлеба с солью и кувшин квасу. Старик очень ласково поблагодарил ее и стал есть.

— Все, что вы говорите, очень странно,— сказал я.— Но кто вы такой? Я не знаю, как говорить с вами, чтобы не обидеть.

— Говорите, как с самим собой.

— Не хотите ли чаю? Или поужинать?

Старичок засмеялся кротко.

— Благодарю вас, не хочу. Вот хлеба поем. Но как хорошо, что вы смягчились. Я чувствую, что вы хотите сделать мне что-нибудь приятное, что это уже потребность ваша. А всего пять минут назад вы были готовы огорчить меня, согнать со скамейки. Не правда ли, странное было у вас желание?

— Ну, простите,— согласился я.— Тут от нищих... т.е., от прохожих,— спохватился я — нет отбоя. Не знаешь, как с ними и быть. Простите!

III

Старик оперся о свой посох и помолчал.

— Знаете, что грустно,— сказал он.— Не то, что много нищих, а то, что их мало,— я говорю о настоящих нищих, как я. Огромное большинство тех, кто просит, не нищие. Они, как разбойники, хотят вырвать милостыню назойливостью, или как воры, хотят выманить ее. Они действуют на чувства привычки, долга, тщеславия, отвращения, очень редко — сострадания. Все эти нищие вредны, даже те, что действуют на сострадание. Они поедают то, что не сеяли, они ничего не возвращают дающему. Не таков священный орден нищенства, утвержденный Христом. Еще ранее Христа он учрежден был великими незапамятными вероучителями, теми, чьи имена скрывает вечность, как далекие звезды — глубина небес.

— О каком ордене вы говорите?

— О котором сказано: «Блаженны нищие». Уверяю вас, есть такие, даже в наше время, и один из них перед вами. Обратите внимание, как легко мне достался хлеб, который я ем. Как не трудно попросил я его и как не трудно вы дали мне его. Этот ломоть хлеба — действительно мой. Несколькими простыми словами я вспахал ваше сердце, посеял доброе расположение, которое дало плод сторицею. Вы предлагаете мне даже чай и ужин, которые мне не нужны, и кусок серебра. Блаженство настоящих, Христовых нищих в том, что они — пахари человеческих сердец. Они возделывают инстинкты добра, создают культуру того, что составляет хлеб души — симпатию. Но для этого недостаточно протянуть руку. Нужно каждый раз протянуть к дающему немножко сердца...

Дальше старик рассказал мне, что на Востоке, в Индии, есть сословие благородного нищенства, которое воспитывает народ. Под глубокую старость иные люди отрекаются от мира, от всех богатств, почестей, титулов, семейных и общественных связей, одевают желтую одежду и удаляются в леса и горы. Место, где монах предается созерцанию, почитается священным. Окрестные жители не ждут просьб о милостыне, они наполняют чашу отшельника рисом, и даже если бы он не сказал им ни одного слова, ни одного совета: один вид блаженного, ставшего выше страстей, до такой степени приятен и столько будит возвышенных чувств, что не он, а они считают себя обязанными монаху.— Подумайте об этом,— сказал старец,— а я пока пойду дальше.

Не уходите, куда вам? — начал упрашивать я, заинтересованный мыслями философа.— Уже ночь, я прикажу вам постлать в кабинете. Но, прежде всего, кто вы?

И если я не отвечу, кто я, вы мне не дадите переночевать у себя? — усмехнулся старец.— Не тревожьтесь. Ночь прелестная. У меня есть место в лесу, где видны звезды и зори. Я там засну. А кто я такой, вы уже знаете.

— Каким образом?

— Вы знаете, что я — человек. Это страшно много, уверяю вас. Это почти все. Знаете мой возраст, наружность, отчасти душу, которая имеющему глаза видна, как тело, с одного взгляда. Вы требуете имени, но его у меня нет. Я его сбросил. Иметь имя — грех.

— Как так? Почему грех?

— Потому что всякое имя — ложь. Богом дано нам одно имя — человек, да и то при условии — заслужить его. Имена человеческие опутывают людей ложью. Меня крестили Иваном, но почему я непременно Иван, а не Петр, и что во мне ивановского — ни вы, ни я доказать не можем. Не более скажет вам мое отчество, еще менее фамилия. Эти искусственные характеристики приняты для того, чтобы различать людей, но действительные различия между ними, согласитесь, совсем не те. Я старый, вы — молодой. Для момента, когда речь идет о возрасте, мое имя Старый, а ваше — Молодой. Если я сыт, а вы голодны, то для этого состояния мое имя Сытый, ваше — Голодный. И так далее. Искусственные имена тем вредны, что они заслоняют в людях то, что видно без имени.

— Но ведь имя,— спорил я,— дает сразу понятие о национальности, вере, поле, иногда сословии и возрасте человека. Как же без имени?

— Да зачем вам все это влагать в имя — национальность, веру, пол, сословие, возраст? То, что нужно знать, видно сразу. Остальное не нужно. Тем более, что и с этой стороны имя не более, чем фальшивый паспорт. Никто из нас не похож на свои приметы. Никто, ни Иван, ни Петр, т.е. не то, что эти имена значат по-гречески. Никто не знает точно, какой он национальности и веры. Никто не похож на настоящего человека своего сословия, ибо сословия призрачны. Между тем, вводя в заблуждение относительно того, что каждому видно, имена и титулы поддерживают вредную мысль о какой-то бесконечной отдельности между нами.

— Но все-таки,— настаивал я,— простите меня, все же имя необходимо каждому в гражданском обществе. Иначе вас сочтут за бродягу.

— И это будет всего ближе к истине! — засмеялся старец.— Право. Я и в самом деле не принадлежу к гражданскому обществу. Я вышел из него. Я человек — и только. Это единственное звание, на которое я имею претензию. Я действительно бродяга, т.е. человек, блуждающий по свету без всякой определенной цели, кроме одной — блаженства. Я вам кажусь странным, не правда ли? — спросил старик.— Но пользуйтесь случаем, чтобы разглядеть меня. Без ложной скромности скажу, что имею нечто, что могло бы научить вас.

IV

Я поспешил ответить, что не сомневаюсь в этом, и сказал искренно. Что-то такое в голосе, в наружности, в оттенках мысли, которую я передаю здесь крайне грубо, что-то покоряющее влекло меня к загадочному старику. Я тотчас полюбил его. Напрасно думают, что влюбляются только мужчины в женщин и наоборот. Бывает совершенно такая же внезапная, ничем не объяснимая влюбленность в людей, в животных, в какую-нибудь вещь, в пейзаж. Среди неопределенных образов вдруг проявится один, созревший в душе, точно вы найдете потерянное в незапамятные времена и дорогое. Поразительно, до какой степени все в старике мне казалось привлекательным. Мне стало крайне грустно при мысли, что он уходит. Я это высказал ему откровенно.

— Ну, спасибо, милый,— ответил он просто.— Вы впечатлительны, а это — свежесть души. Будемте друзьями. Вижу, вам хочется проводить меня?

Так как, несмотря ни на какие настояния, мой странный знакомец не хотел остаться, я взял шляпу и палку, и мы двинулись в глубину парка. Вообще я не теряюсь ни в каком обществе. Случалось говорить со знаменитостями, даже с такими, над челом которых светится огонек бессмертия. Но тут я чувствовал себя чрезвычайно стесненным. Мой старец, довольно высокий, с лицом, несколько напоминавшим прекрасное лицо Владимира Соловьева, но в другом роде, столь же строгом и простодушном, казался мне почти величественным в своем кафтане, наброшенном на плечи. Он него дышало удивительным изяществом, красотою старой, изнемогающей породы. Щеки его были очень бледны и тощи, но глаза горели даже в темноте. Я невольно вспомнил про основателя стоической школы, который в разговоре с царями держал себя так, что они испытывали к нему большую почтительность, чем они к ним. Стояла тихая летняя ночь. На прозрачном и нежном, как фарфор, западном склоне неба вырисовывался черный узор пирамидальных елей и дубов. Далеко в небе горела, как капля расплавленного золота, звезда вечерняя.

Не правда ли, какая красота? — сказал старик, поднимая голову к небу. Я здесь недавно. Удивляюсь, что на глухом севере природа так роскошна. Вы ничего не чувствуете с неба? — спросил он.

Ничего,— ответил я, плохо поняв вопрос.

Я чувствую. Что-то веет несказанное, сладкое, что-то беззвучно поет ангельскими голосами. Передать не могу, что такое, но вслушивайтесь как можно дольше. С величайшими усилиями вслушивайтесь, затаив дыхание. Вслушивайтесь же, глядя в звезды. В конце концов вы нечто услышите.

— Что же именно?

— Голос Божий. Неужели вы думаете, что этот мир неизмеримый более мертв, чем мы с вами? Ах, это океан жизни, и ни мы в нем, ни он для нас не будет потерян. Понимаете вы меня?

— Нет, простите.

