Н.К. Михайловский
Щедрин

Вернуться в библиотеку

На главную


СОДЕРЖАНИЕ


I
ОТНОШЕНИЕ К ЛИТЕРАТУРЕ

Почти ребенком Салтыков писал стихи; двадцати двух лет он напечатал свою первую повесть "Запутанное дело", за которую поплатился несколькими годами невольной службы в Вятке. Затем вне писательской деятельности он жил подобно большинству образованных русских людей, то есть опять-таки служил, писал или подписывал отношения и предписания, подвигался вверх по лестнице табели о рангах, хозяйничал в деревне, бывал, конечно, в обществе, беседовал с дамами, играл в карты и т.д. Но во всех этих очень обыкновенных житейских положениях его как-то трудно себе представить. Мне, по крайней мере знавшему Салтыкова в последние двадцать лет его жизни, он представляется, вне литературы и литературных отношений, чем-то вроде рыбы, вытащенной из воды: беспомощно и неумело бьется рыба на берегу, и все ее существо проникнуто одной инстинктивной тоской тяготения к родной стихии, без которой ей не жить. Такою родною стихией была для Салтыкова литература. Тяготел он к ней всем существом своим, почти стихийно, как бы из чувства самосохранения. Именно так мучительно бьется и тоскует рыба, вытащенная из воды: нельзя ей остаться на берегу - уснет. Перелетные птицы тоже так тянут осенью в теплые края: нельзя им остаться на нашем севере - замерзнут. Лично для Салтыкова самая жизнь, наконец, со всеми ее красками и звуками, получила интерес только в качестве возможности литературной работы и в качестве материала, подлежащего литературной обработке. Он и сам сознавал непреоборимо стихийный характер своей любви к литературе. В "Письмах к тетеньке" он писал:

"Этот уголок (литература) мне особенно дорог, потому что на нем с детства были сосредоточены все мои упования, и она в свою очередь дала мне гораздо больше того, что я достоин был получить. Весь жизненный процесс этого замкнутого, по воле судеб, мира был моим личным жизненным процессом; его незащищенность - моей незащищенностью; его замученность - моей замученностью; наконец, его кратковременные и редкие ликования - моими ликованиями. Это чувство отождествления личной жизни с жизнью излюбленного дела так сильно и принимает с годами такие размеры, что заслоняет от глаза даже широкую, не знающую берегов жизнь".

В "Приключении с Крамольниковым", этой "сказке-элегии", изображающей нравственное состояние самого Салтыкова после закрытия "Отечественных записок", герой печального приключения характеризуется так:

"Крамольников был коренной пошехонский литератор, у которого не было никакой иной привязанности, кроме читателя, никакой иной радости, кроме общения с читателем... В этой привязанности к отвлеченной личности было что-то исключительное, до болезненности страстное. Целые десятки лет она одна питала его и с каждым годом делалась все больше и больше настоятельною. Наконец, пришла старость, и все блага жизни, кроме одного, высшего и существеннейшего, окончательно сделались для него безразличными и ненужными... Все разнообразие жизни представляется фиктивным; весь интерес ее сосредоточивается в одной светящей точке".

Такая специализация жизни, такое сведение всего ее пестрого шума к одной хотя бы и действительно светящей точке грозили бы очень печальными следствиями, если бы дело шло о ком-нибудь другом, а не о Салтыкове. Как бы ни было велико значение литературы, но она есть только одна из функций жизни, и если она заслоняет собою то целое, которому призвана служить, то это противоестественно, - до такой степени противоестественно, что в конце концов даже просто невозможно.

Знаменитые формулы "наука для науки" и "искусство для искусства" были порождением этого стремления заслониться от жизни щитами самодовлеющих специальных функций. Формулы эти очень торжественно провозглашались, очень яростно защищались, но практически едва ли когда-нибудь осуществлялись в сколько-нибудь широких размерах. Гордо священнодействуя у своих алтарей, служители чистого искусства и чистой науки находятся во власти недоразумения, которое отчасти даже забавно: они воссылают свои фимиамы куда-то ужасно высоко, к небесам небес, а ветрам эти фимиамы отбивает все-таки на землю, и вдыхает их всякий, кто может оплатить продукты чистой науки и чистого искусства и воспользоваться ими либо просто для развлечения, либо для своих практических целей. А ведь цели эти не всегда возвышенны, руки у этих развлекающихся и пользующихся не всегда чисты: бывают в грязи, бывают и в крови... Таким образом, при всем величественном .презрении к нашей бедной земле, к нашим маленьким земным делам служители чистой мысли и чистого воображения все-таки не выбиваются из круга земных дел и отношений. Да иначе и быть не может: "всяк земнородный" в конце концов непременно на земле останется, к каким бы ухищрениям ни прибегал и как бы ни старался перепрыгнуть через свою земнородную природу, - такой уж ему предел положен. Разница только в том, что можно сознательно оставаться на земле, стараясь о доведении земных дел до возможного для них совершенства, а можно вырвать из жизни один маленький клочок, одну "светящую точку" и, сотворив себе из нее кумира, отмести остальное, как презрения достойное, но в то же время бессознательно послужить худшему из этого остального.

Великое личное счастие Салтыкова и великое счастие русской литературы состояло в том, что рядом со стихийным, почти инстинктивным тяготением к литературе как профессии в нем жило сознание огромного значения литературы, а следовательно, и лежащей на ней ответственности. Он часто говорил о счастии, которое ему давала литературная деятельность, несмотря на тернии, попадавшиеся на его пути. Литература была для него та "она", которую поэты и поэтики неотступно преследуют

Своими признаниями, хотя "она" не всегда дарит своих поклонников лаской и улыбкой, а оказывается подчас и очень жестокой; но самые муки, претерпеваемые от "нее", от милой сердцу и желанной, только еще более затягивают узы любви, только сдабривают и оттеняют общее чувство счастия. Маленький писатель Пимен, такими трогательными чертами изображенный в рассказе "Похороны", говорил, что на его памятнике (если таковой будет на его могиле поставлен) надо надписать: "Литература осветила ему жизнь, но она же напоила ядом его сердце". Великому писателю Щедрину памятник будет поставлен, и на нем можно бы было то же слово, да иначе молвить: "Литература напоила ядом его сердце, но она же осветила ему жизнь". Какие бы невзгоды ни постигали Салтыкова на жизненном и, в частности, на литературном пути, он был все-таки счастлив; счастлив сознанием того, что его излюбленное дело, мало того - дело, без которого он жить не может, как рыба без воды, есть вместе с тем великое, всеобъемлющее и, как он иногда говорит, "вечное" дело. Его "муза" лишь очень изредка выбивалась из-под строжайшего контроля сознания, под которым он ее постоянно держал. Он не доверял своему огромному таланту, мало того - даже не верил в него. Никогда не полагаясь на "вдохновение", он работал постоянно и упорно, иногда по нескольку раз переписывая и переделывая свои рукописи, и в разговоре я не раз слыхал от него, что он будто бы только упорным трудом и берет. В неверии своем он был, конечно, неправ, это слишком ясно, но его недоверие к стихийной силе таланта имело для русской литературы чрезвычайно благотворные следствия. Именно потому, что его несравненный талант выходил далеко из ряда вон и имеет мало соперников во всемирной литературе, именно поэтому он мог бы наделать больших бед, если бы его не обуздывало сознание. Давно сказано, что быстроногий, попав на ложную дорогу, дальше убежит по ней, чем тихоход; большая и быстрая река натворит в разливе больше несчастий, чем ничтожная и вялая речонка. Любопытно, что в "Благонамеренных речах", а помнится, и еще где-то, Щедрин выводит на сцену как бы самого себя в виде литератора и влагает самым глупым из своих действующих лиц (преимущественно "дамочкам") такие обращения к нему: "Ведь вы по смешной части!", или: "Я намеднись что-то ваше читала! так хохотала! так хохотала!" Сатирика, очевидно, оскорбляла мысль о том, что какая-нибудь глупая Марья Потапьевна или еще более глупая Нонночка найдут в его писаниях веселое развлечение для себя. Это и теперь может, конечно, случиться, и тут, собственно, нет ничего оскорбительного, хотя увеселять Марью Потапьевну и Нонночку не особенно лестно и приятно. Но если бы Салтыков вздумал служить "искусству для искусства" и распустил свой искрометный заразительный юмор по ветру, не сдерживая его определенной, сознательно выработанной программой, мы имели бы не Щедрина, каким теперь его знаем, не великого будильника, а именно только блестящего писателя "по смешной части". Его писаниями увеселялись бы те, кому и без того живется весело, и увеселялись бы, может быть, на счет и в ущерб тех, кому живется слишком горько. К счастью, щедринская единственная "светящая точка" не имела ничего общего с двусмысленным искусством для искусства. Это не был кумир, ревниво требующий исключительного поклонения, это была действительно "светящая точка", единственная в том смысле, что по обстоятельствам жизни сатирика в ней, и только в ней, сосредоточивались все лучи жизни. В своей страстной привязанности к литературе Салтыков дошел постепенно до того, что все явления жизни - крупные и мелкие, трагические и комические, яркие и бледные, возвышенные и отвратительные - оказались ничтожными в сравнении с литературой и получили для него интерес только в своем литературном отражении. Это было бы уродство, если бы он в то же время не требовал от литературы, чтобы она в свою очередь отражала в себе все явления жизни. При этом условии его восторженные рассуждения о литературе являются только оригинальными комментариями к евангельскому тезису: "В начале бе Слово".

В "Круглом годе" несколько скучающих в Ницце русских людей придумывают развлечение: составляют из себя "комиссию об искоренении" сначала "всего", а потом специально литературы, ибо при ближайшем рассмотрении оказалось, что "ничто не будет надлежащим образом искоренено, покуда не будет искоренена литература". Когда один из членов комиссии предложил "одну часть произведений литературы сжечь рукою палача, а другую потопить в реке, литераторов же водворить в уездный город Мезень" - автор не выдержал и произнес защитительную речь, в которой, между прочим, читаем: "Милостивые государи! Вам, конечно, небезызвестно выражение: scripta manent [написанное остается (лат.)]. Я же, под личною за сие ответственностью, присовокупляю: semper manent, in saecula saeculorum![навсегда остается, на веки веков! (лат.)] Да, господа, литература не умрет! Не умрет во веки веков!.. Все, что мы видим вокруг нас, все в свое время обратится частью в развалины, частью в навоз, - одна литература вечно останется целою и не-поколебленною. Одна литература изъята из законов тления, она одна не признает смерти. Несмотря ни на что, она вечно будет жить и в памятниках прошлого, и в памятниках настоящего, и в памятниках будущего. Не найдется такого момента в истории человечества, при котором можно бы было с уверенностью сказать: вот момент, когда литература была упразднена. Не было таких моментов, нет и не будет. Ибо ничто так не соприкасается с идеею о вечности, ничто так не поясняет ее, как представление о литературе".

В том же "Круглом годе" племянник Феденька Неугодов сообщает автору о своих служебных успехах и. между прочим, о том, что он заседает в комиссии "о мерах, которые надо принять на случай могущего быть светопреставления". Автор осведомляется, не предстоят ли в том числе какие-нибудь мероприятия то адресу литературы. Феденька отвечает: "В настоящую минуту могу сказать вам только одно: решено предложить г. Майкову написать, на случай светопреставления, гимн". В дальнейшем разговоре сведение это дает автору повоя для следующего замечания: "Даже комиссия на случай могущего быть светопреставления - и та прежде всего сочла нужным открыть это торжество гимном. Почему она так поступила? А потому просто, что благодаря гимну смягчатся чересчур суровые тоны торжества, и затем - кто же знает? - быть может, и самое светопреставление будет отменено". Но и независимо от этого отдаленного события автор всеми возможными способами старается убедить сурового Феденьку Неугодова, что гнать литературу не годится, что она даже ему, Феденьке, необходима. "Даже дамочки отвернутся от тебя, - говорит он, - ибо и они понимают, что неприлично и скучно по целым часам только жестикулировать, но надо по временам и поговорить. И поговорить не о лишении прав состояния, а о Дюма-фисе, о Бело, о Монтепене, то есть все-таки о литературе... Квартира, в которой ты живешь, пиджак, который надет на твоих плечах, чай, который ты сию минуту пьешь, булка, которую ты ешь, - все, все идет оттуда. Если бы не было литературы, этого единственного сборного пункта, в котором мысль человеческая может оставить прочный след, ты ходил бы теперь на четвереньках обросший шерстью, лакал бы болотную воду, питался бы сырыми злаками и акридами..." И далее: "Я страстно и исключительно предан литературе; нет для меня образа достолюбезнее, похвальнее, дороже образа, представляемого литературой; я признаю литературу всецело, со всеми уклонениями и осложнениями, даже с московскими кликушами".

Не чересчур ли уж это? Не безумно ли слепа та любовь к литературе, которая обнимает даже "московских кликуш" и литературные сюжеты для разговора с "дамочками" в свободное от жестикуляций время? Есть ведь в литературе своего рода волки и овцы, и нельзя же любить единовременно и овцу и волка, - чем-нибудь да надо пожертвовать. Есть литература, зовущая к истине, к подвигу, к идеалу, и есть литература пасквиля, доноса, лжи, скоморошества, издевательства над честью и совестью. Салтыков на себе испытал всю низкую злобу, на которую способна эта последняя. И не ему бы, кажется, как лично претерпевшему и как свидетелю многих чужих претерпений, простирать любящие объятия к литературе вообще.

Дело объясняется очень просто. "Осложнения и уклонения", вроде "московских кликуш" и прочего печального или позорного отребья литературы, "порою бывают мучительны, но ведь они пройдут, исчезнут, растают, и, наверное, одни только усилия честной мысли останутся незыблемыми". "Таково мое глубокое убеждение, - прибавляет сатирик, - не будь у меня этого убеждения, этой веры в литературу, в ее животворящую мощь, мне было бы больно жить". Салтыков желает, чтобы вся жизнь, во всех ее подробностях, со всеми ее мучительствами и мучениями, возвышенностями и низменностями, радостями и печалями, отражалась в "светящей точке" литературы. Чтобы было все равно как в сказке: на небе солнце - и в тереме солнце, на небе месяц - и в тереме месяц. Пусть все, что пресмыкается и летает, смеется и плачет, торжествует и терпит поражение в жизни, - пусть все это отражается в литературном зеркале. "Литература имеет право допускать заблуждения, потому что она же сама и поправляет их". Но никто, никакая посторонняя сила не должна сюда вмешиваться, бросая свой меч Бренна на ту или другую чашку весов, оказывая покровительство одним элементам литературы и насильственно подавляя другие. Без этого постороннего вмешательства все само собой перемелется, и животворящая мощь литературы вынесет из свободной борьбы мнений только чистое, светлое, а вся муть осядет на дно житейского моря и пропадет там пропадом. Туда ей и дорога, а не то чтобы в самом деле сами по себе московские кликуши и литературные сюжеты для игривых собеседований с "дамочками" представляли что-нибудь ценное. При полной свободе печати вред, приносимый ими, был бы ничтожен, - они растаяли бы в лучах правды, яко тает воск от лица огня, потому что в конце концов не могут они выдержать открытую, прямую борьбу с "усилиями честной мысли". Если бы же они и сохранились частью, то лишь в качестве Сенькиной шапки, в качестве подлинного выражения аппетитов известной части общества. Они были бы даже полезны этою подлинностью выражения совершенно определенных житейских течений и настроений. Истина не манна небесная, питавшая евреев в пустыне. Она не готовая с неба людям сваливается, а достигается трудными путями всестороннего исследования, и на путях этих нельзя обойтись без заблуждений. Но истина и заблуждение должны быть поставлены лицом к лицу, без посторонних покровителей, хотя бы и истины, без посторонних препятствий, хотя бы и заблуждению.

Так объясняются странные на первый взгляд указания Салтыкова на заслуги Бело и признания в любви к московским кликушам. Область литературы была для него до такой степени священна, что самым ненавистным ему элементам он предоставляет как бы право убежища в ней. Такое право убежища признавалось в старые годы за храмами, куда мог правомерно укрыться самый отъявленный и уличенный преступник. По мнению Салтыкова, раз человек выступил на литературное поприще, он уже тем самым становится неприкосновенным и подлежит лишь литературному же суду и расправе. Салтыкову казалось непререкаемо ясным, что на опубликование, путем печати, неверных фактов можно и должно отвечать только опровержением и опубликованием фактов верных; на неправильную аргументацию - аргументацией правильной; на литературное нападение - литературной же защитой. Он был в этом отношении радикальнейшим из радикалов. В 1880 году он был за границей, лечился и писал в "Отечественные записки" статьи, озаглавленные "За рубежом". Мимоходом сказать, мне, заведовавшему тогда редакцией "Отечественных записок", приходилось подчас туго от той нетерпеливой настойчивости, с которою Салтыков требовал сведений о той или другой статье, о цензурных опасностях, о том, когда выйдет наша книжка, и т.п. Он и за границей был полон своим любимым делом; мыслью и сердцем жил в редакции. Недаром он писал в "За рубежом": "Легко сказать: позабудь, что в Петербурге существует цензурное ведомство, и затем возьми одр твой и гряди; но выполнить этот совет на практике, право, не легко". Так вот в этом самом 1880 году шли довольно оживленные толки о предстоящей замене административного воздействия на литературу воздействием судебным. Салтыков отнюдь не радовался этой замене. Газетные толки о ней он отметил в "За рубежом" несколькими ворчливыми страницами на ту тему, что чем же, собственно, "судебные скорпионы" лучше "скорпионов административных"?Литература неприкосновенна, но зато она честно исполняет свои обязанности, зовет общество к добру и правде, карает зло и неправду... Таков был идеал Салтыкова, - идеал, слишком удаленный от действительности. Этот разлад действительности с идеалом и был тем ядом, которым литература напоила сердце сатирика, хотя литература же осветила его жизнь.

Салтыков очень интересовался историей новейшей русской литературы и часто, в разных своих сочинениях, задавал себе мучительный вопрос, - отчего все это так странно и печально и срамно вышло? Исходным пунктом его размышлений были обыкновенно сороковые годы. Литература того времени отнюдь не была его идеалом хотя бы уже потому, что она была связана но рукам и по ногам. Были в ней и такие изъяны, которые стояли вне прямых отношений со связанностью. Тем не менее ей удалось, как говорит Салтыков в "Круглом годе", "отыскать известные идеалы добра и истины, благодаря которым она не задохлась; она же создала те человечные предания, ту честную брезгливость, которые выделили ее из общего строя жизни и дали возможность выйти незапятнанною из-под ига всевозможных давлений". Две черты особенно характерны для литературы сороковых годов. Во-первых, это была литература серьезно убежденная; во-вторых, она не имела доступа к практической жизни. Ныне убежденность исчезла, влечение к идеалам сгинуло, традиция литературной брезгливости оборвалась, и вместе с тем литература вступила в общение с жизнью, с практическою злобою дня. Есть ли какая-нибудь причинная связь между серьезною убежденностью литературы сороковых годов и ее изолированностью между нынешним оскудением идеалов и общением литературы с практическою жизнью? Салтыков решительно отвечает: нет. "Изолированность, - говорит он, - конечно, имеет свою красивую, а отчасти и полезную сторону, потому что она ставит литературу в положение жены цезаря, которой не должно касаться даже подозрение в податливости, но было бы в высшей степени неестественно и даже оскорбительно, если б эта же самая изолированность сделалась бессрочною и составила бы окончательную цель существования литературы". Общение с жизнью "всегда было и всегда будет целью всех стремлений литературы". Оно само по себе не могло бы ни умалить идеалов литературы, ни, тем менее, упразднить их. Напротив, идеалы могли бы найти здесь для себя лишь поправку, опору и развитие, а никак не смерть. Но - "на деле как-то совершенно неожиданно вышло, что жизнь поступилась литературе не существенными своими интересами, не тем внутренним содержанием, которое составляет источник ее радостей и горестей, а только бесчисленной массой пустяков. И в то же время сделалось ясным, что старинный афоризм "не твое дело" настолько заматерел и въелся во все закоулки жизни, что слабым рукам оказалось совершенно не под силу бороться с ним. И, таким образом, в конце концов оказалось, что литература искала общения с жизнью, а обрела общение с пустяками, - какая неожиданность может быть горше и чувствительнее этой?"