— Ну, об этом завтра потолкуем. Я рад, что встретил человека, не чуждого мысли. Я с вами встречусь, я разъясню вам истины, которые мне кажутся великими. Вы каждый день гуляете? Отлично. Мы будем гулять с вами вместе по этим прелестным рощам, и я открою вам чрезвычайно простой секрет бессмертия.

Тут я посмотрел на старца широкими глазами.

— Вы спрашиваете выражением глаз, не сумасшедший ли я,— сказал он.— Нет. Сколько я могу судить, я не безумный. Если я сошел с человеческого ума, то не на низшую степень, а на высшую. Сумасшедший сказал бы вам, что он царь, пророк или Бог, я этого вам не скажу. Но я скажу нечто высшее. Я скажу вам, кто вы...

— Кто я?

— Да. Вы этого не знаете. Никто не знает в точности, кто он. Никто не догадывается, что такое человек. Самое близкое — самое таинственное. Но я вам открою нечто великое, что вас поразит и, если поверите, успокоит и обрадует навсегда. Я расскажу вам, что мне нашептали звезды в долгие волшебные ночи. Расскажу, что я подслушал из глубин небесных...

— Вы говорите, как поэт или пророк...

— Может быть, не все ль равно. Я нищий, я сын природы, я толкусь в сердце Божье, и оно отверзнется мне. И то, что открылось мне, я передаю всем по-братски. Теперь прощайте. Завтра я приду к вам, и мы будем беседовать о вещах, которые вы не скоро забудете. Вы верите в вечную жизнь?

— Нет.

— Я докажу вам, что она есть. Много великое, что дошло до нас из древности, как тайна, что кажется символом, что некогда живило души, и отсутствие чего так гнетет их, многое вам сделается ясным. Прощайте. Дальше не идите за мной...

Я пожал широкую, крепкую руку философа. Он тотчас смешался с тенями деревьев и исчез во тьме.

V

Нищенствующий философ пришел на второй день и на третий, и, наконец, у нас установилось ежедневное общение с ним. Весть о необыкновенном человеке быстро разнеслась в нашем дачном уголке. Некоторые из моих друзей страстно привязались к этому величественному старику, кроткому, как ребенок. Чувствовалось, что он живет в ином, высоком мире — в мире сосредоточения мысли в самой себе. Каждый день мы небольшим кружком сходились для беседы с ним. Не могу вспомнить без грусти и благодарности эти прогулки по бесконечному, прелестному лабиринту, что образуют собою сливающиеся один с другим парки Павловска, Баболова и Царского Села. Усаживались, бывало, где-нибудь в цветниках, на эспланаде, среди бронзовых богов, на развалинах замков, на вершине башен, на опушках рощ, на скошенном сене лугов, но чаще всего на берегу бесчисленных маленьких озер, серебро которых оправлено пышным изумрудом дубов, кленов, ясеней, кружевом плакучих берез, серебристых ив, гигантских пирамидальных елей и величественных сосен. Нигде в свете нет таких очаровательных дорог и тропинок, столько густой и душистой тени, столько неожиданных и милых уголков, прогалин, просек, лужаек, столько картинных рощиц и перелесков, которые то разбросаны по обширной равнине кудрявыми островами, заходящими друг за друга, то собираются в дремучую, таинственную чащу. Несмотря на свою красоту, царские и великокняжеские парки почти пустынны, и это придает особую им прелесть. Наш седой философ оказался неутомимым в ходьбе. Пройдя три-четыре часа, он чувствовал себя настолько свежим, что мог продолжать оживленную беседу, читал нам лекции, одна за другою, или сообщал отдельные мысли, внушительные и важные, которых лишь небольшие отрывки я успел записать на память.

Вот учение, которое открыл нам Бессмертный (так он звал себя, и там мы согласились звать его, ибо подлинного имени своего он не открыл). Заранее прошу извинить некоторую темноту предмета, объясняемую столько же глубиной его, сколько неспособностью моей передать всю тонкость и сложность проникновенной, почти пророческой проповеди.

Друзья мои,— не раз говорил он нам.— Вместе с Руссо я скажу, что не могу быть ясным для тех, кто не может быть внимательным. Сосредоточьтесь же, вслушайтесь в то, что я говорю, и вы увидите, что это не так странно, как кажется с первого взгляда. Все вы читали Евангелие Иисуса. Вы помните удивительные слова, на которых мало останавливаются:

«Я и Отец — одно». Мне было некое откровение — иначе я не могу назвать — некоторое озарение, когда в одну минуту раскрылась бесконечная глубина этих слов. Как-то вечером в поле, удрученный большим горем — я потерял одного близкого мне человека,— я взглянул на запад и увидал то, что видел тысячи вечеров — таинственную звезду вечернюю, точно драгоценный камень в угасшем небе. И вдруг мне почудилось, что эта далекая звезда не чужда мне, что она такое же для меня родное, неотделимое существо, как мой потерянный друг, как эти дремлющие, милые мне леса, как затихшие под вечер озера, как темная земля, по которой я иду. И я спросил себя в первый раз в жизни с некоторым сознанием и как будто со способностью ответить: «Что такое я, что такое этот чудный мир вокруг? » Вы помните, что и сократовское «познай себя » и декартовское «cogito — ergo sum» просто психологически являлись отправными точками философского, т.е. божественного мышления. Я спросил себя и ответил: «я есть Я, я и мир одно».

Философ смолк на некоторое время, как бы для того, чтобы дать нам время освоиться с сутью его мысли.

— Что же такое «я»? Что такое жизнь моя? — продолжал Бессмертный.— Если бы истинное мое «я» была только эта небольшая фигура из костей и мяса, то она должна бы существовать вне природы, безусловно, от нее независимой, столь же отдельною, каким я чувствую это «я». Но организм мой, напротив, безусловно, зависит от природы. Зависит, значит связан, сорганизован с нею, и сорганизован неразделимо. Ни на единый миг я не могу отойти от земного тяготения, от давления атмосферы, от ее химического и теплового действия, от тысячи сопротивлений, которые входят в самый состав моего существования, в самую ткань его. Воздух, который я вдыхаю каждую секунду, который орошает своими мельчайшими молекулами бесчисленные капельки моей крови — разве он не сорганизован со мною вечной, неотделимой связью? Атмосфера — разве не есть как бы продолжение моей крови? Или вода, из которой я на 7/10 своей массы состою, и что беспрерывно течет через меня, испаряется и пополняется — разве вода в природе не есть необходимый орган моей жизни, неотделимый от меня? Допустите, что на мгновение иссохли океаны — в то же мгновение иссохнет и мое тело, вся его влага тотчас испарится. Не есть ли в таком случае океан, облегающий землю, мое неотделимое, органическое продолжение? Земля, по которой я иду... Не есть ли она в самом реальном смысле продолжение ног моих, огромный, необъятный орган опоры, мой орган, так как он мне абсолютно необходим? Земля даже более орган для меня, чем ноги, так как без них я еще могу себя представить, без нее — не могу. Эти стихии — воздух, вода, земля не только продолжение моих органов, не только необходимое продолжение, но нечто такое, что дает самим органам смысл и жизнь. В сущности, эти маленькие «органы» мои — ноги, легкие, все тело — есть продолжение природы внутри меня, ее периферические окончания.

Но пойдем дальше. Раз для существования земли — моего органа опоры — необходимо солнце, которое удерживает землю могучим тяготением из-за 1 400 000 миль от него, то не есть ли великое солнце — естественное продолжение земли для меня, продолжение моей опоры, моего организма? И если само солнце, чтобы ему существовать, требует страшной, безмерной силы какого-то другого светила в созвездии Геркулеса, вокруг которого вращается, то не есть ли это невидимое мне, загадочное, безмерное светило, мне, безусловно, необходимое — дальнейшее продолжение моего организма? И, наконец, все эти пылающие миры, все эти хоры темных и светлых тел, не так же ли они мне необходимы, как столь же бесчисленные шарики моей крови, существующие благодаря этим мирам? Эти потоки миров, «млечные пути», не суть ли потоки моей же крови, крови моего великого существа? Этот светоносный эфир, «похожий на твердое тело», как говорят ученые,— не есть ли вся эта бесконечная, трепещущая и сверкающая Вселенная — мое органическое продолжение, безусловно, необходимое мне? Она мне необходима более чем мои глаза, уши, руки, ноги и пр., так как без этих органов я еще живу, а без Вселенной — нет. Она необходима мне как сердце, как туловище, как мозг, без которого я немыслим. Но если она столь органически составляет мой организм, то почему же я зову своим «я» только вот эти четыре пуда моего «тела»? Все есть более мое тело, чем эти четыре пуда, беспрерывно текущие через меня. Весь мир физически неразделимо входит в состав моего бытия, в истинный организм мой. Это маленькое тело — только чувствилище, только распространенный мозг, не более, но сознание «я» не ограничивается чувствилищем. Оно требует неизбежного дополнения в том, что чувствуется, т.е. так называемого внешнего мира. Но почему он внешний, раз я его не только чувствую и ввожу в себя сознанием, но и ни на одно мгновение не отделим от него?