И в рассказе "Похороны" Салтыков со вздохом вспоминает то время, когда "была замкнутость, явление, конечно, не особенно плодотворное, но охранявшее литературный декорум и положившее начало некоторым литературным преданиям, на которые не без пользы можно ссылаться и ныне".

В "Письмах к тетеньке" Салтыков опять возвращается к этой терзающей его теме. На этот раз он сравнивает литературу сороковых годов со сказочной царевной, которая "была заключена в неприступном чертоге и только дремала, окутанная сновидениями". "Но в основе этих сновидений, - продолжает он, - лежало "человечное", так что ежели литература не принимала деятельного участия в негодованиях и протестах жизни, то не участвовала и в ее торжествах. Вот почему и "замаранность" была в то время явлением исключительным, ибо где же и как могла "замараться" царевна, дремлющая в волшебных чертогах?" Она пыталась временами выглянуть из своего очарованного замка, выйти из сферы возбуждения благородных чувств вообще, но тотчас же получала щелчок и вновь удалялась в волшебные чертоги. А когда выход в жизнь был ей, наконец, предоставлен, она, замученная и заподозренная, столкнулась с хлынувшей в литературу "улицей", и перевес оказался не на ее стороне. Литература в наше время, по-видимому, чрезвычайно оживлена, но в сущности это вовсе не литература, "это только шум и гвалт взбудораженной улицы, это нестройный хор обострившихся вожделений, в котором главная нота по какому-то горькому фатализму принадлежит подозрительности, сыску и бесшабашному озлоблению". "Дело в том, что везде, в целом мире, улица представляет собой только материал для литературы, а у нас, напротив, она господствует над литературой. Во всех видах господствует: и в виде частной инициативы, частного насилия, и в виде непререкаемо-возбраняющей силы".

В "Пестрых письмах" отметчик и корреспондент, а также трактирный завсегдатай Подхалимов, рассказывая автору о позорных нравах, господствующих в его газете, нахально замечает: "Печать-то ведь сила? Так ли отче?" Эти слова поражают автора. Он вспоминает, что где-то когда-то он слыхал эти самые слова, но не в этой обстановке и не из уст Подхалимова. Да, он слыхал эти слова, верил в них, гордился их смыслом, но "никогда, никогда, даже в самые черные дни, не мог себе представить, чтобы сила печати могла осуществиться в тех поразительных формах, в каких узнал ее здесь, в эту минуту! Каким образом это случилось? Какое злое волшебство передало эту силу в руки Подхалимовых!" Размышляя о причинах этого зловолшебного явления, Салтыков приходит к такому заключению. В ту достопамятную пору, когда литературе были не то чтобы уже настежь отворены, но все-таки приотворены двери в практическую жизнь, разные литературные направления оказались слишком несходными, чтобы прийти к какому-нибудь соглашению. Это и понятно, пока речь идет о соглашении по существу. "Но дело в том, что, в пылу споров по существу, утрачено было из виду, что печать и сама по себе, в качестве общественной силы, требует ограждения, для всех мнений и партий одинаково обязательного". Соглашения по этому пункту не состоялось, общего литературного дела не оказалось. Мало того: "в самом непродолжительном времени состоялись вероломства, предательства, отступничества, в сопровождении целой свиты легкомыслии, свидетельствовавших о полном отсутствии дисциплины". Слова "печать", "литература" утратили всякий объединяющий смысл, а вместе с тем неизбежно должно было пасть и общественное значение литературы.

Итак, та единственная точка, которая освещала и грела Салтыкова сызмалетства и до седых волос и до могилы, оказалась бессильною, поруганною. Он никогда не терял уверенности, что это пройдет, как сон, как тяжелый кошмар, и светящая точка разгорится и все осветит и согреет. Но действительность все-таки обдавала его ужасом и отвращением. Чтобы оценить всю глубину этого ужаса и этого отвращения, надо помнить, что мы имеем дело с человеком, совершенно исключительно преданным литературе, для которого в ней вся жизнь сосредоточилась. И в довершение ужаса литература, в том высоком смысле, как ее понимал Салтыков, гибла благодаря, в значительной степени, собственным своим порождениям. Это было как бы матереубийство. В самом храме литературы, в котором так благоговейно молился Салтыков и чистоту которого он так оберегал, раздавались дикие окрики: "Мошенники пера, разбойники печати!" Салтыков справедливо говорил, что если эти, в сущности совершенно бессмысленные, но вполне постыдные слова появились в литературе, так, значит, и подлинно в ней завелись мошенники пера и разбойники печати. Действительно, кто, кроме таковых, осмелится сказать эти слова, клеймя ими не шантаж, не пасквиль, не клевету, а "образ мыслей"?

Об этих изменниках общему литературному делу Салтыков говорил часто, но говорил как публицист и ни разу не воссоздал эту позорную фигуру как художник, что охотно делал с другими литературными типами. Он точно боялся, что у него не хватит красок для художественного воплощения объекта его особенного, преимущественного негодования. Слишком это негодование было сильно, и охваченный им художник не мог объективировать волновавшее его явление во всей его жизненной цельности. Но он подходил к этой задаче. Такова удивительная сказка "Христова ночь", в которой воскресший Бог благословляет всю природу, благословляет людей, пострадавших от неправды, указывает путь спасения всем творящим неправду, - всем, кроме предателя Иуды...

Если, однако, Салтыков скорбел об отсутствии или распадении общего литературного дела, так из этого не следует, чтобы он исключал из своих симпатий только изменников общему делу печати. Если бы эти изменники не были изменниками, то есть не прибегали бы к приемам, не имеющим ничего общего с литературной полемикой, они были бы в глазах Салтыкова все-таки врагами. И не одни они. Напрасно стараются уверить, что Салтыков стоял вне партий. Его великий талант поднимал его над всеми нашими партиями, но умом и сердцем он принадлежал вполне, детально определенному направлению. Утверждать противное, значит забывать не только такие частные факты, как полемика Салтыкова со "Старейшей Всероссийской Пенкоснимательницей", но и тот общий факт, что он был редактором журнала с совершенно определенной физиономией. Мне кажется, что с точки зрения самого покойника нельзя нанести его тени большего оскорбления, как это забвение его редакторской деятельности. Он очень дорожил ею. Я помню то глубокое огорчение, которое причинило ему закрытие "Отечественных записок". Огорчен он был не только фактом закрытия, который обрывал его любимую деятельность и заставлял его идти писать, как он выражался, "в чужое место"; он огорчался и формой, в которую был облечен прискорбный факт, - формой, до известной степени как бы выделявшей лично редактора из общей беды журнала. Говорят, будто он часто расходился со "своими". Неправда, со своим журналом он никогда не расходился. Но он держался того мнения, что "довольно странно представить себе Белинского, от времени до времени понюхивающего с Булгариным табачок" ("Похороны"). Многие из тех, кто хотел бы ныне посчитаться с великим покойником хоть "свойством", если не родством, получали от него в свое время хорошие щелчки; но он их никогда и не считал "своими".

Без сомнения, условия русской печати не особенно благоприятствуют образованию определенных литературных партий и направлений. Салтыков понимал это и скорбел, что вполне соответствует его требованию, чтобы в литературе отражались все оттенки жизни. В "Мелочах жизни" он сопоставляет европейское газетное дело с русским. В Европе дело поставлено так: "Правильна или неправильна идея, полезно или вредно направление, которому служит данная газета, это вопрос особый; но несомненно, что и идея и направление существуют, что они высказываются в каждой строке журнала, не смешиваясь ни с какими другими идеями и направлениями. Издатель знает, что он издает; подписчик знает, на что он подписывается". У нас, конечно, должно бы было быть то же самое, потому что это нормальный порядок. Но, по обстоятельствам, наши газеты распределяются только по двум категориям: ликующих и трепещущих. "Содержание для первых представляет веселая диффамация и всех сортов балагурство, иногда, впрочем, заменяемые благонамеренным бешенством; содержанием для последних служит агонизирующая тоска ввиду завтрашнего дня и ежедневная разработка шкурного вопроса". Затем рисуются соответственные типы газетчиков: Иван Непомнящий и Ахбедный. В конце концов оба они равно погрязают в "мелочах жизни". Но Непомнящий погрязает с веселием, потому что за душой у него нет никакой идеи, никакого направления, - он просто кувыркается и сам не знает, откуда и зачем он появился на арене газетной деятельности; зато он знает, что прочно приладился к данным условиям и что ничто не грозит ему ни завтра, ни послезавтра. Ахбедный, напротив, очень хорошо знает, зачем он явился в литературу, но вынужден ежедневно дрожать над вопросом: "Пройдет или не пройдет?".

"Русский читатель, защити!" - вырывается у Салтыкова в рассказе "Похороны". А в "Мелочах жизни" он делает маленький смотр русским читателям. Есть "читатель-ненавистник", есть "солидный читатель", есть "читатель-простец". На всех на них плоха надежда. Есть, наконец, "читатель-друг". Есть он, Салтыков в этом не сомневается, но этот читатель заробел, затерялся в толпе, и между ним и писателем нет постоянного непосредственного общения. Временами общение становится возможным. "Такие минуты, - говорит сатирик, - самые счастливые, которые испытывает убежденный писатель на трудном пути своем". Но "покуда мнения читателя-друга не будут приниматься в расчет на весах общественного сознания с тою же обязательностью, как и мнения прочих читательских категорий, до тех пор вопрос об удрученном положении убежденного писателя останется открытым".

У Салтыкова было много читателей-друзей. Пускай же они памятуют, как любовно относился к ним суровый сатирик, как размягчалось его сердце при мысли о них. В союзе убежденного писателя с читателем-другом он видел залог торжества литературы - конечно, не той литературы, которая в своем злобном предательстве или беспутном скоморошестве уподобляется нечистоплотному и неразумному животному басни, подрывавшему корни дуба, лишь бы сейчас наглотаться желудей. Животное это достигает своей цели, - наедается желудями, но вместе с тем печатное слово лишается того уважения и влияния, которые ему приличествуют.

Да возродится же, хоть в память Салтыкова, союз убежденных писателей с читателями-друзьями...

II
ВЕРА В БУДУЩЕЕ

Когда на могиле Салтыкова пели "вечную память", то многим, вероятно, приходило в голову, что вот в данном случае это слово не минется, что это не просто составная часть обряда, для всех покойников одинакового, а точная формула подлинного и несомненного факта. Ничто не вечно под луною, прейдет и сама земля, и солнце когда-нибудь погаснет, а потому говорить о чьей бы то ни было вечной памяти мы можем только в условном смысле. Но достоверно, что, пока не перестанет звучать русская речь, Салтыков не забудется. А до этого во всяком случае так далеко, так далеко, что мы в своей человеческой ограниченности смело можем называть это вечною памятью. Недаром Салтыков, будучи литератором до мозга костей, находил, как мы видели, что ничто так не соприкасается с идеей о вечности, как представление о литературе. Недаром он постоянно думал о будущем и о суде потомства.

Мне кажется, что может быть установлено известное соответствие, известная пропорциональность между тою долею внимания, которую человек уделяет будущему, и тою долею внимания, которою его в свою очередь отдаривает будущее, между его заботами о потомстве и степенью его долговечности в памяти потомства. В этой пропорциональности нет ничего мистического. Она объясняется очень просто. Человек, не заглядывающий в будущее дальше завтрашнего дня, разве только случайно и в виде исключения, под влиянием какого-нибудь аффекта совершит нечто такое, что могло бы увековечить его имя. Вообще же говоря, ему нет резона строить вековечное здание, и натурально, что, не оставив после себя никаких следов, он на следующий же после смерти день забывается. Такой человек фатально обречен на пустяки, не имеющие никакой цены в глазах следующих поколений. Всегда жертвуя будущим для настоящей минуты, он может, конечно, провести эту минуту очень приятно, - хорошо поесть и попить, вывернуться, не разбирая средств, из трудного положения, достигнуть степеней известных и т.д.; но следующая же минута может в прах разнести этот приятный карточный домик и посрамить его строителя, а после смерти ничего, кроме праха, от него не останется. Может быть, конечно, причина и следствие должны в этом случае поменяться местами. Может быть, человек минуты именно потому и не заглядывает в сколько-нибудь отдаленное будущее, что не способен создать что-нибудь вековечное, но известная пропорциональность здесь все-таки есть. Есть она и в противоположном случае, когда человек упорно, пристально вглядывается в будущее, болеет или радуется за него, видит в нем и наследника и судью настоящей минуты. Будущее, бесконечно большее, чем та точка настоящего, в которой он находится, естественно налагает на него высокие и трудные обязательства и фатально побуждает к деятельности, которой предстоит "вечная память". Опять-таки, может быть, и здесь надо переставить следствие на место причины и обратно: может быть, только те и способны заглядывать в более или менее отдаленное будущее, кому отпущены силы совершать великие, вековечные дела. Так ли, сяк ли, но большой человек не довольствуется настоящим, - ему тесно в нем, его тянет к будущему, и он достигает вечной памяти. Он человек вечности.

Мне скажут: а Тамерланы с Аттилами? А Нероны с Калигулами и разные другие изверги человечества? Да, этим гарантирована вечная память, и пройдут еще и еще века, а имена их не померкнут в потомстве, хотя они, по всей вероятности, не особенно обеспокоивали себя мыслями о будущем. Но, во-первых, для такого оборота дела нужно огромное, из ряда вон выходящее злодейство, а во-вторых, и эти, а иногда и не столь крупные злодеи хотя и поступают в ведение истории, но с минусом, заклейменные знаком отрицания. И если человеку минуты совершенно наплевать на суд потомства и истории, то человек вечности с трудом может представить себе что-нибудь ужаснее налагаемого историей клейма отвержения. Человек вечности и в настоящем живет не только этим настоящим, а также и грядущими событиями и после смерти живет своим наследством в среде оставшихся жить. Само собою разумеется, что между человеком вечности и человеком минуты есть множество переходных ступеней, сообразно которым длится всеми воспеваемая, но не всеми получаемая "вечная память". Тамерланы же и Калигулы остаются в памяти потомства лишь в качестве чудищ, ничего не внесших в общее дело человечества, никаких положительных следов на земле не оставивших.

Однажды, по некоторому особенному случаю, мы разговорились с Салтыковым о картине Каульбаха "Каталаунская битва" или "Сражение с гуннами", - не помню, как она называется. На этой картине, внизу, на земле, гунны дерутся с римлянами и их союзниками, а вверху, на небе, души погибших в сражении продолжают яростную битву. Салтыкову очень нравилась эта мысль о загробном продолжении земной битвы. В нем, в его личности эта мысль получила свое осуществление: он умер, но живет и продолжает свою битву жизни, мне кажется, именно потому, что он при жизни много жил будущим. Он много думал о потомстве, и потомство отдаривает его вечной памятью.

В самом деле, я не знаю писателя, которого мысль о будущем, как о наследнике и судье настоящего, посещала бы так часто, как Щедрина. И это удивительно хорошо дополняет и поясняет его мысль о родственности литературы с вечностью. Хотел ли он показать ничтожество какого-нибудь беспардонного писаки, вроде Ивана Непомнящего или Подхалимова, - он говорил: этот человек не понимает, что scripta manent (одно из любимейших изречений Салтыкова), да его scripta и в самом деле сгинут ("Газетчик"). Вспоминались ли ему наиболее прославившиеся гонители света и правды, он писал: "Пронеслись они бесплодным, иссушающим ветром по лицу земли; разоряли, преследовали по пятам, душили и, наконец, сами задохлись в судорогах снедавшей их угрюмости. И даже могилы их стоят забытыми, потому что всякий спешит скорей пройти мимо, чтобы не вспоминать кошмара, который неразлучен с памятью об них" ("Круглый год"). Заходит ли речь о Балалайкине, Глумов, alter ego[двойнике (лат.)] Щедрина, говорит: "Балалайкин - имярек - не попадет в историю. С него достаточно и того, что он где-нибудь в конце тома, в ученых примечаниях фигурировать будет. Но Балалайкины вообще, Балалайкины - их же имена Ты, Господи, веси! - те краеугольный камень составят. А от них пойдет мораль и на заманиловцев, проплеванцев, погорелковцев. Потому что кто же виноват, что о них никаких свидетельств нет, кроме ревизских сказок? Вот и скажет историк: на основании таких-то и таких-то данных я имею право заключить, что сия эпоха была эпохой распутства всеобщего!" ("В среде умеренности и аккуратности", "На досуге"). Ренегату Салтыков обещает совсем особого рода памятник, но все-таки памятник, в загробное воздаяние ему и в поучение потомству. Он думает, что, вообще говоря, хотя ренегатов слегка и балуют, но внутренно все-таки презирают. "Ренегат, прочно утвердившийся на высоте, - редкость; но и такому обыкновенно по смерти втыкают в могилу осиновый кол" ("Письма к тетеньке"). В другом месте сатирик говорит "о тех архиябедниках, которые, при посредстве печатного станка, всю Россию опутали своею подкупною кляузою и на могилу которых потомство вместо монумента уготовает осиновый кол" ("Пошехонские рассказы"). Иуде Искариоту он придумывает страшную казнь. Воскресший Иисус обрекает предателя на вечную мучительную жизнь перед глазами бесчисленных поколений: "Живи, проклятый, и будь для грядущих поколений свидетельством той бесконечной казни, которая ожидает предательство" ("Христова ночь").

Везде - мысль о загробном суде, о суде грядущих поколений. Полное немедленное забвение и бессмертное клеймо позора - вот крайности того уложения о наказаниях, которым руководствуется история. Салтыков утверждал, что нужно быть или совсем безумным, или совсем бессовестным, чтобы не понимать, что попасть в историю с нехорошим прозвищем "вещь далеко не лестная" ("В среде умеренности", "Господа Молчали-ны"). Но таких совсем безумных или совсем бессовестных во всяком случае очень много на белом свете - хоть пруд пруди... Мысль о будущем есть привилегия избранных, привилегия, конечно, драгоценная, так как она раздвигает естественные пределы личной жизни в сторону грядущих веков, но и настолько тягостная, что ее могут вместить лишь сильные и чистые. Не только не бояться суда потомства, но искать его, тяготеть к нему - это доступно лишь тем, кому в самом деле нечего бояться и чью память потомство благодарно хранит. Многие, слишком многие согласны совсем не попасть в историю ни с хорошим, ни с дурным прозвищем и пройти свое земное поприще изо дня в день, лишь бы были удовлетворены их маленькие эфемерные вожделения, их маленькие тщеславия, маленькие злости. Их не испугаешь ни клеймом истории, ни тем, что они совсем не будут жить в потомстве. А между тем у Салтыкова можно встретить даже такое определение: "жить, то есть оградить будущее идущих за нами поколений" ("Письма к тетеньке"). Это уже слишком, конечно. Это определение просто сорвалось у сатирика, и сам он отлично понимал, что всякий имеет право жить за свой личный счет, хотя бы уже по тому элементарному соображению, что если поколение за поколением будет все жить только для следующего поколения, так никто и никогда жить не будет. Но даже оставляя в стороне этот случайный lapsus, хотя и находящийся в тесной связи с мыслью, постоянно занимавшею Щедрина, может показаться наивною его угроза разным проходимцам и негодяям: смотрите, мол, коли так будете продолжать, так не попадете в историю, или же потомство отметит вас клеймом отвержения! "Эка беда, нашел чем пугать! - могли бы ответить негодяи и просто люди минуты. - Ведь нас не будет!" Действительно, их не будет, а широкие горизонты общечеловеческой солидарности на всем протяжении истории им совершенно чужды, абракадабра какая-то. И поистине гласом вопиющего в пустыне были бы в этой среде угрозы историческим забвением пли исторической карой.

Но Салтыков нашел, как ему по крайней мере казалось, ахилесову пяту и у людей минуты, даже у негодяев и проходимцев. Он указал им страшную кару в потомстве, но не за гробом, а при жизни - в детях.

"Я уверен, - говорит Щедрин, - что если бы Шешковский мог предвидеть, что на страницах "Русской старины" будут время от времени появляться анекдоты о его подвигах, то он от многого воздержался бы... Имей Шешковский хоть смутное представление о силе исторических обличений, он сказал бы себе: "Черт возьми! у меня есть сын, у меня могут быть внуки и правнуки - каково им будет читать в "Русской старине" рассказы о "малороссийском борще" (деликатная замена слова "розги") или об особой конструкции кресле, в которое я для пользы службы (то есть для наказания на теле) имею обыкновение сажать своих пациентов! Ведь я думал, что все это останется шито и крыто, и вдруг... Нет, лучше практику эту оставить!" ("Господа Молчалины".)

Это все-таки еще пока указание на трудно воспринимаемую историческую перспективу, но уже выступают на сцену дети, собственные дети злодействующего Шешковского, а не только туманная масса потомства вообще. В тех же "Господах Молчалиных" дело подвигается вперед. Речь идет об очень обыкновенном в нашей жизни "двоегласии": человек устраивается так, что его личная жизнь и его профессия не только не имеют между собою ничего общего, но во многих отошениях совсем расходятся, а между тем обе эти струи текут себе в душе человека параллельно, не нарушая своим двоегласием его спокойствия. Иллюстрация к этому приводится такая. Жила-была танцовщица, известная танцовщица, женщина уже пожилая, вполне добродетельная и отличная мать семейства. Совершив весь дневной круг забот о детях, она отправлялась вечером в театр и там, как ей надлежало по ее профессии, "всенародно показывала свои атуры". Дети ничего этого не подозревали, - в театр их не пускали. Но вот в один прекрасный вечер сын танцовщицы, гимназист, соблазнился запретным плодом и тайком отправился в театр и видит: "Какая-то роскошная женщина, впереди всех, на самом юру, покрытая вместо платья прозрачной тряпочкой, совсем, совсем нагая, стоит на одной ноге, а другою, протянутою до уровня плеча, медленно, медленно выделывает круг. Затем, вглядываясь в эту женщину пристально, он узнал в ней свою мать..." - Рассказ обрывается, этим многоточием, автор не сообщает, что воспоследовало за неожиданным открытием гимназиста. Это только цветочки драмы, ягодки - впереди.

Профессия господина Молчалнна в точности неизвестна; автор говорит только, что ему, автору (отнюдь не самому Молчалину), она несимпатична. Некоторый намек на ее характер дает следующая, поразительная по силе кисти сцена:

"Я видел однажды Молчалнна, который возвратившись домой с обагренными бессознательным преступлением руками, преспокойно принялся этими самыми руками разрезывать пирог с капустой.

- Алексей Степанович! - воскликнул я в ужасе. - Вспомните, ведь у вас руки...

- Я вымыл-с, - ответил он мне совсем просто, доканчивая разрезывать пирог".

Окровавленные руки не мешают Молчалину не только пирог с капустой разрезать; они не мешают ему также быть истинно добродушным человеком, прекрасным семьянином и, в частности, нежно любящим отцом. Такова сила двоегласия и жизни изо дня в день, без заглядывания в будущее. Детей у Молчалина много, и он счастлив ими. Но долго ли это счастье останется нерушимым? Уже появляются признаки какой-то таинственной грозы. Старший сын, студент-медик, и старшая дочь выражают подчас мысли, резко бьющие Молчалина по уху, и в свою очередь нетерпимо относятся к некоторым мнениям отца. Он и дети уже как будто перестают понимать друг друга, какая-то рознь между ними легла. А что будет дальше? Сам Молчалин начинает задумываться: "А ну, как Павел-то Алексеич мой как ни на есть недоглядит за собой?" - то есть пойдет не по проторенной молчалинской дорожке и, что называется, "попадется"? Автор смотрит дальше отца и провидит не только то горе, которое молодой Молчалин нанесет старику Молчалину, если "недоглядит за собой". Он спрашивает себя: "Как отнесутся Молчалины-дети к деятельности Молчалиных-отцов? Отвернутся ли от нее с суровою неумолимостью бесповоротного убеждения, или же, более мягкосердечные, подарят ей смягчающие обстоятельства... только смягчающие обстоятельства? В том и другом случае разве это не казнь?" Салтыков думает, что "тут, именно тут и таится зерно той заправской русской драмы, которой доднесь никак не могла выродить из себя русская жизнь. Итак, настоящая, захватывающая дух драма найдена... Но кто же воспроизведет ее и когда?"

Щедрин сам попытался воспроизвести эту драму в превосходном рассказе "Больное место". Только попытался, только приподнял один угол занавеси, за которою сама жизнь уже давно и актеров разместила и неоднократные репетиции им делала. Виною такой воздержности Салтыкова был, конечно, не недостаток желания с его стороны, а прежде всего щекотливость самой темы. Щекотливость разносторонняя. И так как обработка темы, во всей ее обширности, оказывалась неудобною, то с тем малым, что он решился эксплуатировать, Салтыков поступил с особенною обдуманностью. Герой "Больного места" Разумов есть, собственно говоря, тот же Молчалин, таким же упорным трудом и смирением пробившийся на некоторую высоту административной лестницы, с такими же окровавленными бессознательным преступлением руками и в то же время лично добродушный, прекрасный семьянин и в особенности любящий отец. Служил Разумов всегда "по сущей совести" и может говорить о себе: "Мухи не обидел!" Тем не менее ему приходилось совершать дела столь жестокие, что однажды одна обездоленная мать крикнула ему на улице: "Сатана! сатана! сатана!" Разумов был оскорблен, но не мстил матери, потому что понимал материнские чувства. Есть у него сын Степа, единственный и тем более дорогой. Старику Разумову пришлось выйти в отставку и поселиться в провинции, а сын остался в Петербурге доканчивать свое образование. Он приезжал к родителям только на летние каникулы, сперва гимназистом, а потом студентом. Сын был во всех отношениях утешением родителей: учился хорошо, сердце имел нежное, отца и мать любил не менее, чем они его. Все превосходно, все элементы семейного счастия налицо. Но, как и в истории Молчалина, понемногу скапливаются грозовые тучи, подбирается на седую голову Разумова кара за бессознательно совершенные злодеяния. Сначала пробегает какое-то отчуждение. - Степа охотнее проводит время с своей молодой родственницей Аннушкой, чем со стариками родителями. Замечает старик, что Степа начинает держаться такого образа мыслей, который не имеет ничего общего с тем, что им, стариком, руководило всю жизнь. Дальше - больше. Однажды Разумов, в присутствии Степы и Аннушки, разговорился на тему служебных воспоминаний: как трудно было ладить с начальством, как именно он, а не кто другой, провел такое-то и такое-то мероприятие. Должно быть, эти мероприятия были из тех, о которые кровавятся руки Молчалиных и Разумовых, потому что среди рассказов старика вдруг с шумом отодвинулись от стола два стула: "Это были стулья, на которых сидели Степа и Аннушка. Оба разом молча встали и направились в другую комнату". Старик понял, в чем дело, и потребовал объяснения. Сын сначала говорит, что он, на месте отца, не вспоминал бы "этого", то есть того прошлого, за которое, между прочим, обездоленная мать обругала его сатаной. Но затем молодой человек, нежный и любящий, просит только о прекращении разговора и обещает никогда больше ничем не выражать своих чувств и мыслей на этот счет. Старик, однако, все понял. "Он думал, что сын утеха, а вышло, что он - про-сияние"; просияние и казнь. Загрустил старик, перебирая все свое прошлое, а будущее готовило ему новый, последний сюрприз. Невдолге пришло от сына из Петербурга письмо, в котором сын прощался с отцом: он решился на самоубийство. Мотивировал он свой поступок так: "Есть вещи, которые заставляют меня глубоко страдать и о которых говорят при мне, нимало не стесняясь. Иные с похвалою, другие - более нежели с порицанием. И то и другое несносно. Когда я оскорбляюсь, то мне возражают, что это до меня не касается и что стоит только "совсем порвать", чтобы относиться к этого рода вещам с такою же объективностью, с какою относятся к ним и другие. Но я не могу, я слишком слаб, слишком люблю" и т.д. Юноша слишком любит отца, чтобы совсем отвернуться от него, по вместе с тем слишком оскорблен всяким напоминанием о позорном прошлом этого отца - и умирает...

О таланте Салтыкова, об его размерах и свойствах у нас речь еще впереди будет, и потому я не останавливаюсь па художественных красотах "Больного места" - одного из лучших произведений Щедрина. Мой сухой пересказ его фабулы не может, конечно, дать никакого понятия об этой небольшой вещи как о художественном произведении. Я хотел только обратить внимание читателя на ту обстановку, в которую автор вдвинул одну из своих излюбленнейших мыслей. Старик Разумов вовсе не злодей сам по себе, он только человек минуты, исполняющий "по сущей совести" то, что считает своим долгом, и не вглядывающийся в мрачные глубины этого долга. Степа опять же не какой-нибудь заносчивый молодой человек, склонный смотреть сверху вниз на отца; это не Базаров, грубо, пренебрежительно третирующий своих стариков, и не молодой Кирсанов, покровительственно подсовывающий отцу "Stoff und Kraft"["Материю и силу" (нем.)] Бюхнера вместо Пушкина, это - нежная, скромная, любящая, преданная душа. И все-таки грозный суд потомства тяжелой карой обрушился на седую голову Разумова...

С "бесшабашным советником" Удавом случилось нечто подобное. "У Удава было три сына. Один сын пропал, другой - попался, третий остался цел и выражается о братьях: так им, подлецам, и надо! Удав предполагал, что под старость у него будут три утешения, а на поверку вышло одно. Да и относительно этого последнего утешения он начинает задумываться, подлинно ли оно утешение, а не египетская казнь" ("Письма к тетеньке"). Эту историю Салтыков рассказывает вкратце, бегло, ничем не прикрывая и не украшая ее голый фактический остов. То ли ему показалась недостаточно интересной казнь такого совсем уже отпетого человека, как бесшабашный советник Удав; то ли он усомнился в самом факте казни, - может быть, ведь с Удава все это как с гуся вода скатывается? Может быть, он, подобно своему "последнему утешению", готов сказать: так им, подлецам, и надо! Хотя автор и выражает надежду, что "Удав - авторитет в своей сфере, а потому очень возможно, что и другой, на него глядя, задумается", по это еще вилами по воде писано. Из многих семейных историй, рассказанных Салтыковым, припомним хоть "Непочтительного Короната" ("Благонамеренные речи"). Можно ли ожидать, чтобы кузина Машенька, предназначившая Коронату, как она выражается, "юридистическую часть" и затем решительно отказывающаяся от него, когда он избирает себе медицинскую часть, - можно ли ожидать, чтобы эта милая дама пережила при каких бы то ни было обстоятельствах скорби, подобные скорбям старика Разумова? Конечно, нет. Кузина Машенька прочно устроилась в своей твердыне благонамеренных речей: "как христианка и мать, я не могу позволить", "у меня есть поавила" и проч. И если в случае какой-либо беды с Коронатом она не скажет: так ему, подлецу, и надо! - то только потому, что она вообще таких грубых слов не говорит. А когда Коронат узнает, что за ее благонамеренными речами скрывается кулацко-кабацкая действительность, так она и ухом не поведет. Да Коронат, по всей вероятности, очень хорошо знает, но это. его вовсе не трогает. Словом, здесь пет элементов драмы, которую Салтыков называет заправской русской драмой. Весьма возможно, что этих элементов не было бы и в жизни Шешковского. даже в том случае, если бы сын его был знаком с содержанием анекдотов, печатаемых в "Русской старине". Вообще эта драма возможна, очевидно, только при наличности тех уз нежной любви, какие связывают семью Разумовых, вопреки всему остальному, всей прочей розни. Свою мечту о разбуженной судом потомства совести сатирик построил на элементарном, почти животном чувстве родительской любви. И казалось бы, именно по своей элементарности этот базис должен быть и достаточно широк и достаточно прочен. Но, как выясняется из показаний самого Салтыкова и в "Благонамеренных речах", "Господах Головлевых", "Господах ташкентцах", "Пошехонской старине", наша семья не может составить собою такой базис. К ней, вообще говоря, мудрено привить лозунг: "Перед детьми стыдно". "Просияние" старика Разумова, при всем своем действительно дух захватывающем драматизме, должно быть признано явлением более или менее исключительным.

Но зато на этой почве возможна и другая драма, которой Щедрин не предвидел, если не считать предвидением легкий намек, брошенный в "Письмах к тетеньке" отношениями дяди Григория Семеновича и Сенечки. Намек этот слишком слаб в сравнении с тем, что мог бы дать на эту тему Салтыков, если бы остановился на ней пристальнее.

Мысль о "заправской русской драме", о суде потомства в лице детей занимала Щедрина в 70-х годах, когда жизнь давала обильные материалы для такой постановки вопроса об отцах и детях. С тех пор утекло много воды. Недавно было во всеуслышание выражено мнение, что для учащейся молодежи гораздо лучше заниматься азартной игрой на тотализаторе при скачках, чем политикой. Заявлено это было не случайно как-нибудь, не с полемического разбега, а в виде серьезного аргумента в защиту тотализатора, который, дескать, дает заработок учащейся молодежи и отвлекает ее от политики. Этот поразительный аргумент, которым, надо думать, не замедлят воспользоваться и игорные дома, в высшей степени характерен. Характерно уже и то, что в логическом прыжке от политики к тотализатору минуется вся область искусства и науки, казалось бы, обязательная для учащейся молодежи. Но это только подробность. Весь аргумент, во всей своей "целокупности", так и просится в рамку щедринских "Благонамеренных речей". И если мы дошли до того, что такие "трезвенные" слова возглашаются всенародно, путем печати, то, значит, мы уже давно к ним подходим: вдруг, ни с того ни с сего, этакое не говорится, оно подготовляется долгим развращением мысли и чувства. Представьте же себе молодежь, испытавшую на себе это долгое подготовление, воспитавшуюся в нем. Салтыков, устами бывшего штатного смотрителя чухломских училищ титулярного советника Филоверитова, предложил некоторый проект в видах "необходимости оглушения в смысле временного усыпления чувства". По этому проекту надлежит "приучить молодых людей к чтению сонников, или к ежедневному рассмотрению девицы Гандон, или же занять их исключительно вытверживанием азбуки в том первоначальном виде, в каком оную изобрел Таут" ("Дневник провинциала в Петербурге"). Тотализатор, кажется, перещеголял эту якобы карикатуру, а он действительность. Что же мудреного, если наши "оглушенные" дети, дышащие этим зараженным воздухом, осудят нас не за какие-нибудь жестокости и подлости, а за наши "бредни", за то, например, что мы не в тотализаторе искали себе заработка и не занимались ежедневным рассматриванием девицы Гандон? И тогда может возникнуть драма даже более потрясающая, чем та, которая подкосила старика Разумова. Разумов во всяком случае признавал и не мог не признавать своего сына честным человеком; сын был для него, правда, источником тяжелой драмы, но вместе с тем и "просиянием" и "утехой". А мы? Подумать страшно...

Будем надеяться, что эта горчайшая из чаш минует нас; будем стараться, чтобы она нас миновала. Так поступал бы по крайней мере Салтыков, то есть надеялся бы и старался.

Мелкие люди не думают о будущем совсем, крупные - думают много, причем это будущее представляется им или мрачным, или светлым. Натуры созерцательные склонны к мрачному взгляду на будущее, натуры деятельные - верят в будущее. Это понятно: всякий крупный человек сознает или по крайней мере чувствует в себе силу повлиять на ход жизни, а следовательно, и на будущее. Но созерцательная натура не желает пускать эту силу в ход, не имеет внутри себя никакого стимула для такого воздействия на жизнь; деятельная же, напротив, стремится к воздействию, а таящаяся в ней сила дает ей уверенность, что ее идеалы достижимы. Созерцательная натура мыслит, то есть взвешивает причины и следствия, и, натыкаясь мыслью на зло, просто включает его в цепь причинности и признает его историческую законность. Деятельная натура этим не ограничивается и сама, собственной персоной вторгается в исторический ход вещей в качестве причины.

Салтыков был деятельная натура. По его мнению, "здоровая традиция всякой, литературы, претендующей на воспитательное значение, заключается в подготовлении почвы будущего... Не успокаиваясь на тех формах, которые уже выработала история, провидеть иные, которые хотя еще не составляют наличного достояния человека, но тем не менее не противоречат его природе и, следовательно, рано или поздно могут сделаться его достоянием, - в этом заключается высшая задача литературы, сознающей свою деятельность плодотворною. Литература провидит законы будущего, воспроизводит образ будущего человека" ("Итоги"). В своих неустанных заботах о будущем Салтыков не держался, конечно, философии Панглоса, утверждавшего, что все идет к лучшему в сем наилучшем из миров. Напротив, он безбоязненно констатировал всяческое зло нашей жизни, исследовал его причины и указывал следствия, насколько хватал его глаз. В этом даже состояла его специальность, но и за всем тем он верил в будущее, в конечное торжество света над мраком. Когда он видел, что литература не исполняет возлагаемых на нее самою ее сущностью обязанностей, он объяснял себе причины этого прискорбного положения вещей; он понимал, что в современной литературе "должна господствовать публицистика подсиживания, сыска и клеветы". Он, однако, не мирился с этим и спрашивал свою тетеньку, отчего же это нельзя примириться с тем, что исторически законно? И сам же отвечал: "Оттого, милая тетенька, что все мы, яко человеки, не только мыслим, но и живем", то есть действуем и сами можем оказаться причиною известного ряда явлений.