Мир потому и чувствуется, что он й я — одно. Я и Отец — одно. Он во мне, и я в Нем.

Эти слова были сказаны с чувством величия и благочестия, которые я передать отказываюсь. Помню, солнце склонялось к западу, стояла удивительная тишина. Мир молчал, и молчание его казалось вечным согласием.

VI

Такова, насколько я могу судить, основная мысль Бессмертного. Все остальные беседы его были иногда крайне увлекательны для тех из нас, кто склонен к отвлеченным вопросам, но, в сущности, были лишь развитием основной тайны. Убедившись, что «я есть Я», что настоящее наше тело — мир, Бессмертный отрицал смерть, сводил ее к исчезновению того обмана, который зовется индивидуальностью.

— Что такое материальная смерть,— говорил философ,— нельзя понять, не выяснив, что такое материальное «я». Если считать своим «я» это крохотное тело, то оно до того ничтожно в сравнении не только с миром, но даже с земным шаром, что его нужно считать точкой, т.е. почти ничем. Математическая точка не имеет измерения, в материальном смысле это нуль, но в идеальном — это нечто, столь же вечное и необходимое, как мир. Математическую точку нельзя выразить иначе, как некоторою, хотя бы крайне малою поверхностью, которую производит ос трие карандаша или циркуля на бумаге. Подобно этому и человек требует хотя и совсем ничтожного, бесконечно малого, но все же некоторого количества материи для своего изображения в природе. Не следует, однако, делать школьной ошибки и принимать изображение точки за самую точку. Не следует принимать тело свое за истинную свою сущность. Как математическая точка, человек в духовном существе своем независим от реального своего выражения; он вечен, сколько бы раз не исчезало и не возникало вновь грубое, приблизительное, в корне своем неверное и всегда символическое изображение его в материи. То, что мы считаем человеком, есть лишь изображение человека, а не он сам. Как каждая точка мира есть его центр, так и каждый человек есть центр мира и связан с ним неразрывною, вечною связью, не пространственною, а мистическою. Шар немыслим без центра в такой же мере, в какой и центр без шара, и в некотором основном смысле центр уже определяет шар, как истинное его начало. То же и человек: в своей вечной сущности он не только не чужд миру, а как центр его, составляет его начало, неотделимое, необходимое, навеки связанное с его природой. Из точки моего тела, которая скрывает бесплотную математическую сущность, раскрывается бесконечность сознания, ни пространством, ни временем не ограниченная. Сознание человека неизмеримо шире тела — в него входит понятие о звездах и туманных пятнах, о беспредельности, вне их лежащей. Сознание шире временной жизни, так как оно мыслит и прошлое, и будущее, и, может быть, только их и мыслит. Таким образом, даже ограниченное сознание наше намекает, что и тело наше не менее бесконечно, чем дух.

Так говорил Бессмертный. Мы вначале плохо усваивали его мысль. Мы чувствовали, что нужно время, чтобы привыкнуть к ней.

— Усвойте взгляд на себя, как на Мир в его целом,— продолжал философ,— и вам страшиться смерти не будет причин. То условное небытие, которое возможно, мы уже и теперь переживаем и не считаем смертью. Существуя, как человек, вы не существуете как камень, не существуете как дерево, как насекомое, как бесконечное множество предметов, как весь мир, кроме вас. Если считать себя только отдельным нечто, мы уже и теперь небытие по преимуществу; жизнь наша бесконечно малое исключение из «всего». Но, как известно, с исчезновением этой крохотной жизни она не лишается материального бытия, она только меняет его облик. Ничто в природе не создается и не исчезает, все преобразуется, переходит вечно из одних отношений в другие. Не исчезнет ни один символ жизненной сущности, ни материя, ни сила, ни форма, которая тоже принадлежит природе материи и от нее неотделима. Немыслимо, чтобы из мира исчезла, например, прямая линия или круг, треугольник, поверхность, объем. Значит, не исчезает и сочетание всех этих основных символов, дающее форму нашему телу. Сколько бы раз не рассыпалась материя наша, и форма наша и материя остаются прежними, и личность наша не исчезает. Раз она хоть на одно мгновение возникла, этим уже доказала возможность своего бытия, т.е. что она всегда была и всегда будет. В бесконечности все возможное существует вечно.

— Вы понимаете, я не могу отказаться от человеческого языка, построенного на ограниченных понятиях. Я говорю: наша материя, наша форма... Но почему они наши? Поглядите на мою старую фигуру. Почему эти совершенно мне неизвестные молекулы кислорода, водорода, азота, углерода, натрия, кальция и пр., составляющие четыре пуда массы, называемой моим телом, почему они мои? Бесчисленное множество раз они входили в иные, столь же жизненные сочетания и принадлежали не мне, как и затем в течение вечности будут принадлежать не мне. Что же это за право собственности — на одно мгновение? Это едва лишь можно назвать арендой, временным пользованием без права отчуждения. Да и что такое это временное пользование, если вдуматься в него: я ли пользуюсь всеми неизвестными молекулами моего тела? Не чаще ли пользуются они мной? Что собственно моего в них? Не зная их, я без жалости их выбрасываю, не замечая того. Каждую из этих молекул в отдельности я не считаю своею собственностью больше, чем любую частичку вне моего тела. Наоборот, вдыхая в себя воздух, беря хлеб и воду и все, что нужно, из мира, я тем самым доказываю, что в такой же мере и воздух мой, и вода моя, и хлеб, и весь мир мой, поскольку он мне нужен. Но если весь мир — мой, что и правильно, то это большое тело не умрет со мной. Оно вечно, и я в нем бессмертен.

То же самое скажу относительно формы моего тела. Почему эта форма, в которую сложилось мое маленькое тело — моя? Разве я выбирал свой объем, свой рост, свой цвет кожи, цвет волос, черты лица и т.п.? Все это для меня, для моего сознания столько же чуждо, как любой другой рост, любая другая фигура и черты лица. Может найтись человек или тысячи людей, на меня почти совсем похожих, и эта форма тела будет столь же их, как и моя. Могут найтись тысячи людей, наружность которых мне несравненно приятнее, чем моя собственная. Чужая наружность многих мне гораздо родственнее, чем моя. Ясно, что все мы и в форме тела, и в материи арендуем лишь временно то, что принадлежит не нам и к чему привязываться нам, как к общей собственности, никак не следует. И все другие формы — не только человеческого тела, но и всех вещей, включая видимый мир, для меня не менее близки, не менее мои, чем столь мало зримые и без зеркала даже неизвестные мне черты моего тела. В моем сознании прочнее укреплены фигуры далеких созвездий, чем рисунок собственного тела. Я отчетливо представляю себе форму гор, лесов, океана, облаков, и в сознании моем форма мира мне принадлежит более, нежели форма тех четырех пудов всякой смеси, которая называется моим телом. А эта, настоящая, мировая моя форма бессмертна; бессмертен, стало быть, и я в ней.

— Но что вы скажете об индивидуальности сознания? — спросил однажды кто-то.

— Я скажу, что его нет,— отвечал философ.— Разве ваше сознание вы имеете право считать лично своим? Ведь то же самое, что чувствуете и думаете вы, десятки тысячелетий чувствовали и думали миллиарды существ, и все эти мысли и ощущения повторятся бесконечно. Почему же эти мысли и ощущения ваши? Вы их арендуете, как и материю, и форму тела. Ваши ощущения и мысли исчезают в вашей памяти, как голубой дым под небом, очень многие из них неверны, обманчивы. Почему же они — ваши? Раз вы охотно отбрасываете их, как выдыхаемый отработавший воздух, и раз вы стремитесь не к своей, а к вечной правде, то эта вечная правда, хотя бы и не сознаваемая или озаряющая вас мимолетно, более вам дорога, близка и мила, чем ваше личное рассыпающееся сознание. И раз это так, то истинно своим сознанием, своим действительным Я, вы должны счесть эту вечную правду, и вместе с ней вы бессмертны.

— Вы видите, друзья мои, что понятие о смерти зависит всецело от того, что считать своим Я; если считать собою ничтожную каплю вещества, сложившуюся на одно мгновение в вечности, если жизнь свою вдвигать в ничтожность времени и пространства, тогда, конечно, вне этой ничтожности — чистое небытие. Но ведь если ограничивать себя этими пределами, близкими к нулю, то с этой точки зрения жизни нет вовсе. Но этому противоречит самоощущение всего живого. Согласно с этим первозданным и самым важным свидетельством всего живущего я думаю, что жизнь не ничтожна, что она не зависит ни от материи, ни от формы тела нашего, и с ними не умирает. Я думаю, что жизнь всего существующего имеет и материей, и формой своей весь мир, который вечен. Если с крохотным телом исчезает и сознание наше, то потому только, что оно вместе с телом не наше, а настоящее наше великое сознание мира не умирает.

— Следите, господа, дальше за моей мыслью. Если мир есть мой организм, то он такой же организм и для тех мне милых существ, которых я зову людьми, животными, растениями: он есть наш общий организм Все мы бесконечно длинный ряд бесконечно малых величин, у которых за скобки вынесен общий коэффициент бесконечность. Такова формула мира. Все существования, мелкие и великие, суть органы друг друга, все мы — одно неразделимое, навеки связанное, лишь разными сторонами разошедшееся. Все это одно великое тело каждого из нас, границ которого мы не знаем, потому что их и нет. Все это для каждого из нас — свое Я. Следовательно:

1. Я вечен. Ибо при так называемой смерти рассыплется лишь одна клеточка из бесконечного организма, одна ничтожно малая пылинка тела, а весь мировой мой организм останется, как был. В сущности, и маленькое мое «я» останется. Одна исчезнувшая клеточка, если она необходима, тотчас заменится другою того же вида: родится человек или тысячи их, миллиарды. Все это будут чувствующие точки моего огромного организма — мира, который вечен.

2. Если они — эти молекулы мира, люди, животные, растения, минералы, звезды — входят в состав меня, то и я вхожу в состав их, и нет разделения, вражды; я хочу сказать, их не должно быть. Я не могу враждовать с собой, не могу оскорблять, насиловать, мучить, истреблять то, что живет для моей жизни. Наоборот, при таком понимании меня клонит к самопожертвованию, к добровольной отдаче того, что теперь у меня отнимают невольно. Вот почему всем надо жить дружно и сообща поддерживать наш единый общий нераздельный вечный мировой организм, наше истинное Я, неумирающее и бессмертное. Вот, друзья мои, основа моей религии и морали.

— Но если мы и мир одно,— спросил один из нас,— если мы — мир, то почему мы не обладаем мировым сознанием?

— Этот вопрос меня долго мучил,— отвечал Бессмертный.— Я спрашивал себя: но есть ли наше сознание — мировое? Т.е., не лишен ли мир всякого иного сознания, кроме нашего? Но такое допущение мне казалось кощунственным. Я сознаю ограниченность и призрачность нашего здешнего сознания, и никак не могу допустить, чтобы не существовало иного, более сильного. Мы знаем людей, одаренных одною или несколькими способностями в степени необычайной. Некоторые счетчики, виртуозы, изобретатели поражают просто чудесным ясновидением, для меня недоступным. Но сам мир, как существо безгранично тонкое, безмерное, живое, вечное — он должен обладать абсолютно совершенным сознанием, о котором не дает даже и понятия наше, ограниченное. И именно потому-то, что оно абсолютное и безграничное, мы, обладая им, не знаем даже, что обладаем им.

— Как? Мы обладаем божественным разумом?

— Да, да, друзья мои. Это не обмолвка. Я в самом деле думаю, что мы обладаем божественным разумом, но что он, стихийный, составляющий существо наше, не сознается нам.

— Хорош разум, который не сознается! Хорошо сознание — бессознательное!

— Постойте, не спешите улыбаться. Помогите мне выразить свою мысль так, чтобы она стала вам понятной. Позвольте спросить — вы признаете, что состоите из некоторого количества материи?

— Конечно.

— Но чувствуете ли вы эту материю? Входит ли она в ваше сознание? Ведь нет. Мы только опытом узнаем, что состоим из материи. Никто не знает своей тяжести — весит ли он пять пудов или золотник. Нашу материю обнаруживает не самочувствие, а весы. Но если вы не сознаете материи, составляющей стихию вашего тела, то не мудрено, что не сознаете и духа, составляющего стихию вашего телесного разума. Чтобы почувствовать материю, из которой состоит тело, нужно упасть, т.е. придти в столкновение с окружающей материей. Чтобы почувствовать воздух, нужно задохнуться, чтобы почувствовать воду — нужно ощутить трудность двигаться в ней. Существование проникающего нас божественного разума познается из столкновения с ним нашего маленького разума, ограниченного пределами нашей конечности. Как материя в целом не имеет количества и получает его лишь в частности, так и дух. Он не имеет в своем целом определения; он становится определенным лишь в нашем ничтожном сознании.

Вот почему, друзья мои, я утверждаю, что мы, составляя мир, обладаем и разумом Его, хотя этот бесконечный разум и не вмещается в сознание нашего ограниченного Я. Иначе, если бы мы не имели в себе Вечного разума, откуда мы почерпнули бы бесспорные истины, аксиомы, которые доказать нельзя? Откуда мы взяли бы все то, что составляет истину в нашем маленьком сознании? А согласитесь, что кое-что, именно весь материал понятий наших составляет истину. Не будь в нас мирового разума, откуда мы черпали бы открытия, изобретения, новые мысли, называемые гениальными? Ясно, что должен быть безграничный, неисчерпаемый фонд духа для заимствований нашей ограниченной души. Это все равно, как не будь океана, облегающего землю, нам не из чего было бы брать воды для пополнения нашего тела. Колодцы, реки — порождения необъятного океана, которого подавляющее большинство из нас не видало и величины которого никто себе представить не может. И сам-то океан этот, смесь водорода и кислорода — он лишь ничтожная капелька всего мирового запаса кислорода и водорода.

— Что есть разум вечный в нас — доказывается тем, что мы в состоянии понимать то, чего прежде не понимали, в состоянии признавать существование целесообразности и внутренней разумности в мире. Когда мы отвлекаемся от ограниченной стороны нашего сознания в область безграничную, мы начинаем чувствовать особое духовное состояние, редкое и трудно достижимое, но воистину блаженное. Это не бессознательность, ибо впавший в беспамятство человек, в глубоком обмороке или во сне, ничего не ощущает. В безграничном же разумении сохраняется память и является чувство высочайшего удовлетворения, того счастья, какое не дает обычная, ограниченная мысль. Вспомните религиозных созерцателей, стремящихся к нирване, как в Индии, или к внедрению в себя божества, как у нас (так называемое «умное делание»). Вспомните рассеянных мыслителей, забывающих мир в своих умозрениях и часто неспособных передать то, что они думали и ощущали. «Мысль изреченная есть ложь» — общая жалоба гениев, и это потому, что- полет их духа уносит их в сферы не здешнего, не ограниченного, а вечного сознания, того мирового разума, который каждый из нас носит в себе, сам того не сознавая...

Так беседовали мы долгими часами, блуждая среди царскосельских рощ и вод... Про нашего милого учителя можно было сказать словами Пушкина: «Он вдохновен был свыше и с высоты взирал на жизнь».

VII

Затормошенные политикой, притом самой гадкой и рабской, политикой свирепой ненависти, беспросветной лжи, клеветы, злословия, убийства, грабежей, поджогов, отравления, изнуренные, как чумою, революционным психозом, мы не можем себе представить, до чего может быть прекрасна жизнь вне политики и сколько есть благодатных очарований, всем доступных, почти всеми потерянных. Но ведь в самом деле есть «мир иной» — мир разума и красоты. Трудно поверить, но есть поэзия, любовь и, что выше любви, дружба. Есть, наконец, счастье познания и философской мысли. Если одному поколению за другим у нас некогда подышать весенней свежестью только потому, что нужно перечитать кипу газет, наполненных площадной перебранкой, то ряд поколений вынимает у себя из жизни нечто неоценимое, как сама молодость. Если из-за варварской болтовни сотни невежественных политиканов, озлобленных и бездарных, образованная молодежь лишает себя общения с поэтами, мыслителями, артистами, то, прежде всего, меркнет образованность, блекнет священный огонек, вынесенный из Возрождения, пламень того эллинского восхищения музами, того служения высокому, в чем сказался арийский гений. Общество, зараженное плохой политикой, не чувствует, как обрастает шерстью, как оно жалко дичает, легко спускаясь по столь трудной для подъема лестнице цивилизации...

Про этот близкий прелестный «мир иной» напомнил нам нищий-философ. Его появление было катастрофой для обычного времяпровождения в нашем дачном уголке. Опустели веранды с чайным столом, не убиравшимся все утро в ожидании, пока проснутся с тяжелыми головами чада и домочадцы. Опустели зеленые столики, за которыми проводили вечера и ночи, а иногда и утра образованные, зачем-то бывшие в университетах чиновники, поглощающие за картами неимоверное количество вина и пива. Вороха газет, едва тронутые, непрочитанные валялись по креслам. Не только мужчины, но и дамы — девицы и молодежь в особенности — все бросились послушать нищего-философа, рассеялись по паркам, разыскивая его, спрашивая встречных. «Сегодня он говорите Старой Сильвии». Бегут — оказывается, он был там вчера, а сегодня его искать надо в Красной Долине, или у Балаболовских прудов, или на заглохшем Царскосельском Парнасе. Эта когда-то красивая гора теперь до невероятности запущена и заслонена лесом. Именно здесь была беседа о хлебе, связанная с небольшим обедом, который мы предложили философу.