Любопытно то в высшей степени оригинальное представление, которое Щедрин имел о духе зла, сатане. Это совсем не что-нибудь могучее и в этой мощи обаятельное, хотя бы и злое: "Воплощенное бесстрастное неразумие - вот настоящий сатана" ("Больное место"). Эта же мысль получает дальнейшее развитие в поразительном фельетоне "Властитель дум", который с обидною расточительностью вкраплен в "Современную идиллию" и приписан перу "корреспондента".

"Что такое сатана? Это грандиознейший, презреннейший и ограниченнейший негодяй, который не может различать ни добра, ни зла, ни правды, ни лжи, ни общего, ни частного и которому ясны только чисто личные и притом ближайшие интересы. Поэтому его назызают врагом рода человеческого, пакостником, клеветником. И по той же причине место действия ему отводят под землей, в темном месте, в аду... Он ищет утопить в позоре не только себя лично, но и все живущее, не только настоящее, но и будущее".

Но будущее постоит за себя. И хоть много зла может натворить сатана, но справиться с ним все-таки можно, - это ведь только презреннейший и ограниченнейший негодяй!

"Не надо думать, что общество когда-нибудь погибнет под гнетом уныния и что оно вынуждено будет воспринять хлевные принципы в свои нравы. Надо гнать прочь эту мысль даже в том случае, ежели она выступает Еперед назойливо и доказательно. Надо всечасно говорить себе: нет, этому нельзя статься! не может быть, чтобы бунтующий хлев покорил себе вселенную! Не следует забывать, что хлевные принципы обязаны своим торжеством лишь совершенно исключительным обстоятельствам, которым общество ни в каком случае не. причастью. Но ведь должна же когда-нибудь настоящая, правильная жизнь вступить в свои права. И она вступит" ("Письма к тетеньке").

Можно бы было составить из сочинений Салтыкова целую хрестоматию веры в будущее, но я ограничусь еще только одной ссылкой на две-три страницы, озаглавленные "Гиена" (в "Сказках"). Этот маленький набросок любопытен как свидетельство того, что даже всякая случайная мелочь наводила Щедрина на его любимую мысль. По-видимому, ему просто попалась под руку книга Брема, развернутая на описании нравов гиены. Он немедленно приспособил это описание, во-первых, к литературным делам, а во-вторых, его поразила возможность приручения, покорения человеком такого дикого и скверного животного, как гиена. Он говорит, что затем только и рассказал про гиену, чтобы наглядным образом показать, что "человеческое" всегда и неизбежно должно восторжествовать над "гиенским". А затем следует превосходная лирическая страничка на эту тему: "Человеческое никогда окончательно не погибало, но и под пеплом, которым временно засыпало его "гиенское", продолжало гореть. И впредь оно не погибнет и не перестанет гореть - никогда! Ибо для того, чтобы оно восторжествовало, необходимо только одно: осветить сердца и умы сознанием, что "гиенство" вовсе не обладает теми волшебными чарами, которые приписывает ему безумный и злой предрассудок".

Сатана ли, гиена ли - зло может натворить много бед, может временами доводить до уныния и даже отчаяния, но в конце концов оно не непреоборимо с точки зрения человека, по себе знающего меру человеческой силы и полного жажды деятельности. Пусть сам он просто физически слаб и хил и не так воспитан жизнью, чтобы в открытую бороться со злом, - он вручает свою веру в будущее самому этому будущему в лице "детей". Вы помните, как кончается рассказ "Пропала совесть". Совесть, всеми отталкиваемая и швыряемая, попадает, наконец, в сердце "маленького русского дитяти". "И будет маленькое дитя большим человеком, н будет в нем большая совесть. И исчезнут тогда все неправды, коварства и насилия, потому что совесть будет не робкая и захочет распоряжаться всем сама".

Среди крайне немногочисленных положительных, симпатичных автору образов в писаниях Щедрина одно из самых видных мест занимает юноша, стремящийся к добру и правде. Таков в "Больном месте" Степа. Таков в "Благонамеренных речах" Коронат. Он является мимоходом, но вполне ясен благодаря ясности отношения к нему автора. Автор отечески добродушно подтрунивает над его резкостью, над его презрением к общепринятым приличиям, но вместе с тем не только любит, а и уважает его. Таков, далее, в "Мелочах жизни" Чудинов. Он приехал в Петербург учиться, затем "он начал понимать, что за учением может стоять целый разнообразный строй отношений; что существует общество, родная страна, дело, подвиг". Но тут его подкосила чахотка, и ему надо уезжать из Петербурга. Дверь ученья для него уже закрыта, но он как-нибудь доберется до дома, отдохнет, выправится и непременно выполнит ту задачу, которая в последнее время начала волновать его. Смерть не дала ему прикоснуться к этой задаче, и прославленный своей насмешливостью и суровостью Щедрин плачет в последней строке рассказа: "Умер человек, искавший света и обревший смерть". Сюда же относится Юленька, внучка Ивана Михайловича в "Дворянской хандре". Молодая девушка, которую дед зовет "мудрой", горячо убеждает двух стариков: "Заря опять придет, и не только заря, но и солнце! Есть добрые, не падающие духом! есть! И они увидят солнце, увидят, увидят, увидят!"

Это - вера самого Салтыкова. Действенная вера, ибо Салтыков не думал, что стихийный исторический процесс сам собой одолеет сатану и приведет все к наилучшему концу без усилий с нашей стороны. Эту-то действенную веру он и завещал молодым силам. Оправдают ли они его надежды?

III
ОТНОШЕНИЕ К НАРОДУ

Едва ли найдется много слов, которые подвергались бы такой трепке, какая выпала у нас недавно на долю слова "народ". Разумею семидесятые и самое начало восьмидесятых годов. Потом это измученное слово куда-то кануло и чуть не совсем из обращения вышло. А казалось, такое необходимое, неизбежное слово было... И серьезные люди были им заняты и веселонравные. Некоторые уверяли даже, что оно, равно как и самый предмет, им обозначаемый, уж слишком много места в литературе занимает: от мужика, дескать, проходу нет, из-за него все высшие задачи духа, а также и увеселительная сторона жизни забываются. Тут и горячие теоретические споры были и беллетристика соответственная, а одно время "народ" забрался было так высоко ("выше сферы своей, словно пролетарий какой", сказал бы образованный гоголевский приказчик), что даже в области общей практики поднялось знамя "народной политики". Нельзя сказать, чтобы все сердца были этим обрадованы и обнадежены, но уличная литература проворно пристроилась к новому знамени, хотя, впрочем, столь же проворно от него отхлынула, когда явились другие знамена. А потом и пошел "народ", как ключ ко дну, и пустил ему вдогонку некоторый легкомысленный писатель презрительное "culte du peuple" [культ народа (фр.)].

Дело, впрочем, не в судьбе слова "народ", а в той позиции, которую занимал по отношению к нему Салтыков. Позиция эта была очень сложная, как оно и должно было быть, ввиду сложности самого предмета. И если бы во время трепки, задаваемой слову "народ", все трепавшие принимали в соображение эту сложность, если бы некоторые из них не валили в одну кучу народ-нацию, народ-толпу, народ-простонародье, народ - рабочих людей, то получились бы, надо думать, некоторые более осязательные результаты, чем те, какие имеются теперь.

В начале восьмидесятых годов некто Кунц усердно рекламировал изобретенные им кушетки, чрезвычайно удобные для исполнения на них телесного наказания. Выдумал ли Кунц, кроме того, порох - неизвестно, но специальные кушетки для сечения, кажется, не обогатили Кунца: ни начальство, ни частная инициатива не оценили этого благодетельного изобретения. Салтыков по этому случаю писал: "Я все-таки рад, что кушетки эти изобрел Кунц, а не Иванов. Почему рад, я и сам объяснить не могу, но мне кажется, что если б это изобретение принадлежало Иванову, то каторги ему за него было бы мало. А Кунцу как раз впору" ("Недоконченные беседы"). Что же это такое значит? Почему такая очевидно любовная строгость к Иванову и такая презрительная снисходительность к Кунцу? Родители, воспитатели, учителя говорят старшему сыну или первому ученику: тебе-то уж стыдно, ты ведь не то что вот этот маленький или вот этот последний ученик! И это понятно. Но разве Кунц маленький или последний, а Иванов старший или первый? Конечно, нет. Наоборот, Кунц и старше и по успехам выше стоит. За Кунцем прочная вековая культура числится, а Иванов чуть что не новорожденный. Совершенно поэтому несправедливо казнить его каторгой за то самое, что Кунцу впору. Если так рассудить, что Кунц, предлагая свои усовершенствованные кушетки русскому начальству и русской частной инициативе, все-таки по крайней мере хоть на чужие ему русские спины покушался, а Иванов не имел бы за себя этого оправдания, то на первый взгляд это как будто и похоже на аргумент. Но только на первый взгляд. Прежде всего Кунц ни на что не покушался. Он не пропагандировал розги, а просто говорил: вы употребляете розги, так вот вам усовершенствование. Но если бы и в самом деле речь шла о пропаганде розог, так неужто же идея братства народов так мало подвинулась к своему осуществлению, что, например, русскому русские спины огорчать не годится, а испанские или немецкие ничего, можно? Нельзя, конечно, сказать, чтобы идея братства народов очень подвинулась вперед в наши дни всеобщего приготовления к всеобщей драке, но, что касается Салтыкова, я уверен, что он не похвалил бы Иванова за покушение и на испанские спины. И, что всего замечательнее, сатирик и сам не может объяснить, почему он рад, что кушетку для сечения выдумал Кунц, а не Иванов. Некоторое объяснение можно, пожалуй, почерпнуть из знаменитого диалога "мальчика в штанах" и "мальчика без штанов" ("За рубежом"). Немецкий мальчик в штанах благовоспитан, во всяком случае благовоспитаннее русского мальчика без штанов; он справедливо хвалится и лучшим питанием, чем какое получает его собеседник, и добрыми нравами, и наукой, и свободными учреждениями. Ничего равносильного мальчик без штанов с своей стороны предъявить не может. Однако и он, наконец, уловляет мальчика в штанах. Из дальнейшего разговора оказывается, что мальчик в штанах продал за грош свою душу черту, то есть г. Гехту, а душа мальчика без штанов хотя тоже принадлежит черту, то есть г. Колупаеву, но отдана ему даром, без всякого контракта, а следовательно, пожалуй, может быть и назад взята. Автор с своей стороны находит, что, как ни велики блага цивилизации, которыми пользуется немецкий мальчик, но не настолько они все-таки ценны, чтобы за них можно было продать душу. В приложении к специальным кушеткам для порки, я думаю, это значит вот что: нехорошая вещь порка, но еще хуже, если люди сюда душу кладут и не о прекращении нехорошего дела думают, а ломают себе головы над разными его тонкостями и усовершенствованными приспособлениями; пусть уж порка остается, доколе ей жить суждено, в своем первобытном, неусовершенствованном виде! А так как Кунц вообще черту душу продал, то ему, пожалуй, впору этими усовершенствованиями заниматься; Иванову же этого не полагается.

Эта мысль, наверное, входила в состав радости Щедрина, что не Иванов, а Кунц выдумал кушетку. Однако по возвращении из "за рубежа" он встретил "мальчика без штанов" облаченным не только в штаны, а и в полную красивую форму железнодорожного артельщика, причем оказалось, что он теперь уж "по контракту" у г. Разуваева. Это одно уже если не колеблет нашего объяснения, то свидетельствует о его неполноте и односторонности.

Вообще надо сказать, как ни обширна, как ни сложна писательская деятельность Салтыкова, но главные ее исходные точки чрезвычайно просты, до такой степени просты, что даже почти не поддаются логическим операциям. Мы уже видели этому примеры. Его тяготение к литературе в основании своем не есть результат каких-нибудь логических соображений, это просто инстинкт, элементарное чувство самосохранения, и он сам не мог бы его объяснить: кто ж его знает? просто тянет. Он любит литературу прежде всего, как говорится, нутром и притом литературу вообще, всю, литературу an sich und fur sich. Но затем появляется на сцену контролирующее и направляющее сознание, сознание до такой степени сильное и всегда бодрствующее, что не допускает его ни до малейших уклонений от намеченного литературного пути и дает ему возможность до тонкости разобраться в чужих путях и уклонениях. То же самое мы видели и в его вере в будущее. В основании своем это опять-таки нечто сырое, непосредственное, почти физиологическое. Он верит в будущее просто потому, что он уродился крупной и деятельной натурой, в которой живут и силы и стремление повлиять на ход вещей; в качестве таковой он не может не верить в будущее помимо всяких логических доводов. Но опять-таки выступает контролирующее сознание и не только не допускает его до каких-нибудь слащавостей (которых не чужд, например, даже Гоголь), но дает возможность пророчески ясно видеть то зло, которое должно перейти из настоящего в ближайшие этапы будущего. Это необыкновенно счастливое сочетание могучей непосредственности, богатого сырья, с одной стороны, и силы неусыпно бодрствующего сознания, с другой, составляет, мне кажется, основную черту всей литературной физиономии Салтыкова. Она-то и придавала особенную твердость, особенную вескость и устойчивость всему, что он делал. В Салтыкове все непосредственно, все стихийно в своей исходной точке, все установилось "без размышленья, без борьбы, без думы роковой", но только в исходной точке, а в дальнейшем развитии подвергалось строжайшему контролю сознания. Это, как я уже заметил в первом очерке, отражалось и на самой технике его работы: яркие образы, оригинальные обороты речи, блестящие и совершенно неожиданные сравнения возникали в его мозгу с чрезвычайной быстротой, вы могли за этим следить в простом разговоре с ним, но писал он упорно и много труда вкладывал в свои писания. Может быть, здесь же следует искать основания того доверия, которое он питал к непосредственному чувству родительской любви, каковое чувство должно было способствовать просиянию совести.

Та же самая черта сказывается в занимающем нас теперь вопросе. Салтыков сам признается, что не может объяснить, почему он рад, что кушетку для порки выдумал Кунц, а не Иванов. Кто же ее знает?! Просто потому, что он любит Иванова, и ему было бы обидно, если бы любимый человек занимался скверным и унизительным делом усовершенствования порки, а Кунц, пожалуй, Бог с ним, потому чужой он ему. Салтыков понимал односторонность такого взгляда, если тут можно говорить о взгляде, а не просто о безотчетном тяготении, - понимал и сам подтрунивал; но понимал также, что ничего с этим не поделаешь, ввиду тех "внутренних нитей, которые с самого рождения связывают нас с массами и которые проходят потом неизменно через все наше существование" ("Письма о провинции"). Кунц, конечно, такой же человек, как и Иванов, может быть даже лучше его, а все-таки Иванова, хоть бы он даже с вполне неумытым рылом ходил, не отдерешь от сердца. И не только самого Иванова, его чад и домочадцев, а и всю его, может быть, очень убогую физическую и нравственную обстановку, весь тот хотя бы очень унылый пейзаж, среди которого он проводит свою жизнь. Еще в "Губернских очерках" есть прочувствованные страницы на эту тему. Например:

"Я люблю эту бедную природу, может быть, потому, что какова она ни есть, она все-таки принадлежит мне; она сроднилась со мной точно так же, как и я сжился с ней; она лелеяла мою молодость; она была свидетельницей первых тревог моего сердца, и с тех пор ей принадлежит лучшая часть меня самого. Перенесите меня в Швейцарию, в Индию, в Бразилию, окружите какою хотите роскошною природою, накиньте на эту природу какое хотите прозрачное и синее небо - я все-таки везде найду милые серенькие тоны моей родины, потому что я всюду и всегда ношу их в моем сердце, потому что душа моя хранит их, как лучшее свое достояние".

Это писано давно, когда Салтыков еще не выработал того яркого, блещущего неожиданными искрами языка, каким он писал впоследствии. Но те же мысли или чувства рассыпаны и в позднейших сочинениях, между прочим и в "За рубежом". Напомню только образ старого чимпандзе в берлинском зоологическом саду. Сквозь юмор, которым сверкает описание старой обезьяны, "оторванной от дорогих интересов родины и посаженной за решетку", слышится настоящая, глубокая тоска по родине. Чимпандзе был, может быть, у себя в родных лесах исправником и теперь там за ним "числится тридцать тысяч неисполненных начальственных предписаний и девяносто тысяч (по числу населяющих его округ чимпандзе) непроизведенных обысков!" И у исправника, и у тех чимпандзе, у которых он производит обыски, и у прочих членов этого обезьяньего народа есть на родине собственная, привычная им атмосфера, насыщенная общими им нравами, привычками, говором, даже разумом. Все это дорого и близко сердцу. Так же дорого и близко сердцу Щедрина все сонмище Ивановых, весь русский народ. Это совершенно непосредственная любовь, не поддающаяся логическому анализу, потому что Салтыков был настоящий, коренной русский человек, не происхождением только, а всем складом, и просто естеством тянулся туда, "где русский дух, где Русью пахнет". Как и все исходные точки Салтыкова, это тяготение не подлежит никакому вменению: ни вины его тут нет, ни заслуги. Вина или заслуга начинаются с того момента, когда наступает работа сознания.

Любовь к России, к русским людям, к русскому народу сплошь и рядом представляет собою нечто вроде крышки от Пандорина ящика, которую стоит только приподнять, чтобы из ящика хлынули пошлость, наглость, ложь, лицемерие, беспардонное самохвальство. И не всякий даже искренно охваченный тою стихийною привязанностью к русским людям, которая жила в Салтыкове, благополучно сводит концы с концами в том на вид простом, а в сущности очень сложном предмете, который называется русский народ. Иной совершенно искренно ухватится за какую-нибудь подробность, вроде сарафана или сапогов навыпуск, и до такой степени ослепится ими, что и не заметит, как тем временем расплывутся куда-то подлинно важные черты народной жизни. А о лжецах нечего и говорить. Те очень рады, когда можно замутить воду и потом наловить в ней рыбы. Мутить же воду в данном случае чрезвычайно легко. Стоит только, воздымая руки к небу или бия себя в грудь, погромче кричать: мы русские!.. русский народ!.. историческая задача русского народа... Ан, смотришь, русский солдатик под эти возгласы пошел на войну на картонных подошвах, а разница между картонными и кожаными подошвами осталась в тех самых руках, которые воздымались к небу. Потом опять: мы русские!.. русский народ!.. Ан и опять что-нибудь перепадет: каких-нибудь жидов или немцев уберут, и на их место кричащие сядут, и хотя будут делать то же самое, что делали убранные жиды и немцы или даже превзойдут их, но зато будут по-русски в бане по субботам париться, по воскресеньям русские пироги с капустой есть и отборными русскими скверными словами ругаться. И патриотические сердца возрадуются.