Надо заметить, что упорно, в течение всего пребывания его среди нас, наш старец не принимал ни денег, ни одежды, кроме самой простой, почти грубой, не обращался ни с какой просьбой. Но как-то так случалось, что мы сами постоянно искали, хотя и с трудом находили, чем бы услужить ему. Нужное он принимал со снисходительной лаской, смеясь голубыми, как само небо, красивыми глазами. Чувствовалось, что нет вещи, которая была бы ему предпочтительнее других. Даже пища не казалась для него слишком необходимой. Кроме плодов и хлеба, он ничего не ел, пил воду и иногда легкое вино. Дамы были в постоянном огорчении, не зная, что делать с принесенными закусками, паштетами, сырами. Философ вникал в их доброе желание и едва прикасался к чему-нибудь.

— Хороша Мария,— сказал он как-то,— эта чистая душа, очарованная, все забывшая у ног Христа. Едва ли она что-нибудь поняла из слов Его, кроме того, что для нее Он жизнь, и вне Его нет жизни. Но что это за прелесть Марфа, хлопотливая, тревожная, на проповедь вечной жизни отвечавшая пирогами, зато от всего сердца! Она заслуживает того, что ее признали святой. В этих женских пирогах, в этой суетливой заботе о любимых и близких выражается несознаваемое, но у женщин особенно яркое чувство самоотверженности, в которой мое «я» переходит в ваше, в которой чужая личность становится настоящей своей, а своя — лишь материалом для последней. Друзья мои, уважайте женщин! Наблюдайте их, как и детей, пристальнее, чем принято. Человеческая природа женщин, как и детей, менее отклонена, она ближе к Царствию Божию, непосредственнее, наивнее, всегда моложе нашей, всегда нежнее. На загадочной духовной жизни женщин обнаруживается закон, который я вам передаю. Женщина не сознанием, а всей природой есть отвержение своей личности. Она живет для передачи жизни от мужчин к их потомству, она страдает, тратит и тело, и дух свой. Она кормит соками тела какие-то другие маленькие «я», и вне этого самоотречения у нее нет серьезного счастья. В мужчине эта высокая черта не так заметна. В женщине она — все. Можно ли говорить серьезно об индивидуальности, об эгоизме, когда одна половина человечества служит лишь органом другой? Можем ли мы свое «я» считать законченным, если растительная функция выделена из нашего организма и живет отдельной жизнью?

Я не привожу здесь бесчисленных возражений, что мы делали Бессмертному. Он выслушивал их крайне внимательно и благодушно. Спор иногда завязывался очень живой, одушевленный. Я впервые тогда почувствовал высокое преимущество благородного спора перед книгой. Книга поучает, не обращая ни малейшего внимания на ваши недоумения, книга прямо до невежливости не слушает ваших возражений, и эгоизм ее начинает утомлять. Немногие лишь авторы догадываются о присутствии читателя, немногие умеют ответить на возможные вопросы. Умный спор несравненно поучительнее книги, не говоря о счастье состязания с рыцарским противником. В споре мысль ваша чувствует иногда смертельную опасность. Ей приходится напрячь все силы, всю изворотливость, весь гений. Пережить такую умственную бурю — событие, о котором долго помнишь. Странно сказать, это среброкудрый старец, втянувший нас в вихрь высоких мыслей, напомнил нам самые заветные дни молодости, дни и ночи горячих юношеских бесед, когда, казалось, чувствовалось, как растешь... К глубокому сожалению, я не художник, чтобы восстановить беседы Бессмертного с живостью, например, Платоновских диалогов. Мне едва по силам записать некоторые мысли одна за другой, в скучном инвентарном порядке. На самом деле эти мысли были рассеяны в целом потоке не только поучений, но и возражений, замечаний, ответов, реплик, прерываемых восклицаниями, смехом, шутками, цитатами из поэтов и мыслителей, иной раз маленькими темами из жизни. Когда философ был весел, что было обычным его состоянием, он становился очаровательным, как ребенок. Он говорил, как беспечный поэт, находя счастливые образы, и его речи немного недоставало, чтобы казаться стихотворением. Религиозные темы делали его серьезным; та же речь, полная величия, становилась апостольской. Темы политические преображали его в пророка. Переход же к его собственному учению возвращал нам мыслителя.

VIII

Стоя на мраморном мосту у Мечети, любуясь озером с зелеными, как корзинки цветов, островами, Бессмертный говорил нам в тот день:

— Друзья мои, мы сделали большую находку. Мы нашли самих себя. До сих пор каждый из нас за себя считал некоторое бесконечное малое, близкое к нулю. Я доказал, сколько в моих слабых силах, что это ошибка. Действительное «я» каждого из нас оказалось не бесконечно малым, а наоборот — бесконечно большим. Истинная величина человеческого существа оказалась до того огромная, что ее найти было труднее, чем песчинку, затерявшуюся в океане. Мы имели смутное понятие о «не-я», о мире, теперь же мы вдруг признали в этом «не-я» свое неотделимое продолжение, свое туловище, выражаясь грубо, свое бесконечное и бессмертное тело.

Счастлив был Колумб, открывший Новый Свет, но я открыл нечто большее: я открыл вам вас самих. Вы не знали подлинных своих размеров — я показал вам их. И я счастлив, оставляя вам это великое обобщение в наследство. Многие из вас отвергнут его, как имущество, с которым трудно справиться, но тот, кто найдет в себе достаточно сил, будет блажен, как я. Поймите, какое могущество, какая радость чувствовать, что я и мир — одно, что все кругом — до последних пределов вселенной есть истинная плоть моя, не умирающая, бессмертная, и безграничный дух этой плоти — истинной мой дух, столь же вечный. Как видите, я стар; я скоро исчезну из глаз ваших, но умрет во мне только это маленькое старящееся тело. Молодое, великое во мне останется. Если я и мир — одно, то все в мире мое, и что особенно прелестно — одновременно все ваше, всеобщее, мировое. Исчезает всякое разделение, и нравственное, и физическое. Если все мое, то становится понятным, почему иной раз все кажется прекрасным, и в южном полушарии, как в северном, и все прекрасное — родным, любимым, и почему не хочется ничего ненавидеть. Если для каждого из нас я и мир — одно, тотчас является право всех на все и обязанность всех ко всему. Усвойте эту мысль — вы вернетесь к естественному состоянию природы, где все — в меру нужды — пользуется всем и все отдает свой избыток всему. Как облако без печали отдает лишнюю влагу полям, и от них же принимает ее обратно, так и те блаженные люди, которые понимают, что они и мир — одно. Закон этой истины действует, конечно, и теперь, хотя бы его и не признавали. Каждый из нас берет безотчетно от мира, что нужно, и возвращает ненужное. Но обман нашего маленького «я» заставляет брать и отдавать безумно. Мы берем обыкновенно с жадностью, отдаем — с огорчением; живем в страхе, как бы не взять меньше, чем нужно, и, давая — не передать. Но это потому лишь, что мы ложно считаем себя бесконечно меньше и беспомощнее, чем мы есть. Только немногим беспорочным дано божественное спокойствие, беспечность праведников за их судьбу. Они каким-то глубоким пониманием чувствуют, что ничто не может с ними случиться такого, что могло бы повредить их вечной сущности. Какой-нибудь бедняк-сапожник весело, с добродушной песней тачает сапоги где-нибудь в подвале, видимо, почитая себя в высшей степени на своем месте. И в самом деле, он часть мира, и в какой бы ни был точке, он несется в вечность вместе с миром, составляя с ним одно. Наоборот, иной богач или герцог томятся праздностью и глубоко несчастны — признак, что нет у них этого прекрасного самочувствия младенцев и мудрецов. Друзья мои, весь секрет счастья в забвении, в беспечности. Забудьте свое маленькое «я», заслоняющее перед вами, как монета заслоняет солнце, ваше истинное «Я». Забудьте то, что вы зовете собою, и вы почувствуете блаженство. Жить беспечно, как я живу, как живут птицы и звери, как живет вся природа в глубоком доверии к своему бытию — в этом все.

— А голод? — спросил Бессмертного кто-то из нас.— А любовь? Durch Hunger und durch Liebt...

— Шиллер неправ. He страшитесь голода — и будете сыты. Отдавайтесь любви без страха, и если вас застигнет гибель — умирайте суверенностью, что вы бессмертны. Уверяю вас, только непонимание нашей истинной сущности, только ложное сосредоточение всего внимания на маленьком «я» производят страх, и вместе с ним все бедствия на земле. Если бы люди считали себя и мир как одно, они не отнимали бы хлеба друг у друга, и всем хватило бы с избытком. Не будь страха, все бы с песнями работали каждый свое любимое дело, с песнями. С наслаждением и без устали пахали бы, сеяли, жали, молотили, строили бы дома или не строили бы их вовсе. Каждую нужду они решали бы, как интересную задачу, и отсутствие страха упразднило бы множество нужд совер шенно призрачных, хотя и мучительных. Вам хочется богатства и почета—и страх не добыть их отравляет жизнь. Не будь ложного уничижения себя и боязни смерти, люди занимались бы только необходимым, и хлеб был бы также обыкновенен, как воздух. Тратили бы его, не замечая.

— Но Мальтус, но закон размножения? — возражали ему.

— Мальтус был бедный ум, и притом безверный. Не многолюдье приносит голод, а малолюдье. Голодают страны именно с редким населением, которое не может осилить земли, им занятой. Рождаются люди, рождаются рабочие руки, накопляется на данной площади трудовая сила, которой все легче и легче добывать хлеб. При увеличении населения потребность пищи увеличивается арифметически, а выгоды разделения труда — геометрически. Знаменатель растет гораздо быстрее числителя, и с каждым поколением уменьшает вопрос о голоде. Что это так, возьмите общий результат. Густо населенные страны гораздо обеспеченнее хлебом, чем когда-то.

— Привозным хлебом.

— Все равно. Чтобы купить хлеб, нужно нечто произвести в обмен, и способность производства растет вместе с густотой населения. При малолюдье, не умея добыть нужное от природы, люди пытались отнимать друг у друга — возникала война. При многолюдье сам собой устанавливается мир. Труд невольно социализируется, ставится в условия взаимопомощи. При малолюдье энергию приходилось влагать в количество труда, и только рост населения позволяет направлять ее в качество. Если при разделении труда вам приходится выделывать какой-нибудь винтик, вы кончите тем, что станете отделывать его артистически. Если крестьянской семье, как на желтом Востоке, волей-неволей приходится сидеть на двух десятинах, она кончит тем, что разработает их как цветочный горшок, перекопает лопатой, перетрет руками, удобрит, оросит, каждое зернышко выберет отборное и посадит с тем вниманием, с каким художник кладет краску на полотно. Доведенный до этой степени совершенства труд волшебно производителен и при этом теряет рабские свои свойства грубой, вьючной работы. Крестьянин орудует лопатой почти с той же легкостью, с тем же наслаждением, как скрипач смычком.

— Но будет же момент, когда население до того размножится, что все съест.

— Никогда этого не будет. Кто знает, что такое деторождение и чем регулирует его природа? Разве вы уверены, что всегда останется та же страсть производить потомство? Вовсе нет. Этот инстинкт поддерживается страхом за жизнь и вместе с ним ослабевает. Без всяких искусственных средств у людей деторождение сделается столь же редким, как у слонов, например. У них жизнь пошла в долготу времени, в долголетие индивидуальное. Другой регулятор мы видим у пчел. Природа неистощимо разнообразна. Доверьтесь ей. Оставьте страх за ничтожное существование, забудьте о нем, и оно именно этим будет спасено.

IX

Когда уселись обедать на траве, спросили Бессмертного, почему он не ест мяса.

— По единственной причине, и притом несколько ложной: мне жаль убитых животных. Если мое истинное «Я» есть мир, то, следовательно, истинное «я» и цыпленка, которого вы кушаете, и этой птички щебечущей, и этого шмеля, что гудит там, есть тот же мир. Каждый червь, улитка, инфузория имеет не меньше, чем Я, право сказать: мир — это я. Отсюда во мне чувство глубокого родства со всею тварью. Tat twam asi, это ты еси, как говорит индийская мудрость. Во всем живом я узнаю себя.

Но почему же вы назвали жалость к животным ложным чувством?

— Потому, что жалость — ошибка. Если я не имею оснований себя жалеть, умирая, — нет причин жалеть и животных. Они так же бессмертны, как и я, так же неистребимы в том огромном, безграничном, в чем общая наша жизнь. С этой точки зрения я ничего не имею против мяса животных. Когда нет другой пищи, я его ем, но самому мне убить что-нибудь живое слишком трудно.

Седой философ разлегся на траве, на своем кафтане и некоторое время молчал, глядя кверху. Где-то куковала кукушка. От времени до времени выкрикивала иволга свой звучный и страстный сигнал. Высоко в небе серебрилась беспечная песня жаворонка.

— Итак,— сказал кто-то из нас иронически,— надо жить по писанию: «Посмотрите на птицы небесныя: ни сеют, ни жнут»...

Бессмертный взглянул на говорившего серьезно.

— В самом деле,— сказал он,— птицы заслуживают, чтобы на них посмотреть. Что это за изящные создания! Самый тонкий вкус не мог бы создать ничего грациознее, ярче, подвижнее, очаровательнее. Это небесные существа. Им одним дана сила подниматься к солнцу, реять в безбрежных высях. Но понаблюдайте за ними. Они ведут вечную войну с другим крылатым миром, с насекомыми. Точно духи света и духи тьмы. Хотя разве можно назвать эту сверкающую, как драгоценная брошь, стрекозу духом тьмы? Она дитя света, как жаворонок в небе, и все мы дети Отца светов. Сколько поэзии и прелести хотя бы в этих двух царствах природы. Как подтянуты, наряжены, вооружены оба лагеря, и птицы, и насекомые, сколько радужных красок, сколько форм! Точно крестоносцы с сарацинами ведут вечную войну...

— Но насекомые не сопротивляются.

— Правда. И в этом раскрытие большой загадки. Насекомые не нападают на птиц, они почти не спасаются от них. Они почти добровольно служат пищей им, не пытаясь вести борьбу. Все эти гусеницы, черви, бабочки, мухи, жуки, комары, стрекозы — не более, как движущийся хлеб для птиц, крылатый урожай, который они, не сеяв, собирают. Птицы кушают эти жизни с тем же спокойствием, с каким мы — ягоды с куста малинника. Ведь и в ягодах жизнь или бесконечная ее возможность! Тут мы подходим к великой проблеме зла. Если одно царство природы — паразит другого, если человек ест птицу, которая ест лягушку, которая ест насекомое, которое ест, может быть, бактерию, то зло это или добро? Если таков строй природы и окончательная его цель благая: жизнь, то это вечная погоня сильного за слабым, этот страх жертвы и ярость врага, эти мучения и смерть того, кто, по-видимому, имеет право на жизнь,— зло это или добро?

Мы с интересом прислушались. Философ коснулся самого проклятого вопроса с тех пор, как земля, столь неудачно созданная, проклята Творцом.

— Как-то он выкрутится из этой темы? — шепнул мне сосед.

— Мое учение о единстве жизни разрешает эту задачу, — сказал Бессмертный. — В самом деле, вот птица, схватившая червя. Погибая, червь ощущает страдание, острое страдание, которое всю жизнь, может быть, преследовало его как угроза. Но, может быть, в виде угрозы это страдание было правдой, а в момент гибели оно становится ложью. Прежде оно было полезно, предостерегая от опасности, но сейчас не только бесполезно, но и ошибочно. Червь поступил в материал другой жизни — но другой ли? Не своей ли собственной, но лишь новой, одинаково нужной миру, нашему общему «Я»? В этот момент и в этом месте жизнь складывается в пользу птицы, в другое время и в другом месте потомство червя облепит труп той же птицы и возьмет больше, чем потеряло. Кромешная борьба за жизнь ужасна; холерные микробы убили Байрона, но если из бездны таких чудовищных несправедливостей выходит такой результат, как всеобщее бытие, то можно ли процесс, ведущий к такому результату, признать недобрым?

Так говорил Бессмертный.

Познание добра и зла — критерий всякого философствования. Что считать благом, и есть ли зло в природе как нечто вечное и равносильное добру? И если есть — как согласить с ним совершенство творящей Силы? Обо всем этом были долгие и многократные беседы. Философ доказывал, что зла нет, что оно — обман личности, отделившей себя от мира.

Х

В течение двух недель мы каждый день слушали Бессмертного, и нам казалось, что вместе с нами его слушают безмолвные от восхищения рощи, очарованные леса, тихие долины, серебристые воды, светлое даже ночью северное небо. Мы бродили здесь и там, окружая величественного старца, зараженные страстным вниманием к нему некоторых наших дам, которые скоро начали принимать вид пилигримок, завидевших Святую Землю. Был ли то гипноз, постоянно внушаемый оригинальной мыслью, или в последней было скрытое величие, постепенно овладевшее умами, но мы при всем скептицизме как будто начинали верить в бессмертие.

«Я и мир — одно», «мы все — одно», «tat twam asi» — эти тезисы входили в сознание медленно, но производили какую-то заметную, благодатную, приподнимающую работу. Ранний период сумасшествия, как начинающейся любви, должно быть, очень приятен. Мы, видимо, начинали сходить с ума — с плоского, обыденного ума на некоторую иную высшую его ступень — и оттуда веяло чем-то, как в любви, божественным, несказанным...