Собственно, о патриотизме Салтыкова мы будем говорить, когда дойдет очередь до "Благонамеренных речей". Здесь я замечу только, во-первых, что, по мнению Салтыкова, если еврей говорит "дурака шашу", то это совершенно равнозначительно русскому "дурака сосу" ("Недоконченные беседы"). Во-вторых, Салтыков утверждает: "Идея, согревающая патриотизм, - это идея общего блага. Какими бы тесными пределами мы ни ограничивали действие этой идеи (хотя бы даже пространством княжества Монако), все-таки это единственное звено, которое приобщает нас к известной среде и заставляет нас радоваться такими радостями и страдать такими страданиями, которые во многих случаях могут затрогивать нас лишь самым отдаленным образом. Воспитательное значение патриотизма громадно: это школа, в которой человек развивается к воспринятою идеи о человечестве" ("Сила событий").

Как бы то ни было, "но русский дух" родственно мил Салтыкову. И вот почему он рад, что Кунц, а не Иванов изобрел кушетку для порки. Но Иванов не всегда так безупречен, и в таких случаях сатирик бывает огорчен. Поводов для огорчения Иванов доставляет много, и из этого множества возьмем на первый раз такой. Отчего, опрашивает Салтыков, путешествующий англичанин везде носит свой родной тип, со всеми его слабыми и сильными сторонами, и ничего своего не утаивает, а русский "гулящий человек" за границей всячески лебезит, притворяется, от своего открещивается и даже готов при случае оклеветать свое отечество? Русский мужик, однако, "является самим собой, то есть простым, непринужденным, и точно так же (как англичанину) не придет ему в голову стыдиться того, что он русский" ("Русские гулящие люди за границей"). Таким образом, в многомиллионной массе Ивановых оказывается какая-то щель, резко отделяющая "гулящих" Ивановых от Иванова-мужика. Щель эта глубокая, потому что не о пустяках каких-нибудь идет речь, не о сапогах в штаны или штанах в сапоги, а о выдающейся черте душевного склада. А "гулящие люди", надо заметить, не ничтожная какая-нибудь горсть, которую и во внимание не стоит брать. Правда, относительное число их не может быть велико, но, должно быть, они представляют собою некоторую значительную силу, потому что, как рассказывает сатирик, "в России они ездят на перекладных и колотят по зубам ямщиков" ("за границей они пересаживаются в вагон и не знают, как и перед кем излить свою благодарную душу"). Читатель видит, что мы находимся не в сегодняшнем дне, потому что кто же теперь ямщиков по зубам колотит, да и на перекладных-то кто ездит? Но для нашей цели это безразлично, мы только стараемся разобраться в мыслях Салтыкова. Вся масса Ивановых, первоначально как будто равно дорогих сердцу сатирика, раскалывается на две группы, и в первой из них, меньшей числом, но сильной значением, оказываются такие нравственные изъяны, что положение человека, связанного с ними непосредственными, кровными узами, весьма усложняется. Узы остаются, все равно как Авель и Каин, несмотря ни на что, остаются братьями, сыновья, надругавшиеся над Ноем, остаются его детьми. Это - свои, и ничего тут не поделаешь. Но тем больнее чувствуется безобразие "гулящих людей", тем сильнее возбуждаемое ими негодование. Зато на другой группе, на мужике, глаз сатирика отдыхает.

Обыкновенно думают, что это деление всего русского народа на собственно народ и отколовшиеся от него высшие правящие классы есть и открытие и отличительная черта славянофилов, причем, дескать, они, именно они и одни они, отдавали свои симпатии народу в тесном смысле слова. Это далеко не верно. Тот же Салтыков, будучи немногим моложе основателей славянофильства, принадлежа во всяком случае одной с ними эпохе развития, но никогда не испытав на себе их влияния, совершенно самостоятельно отмечает факт, составляющий будто бы их открытие, и столь же самостоятельно выражает свои симпатии народу. И это не случайно брошенная мысль, она всегда жила в Салтыкове, равно как и во многих других писателях отнюдь не славянофильского лагеря. Добролюбов, считающийся отъявленным западником и во всяком случае не имеющий ничего общего с славянофильством (я полагаю, что в его время умные люди уже вполне эмансипировались как от западничества, так и от славянофильства), с полным сочувствием отметил эту тенденцию, явственно проходящую через все "Губернские очерки" Действительно, стоит только сравнить очерки, озаглавленные "Общая картина", "Отставной солдат Пименов", "Пахомовна", с теми, в которых фигурируют крупные и мелкие чиновники, помещики, крутогорский бомонд, чтобы убедиться в ярко выраженной симпатии Салтыкова к народу. Как справедливо указал Добролюбов, он не вносит никакой фальшивой идеализации в свои изображения народных типов. Народ у него является со всеми своими недостатками, грубостью, невежеством, но вы чувствуете, что автор прав, говоря, что он находится "под обаятельным влиянием юной и свежей народной силы" ("Отставной солдат Пименов"). Тот же мотив слышится и в "Невинных рассказах" ("Святочный рассказ", "Развеселое житье"), где автор "ощущает, что в сердце его таится невидимая, но горячая струя, которая без ведома для него самого приобщает его к первоначальным и вечно бьющим источникам народной жизни".

Времена "Губернских очерков" и "Невинных рассказов" я назвал бы периодом бессознательного отношения Салтыкова к народу. Чиновничество и помещики сразу отделились для него в особую от собственно народа группу. И не мудрено: он видел крепостное право и Крымскую войну. Но затем он бесхитростно и правдиво рассказывал виденное и слышанное им в народной среде, не теоретизировал ни в каком направлении, не пытался анализировать ни свои чувства, ни предмет, их возбуждавший. Он просто любовался поэтическою цельностью веры какого-нибудь отставного солдата Пименова и других богомольцев и странников или отчаянною и опять-таки поэтическою удалью героя "Развеселого житья". Это любованье осложнялось лишь скорбью о том гнете, под тяжестью которого изнывает народ ("Святочный рассказ", "Миша и Ваня"). Но скорбь эта, казалось тогда, должна вскорости потерять всякий raison d'etre[смысл (фр.)]. Весеннее солнце всходило над .русской землей - вековые кучи снега и льда таяли, и "Русский вестник", где печатались "Губернские очерки", шел во главе того весенне-радостного движения, которому он же потом доставил мрачные осенние дни. Казалось, вот-вот наступит на земле мир и в человецех благоволение, а потому и скорбь о народных бедствиях не могла приковывать к себе слишком пристальное внимание и очень отвлекать от непосредственного любования картинами народной жизни. Весна кончилась, да и Салтыков вырос, его могучая сила сознания вступила в свои права и обязанности.

Защищая литературу и главным образом "Отечественные записки" от упреков в переполнении мужиком, Салтыков говорил Феденьке Неугодову: "Скажу тебе по секрету, мне и самому литература наша по временам кажется в этом отношении несколько однообразною и через край переполненною мужиком. Ведь и я... да, брат, я тоже не чужд соловьев и роз... que diable!"[черт возьми! (фр.)] ("Круглый год"). И это правда. Конечно, "соловьи и розы" как будто не совсем идут к суровому облику нашего сатирика. Но несомненны все-таки его художественные инстинкты, сказавшиеся и в том любовании картинами народной жизни, которое мы видим и в "Богомольцах, странниках и проезжих", и в "Святочном рассказе", и в "Развеселом житье". Там положительно есть и соловьи и розы. Художнику отказаться от них нелегко. Но, продолжает Щедрин объяснять Феденьке Неугодову: "присмотревшись к делу пристальнее, приходится согласиться, что иначе оно не может быть. Мужик - герой современности, это верно. И не со вчерашнего дня так повелось, а давненько-таки, с конца сороковых годов. Ты, разумеется, не был очевидцем "начал", но я не только помню, но даже лично присутствовал при них. Я помню "Деревню", помню "Антона Горемыку", помню так живо, как будто все это совершилось вчера. Это был первый благотворный весенний дождь, первые хорошие человечные слезы, и с легкой руки Григоровича мысль об том, что существует мужик-человек, прочно залегла и в русской литературе и в русском обществе. А с половины пятидесятых годов эта мысль сделалась уже господствующею в русской жизни. Все, что ни есть в России мыслящего и интеллигентного, отлично поняло, что, куда бы ни обратились взоры, везде они встретятся с проблемой о мужике".

Да, но тогда мужик был главным образом почти исключительно человек, подлежащий освобождению. Эта, бесспорно, огромная сторона его существования заслоняла в нем для литературы и общества все остальное. Много благотворных, как много, впрочем, и злых и дрянных мыслей было пущено в оборот, но какие бы обширные горизонты они ни обнимали, их источник и их устье составлял все-таки человек, подлежащий освобождению. И вот этот человек освобожден. Покончилась ли вместе с тем "проблема о мужике"? Салтыков этого не думает. И не только потому, что, как спрашивает поэт, "народ освобожден, но счастлив ли народ"? Дело не в счастье или несчастье народа, то есть не в нем одном. Народ представляется Салтыкову огромною загадкою огромного теоретического интереса и огромной практической важности. Загадка эта поистине не дает ему покоя. Он пробовал воплощать ее в образы. Такова, например, "Повесть о том, как один мужик двух генералов прокормил". Рассказав эту повесть, Щедрин точно и сам с недоумением останавливается перед ее моралью. Как это так вышло, что мужик, будучи неизвестно с чего и по какому праву разбужен и обруган генералами, сейчас же полез на дерево, нарвал им по десятку самых спелых яблоков, а себе взял одно, кислое? Как так вышло, что и дальше он их кормил, поил, наконец доставил в Большую Подьяческую, где они кучу денег загребли, а ему "выслали рюмку водки да пятак серебра: веселись, мужичина!" А. вышло именно так. Силища, очевидно, страшная, а помыкать ею так легко; работа египетская, а за двадцать спелых яблоков приходится одно кислое. То же самое недоумение и в "Сне в летнюю ночь". Под впечатлением прекрасно удавшегося юбилея в честь департаментского помощника экзекутора сатирик видит сон. В селе Бескормицыне учитель Крамольников и священник Воссияющий затеяли, в видах благотворного воздействия на крестьян, а также и просто в видах справедливости, устроить пятидесятилетний юбилей в честь крестьянина Мосеича: ровно пятьдесят лет тому назад Мосеич женился и тем самым возложил на себя рабочее тягло. По свидетельству священника, сельских начальников и прочих односельчан, Мосеич прожил эти пятьдесят лет безукоризненно: работал в поте лица, подати своевременно вносил, храм Божий посещал, семьянин был прекрасный. На юбилее учитель Крамольников произносит длинную и горячую речь на тему о великих трудах русского крестьянина. Речь эта очень замечательна даже помимо юбилея. Но Крамольникову не пришлось кончить речь. Он только что перешел к "вопросу о том, какие радости, какие удобства и льготы купил себе русский крестьянин ценою стольких опасностей и непосильных трудов?" - как сон автора вследствие некоторого постороннего явления "принял резко хаотический характер".

"Ташкентство, - говорит Салтыков, - пленяет меня не столько богатством внутреннего своего содержания, сколько тем, что за ним неизбежно скрывается "человек, питающийся лебедой". Этот человек - явление очень любопытное в том отношении, что он не только не знает, но, по-видимому, и не желает сытости. Стоит он, скучившись в каком-то безобразном муравейнике, и до того съежился и присмирел там, что никто даже не интересуется знать, что это за масса такая, которая как будто колышется и живет, но из которой в то же время не выходит ни единого живого звука" ("Господа ташкентцы"). За границей перед Щедриным "воочию метался тот повинный работе человек, который, выбиваясь из сил, надрываясь и проливая кровавый пот, в награду за свою вечную страду получит кусок мякинного хлеба. Есть что-то мучительно-загадочное в этом сопоставлении мякинного хлеба и вечной страды" ("За рубежом").

В одной из сказок народ изображен в виде "Коняги". Жил-был Конь, и у него было два сына: Коняга и Пустопляс. Пустопляс был сын вежливый и чувствительный, Коняга - неотесанный и бесчувственный. И определил, наконец, Конь каждому из сыновей его долю: Коняге - солому, Пустоплясу - овес. Много времени прошло, вздумалось пресыщенному благополучием Пустоплясу посмотреть, как его братец живет. Пришел, смотрит и удивляется: бьют Конягу чем ни попадя, кормят соломой, с утра до ночи Коняга в поле работает, а все жив. Стали Пустоплясы рассуждать, отчего это Коняга живет, когда ему, по всем соображениям, давно помереть надо. Один говорит, что это от здравого смысла, другой - что это в Коняге "жизнь духа и дух жизни" действуют, третий приписывает чудо душевному равновесию, четвертый - привычке. Так и остался вопрос нерешенным.

Эта нерешенность "проблемы о мужике" или, как его также называет Салтыков, "человеке, питающемся лебедой", "человеке, повинном работе", "внекультурном человеке", чрезвычайно беспокоит сатирика, из чего видно, что не одни пустоплясы этим делом заняты. Салтыков и сам это очень хорошо знает. В "Письмах о провинции" есть следующие, в высшей степени замечательные строки:

"Есть что-то фаталистическое в том, что мы все заветные, светлые думы наши посвящаем именно этой забитой, малоосмысленной и подчас жестокой толпе, что самый великий мыслитель, которого мысль, по-видимому, не может иметь ничего общего с мыслью толпы, именно ей отдает лучшую часть своей деятельности. Да, тут есть своего рода фатализм, но не в том смысле, в каком обыкновенно клеймят этим словом какое-нибудь положение, которое не хотят или не могут объяснить, а фатализм, объясняемый тою общечеловеческою основой, которая именно и составляет соединительное звено между неразвитою толпой и наиболее развитою отдельною человеческою личностью. История показывает, что те люди, которых мы не без основания называем лучшими, всегда с особенною любовью обращались к толпе, и что только те политические и общественные акты получали действительное значение, которые имели в виду толпу".

В словах этих указано действительно любопытное явление, и мы увидим в свое время, что Салтыков делает любопытные тоже выводы из него. Спора нет, ходят около толпы и пустоплясы, ходят иногда с видом людей, горячо и самостоятельно убежденных, так что могут даже кое-кого в обман ввести. Одни из них делают это тогда, когда толпа попадает в моду (это бывает) или вообще когда это, по обстоятельствам времени и места, в каком-нибудь отношении выгодно. Такие во всякую данную минуту готовы переменить одну песню на другую, даже без всяких переходных моментов. Перемены эти они совершают с легким сердцем, не чувствуя никакой ответственности и не принимая в соображение последствий. Так, недавно еще они натравливали "народ" на "интеллигенцию", но им ничего не стоит и другую песню запеть. О таких Салтыков говорил: "Сегодня они злобно сеют смуту, а завтра, ежели смута примет беспокойные для них размеры, они будут с тою же холодною злобой кричать: "Пали!" ("За рубежом"). Но есть и другого рода пустоплясы, практически не столь отвратительные, но в своем роде не менее вредные хотя бы тем, что они компрометируют дело и сводят его к пустякам и вздору. Мысли их всегда сбиваются на холодную, узкую и тупую доктрину. Слова говорятся громкие и запальчивые, но на них нет следа искренней и живой работы мысли. Такие пустоплясы могут целую жизнь вертеться на каком-нибудь кабалистическом сочетании слов, вроде "духа жизни и жизни духа", и с полнейшим, торжественным самоудовлетворением переливать из пустого в порожнее. Или же, упершись лбом в какое-нибудь решение, присасываются к нему, как устрица к скале, и боятся оглянуться по сторонам, как бы новые факты или новые точки зрения не повредили принятого решения и через это не причинили им, пустоплясам, беспокойства. Это иногда принимается за твердость убеждений, тогда как это просто безучастность и трусость мысли. Настоящего, подлинного интереса к толпе нет и в этих пустоплясах, да и мысль их, дряблая и вялая, не выдерживает сколько-нибудь необычного напряжения и сколько-нибудь сложной работы, а потому труслива и склонна к самообману. Не таково положение тех лучших людей, о которых говорит Салтыков. Беспокойство - их естественный удел. Конечно, и они, как все люди, ищут спокойствия, но они понимают, что по дешевым ценам его достать нельзя, то есть им-то нельзя. Они безбоязненно следят за всеми разветвлениями занимающего их вопроса, какие бы горькие и трудные перспективы перед ними ни открывались. Обмануть себя словом или изворотом мысли они не могут, да и не хотят. К числу этих лучших людей принадлежал и Салтыков. При добром желании, из его сочинений можно понадергать, по-видимому, самых разнородных и даже противоречивых выражений, отзывов, суждений, образов, картин на тему "проблемы о мужике": рядом с любовным словом найдется жесткое, рядом с угнетающей картиной - светлая. И это разнообразие может привести узколобого доктринера в ужас. На самом же деле это разнообразие, свидетельствующее лишь о сложности изучаемого круга явлений и о том упорстве, с которым мысль Салтыкова возвращалась к "проблеме", о той искренности, с которою он относился к делу, может быть очень легко сведено к вполне определенному единству.

IV
ЧЕСТЬ И СОВЕСТЬ

В статье о Глебе Успенском мне пришлось провести маленькую параллель между честью и совестью, причем я старался по возможности точно определить, что именно я разумею под этими словами, употребляющимися обыкновенно в довольно неопределенном смысле. Параллель эта не понравилась покойному О.Ф. Миллеру. В своей книжке об Успенском он выразил мнение, что слово "честь" и самое понятие о ней тут совсем излишни. Дескать, слово "честь" слишком пахнет феодализмом, рыцарством, оно есть только попытка перевести на наш язык слово honneur "со всеми барскими и светскими принадлежностями этого термина". Не в обиду будь сказано доброму покойнику, но он прибегнул в данном случае к никуда не годному критическому или полемическому приему. Если писатель употребляет какое-нибудь слово в известном, определенном смысле, то нельзя подсовывать под него другой смысл и затем обсуждать этот подсунутый смысл, оставляя, таким образом, без рассмотрения именно то, что хотел сказать автор. Делаю здесь это замечание потому, что без различения чести и совести мне было бы трудно разобраться в некоторых взглядах Салтыкова, а между тем, может быть, многие склонны разуметь честь исключительно в смысле "барских и светских принадлежностей этого термина". Я иначе понимаю честь в ее противоположении с совестью.

Прошу читателя припомнить две сказки Щедрина: "Бедный волк" и "Баран непомнящий".

После многих лет душегубства и разбоя в некотором волке произошел нравственный переворот. Сначала медведь пристыдил, что этакая, дескать, жизнь, какую волк ведет, жизнь, вся наполненная убийством и мыслью об убийстве, позорна, и он, медведь, на месте волка смерть за благо почитал бы. Медвежьи доводы волк, однако, отпарировал тем, что он в своей натуре не волен: хорошо медведю рассуждать, когда он может и овсом и медом баловаться, да еще целую зиму спит и только лапу сосет, а волк круглый год, каждый день, каждый час вынужден помышлять о мясе. Но среди дальнейшего разбоя попался раз волку ягненок, который так особенно жалостно рыдал - блеял - и так наивно-настойчиво просился к "маме", как еще не случалось слышать волку. Вспомнились ему тут кстати Медведевы слова насчет позора жизни убийцы, для которого смерть должна казаться благом, и отпустил он ягненка, да с тех пор и заскучал. Волку нельзя без убийства прожить, а между тем весь лес крутом, всеми звериными голосами кричит: "Проклятый! душегуб! живорез!" И крики эти правдой отзываются в волчьем сердце; чувствует он, что как там ни толкуй, а проклинать его многие имеют право, что он в самом деле живорез. Тоска от этой непривычной и неразрешимой думы довела его, наконец, до того, что он стал звать смерть. И когда явились охотники, он так прямо на них и пошел: "Вот она, смерть-избавительница!"