— Не печальтесь, друзья мои, если вам открывается истина бессмертия с трудом,— говорил философ.— «Царство Божие с усилием берется». Лишь способные на мужество мысли, на самоотверженность ее — входят в это Царство. Вспомните Коперника. До Коперника люди твердо были убеждены, что мы живем на земле, а над землею, в неизмеримой дали, движутся звезды, а над ними Бог. Миллионы миллионов глаз, и голубых и черных, с нежностью и надеждой глядели на эти звезды, мечтая, что вот где рай, вот где небесное наше жилище, вот откуда мы посланы на землю и куда вернемся, сбросив здесь тела свои, как ветхое рубище. «Небо — вечный дом Божий. Стремитесь к небу! Когда-то мы будем в нем!» — вздыхали люди. Эти детские мечты прелестны, но вот явился Коперник и объявил: «Слушай, человечество, ты уже в Небе. Не до рождения и не после смерти, а сейчас ты находишься уже на одной из крохотных звездочек этого неба и несешься вместе с нею, вместе с планетами, кометами и созвездиями с невообразимою быстротою. Ты житель не какого-нибудь иного, а именно небесного мира — ты в самом точном значении этого слова — небожитель». И несмотря на то, что мысль Коперника была доказана бесспорно, она не вошла в умы. Даже мы, образованные люди, думаем по-новому, а чувствуем по-старому, и для нас все еще движется солнце, а не земля. Как ни отвлекаемся мы мыслью к истинному явлению, не можем пересилить в себе иллюзии. Никто из нас искренно не скажет, что ощущает бег земли и ее вращение. Безусловно, то же и с моим учением о бессмертии. Хотя, бесспорно, что земля есть необходимое продолжение нашего тела, как эфир и солнце — продолжение земли, но мысль, что мир есть общее наше великое туловище, а мы — ничтожно малые его клеточки, не скоро войдет в сознание.

Как ни странно, именно совершенству нашего познания мы обязаны тем, что вовлечены в обман отдельности. Человек может оглядеть почти всю свою фигуру. Но представьте себе другие существа с менее совершенными чувствами. Насекомые, например, до того близоруки, что им нужно почти наткнуться на предмет, чтобы увидеть его, да и то они разглядывают его микроскопически, по отдельным, крохотным участкам. Такое насекомое имеет инстинкт самосохранения, но едва ли имеет понятие о своей отдельности. Гигантский кит крайне смутно должен ощущать границы своего тела. Оно должно казаться ему бесконечным...

— Так что он ближе, чем человек, к истинному понятию о своем «я»? — спросил кто-то.

— Несомненно, — отвечал философ.— Слизняк еще ближе, растение — еще ближе. Минерал — ближе всего. Чем слабее выражена личность в существе, тем обман личного сознания меньше.

— Почему же вы индивидуальное сознание считаете большим обманом, чем полную бессознательность?

— Почему? Да потому же, почему незнание всегда ближе к истине, чем полузнание. А что мы знаем о самих себе? Чувство «я» приурочено к той части нашего существа, которое ощущает свое бытие, т.е. к мозгу и его периферическим аппаратам. Части тела, не чувствующие, не входят в понятие «я». Здоровый человек не ощущает даже чувствующих своих частей. Он не замечает вовсе своих внутренностей, своей крови, своего скелета, своего мозга, он не сознает тела. Но что же такое материальное «я», если оно сознается как посторонний предмет? Необходима болезнь и старость, чтобы начать ощущать себя, и это так тяжело, что составляет скорее отрицание бытия, чем само бытие. Тело мое состоит из неизмеримо большого количества живых, совершенно отдельных частичек, но я сознаю их присутствие гораздо меньше, чем далеких созвездий. Если для бытия нужно сознание, то в мое «я» с большим правом входит Большая Медведица, чем мое сердце!

— Теософы утверждают,— говорил Бессмертный,— что есть некая астральная субстанция. Выходя из нас, оно продолжается в пространство, в виде невидимого облака. Некоторые этому верят. Но я доказываю, что человек в пространстве продолжается реальной материей, органически ему необходимой. Я доказываю, что вне нас находится все то, что составляет содержание нашей души, ее любовь, ее пристрастия, ее идеи. Только философу ясно, что мир и человек не то, чем они кажутся. Задача постоянно растущего знания — разрушать иллюзии. Подобно тому, как образованные люди теперь уже не могут представить себе солнца иначе, как в виде громадного расплавленного тела, окруженного фотосферой, так будет время, когда все отвлеченные истины станут для нас чувственными. Мы в самом деле некогда почувствуем движение земли и свое существование в вечности. Если теперь кажется странным, что я и мир — одно, то будет время, когда обратное этому покажется безумством. Может быть, для каждого из нас это время близко, для меня ближе всех. Умрем — и тогда почувствуем, что мы бессмертны. Тогда увидим, что все осталось, а то, что исчезло — почти ничто.

XI

Как-то под вечер, идя по прелестной дорожке вдоль вьющегося вроде реки пруда, мы беседовали о существе веры. Только что осматривали готическую башню с прекрасной статуей Христа работы Даннекера. Говорили, сколько осталось в старой вере заветного, невозвратимого, сколько похожих на ангельские голоса старых гимнов, сколько секретов волновать душу благородством, о котором теперь не имеют понятия.— «Друзья мои,— говорил Бессмертный,— мне кажется, что вера вовсе не исчезла. Она заложена в самой природе сердца. Благородные всегда имеют веру, у низких ее никогда не было. Человечество приближается к новому, несказанно чудному состоянию, когда, может быть, все поймут то, что всего нужнее, и успокоятся в блаженстве. Душа человеческая разными состояниями — разумом, верой, любовью, подходит к высшему прояснению. И все эти состояния — не предчувствия ли они будущего ощущения всемирности? Религия, охватывающая собою не только веру, но непременно и разум, и еще необходимее — любовь, что такое религия, как не чувство целого? Вера — безграничное доверие к Единому, Кто все содержит. Что такое вера сама по себе, как не признание единства и как бы всеобщего торжества в чем-то центральном? Разум по природе своей объединитель, он — отражение мировой целостности в частном жизнесознании. Любовь же — само единение в духе».

Спор о вере был горячий и бесплодный.

— По-моему, вера есть плохое знание, — сказал один из нас. — В молодые годы голод познания встречается с отсутствием научных методов, и человек знанием своим считает то, что видит. Плохая наука не может дать плохой веры.

— Вы правы,— сказал Бессмертный.— Но зато хорошая наука дает хорошую веру. Мы все думаем, что век веры прошел, что он позади нас. Какое заблуждение! Он только начинается — что касается истинной веры...

— Неужели ничего истинного в древних культах не было?

— Напротив. В древней вере было столько истины, сколько знания. Например, вся этика. Это драгоценный результат многовекового, тысячелетнего опыта, проделанного неисчислимыми миллионами людей. Совершенно ощупью, непрерывными столкновениями люди дошли до понимания наиболее удобных, приятных, достойных отношений и назвали их нравственными. Так как наблюдение и опыт суть истинные методы познания, то выведенные этим путем правила морали должны приближаться к истине, к познанию научному. Вот почему нравственность — драгоценнейший во всех религиях и бесспорный вклад. Если отнять ее от религии — останется оправа без алмаза. Напомню вам, что эта сторона знания хорошо развита у многих животных. Некоторые из них успели познания нравственности перевести в инстинкт, в строй духа своего и тела. Они уже забыли процесс познания, и их мораль остается как готовый результат его. И как результат всякого познания, нравственность становится красотой.

— То есть?

— То есть известные отношения, дойдя до равновесия гармонии, удовлетворения чувства, становятся изящными. Признак, что процесс познания завершен. Новая вера есть лишь дополнение старого знания. Тоже ощупью, тем же опытом, хотя более утонченным, люди проникают в строение природы, в понимание действительной связи, и эта связь, religio, принесет нам то же удовлетворение и то же ощущение красоты, что когда-то мораль. Неполное знание древности, дополняясь, дополняет веру и ее истину — мораль. Постепенно все знания станут такими же священными, как этика. Все знания сделаются любовью, красотой. Разве математика для некоторых призванных не кажется уже и теперь прекрасной музыкой, хоть и безмолвной? Разве истинные ученые не полны религиозного восторга в моменты, когда досягают до полноты знания?

XII

В другой раз речь зашла о природе зла.

— В убийствах и войнах,— сказал Бессмертный,— вы видите случай, когда здешнее «я» окончательно заслоняет мировое «Я»; наоборот, в случаях самопожертвования, которые гораздо чаще, чем думают (вспомните материнство), в этих случаях здешнее «я» заслоняется мировым. Когда вы переживаете бешенство злобы, желание истребить, вы испытываете сами муку и желание перенести ее на другого. Что такое злоба? Она возникает, когда человек утрачивает свое инстинктивное сознание того, что он — лишь орган мира, и когда он возомнит себя организмом, т.е. вполне отдельной сущностью. В этом случае он теряет чувство солидарности и приобретает мучительную потребность постоянно доказывать себе, что он отдельное существо, независимое, и, как независимое, бесконечно властное, которое выше окружающей жизни. Злоба есть желание подчинить себе весь мир в ошибочном предположении, что он мне чужд и в мое «я» не входит. Доброта, наоборот, основывается на вечном сознании, что мир мне не чужд, что он уже мне принадлежит, входит в мое «я» и что истинное мое «Я» безгранично больше лежит вне этого моего тела, нежели в нем. Доброта есть смутное признание своего тела органом мира, признание того, что раз это тело орган, то все счастье, на какое оно способно, должно отвечать этому назначению, т.е. что тело мое непременно должно служить миру, как глаз непременно должен смотреть, ухо — слышать и т.п. Вы скажете, назначение человека как органа природы не ясно: зачем миру человек? Мы этого не знаем, но будем довольствоваться тем, что знаем безусловно: что мы существуем и существуем как неотделимые от мира его органы. Вы скажете: не зная, в чем твоя служба, нельзя и служить. Но я думаю, что и глаз, и ухо не знают, в чем их служба, они не догадываются об умственных процессах, которым дают материал. Чтобы нести эту свою службу, им нет нужды рассуждать: достаточно быть здоровыми. И человеку, чтобы служить миру, достаточно быть только здоровым. Вся задача, вся добродетель, доступ ная человеку, состоит лишь в сохранении здоровья, постоянном восстановлении первичной свежести...