Жил-был баран. Хороший, породистый был баран и все свои бараньи обязанности как следует исправлял. Но вдруг с ним что-то стряслось. Увидал он сон, содержание которого запомнить не мог, но который оставил в нем после себя какую-то тревогу, не то горькую, не то сладостную. Сон повторялся и все-таки не запоминался, а только пуще тревожил. Стал баран с тоски чахнуть, и корм и овцы потеряли для него всякий интерес, а между тем лицо его становилось все осмысленнее и осмысленнее, так что хоть и не барану, так и то впору. Точно перед ним какие-то новые перспективы расстилались, точно ему что-то широкое и заманчивое грезилось. Однажды ночью наступил момент просияния. Баран опять увидал свой сон и на этот раз запомнил и понял. Он вскочил, из груди его вырвалось потрясающее блеяние, он весь ушел в созерцание сладостной тайны сна, но не выдержал этого зрелища и рухнул на землю мертвый. Старый овчар объяснил дело так: "Стало быть, вольного барана во сне увидал, увидеть-то во сне увидал, а сообразить настоящим манером не мог. Вот он сначала затосковал, а со временем и издох. Все равно как из нашего брата бывает..."

В волке проснулась совесть и измучила его до готовности покончить с жизнью. Баран стал такою же жертвою проснувшейся чести. Ясно, полагаю, что здесь о каких-нибудь "барских и светских" ингредиентах не может быть речи. Совесть есть сознание виновности, преступности. Принимаясь за свою щемящую работу, она ставит перед человеком образы замученных, оскорбленных, притесненных им, картины совершенных им насилий, обманов, звучит у него над ухом стонами, упреками, жалобами и, плотно обступив всем этим, требует искупительной жертвы. Жертвы эти приносятся разными людьми на разный манер, но во всяком случае это должна быть жертва, лишение и прежде всего, конечно, отказ от того склада жизни, против которого протестует совесть. И если человек, несмотря на все побуждения совести, не может от него отказаться, не может переломить свою натуру или привычку, он должен принести в жертву свою жизнь, кончить так, как кончил волк. Только смертью утоляются в таком человеке угрызения совести. Честь, напротив, есть сознание напрасно претерпенных обид и оскорблений. Человеку проснувшейся чести не в чем винить себя: он ни перед кем не виноват, а перед ним, может быть, и есть виноватые. Проснувшаяся честь терзает его картинами вынесенного им срама и насилия, и для утоления этих терзаний нужны не лишения какие-нибудь, не жертвы, а напротив, простор всем сдавленным дотоле силам, удовлетворение всех притиснутых насилием или обманом запросов души. Если, однако, этот простор и это удовлетворение по обстоятельствам недостижимы, человек проснувшейся чести опять-таки должен принести себя в жертву. Он мог терпеть и жаться, пока сознание не осветило для него унизительности этого положения, но сознательно выносить его он не может, подобно "барану непомнящему", повидавшему "вольного барана", но чувствующему, что это только видение, которому не осуществиться, он должен умереть.

Эти две драмы, с таким именно смертельным исходом, не составляют заурядного явления, но все-таки бывают и в действительной жизни. Само собою разумеется, однако, что в большинстве случаев драмы, обусловленные пробуждением чести или совести, отличаются более мягким характером. Во-первых, совесть и честь не всегда бывают так неумолимо строги, какими они оказались для бедного волка и барана непомнящего; здесь возможны разные компромиссы и половинчатые сделки. Во-вторых, и положение героев драмы не всегда так безвыходно, как положение бедного волка и непомнящего барана, которые действительно только смертью могут быть избавлены от мучений; для других возможны другие исходы или по крайней мере попытки исхода. Есть, наконец, огромное число людей, в которых совесть и честь совсем никогда не пробуждаются.

"Пою похвалу силе и презрение к слабости". Так начинается глава "Хищники" в "Признаках времени". Сатирик не выдерживает, однако, этой программы: не выходит у него ни похвалы силе, ни презрения к слабости. Оказывается, что сила, то есть тот сорт силы, который составляет предмет его внимания и наблюдения, имеет склонность ломать настежь отворенные двери и брать приступом крепости, никаким гарнизоном не защищаемые; ее представители суть "рыцари безнаказанной оплеухи". Они никогда не рискуют вступать в сколько-нибудь равную борьбу, но зато горе тем, кто не сопротивляется, кто сам подставляет шею под их удары! Тут они остервеняются и, натешившись вволю, требуют еще, чтобы поруганная, избитая слабость имела довольный вид и "благодарила за науку". Такой двусмысленной силе пожалуй что и не за что петь похвалу, потому что она даже и не сила. С другой стороны, мудрено питать презрение к той слабости, которая сама лезет в петлю. Это до такой степени противоестественно и ни с ,чем не сообразно, что может только вызывать вопрос: "сквозь какое наслоение горечей, недоумений и нравственных противоречий нужно было пройти, чтобы получить в результате чудовищную бессмыслицу, дающую право гражданства косвенному самоубийству?". Таким образом, вместо похвалы силе и презрения к слабости получается лишь недоумение по поводу их взаимных отношений. Недоумение осложняется смутным чувством стыда, но за кого при этом стыдно - автор затрудняется решить. Он находит тут даже этимологические затруднения. "Станешь придумывать, - говорит он, - каким именем назвать эти странные отношения, вследствие которых ломать отворенную дверь признается более уместным и целесообразным, нежели ломать дверь замкнутую на запор, и не придумаешь... И застыдишься..."

Я думаю, что силе, выбирающей для разгрома отворенную дверь, силе, не только давящей слабость, а еще издевающейся над ней и требующей благодарных ликований "за науку", приличествует название бессовестной силы. Слабость же не просто погибающая под давлением силы, а покорно подставляющая ей шею и даже извлекающая иногда из этой покорности некоторые эфемерные выгоды мерою в вершок, может быть названа бесчестною слабостью. Салтыков нигде не употребляет этих выражений, но самые отношения, ими определяемые, его очень занимали. Кроме вышеупомянутых "Бедного волка" и "Барана непомнящего", на разных вариациях этого мотива построены и многие другие его экскурсии в область животного эпоса. Припомним некоторые наиболее выразительные. В "Самоотверженном зайце" волк мучительски издевается над зайцем: сажает его под куст и велит там ждать -смерти, а сам с волчихой и волчатами мимо похаживает, посмеивается да приговаривает: "А может быть... ха-ха... я тебя и помилую!" Словом, это полное воплощение совершенно бессовестной силы, и в качестве такового, натурально возбуждает омерзение. Что же касается жертвы волчьего насильничества и издевательства, то какой-то толчок в процессе творчества не допустил сатирика воплотить в ней с такою же обнаженностью бесчестную слабость. Готовность, с которою самоотверженный заяц сам идет навстречу мучительским замыслам волка, конечно не свидетельствует о присутствии в нем чести, но вместе с тем он действительно самоотверженно, ценою собственной погибели, спасает другого зайца, и это скрашивает его фигуру. В "Карасе-идеалисте" жертва еще симпатичнее, потому что и слаб-то карась только физически, дух же его бодр; зато щука опять-таки воплощенная бессовестная сила. (Таковы же отношения в диалоге Свиньи с Правдой в "За рубежом".) В "Здравомысленном зайце" сатирик уже сурово относится к жертве бессовестной силы. Жертва эта, конечно, возбуждает жалость, но все-таки это уже несомненно бесчестная слабость, старающаяся льстить своей жестокой мучительнице, угождать ей и охотно соглашающаяся принять участие в предложенной лисою мучительской игре, лишь бы еще хоть несколько минут протянуть свою жалкую жизнь.

Я не буду следить за Салтыковым во всех случаях, где он рисует пробуждение совести или чести и взаимные отношения бессовестной силы и бесчестной слабости. Ограничимся тою группою этих явлений, которая соприкасается с "проблемой о мужике".

Из крутогорских салонов и канцелярий "Губернские очерки" переносят нас прямо в среду странников и богомольцев. Вот отставной солдат Пименов. Он пробирается пешечком к Святой горе, но уж и раньше немало исходил по святым местам. Бывал и в пустыне. Он знает, что в пустыню разное людей толкает, между прочим и греховное, но есть, однако, "и такие, которые истинно от страстей мирских в пустыню бегут и ни о чем больше не думают, как бы душу свою спасти". Эти "дотоле плоть в себе умерщвляют, что она у них прозрачна и суха соделывается, так что видом только плоть, а существом и похожего на нее нет". Пименыч рассказывает про одного такого великого постника, что он прежде был разбойником, да вдруг с чего-то заскучал и "все душегубства его непрестанно пред глазами его объявлялись и всюду за ним преследовали". Он и ушел в пустыню. На вопрос, не скрывался ли он там от наказания, Пименыч отвечал: "Если человек сам свое прежнее непотребство восчувствовал, так навряд и палач его столь наказать может, сколько он сам себя изнурит и накажет. Наказание, ваше благородие, не спасает, а собственная своя воля спасает". Какие грехи искупает своим странничеством сам Пименыч, неизвестно, но он находит полное успокоение и, между прочим, рассказывает так: "Идешь этта временем жаркиим, по лесочкам прохладным, пташка Божия тебе песенку поет, ветерочки мягкие главу остужают, листочки звуками тихими в ушах шелестят... и столько становится для тебя радостно и незаботно, что даже плакать можно". Любопытно, что тем же эпическим языком рассказывает и герой "Развеселого житья": "Хорошо ведь у нас в лесу бывает. Летом, как сойдет это снег, ровно все кругом тебя заговорит. Зацветут это цветы-цветики, прилетит птичка малиновочка, застучит дятел, закукует кукушечка, муравьи в земле закопошутся - и не вышел бы! Травка малая под сосной зябет, и та словно родная тебе. А начнет этта лес гудеть, особливо об ночь - и ветру не чуть, и верха не больно чтобы шаталися, - а гудёт! Так гудёт, что даже земля многие десятки верст ровно стонет. Столь это хорошо, что даже сердце в тебе взыграет!" Несмотря, однако, на то, что Пименыч и герой "Развеселого житья" говорят одним и тем же языком, а местами даже почти одними и теми же словами, они люди совершенно различных категорий. Пименыч есть явно человек проснувшейся совести, которому удается то, что не удалось "бедному волку": переломить себя, совлечь с себя ветхого Адама и заглушить угрызения совести лишениями, скитальчеством, измождением плоти. Иван (так зовут героя "Развеселого житья") есть, напротив, человек пробудившейся чести. Положим, что он просто разбойник, но, усвояя ему начало чести в нашем, условном смысле этого слова, - я не становлюсь в противоречие с Салтыковым. Та часть "Губернских очерков", которая носит подзаглавие "В остроге", открывается размышлением о том, что привело в острог его обитателей: "Постепенно ли, с юных лет развращаемая и, наконец, до отупения развращенная воля, или просто жгучее чувство личности, долго не признаваемое, долго сдерживаемое в разъедающей борьбе с самим собой и, наконец, разорвавшее все преграды и, как вышедшая из берегов река, унесшее в своем стремлении все - даже бедного своего обладателя?" Это жгучее чувство личности и есть проснувшаяся честь, и таков именно герой "Развеселого житья". Он - дворовый человек, не стерпевший обид и притеснений помещика и бежавший в лес, где уже ему пожалуй что и нечего больше делать было, как отдаться "развеселому житью". Правда, может быть, в тех же самых лесах бродит Пименыч, не только не разбойничая, а спасая свою душу. Но Ивану не в чем каяться, а значит, не с чего и вериги надевать, он называет себя "замученным, бесталанным, бессчастным, сиротой - сиротским сыном". Может быть, он встретится как-нибудь в лесу с Пименычем и тот сумеет разбудить в нем совесть, и станет он постом и молитвой искупать свои разбои, но пока что он еще полон своею, частью с бою взятой, частью украденной вольною волей и ни в чем ином успокоения найти не может. Есть, правда, еще один выход, тот, который выбрали его соседи по "Невинным рассказам", малютки Миша и Ваня. Но этот выход не по нем. Миша и Ваня тоже не стерпели насильств своей барыни (может, им своего рода "вольный баран" приснился) и зарезались, в том расчете, что на том свете расскажут Богу все: "Как нас Катерина Афанасьевна мучила, как нам жить тошнехонько стало, как нас день-деньской всё били... всё-то били, всё-то тиранили!"

Так пробуждаются в народной среде совесть и честь. Пробуждение совершается в атмосфере невежества, преступления и отчаяния, но и за всем тем светится своеобразным поэтическим светом. Им-то и любовался Салтыков в период "Губернских очерков" и "Невинных рассказов". И Пименыч и другие странники и богомольцы рассказывают много вздора, но критически относиться к этому вздору и в голову Салтыкову не приходит; он негодует на станционного писаря, который, в своей писарской образованности, перебивает рассказ Пименыча скептическими замечаниями. Пусть все, что рассказывает Пименыч, вздор, но не вздор его наивная вера в этот вздор, не вздор то искреннее чувство, которое неудержимо толкает Пименыча к подвигу искупления грехов. Художник не анализирует, а только любуется красотою данного положения. То же и с Иваном из "Развеселого житья".

Так было, повторяю, в период "Губернских очерков" и "Невинных рассказов". Позже Салтыков вышел из сферы безмятежного художественного созерцания народной жизни, и перед ним встала во всей своей глубине и обширности "проблема о мужике". Прежде всего его поразило то, как отражаются на народной жизни взаимные отношения бессовестной силы и бесчестной слабости. В самом приступе к "Сатирам в прозе" он рассказывает и подробно анализирует следующее происшествие, которого сам он был очевидцем. Дело было на реке. Начальство распорядилось, чтобы ни одна из плывущих по реке барок и лодок не смела переплывать за паромный ход, пока не свалит весь народ. В распоряжении этом не было никакой надобности, потому что, покуда машина нагружается, сотни лодок успели бы переплыть по ту сторону паромного хода. Тем не менее вся река замерла. Но одна лодка, наконец, соскучилась и двинулась. Начальство тотчас откомандировало "своего дантиста для преследования и наказания ослушника".

"Преследуемый, как только завидел дантиста, не пустился наутек, как можно бы было ожидать, но показал решимость духа изумительную, то есть перестал грести и, сложив весла, ожидал. Мне показалось даже, что он заранее и инстинктивно дал своему телу наклонное положение, как бы защищаясь только от смертного боя. Ну, натурально, дантист орлом налетел, и через минуту воздух огласился воплями раздирающими, воплями, выворачивающими наизнанку человеческие внутренности. А толпа была весела, толпа развратно и подло хохотала. "Хорошень его! Хорошень его! - неистово гудела тысячеустая. - Накладывай ему! накладывай! вот так!" - вторила она мерному хлопанью кулаков. Только один нашелся честный старик, который не вытерпел и прошептал: "Разбойники!" Но и тот, заметив, что я расслышал невольный его вздох, как-то изменился в лице и стал робко пробираться сквозь толпу на ту сторону парома".

Таков голый факт, остановивший на себе внимание сатирика. Он начинает его разбирать. Почему человек, преследуемый дантистом, даже не попытался бежать, а сложил весла? Потому, что он верит в вечное, неотразимое торжество силы, и одного появления силы достаточно, чтобы он поступил подобно кролику, сваливающемуся в пасть боа. Почему же он, однако, не убоявшись возмездия, поплыл куда не велено было? Потому, что ему из практики известно, что сила не всегда дерется, а иногда и улыбается; он рассчитывал на случайность. Для чего он придал своему телу наклонное положение, охраняя голову от ударов? Для того, что его хотели только прибить, а не убить. Он не дорожит жизнью в качестве "блага, одному ему принадлежащего, блага, которым никто посторонний не имеет права располагать по своему произволу"; он только привык жить. Он не пойдет открыто навстречу смерти, но встретит ее равнодушно, когда она сама придет к нему. Он будет "охать да взывать к батюшкам и матушкам, но защищаться не станет ни под каким видом". Ну, а толпа? "Отчего ее не прорвало при виде этой гнусной расправы с одним из своей среды?" Очевидно, она не доросла до "сознания, что нельзя наказывать не только смертным, но и никаким боем, и не только такое преступление, как нарушение бессмысленного приказания паромного унтер-офицера, но и всякое другое преступление, хотя бы оно было во сто раз тяжеле и хотя бы отданное приказание было не бессмысленно". Во всей рассказанной истории утешителен только один факт - старик, который вздохнул: "Разбойники!" Но и он сейчас же струсил и стушевался.

В "Письмах из провинции" несколько подобных же фактов подвергаются такому же разбору. Но мы краткости ради удовольствуемся приведенным.

Мы, очевидно, очень далеко отошли от поэтических образов Пименыча и Ивана. Они остаются такими же светлыми, неприкосновенными с своей пробужденной совестью и честью; происшествие на реке не кладет на них ни малейшей тени. Скорее от них падает мрачная тень на бесчестную слабость жертвы произвола паромного унтер-офицера и в особенности толпы, которая не только не возмутилась зрелищем избиения, но еще "развратно и подло" приняла пассивное участие в нем сочувственными криками. К разным проявлениям и разветвлениям этой стороны народной жизни Салтыковым было обращено немало жестких слов. И он имел право говорить эти жесткие слова не только в качестве сатирика, по самой задаче своей гневно или с насмешкой подчеркивающего теневые стороны жизни. Не говоря о праве всякого человека называть кошку кошкой и низость низостью, Салтыковым руководила в настоящем случае та "ненавидящая любовь", которая в самой себе почерпает вящее право строгого суждения. Не холодная злоба пустопорожнего человека и не дешевое презрение карлика, сидящего на плечах великана, слышатся в его жестких словах по адресу народа, а глубокая скорбь и постоянная дума о выходе из того положения, которое вызывает жесткие слова. Есть люди, у которых на языке мед, а в сердце лед. Такие, в своем стремлении говорить комплименты народу (когда он в моде), готовы закрывать глаза перед фактами вроде вышеприведенного. Но не может этого сделать человек, которого такой факт ударил по сердцу и которому поэтому действительно нужна истина, чтобы по мере сил способствовать устранению подобных фактов. Закрывая перед ними глаза, мы способствуем, напротив, их неприкосновенности, да самих себя мажем по губам, - только и всего. Салтыкову, с восторгом ощущавшему, что "в его сердце таится невидимая, но горячая струя, которая, без ведома для него самого, приобщает его к первоначальным и вечно бьющим источникам народной жизни" ("Святочный рассказ"); Салтыкову, окружившему смерть Миши и Вани ореолом великомученичества, отдыхавшему от пустоты и дрянности крутогорских салонов и канцелярий на пробужденной совести Пименыча и пробужденной чести Ивана, - Салтыкову обиднее и больнее, чем кому-нибудь, видеть на этом самом месте бесчестную слабость. Обида и боль выражались жесткими словами.

Существует или, вернее, существовало мнение, что кульминационный пункт этой жесткости составляет "История одного города", в которой, дескать, Щедрин, не довольствуясь настоящим, проник в глубь истории и там потщился опозорить самые корни народной жизни. Мнение это, и прежде, конечно, неосновательное, надо теперь считать окончательно сданным в архив за негодностью, ввиду письма Салтыкова к г. Пыпину, написанному еще в 1871 году, но опубликованному только теперь ("Вестник Европы", 1889, № 6). Огорченный отзывом "Вестника Европы" об "Истории одного города", Салтыков в частном письме к г. Пыпину разъяснил свои истинные намерения. "Историческая сатира вовсе не была для меня целью, - писал Щедрин, - а только формой". В числе других форм он воспользовался и этой, тем более что, по его мнению, "те же самые основы жизни, которые существовали в XVIII веке, существуют и теперь". Далее Салтыков делает указание, чрезвычайно важное для характеристики его отношения к народу: "В слове "народ" надо отличать два понятия: народ исторический и народ, представляющий собою известную идею.... Первому, выносящему на своих плечах Бородавкиных, Бурчеевых и т.п., я действительно сочувствовать не могу. Второму я всегда сочувствовал, и все мои сочинения полны этим сочувствием".

Салтыков отлично понимал то, что многим дается лишь с трудом или даже вовсе не дается, а именно что конкретные явления жизни сплошь и рядом представляют собою такой конгломерат добра и зла, который никоим образом нельзя целиком вставить в рамку одного какого-нибудь принципа. Ввиду таких сложных явлений мыслящий человек должен произвести операцию отвлечения, выделить из них то, что соответствует известному принципу, и поставить совершенно особо от того, что ему не соответствует или даже прямо противоречит. Так Салтыков и делал. Я уже упоминал о "Сне в летнюю ночь" и о горячей речи Крамольникова на юбилее Мосеича. Это profession de foi [исповедание веры (фр.)] самого Салтыкова. Он говорит о трудовой "лепте русского крестьянского малютки", которая "святее и умилительнее" лепты вдовицы; "о скромном беспримерном геройстве русской крестьянки, никогда не прекращающемся, не ослабевающем"; о "сплошной страде", составляющей жизнь русского крестьянина. Труд - вот тот элемент народной жизни, для возвеличения которого Салтыков не останавливается перед превосходною степенью самых ярких эпитетов. Сатирик обращается в панегириста. Но скорбный это выходит панегирик. Светлых нот торжества в нем не слышится. Речь Крамольникова кончается слезами:

"О господа! Я - человек уже в летах, и мне стыдно плакать, но я чувствую, что слезы неудержимо подступают к глазам моим! Они грозят прервать мою речь в самом начале ее, ибо передо мною стоит еще вопрос громадной важности, которого я до сих пор не коснулся, - вопрос о том, какие радости, какие удобства и льготы купил себе русский крестьянин ценою стольких опасностей и непосильных трудов?"

Вопрос остается без ответа, потому что как раз на этом месте юбилей Мосеича обрывается посторонним обстоятельством. Но ответ известен из других произведений Салтыкова: никаких радостей, никаких удобств и льгот. Как это вышло? почему? Эти дальнейшие вопросы, как мы уже видели, постоянно занимали Салтыкова и стояли перед ним в виде какой-то чудовищной загадки. А тут еще сцены вроде вышеприведенной, у парома. Казалось бы, человек труда равно гарантирован против превращения как в бессовестную силу, так и в бесчестную слабость. Ему не нужно ни насильничество, ни претерпение насилия, он сам себе довлеет и может не иметь никакого ни пассивного, ни активного отношения к зависимости. Так оно и есть в принципе, в отвлечении. Но тут-то и является на сцену "исторический народ", то есть те наслоения, которые история наложила на принцип труда и его представителей. И, может быть, тот же самый Мосеич, на юбилее которого Крамольников говорил свою горячую речь, играл ту или другую роль в происшествии у парома.

Русский мужик "беден всеми видами бедности, какие только можно себе представить"... Но это еще было бы делом, сравнительно легко поправимым, если бы он сознавал свою бедность, а этого-то сознания ему и не хватает. Или в более обобщенной форме: "Человек массы мало того что страдает, он, сверх того, имеет самое слабое сознание этого страдания; он смотрит на него как на прирожденный грех, с которым не остается ничего другого делать, как только нести его, насколько хватит сил". Не мудрено, что при этом условии "толпа до сих пор сумела выработать из себя только слепое орудие, при помощи которого могут свободно проявлять себя в мире всевозможные темные силы". Как ни возмутительны, однако, подчас проистекающие отсюда проявления бесчестной слабости, Салтыков слишком хорошо видит ее причины и слишком высоко ценит другие стороны русского мужика, чтобы презрительно, но совершенно бесплодно "обзывать мужика мужиком". Вместо этого малоостроумного занятия он советует "дать себе труд изобразить наши собственные историографские наезды против этого самого мужика". Мы видели ту бережность, с которою Щедрин относится к жертвам бессовестной силы в своем животном эпосе; ту неохоту, с которой он рисует бесчестную слабость, везде стараясь скрасить ее какой-нибудь комбинацией добрых чувств. В сфере канцелярий, редакций, салонов, трактиров он так не церемонится. Достаточно припомнить фигуру Очищенного в "Современной идиллии". Этот "злокачественный старик" был прежде помещиком и судился за злоупотребление помещичьей властью. Значит, в начале своей истории он был рыцарем безнаказанной оплеухи, представителем бессовестной силы, а кончает он тем, что носит на щеке своей таксу бесчестия и только и ждет, чтобы его кто-нибудь сильный изувечил или по крайней мере обругал. В отношениях Салтыкова к народу нет и следа такого безжалостного презрения. Он утверждает, что "вся наша умственная деятельность в этом случае должна быть обращена не к обвинениям, а исключительно к тому, чтобы отыскать для масс выход из той глубокой бессознательности, которая равно вредна для них, как и для нас" ("Письма из провинции"). Сам чувствуя эту особливую нежность и бережность, он спрашивает: "Почему представление о толпе, несмотря на явную ее жестокость, дикость и неразвитость, имеет для нас нечто заманчивое и симпатичное?" Резоны для этого оказываются очень веские. Не говоря о тех, если можно так выразиться, красотах народной жизни, которые обусловливаются трудовым началом, для разных происходящих в ней возмутительных вещей есть сильно смягчающие обстоятельства. Если "исторический народ" в том или другом отношении нехорош, то за оправданием его недалеко ходить, оно заключается в прилагательном "исторический". Тяжелый наследственный опыт воспитал ту безучастность к чужому горю, которую мы часто можем наблюдать в народной жизни, и то раболепное отношение к силе, которое встречается еще чаще. Притом же эта жестокость и это преклонение перед силой не представляют собою чего-нибудь вполне сознательного: мальчик без штанов не продал душу черту, а отдал ее даром. Поэтому здесь нет и не может быть места обвинениям, а есть место только скорби за печальное настоящее и заботам о лучшем будущем. Затем в качестве мотива любовного отношения к народу выступает та "фатальная" связь людей мысли с народом, о которой я уже говорил в прошлой главе. Факт, указанный Салтыковым, заслуживает самого серьезного внимания. История действительно показывает, что "те люди, которых мы не без основания называем лучшими, всегда с особенною любовью обращались к толпе и что только те политические и общественные акты получали действительное значение, которые имели в виду толпу". Комментарии Салтыкова к этому факту чрезвычайно оригинальны.

"Тут, в этом служении толпе, имеется даже очень ясный эгоистический расчет, ибо, как бы мы ни были развиты и обеспечены, мы все-таки до тех пор не получим возможности быть нравственно покойными и мирно наслаждаться нашим развитием, покуда все, что нас окружает, не придет хотя в некоторое с нами равновесие относительно материального и духовного благосостояния. Человек нуждается в обществе себе подобных совсем не по капризу, а потому, что природа его по преимуществу общительная. Следовательно, стоя на недосягаемой высоте, он тем сильнее почувствует свое одиночество, чем забитее и безответнее будет масса, которой чуждается его гордая мысль".

Притом же, "мы не можем считать себя водворенными в мире законности, пока представление о законности не имеет в понятиях масс никакого определенного смысла. Мы не имеем основания считать себя обеспеченными от неожиданностей, покуда эти неожиданности будут иметь в массах своих добровольные и всегда готовые к услугам орудия".

По всем этим соображениям Салтыков настаивал на сближении с народом, причем оговорился, что сближение это не должно быть ни славянофильским мистицизмом, ни ласкательством предрассудкам и дикости потому только, что они родились в народе. На первый раз он рекомендовал "просто изучение народных нужд и представлений, сложившихся более или менее своеобразно, но все-таки принадлежащих несомненно взрослому человеку".

Так писал Щедрин в "Письмах из провинции" в 1868 году. Двенадцать лет спустя он опять заговорил о сближении или единении с народом в "За рубежом", но уже, по-видимому, в совсем другом тоне. Он считал это единение невозможным. Однако здесь нет противоречия с вышеприведенным, как видно из следующих слов сатирика:

"Бывают исторические минуты, когда массы преисполняются угрюмостью и недоверием, когда они сами непостижимо упорствуют, оставаясь во тьме и в недугах. Не потому упорствуют, чтобы не понимали света и исцелений, а потому, что источник этих благ заподозрен ими. В такие минуты к этому валяющемуся во тьме и недугах миру нельзя подойти иначе, как предварительно погрузившись в ту же самую тьму и болея тою же самою проказой, которая грозит его истребить".

Такою тягостною, мрачною историческою минутой было то время, когда писалось "За рубежом"...

Мне остается сделать еще одно замечание. Под "толпой" Салтыков не всегда разумел народ. В "Литературном положении" ("Признаки времени") говорится о "толпе", гуляющей по Невскому проспекту и празднословящей на тему об упадке нравственности "в простом классе". Характерная черта и этой цивилизованной толпы состоит в том, что "торжество силы еще отнюдь не утратило в ее глазах решительного своего влияния". Это та же бесчестная слабость...

V
БЛАГОНАМЕРЕННЫЕ РЕЧИ

Задача сатиры состоит в бичевании или осмеивании уклонений действительности от идеала. Понятно, что не только характер и, так сказать, объем сатиры, но и ее объекты и направление должны изменяться соответственно личному элементу, вносимому писателем в те идеалы, с высоты которых он расценивает явления действительной жизни. История литературы знает сатириков, метавших в своих современников громы с точки зрения общих моральных истин, знает и таких, которые были людьми вполне определенных политических партий, самых крайних в обе стороны. Аристофан и Салтыков могли бы жить в одно и то же время, но их сатирические удары обрушивались бы на совершенно разные предметы. Есть, однако, область, в отношениях к которой сходятся сатирики всех времен и народов, всех темпераментов и оттенков мысли. Это - область уклонений действительности от того, что сама она признает на словах идеалом, область розни между словом и делом, между благонамеренными речами и предосудительными поступками. Тут уже поистине difficile est satiram non scribere [трудно не написать сатиру (лат.)], каков бы ни был образ мыслей сатирика. Конечно, повинную голову не сечет и сатирический меч, откровенное покаянное признание в слабости характера, не дозволяющей уравнять дело с словом, обезоруживает сатирика. Но едва ли найдется во всей истории литературы хоть один какой-нибудь сатирик, который равнодушно прошел мимо обычной психологической связи между нравственной теорией и безнравственной практикой, - мимо лицемерия. Если моралист вроде Ларошфуко может щегольнуть утешительным парадоксом, по которому лицемерие есть свидетельство уважения к добродетели, втайне питаемого пороком, то для сатирика не может быть ничего ненавистнее лицемерия. По Салтыкову, "даже отец Лжи, который думал, что нет в мире той подлости, которой бы он не произошел, и тот глаза вытаращил", когда увидал Лицемерие ("Добродетели и Пороки"). Лицемерие есть по преимуществу объект сатиры. Ему нет оправдания в какой-нибудь ошибке мысли, в каком-нибудь заблуждении, которое может рассеяться перед светочем истины. Верно или неверно понимает лицемер вещи, это вопрос особый, но он во всяком случае расходится с своим собственным пониманием вещей и практикует как раз противное тому, что сам исповедует и чего от других требует. Лицемер ненавистен или по крайней мере должен быть ненавистен не только тем, кто несогласен с его образом мыслей, но и своим собственным единомышленникам, если, конечно, они сами не лицемеры: он ведь компрометирует их знамя и приносит ему подчас больше вреда и позора, чем самые лютые враги. Открытое, таким образом, для сатирических ударов со всех сторон лицемерие манит к себе сатирика еще сверх того чрезвычайным разнообразием своих форм и проявлений. Маску лицемерия способны надевать и злоба, и разврат, и предательство, и продажность, и клевета, и насильничество, всяческая низость и гнусность, облекаясь в такие именно формы соответственных добродетелей, которые, на словах по крайней мере, особенно ценятся в данном обществе. Поэтому, сосредоточив свое внимание даже исключительно на лицемерии, сатирик может предъявить очень полную картину современных ему нравов, держась в то же время почвы тонкого психологического анализа. Такая многосторонняя заманчивость задачи всегда привлекала к этому пункту крупные сатирические силы, и всякий вновь выступающий сатирик рискует впасть в подражание либо создать нечто очень слабое по сравнению с высокими образцами, раньше вложенными в сокровищницу всемирной литературы. Салтыков с честью вышел из этой трудности. Его коллекция лицемеров вполне оригинальна и не побледнеет от сопоставления с лучшими произведениями этого рода европейских писателей.

Но прежде чем говорить о характере и размерах Щедринского творчества в этом направлении, надо сделать небольшое побочное замечание. Говорят, что Салтыков повторяется, и справедливо говорят. В "Письмах к тетеньке" он сам признает фактическую справедливость этого упрека, но объясняет при этом, что, занятый исключительно злобами дня, он по необходимости зависит от них, а они, вот уже тридцать лет, повторяются с удручающим однообразием. Объяснение это кажется мне недостаточным. Во-первых, хотя наши злобы дня действительно довольно однообразны, но на протяжении тридцати лет в них все-таки неоднократно обнаруживалось движение то вперед, то вспять, что и самим Салтыковым своевременно отмечалось. Во-вторых, хотя объяснение Салтыкова до известной степени справедливо, но есть и другие резоны, по которым он повторялся и не мог не повторяться. Вообще мудрено ожидать, чтобы не повторялся человек, без малого полвека, можно сказать, не выпускавший пера из рук и всю эту половину столетия не ожидавший ветра, чтобы, подобно флюгеру, повернуться направо или налево, а неуклонно шедший по одному и тому же пути. Притом же Салтыков был журналист, то есть не просто писатель, более или менее спокойно вынашивающий свое произведение в голове и сердце, а писатель, повинный спешной и срочной работе. Это положение совсем особенное, специальные шипы и розы которого трудно даже усвоить человеку, не побывавшему в этой шкуре. Между прочим, бывает так: известная мысль, известный образ, целая группа образов, только что возникнув, заносятся на бумагу, затем журналист, влекомый волной текущих событий, переходит к другим мыслям и образам, а те, первоначальные, продолжают тем временем развиваться, зреть, иногда даже без ведома самого автора, и, наконец, вновь переступают порог сознания и опять настойчиво просятся на бумагу. В произведениях Салтыкова этот процесс можно наблюдать очень часто. Наконец, и еще один резон для повторений заключается в том исключительно видном положении, которое Щедрин занимал в журналистике: ему приходилось с полемическими целями возвращаться к сказанному, защищать его, вновь мотивировать, подводить итоги и т.д.

Образчиком обоего рода повторений, то есть и таких, которые вызваны самим процессом творчества, совершающегося частью в недрах бессознательного, и таких, которые обусловлены полемическими целями, может служить история "Благонамеренных речей". Так озаглавлена группа очерков, печатавшихся в "Отечественных записках" в половине семидесятых годов. Но уже гораздо раньше, в "Признаках времени", находим зародыш "Благонамеренных речей" в виде, наброска или чего-то вроде отметки в памятной книжке, а затем в позднейших произведениях в изобилии рассыпаны новые вариации на эту тему, то полемические, как в "Круглом годе", то дополнительные, как в "Убежище Монрепо", то достигающие вполне самостоятельного значения, как в "Современной идиллии", и огромной художественной ценности, как в выделенных из "Благонамеренных речей" "Господах Головлевых".

В "Признаках времени" ("Сенечкин яд") сатирик пытается определить, что такое "благонамеренность", но затрудняется дать это определение, хотя утверждает, что может безошибочно отличить благонамеренного человека от неблагонамеренного. Благонамеренному человеку не возбраняется воровать платки из карманов, он не затруднится съесть у Доминика три пирожка, а буфетчику сказать, что съел один, он может проводить время "на балах у гостеприимных принцесс вольного города Гамбурга" и вообще совершать всякие действия, обыкновенно считающиеся предосудительными. Но вместе с тем он должен иметь "хороший образ мыслей". Отличительный признак хорошего образа мыслей есть невинность. "Невинность же есть отчасти отсутствие всякого образа мыслей, отчасти же отсутствие того смысла, который дает возможность различить добро от зла". Далее Щедрин уклоняется уже в сторону, именно в сторону тогдашних литературных пререканий, но в приведенных словах заключается в зародыше основная мысль всех "Благонамеренных речей". Конечно, контуры этого зародыша еще слишком мягки, недостаточно рельефно обрисовываются; оригинальная и плодотворная мысль еще только блеснула, не уяснив самому автору всех своих разветвлений. В фактах, обнимаемых этою мыслью, не было недостатка и в ту пору, как видно уже из того, что впоследствии Салтыков вставил в "Благонамеренные речи" очерк, посвященный еще более раннему времени, - времени Крымской войны ("Тяжелый год"). Но факты эти лежали пока под опудом, не оплодотворенные творческой силой, в ожидании "Благонамеренных речей".

"Благонамеренные речи", то есть тот сборник, который Салтыков сам так озаглавил, рисуют нам ряд отдельных эпизодов из обширной картины умственной смуты по поводу потрясения "основ". Кругом раздаются громкие речи о неприкосновенности собственности, о священном характере семьи, о незыблемости государства; речи, можно сказать, ультраблагонамеренные и, должно быть, нужные, потому что если бы все обстояло благополучно, так с чего же и кричать? Вглядываясь в современные нравы, сатирик открывает, что принципам собственности, семьи и государства действительно наносятся чувствительные удары. Дело, однако, не в преступниках, предусмотренных законом и караемых судом. Таковые всегда были, а потому наличность их, вообще говоря, не составляет характерной для какого-нибудь определенного времени черты. Да если, по обстоятельствам, размеры, характер и число преступлений и могут войти в состав признаков данного времени, так на них есть и другие управы, кроме сатиры. Совсем иное дело, когда, например, "мошенничество является одною из форм общежития", установившеюся, никого не возмущающею; когда оно облекается в непроницаемые для суда формы, а общественное мнение негодует не на мошенников и грабителей, а на ограбленных: дураки, дескать, так им и надо, - на то и щука в море, чтобы карась не дремал! Беглый очерк этого странного порядка вещей Салтыков делает в главе "В дороге", которая представляет как бы прелюдию к "Благонамеренным речам" и в которой слово "дурак" везде является синонимом ограбленного или обманутого, а грабители и мошенники оказываются просто умными, ловкими, а иногда даже "прекраснейшими людьми". "Основы" терпят при этом явный ущерб, но удивительным образом этого не замечают. А еще удивительнее, что именно отсюда-то главным образом и гремят благонамеренные речи. Может ли это быть? Может ли вор вопиять о неприкосновенности собственности, или прелюбодей о священном характере семьи, или поставщик гнилых подошв на отечественную армию о любви к отечеству и народной гордости? Оказывается, может, так что и сам не подавится своей благонамеренной речью, и другие эту речь не оборвут. Благонамеренность его речей свидетельствует о хорошем образе мыслей, а хороший образ мыслей, как открыл сатирик еще в "Признаках времени", отлично уживается с предосудительными поступками. Но там, в "Признаках времени", эти поступки не шли дальше утайки двух съеденных пирожков, времяпровождения у гостеприимных гамбургских принцесс да иносказательного воровства платков из карманов. В "Благонамеренных речах" картина нравов раздвигается далеко за эти скромные пределы, вместе с чем мысль сатирика становится несравненно глубже и яснее.