Друзья мои, запомните мои слова. Естество человека есть единственное, к чему он должен стремиться. Быть естественным, неискаженным, свежим, сильным — во всей чистоте, в какой мы вышли из рук природы, вот единственная забота нашего малого «я». Все остальное миру — нашему большому «Я» — не нужно. Самое важное искажение естества — потеря органической связи с миром, разрастание чувства своего тела до отдельности от всего. Поэтому злоба есть первый и самый важный признак искажения жизни. Наоборот, пока человек «добр», т.е. самоотвержен в меру необходимости, верный признак, что в главном, в связи с миром, естество человека не искажено, что орган чувствует себя органом, а не всем телом. При таком отношении человека к миру возможны частные недостатки, но как орган с поврежденной кожей еще живет, так и человек лично слабый и порочный еще жив, пока он добр, т.е. жив в меру доброты своей. Лишь бы пороки, как язвы в кожу, не проникали слишком глубоко и не нарушали связи органа с организмом.

— Быть естественным — у нас иногда думают, что это значит быть дикарем, людоедом, вором, убийцей. Но дикари, людоеды, воры, убийцы суть искажения, а не образец. И в природе хищные организации не правило, а исключение. Борьба за существование идет в природе, но не как закон, а скорее как отступление от него. Борьба за существование есть плохо понятая солидарность и выработка лучшей. Борьба за существование отвергает естественное служение одних другим, взаимное питание друг от друга. При естественном же порядке все должны питать всех. Закон мира в том, чтобы живое пользовалось живым, но пользовалось бы не жизнью других, а лишь деятельностью этой жизни. Химические сочетания (первая, а может быть, высшая ступень жизни) пользуются другими химическими сочетаниями, не нарушая бытия атомов. Растения разлагают углекислоту, но уголь и кислород остаются неприкосновенными. Животные поедают растения, но поедают в растении то, что не составляет их жизни, а лишь продукт жизни (иначе царство растительное давно было бы истреблено). Поедают траву, стебли, листья, созревшие плоды, т.е. те части растения, которые его не губят вовсе. Случаи, когда животные нападают на самую жизнь растений, незначительны. Почему весной тотчас же природа покрывается цветами, и первые заботы растения — оплодотвориться и засеяться? Потому что их ждет мир животный, нуждающийся в тех частях растения, которые для жизни его уже не нужны. Гибель одних ради спасения других есть благо, а не зло в общей экономии жизни. Рождение детей иногда требует смерти родителей — есть породы, где родители идут целиком в жертву детей. Цель прогресса — чтобы живые существа шли в жертву не только детям, а и посторонним живым существам.

XIII

Я допускаю, что целые породы — растения и животные, безропотно отдающие себя на съедение хищникам, испытывают не зло, а благо. Что мы знаем о внутренней жизни природы вне нас? В нас же самих мы чувствуем — и очень часто,— что отдать свою жизнь в жертву другим прекрасно. Сочтите парадоксом, но возможно состояние, когда зарезываемый человек без всякой злобы идет под нож, а даже со своего рода любовью. Испытывает страх, как человек, которому нужно броситься в холодную воду, испытывает боль физическую, но все это побеждает в себе высшим чувством самоотречения. В Индии подвижники и вдовы добровольно лишают себя жизни. Помните, у Пушкина:

И человека человек
Послал к анчару властным взглядом.

Вы понимаете — не из страха, не из корысти, не против воли своей, а добровольно пошел несчастный раб к древу смерти, и был, быть может, не несчастен. Были, конечно, и несчастные рабы — и такой скорее бы повесился, чем исполнил приказание, но бывали и счастливые рабы, искренно, от всего сердца отдававшиеся воле господ и почерпавшие в этом свое благо. Иначе рабство нечем и объяснить: оно не могло быть принудительным, если в рабство обращались десятки миллионов. Оно держалось не подлым, а благородным свойством человеческой природы — самоотречением.

Вспомните — Ave, morituri te salutant! Нам трудно понять эту психологию, однако достоверно, что люди почти охотно шли на смерть. И даже не за великое дело, а просто по привычке думать, что они предназначены к смерти. Если бы воспитывать породу людей специально на убой и с детства внушать им, что они будут зарезаны и съедены, и что это так нужно, что это прилично и хорошо, то, возможно, что эта порода людей шла бы под нож почти безропотно, с чувством религиозного благоговения. Разве добровольно не отдавали себя в жертву богам? Солдаты, которыми торговали немецкие герцоги, шли в бой с неизвестным неприятелем и на явную смерть. Если бы эта служба была совсем противна их природе, она была бы сплошным бунтом, но этого не было. Точно также массы рабочих допускают часто явное и гибельное для них хищничество. Мне кажется, это, как и вообще непрерывный паразитизм в людском обществе, объясняется тем, что чувство самопожертвования не слабее чувства самосохранения, а иногда и сильнее его. Оно может быть дурно направлено и искажено, но оно естественно совершенно в той же мере, как и инстинкт самосохранения.

— Друзья мои, все вы знаете немножко о великих и древних учениях Востока, о буддизме, о религии Зороастра, религии Конфуция и, наконец, о благовестии Христа. Во всех этих учениях, как и в проповеди пророков (не выключая Магомета), обратите внимание на одну черту — милосердие. Единственная черта, придающая им высокое благородство: отнимите ее у буддизма и даже христианства, что останется? Неужели же это требование всего человечества, выраженное в избранных посланниках, ошибка? Нет, все мы чувствуем, что милосердие к человеку и ко всему на свете есть истинное отношение, закон, хотя бы и трудно выполнимый для нас. Мы чувствуем, что мы не совершенны, и потому лишь закон этот труден, иначе он был бы естественным. Но милосердие, доходящее до любви к врагам, возможно ли оно, как искреннее чувство, без самоотречения? И если самоотречение безумно, то не безумен ли закон милосердия?

И я скажу вам решительно, что при старой точке зрения, если считать собою только это крохотное свое я, то нравственное самоотречение безумно и закон любви бессмыслен. Нельзя любить, не принося себя в средство для жизни любимого существа. Нельзя радоваться, нанося себе ущерб. Только когда милосердие имеет смысл, когда я и мир одно. Когда я гибну и напрасно зову Отца вечного спасти мне жизнь, когда я поднимаю ропот: зачем Тебе нужно страдание мое, зачем нужен позор мой, зачем Тебе жизнь моя? В самом деле, является страшный вопрос. Он неразрешим, если мир и Я — отдельны. Пришлось бы презреть жизнь, и вместе с Иовом призвать Вседержителя на суд. Только мысль, что «Я и Отец — одно», примиряет с Его молчанием.

— Друзья мои,— убеждал Бессмертный,— отбросьте страх смерти. Вы видите, что она бессильна над жизнью. Вы видите миллионы смертей кругом — и мир вечно жив и молод, «как в первый день творения», если был такой день в вечности. Не дадим себя во власть призраку, не оскверним сознания ложью, будто наше Я исчерпывается этою ничтожностью — вот этим телом, которое потому и разваливается, что ничтожно. Лишь в ошибке сознания страх смерти. Найдем же в сознании и презрение к ней. Бесконечная наша жизнь обеспечена, чего же бояться исчезновения конечной, той, которая каждую минуту уже исчезала? Если есть смерть, то нельзя жить ни минуты. Если есть смерть, то это такой ужас, такое злодейство, которое нельзя перенести, и все живое давно истребило бы себя от негодования. Но природа чувствует, что смерти нет, и живет беспечно. Верьте истине — ничего нет, кроме жизни, и все жизнь, и нет конца ей, и никогда не будет.

Так говорил Бессмертный. Когда-нибудь я расскажу, что он передал некоторым близким из тайной области своего учения, и как, наконец, он отошел от нас.


Опубликовано в сб.: Письма к ближним. СПб., Издание М.О. Меньшикова. 1909.

Михаил Осипович Меньшиков (1859—1918) — русский мыслитель, публицист и общественный деятель, один из идеологов русского националистического движения.


На главную

Произведения М.О. Меньшикова

Монастыри и храмы Северо-запада