Мы начнем свой обзор с самого легкого, скажем прямо наименее серьезного из очерков, вошедших в состав "Благонамеренных речей", с того, который озаглавлен: "Еще переписка". Это - переписка матери, сорокалетней женщины, с сыном, только что выпущенным из школы офицером. В первом же письме сын рассказывает матери о своих амурных похождениях, причем обнаруживает необыкновенную выработанность принципов и необыкновенные познания во всем, что касается веселой artis amandi [науки любви (лат.)]. Он пускается в подробности о преимуществах блондинок перед брюнетками, о достодолжном развитии женских форм и т.д. Отца он называет butor [болван (фр.)]. Мать отвечает ему в том же стиле, то есть мужа тоже называет butor и жалуется на ужас житья с этим butor'oм, а затем и с своей стороны излагает ту же науку любви. Она по этой части человек опытный: ее "любил" сам седанский герой - и это составляет "славное воспоминание ее жизни". Если тон писем сына отдает казармой или даже конским заводом, то письма матери газированы разными тонкостями, о которых, однако, сын справедливо пишет: "Могу тебя уверить, что мои открытые, ничем не замаскированные слова и действия все-таки во сто крат нравственнее, нежели паскудные apergus politiques, hlstoriques et litteraires [политические, исторические и литературные взгляды (фр.)], которыми вы, женщины, занимаетесь... entre deux baisers [между двумя поцелуями (фр.)]. Благословляя (в буквальном смысле слова) сына на адюльтер и даже на два зараз, эта женщина в то же время пишет: "Религия - это наше сокровище, мой друг! Без религии мы - путники, колеблемые ветром сомнений, как говорит lе pere Basile [отец Василий (фр.)], очень миленький молодой попик, который недавно определен в наш приход". Она крадет у мужа две тысячи рублей и бежит "будто бы для свидания с Базеном, я же наверное знаю (пишет butor), что для канканов в Closeries des lilas" ["Сиреневых беседках" (фр.)]. Однако за несколько дней до этого бегства она сообщает сыну среди разных пикантных поучений по амурной части: "Я ни в чем не могу найти утешения, кроме религии! Знаешь ли, иногда мне кажется, что у меня выросли крылья и что я лечу высоко-высоко над этим дурным миром!" Рассказывая сыну, какими способами можно довести женщину до падения (une jolie chute) [красивого падения (фр.)], она советует ему не брезгать "сюбверсивными идеями". "Конечно, - говорит она, - я никогда не позволила бы тебе сделаться на самом деле поклонником сюбверсивных идей, но в смысле экспозиции, как apercu d'e morale [нравственный взгляд (фр.)] - это один из лучших sujets de conversation [предметов разговора (фр.)]. Консервативные идеи страдают большим недостатком: им никак нельзя придать тот лоск великодушия, который зажигает симпатию в сердцах".

Паскудные отношения матери и сына, изображенные в очерке "Еще переписка", составляют сравнительно бледный сколок с тех же отношений в "Ташкентцах приготовительного класса" ("Параллель первая"). Там мать и сын с полною откровенностью рассказывают друг другу свои prouesses [подвиги (фр.)]. Он цинически сообщает comment cela iui est venu [как это с ним произошло (фр.)], она, несколько более вуалируя свою исповедь, рассказывает о своих любовниках, из которых один француз, сотрудник Journal pour rire, Charivari и Figaro [Юмористической газеты, "Шаривари" и "Фигаро" (фр.)] был и талантлив, и красив, и храбр, et avec са adorant le trone, la patrie et la sainte eglise catholique [и вместе с тем обожал трон, отечество и святую католическую церковь (фр.)]. Сообразно этому, маменька, обмениваясь с сынком разными гнусностями, в то же время наставляет его в любви к отечеству: "La patrie - vous devez la porter dans votre coeur" [Отечество - вы должны его носить в вашем сердце (фр.)]. А прежде всего - дворянский долг, а потом нашу прекрасную православную религию. Без этих трех вещей что мы такое? Мы путники или, лучше сказать, пловцы..." Но сынок сам вполне владеет этими благонамеренными речами. Всласть наговорившись мерзостей на тему: nous aimons, nous follichonons, nous buvons sec [мы любим, мы шалим, мы пьем мертвую (фр.)], он без передышки продолжает: "Я консерватор; я человек порядка. Et en outre je suis legitimiste! L'ordre, la patrie et notre sainte religion orthodoxevoici mon programme a moi" [и, кроме того, я - сторонник законной власти! Порядок, отечество и наша святая православная вера - вот моя программа! (фр.)]. В училище юноша не особенно, разумеется, прилежит к наукам, но зато основательно изучает разных Берт и Альфонсин, а кончив курс, становится в позу и торжественно произносит: "А теперь, messieurs... поборемся!" Это он собирается бороться с врагами порядка, отечества и религии...

Как уже сказано, "Еще переписка" отнюдь не принадлежит к числу значительнейших глав "Благонамеренных речей", но мысль и прием сатирика выражаются все-таки в ней вполне ясно. Разврат, доходящий до цинических объяснений матери с сыном, и легкомысленно кощунственные толки о sainte eglise catholique и о notre sainte eglise orthodoxe [о святой католической церкви и о нашей святой православной церкви (фр.)]; ужас перед "сюбверсивными" идеями, торжественное объявление им войны и эксплуатация этих самых сюбверсивных идей с целями покорения дамских сердец; седанский герой, Базен (а также Морни, Персиньи и проч.) и notre chere patrie [наше дорогое отечество (фр.)] это какая-то ни с чем не сообразная окрошка, в которой голова совершенно не ведает того, что лопочет язык, и в которой даже лицемерие, по-видимому, ни при чем. Салтыков и сам колебался относительно того, как следует квалифицировать этот сброд точно в чехарду играющих слов, мыслей и чувств. В его портретной галерее лицемеров самое видное место если не по общественному значению, то по тонкости и тщательности отделки, занимает Иудушка Головлев. И об нем он говорит так:

"Не надо думать, что Иудушка был лицемер в смысле, например, Тартюфа или любого современного французского буржуа, соловьем рассыпающегося по части общественных основ. Нет, ежели он и был лицемер, то лицемер чисто русского пошиба, то есть просто человек, лишенный всякого нравственного мерила и не знающий иной истины, кроме той, которая значится в азбучных прописях. Он был невежествен без границ, сутяга, лгун, пустослов и, в довершение всего, боялся черта. Все это такие отрицательные качества, которые отнюдь не могут дать прочного материала для действительного лицемерия".

Колебания эти Салтыков разрешает иногда термином "бессознательное лицемерие". Худо ли, хорошо ли придумано это название, но самое явление, им обозначенное, чрезвычайно любопытно и составляет, можно сказать, открытие Салтыкова. Во всяком случае, оно никогда и никем не было изучаемо так глубоко, так пристально, как им. Отличительную черту этого бессознательного лицемерия составляет какая-то удивительная плоско дойность и наивность, которая приближает его к формуле добра и зла, данной одним бушменом: добро - украсть чужую жену, зло - когда у меня мою украдут. Этот первобытный философ и не пытается свести концы с концами в своем нравственном мировоззрении. Он совершенно серьезно, с чистою совестью разрешает себе делать то самое, за что негодует на других. В этом же роде поступают герои "Благонамеренных речей". По преданию, авгуры не могли смотреть друг на друга без смеха, потому что каждый из них отлично сознавал, что такое он сам и его товарищи. Герои "Благонамеренных речей" даже не улыбнутся при подобных обстоятельствах; они даже наедине сами с собой продолжают нанизывать все те же благонамеренные слова на другие благонамеренные слова и были бы искренно удивлены, если бы их назвали лицемерами. Такая наивность могла бы даже обезоружить сатирика или превратить его в относительно спокойного бытописателя-юмориста, если бы эти бессознательные лицемеры не оказывались благодаря обстоятельствам времени весьма заметными факторами общественной жизни. Прекрасная дама, в голове которой Базен и notre chere patrie, любовники и сюбверсивные идеи играют в чехарду, легко и грациозно прыгая друг через друга, - эта прекрасная дама сама по себе представляет только психологический курьез. Курьез может, конечно, быть очень противен, но может быть и просто забавен: убежала себе барыня к Базену, и господь с ней. Другое дело ее достойный сынок, который выступает уже в качестве воинствующего элемента. Весь начиненный разными гнусностями, невежественный и развращенный до мозга костей, каждым своим шагом попирающий всяческие "основы", он объявляет, однако, войну каким-то врагам этих самых основ, и - кто знает? - может быть, на его долю выпадет широкая практическая деятельность в этом направлении. Он будет требовать драконовских мероприятий в ограждение святости семьи и в то же время растлевать и попирать эту самую семью всеми возможными способами, и при этом ему и в голову не придет, что тут есть какое-то противоречие. Столь же слабый сознанием, как тот бушмен, он только в своих непосредственных элементарных ощущениях может искать мерила добра и зла: добро - украсть, зло - быть обокраденным. Он знает слова: семья, собственность, отечество, слыхал, что это все принципы, подлежащие бережному отношению, но самого себя, свои собственные вожделения никак не может, даже теоретически, вдвинуть в эти рамки: слишком для этого сильны его аппетиты и слишком слабо сознание. Повторяю, гулящая бабенка, настроенная на этот лад, представляет главным образом только психологический интерес, хотя и она может зла натворить около себя много. Что чисто психологическая сторона бессознательного лицемерия не всегда так скудна трагическим значением, как в случае прекрасной дамы, обкрадывающей своего мужа для бегства к Базену, об этом свидетельствует поразительный образ Иудушки Головлева. Сугубое значение получает бессознательный лицемер, если, оставаясь любопытным психологическим феноменом, он вместе с тем становится общественным деятелем.

Чтобы извлечь из "Благонамеренных речей" и примыкающих к ним произведений Салтыкова все ценное, что они могут дать читателю, надо различать эти две стороны дела, то есть, во-первых, психологию лицемерия и, во-вторых, те условия, которые предоставляют ему широкий простор, пышный расцвет и влияние на жизнь. Различение это важно и для оценки Салтыкова как художника. Некоторые даже очень благосклонные критики, вполне признавая высокий талант и огромное значение Салтыкова, склонны умалять долговечность созданных им образов, потому, дескать, что образы эти слишком отдают тревогами современной жизни, слишком, если можно так выразиться, обросли обстоятельствами времени и места. В этом смысле проводились, например, параллели между мольеровским Тартюфом и некоторыми щедринскими лицемерами, не в пользу последних, хотя и с оговорками. Мне кажется, что это просто ошибка перспективы. Глядя на Тартюфа с расстояния в три с лишком столетия, мы, естественно, не так ясно чувствуем в нем биение пульса тогдашней жизни, как это неизбежно выходит относительно произведений Салтыкова. Но во Франции XVII века Тартюф был так же животрепещущ, так же отражал в себе обстоятельства времени и места, и это не только не сократило его жизнь в потомстве, но, напротив, именно гарантировало ему долговечность, придав этому образу подлинную, живую плоть и кровь. Так всегда бывает с действительно крупными произведениями. Только надменная мелюзга норовит воспарить от тревог современной жизни в безвоздушные пространства; зато же и пропадают пропадом ее мертвенно-бледные и мертвенно-холодные творения. Есть, конечно, и такая мелюзга, которая с комическою ретивостью копошится в интересах минуты, вершка и золотника, и продукты этого копошенья тоже пропадают пропадом. Это зависит, во-первых, от умения мелюзги выбирать из всей современной жизни именно вершки, минуты и золотники, а во-вторых, просто от бездарности. Мольер не думал удаляться из современной ему жизни и рисовать какого-то абстрактного лицемера. Недаром Тартюф вызывал целые бури среди современников, что не мешает ему, однако, и посейчас сохранять для нас художественный интерес. Если, однако, мы отрешимся от предрассудка, подсказываемого тем фактом, что Мольер уже триста лет занимает место в храме славы, а Салтыков вступил в него на наших глазах, то сравнение между Тартюфом и Иудушкой Головлевым как художественными образами окажется далеко не в пользу первого. "Господа Головлевы" страдают длиннотами и отступлениями, от которых "Тартюф" до известной степени застрахован уже своею драматическою формой. Но, собственно, психология Тартюфа крайне элементарна и груба по сравнению с тою тонкостью, глубиною, выдержанностью, которыми блещет Иудушка.

Это произведение не сразу, однако, далось Салтыкову. "Благонамеренные речи" печатались в "Отечественных записках" с конца 1872 по 1876 год включительно, вперемежку с "Дневником провинциала", "Помпадурами", "Экскурсиями в область умеренности и аккуратности", отдельными очерками вроде "Сна в летнюю ночь". Это была обыкновенная манера писания Салтыкова. Его отдых состоял в том, что, не кончивши одной серии статей, он принимался за другую, третью, возвращаясь через несколько времени опять к первой. В конце 1875 года между прочими главами "Благонамеренных речей" появилась глава "Семейный суд", которая и составила начало "Господ Головлевых". Но, выпустив в 1876 году "Благонамеренные речи" отдельным изданием, Щедрин не включил в него глав, посвященных семейству Головлевых, и только в 1880 году напечатал "последний эпизод из Головлевской хроники", озаглавленный в журнале "Решение", а в отдельном издании - "Расчет".

Очевидно, Щедрин первоначально сам не подозревал, во что разрастутся эпизоды из семейной хроники Голов-левых, но затем прилепился к ним с исключительным интересом и работал над ними с особенною обдуманностью. И не мудрено: "Господами Головлевыми" резюмируется вся психологическая сторона "Благонамеренных речей" и сродных им произведений Салтыкова.

Я не буду говорить о превосходных портретах, размещенных вокруг центральной фигуры Иудушки, - об Арине Петровне, ее муже, братьях Иудушки, его племянницах, о Евпраксеюшке. Не буду припоминать и всю историю самого Иудушки. С нас достаточно одного какого-нибудь яркого эпизода.

Евпраксеюшка беременна. В душе Иудушки поднимается нечто похожее на угрызения совести: налицо факт, слишком уж явно изобличающий внутреннюю ложь всей его жизни. Были, правда, и прежде факты, довольно-таки в этом смысле выразительные, как например, погибель обоих его сыновей, - погибель, которую он мог легко предотвратить, но не предотвратил, а даже приуготовил. Там он вышел сух из воды, то есть не дрогнул сердцем благодаря своему умению нанизывать одно благонамеренное, но совершенно праздное слово на другое, столь же благонамеренное и столь же праздное. А теперь как быть? Получив первое известие, он сгоряча не успел даже солгать, так что в неприятном факте никто сомневаться не может. Он, так аккуратно зажигающий лампадки перед образами, так преданный посту и молитве, наконец так всем надоевший благочестивыми размышлениями, - прелюбодей! Да еще по точному расчету милого друга-маменьки - "под постный день!". Не следует, однако, думать, чтобы Иудушка в самом деле мучился настоящими угрызениями совести. Нет, застигнутый врасплох и ввиду уличающей непререкаемости факта, он только не сразу находит те сочетания слов, которые в предыдущих щекотливых случаях его жизни счастливо затуманивали всякую разницу между добром и злом. Только бы ему эти слова найти, эти благонамеренные речи, а там уже все пойдет как по маслу, - он и сам успокоится, и людям будет прямо в глаза, не смущаясь, смотреть, и Богу на молитве скажет, что он, Иудушка, "не яко же сей мытарь". Он, наконец, находит искомое, и вся тревога сбегает с него как с гуся вода. Быстро одна за другой следующие сцены появления новорожденного на свет, а потом и в кабинете Иудушки, разговор Иудушки с Улитой, потом со священниками, потом опять с Улитой, отправки младенца в воспитательный дом принадлежат к числу перлов щедринского творчества, и не щедринского только: едва ли найдется во всемирной литературе много равных им по глубине, яркости и страшному, но здоровому реализму.

То явление, которое Салтыков называет бессознательным лицемерием, исчерпано здесь вполне. Иудушка Головлев - близкий духовный родственник той гулящей бабенки, что произносит благонамеренные речи даже не в антракте между двумя адюльтерами, а прямо во время адюльтера. Временами он не менее ее забавен комическою несуразностью и неуместностью своих речей. Но вместе с тем с ним поистине страшно, как в упор объявляет ему Аннинька и повторяет за ней Евпраксеюшка, как чувствует и читатель и, очевидно, сам автор. Страшен этот человек не какою-нибудь своей силой, как страшен, например, тот же Тартюф своею практической ловкостью, умением приноравливаться, красноречием: Иудушка просто пустомеля и бездельник, всем надоевший, всем противный, и никакого Оргона, никакой г-жи Пернель ему никогда обворожить не удастся. Он страшен именно своею слабостью - слабостью сознания, цепляющегося за слова без всякого понимания их смысла. Сосредоточенный исключительно па своих непосредственных ощущениях, которые не умеет комбинировать в идеи и понятия, он делит все явления жизни на приятные и неприятные ему и других рубрик не знает. Он - исправленный и дополненный вариант того бушмена, который отлично знает, что быть обокраденным - зло, потому что от этого у него нечто убудет, но в то же время думает, что украсть - добро, потому что от этого нечто прибудет. Первую половину этой формулы Иудушка расцвечивает всеми красками благонамеренных речей: призывает и Бога и властей охранять его от зла, но сам воровать он может. Он совершит любую гнусность не моргнув глазом, и все окружающие инстинктивно чувствуют это, но в то же время благодаря отсутствию всякой логики в его умственной чехарде никак не могут предугадать, какая именно гнусность выскочит из-под его бесконечных слюноточивых благонамеренных речей. Это еще усиливает распространяемый им кругом себя страх.

Трудно цитировать "Господ Головлевых", потому что не знаешь, что выбрать в этом удивительном произведении. Но попробую все-таки сделать одну выписку.

Племянница Аннинька, наскучив благонамеренною канителью Иудушки, собирается уезжать. Он ее удерживает, приглашая если не совсем остаться, так хоть съездить к бабеньке на могилку отслужить панихидку...

"Порфнрий Владимирович остановился и замолчал. Некоторое время он семенил ногами на одном месте и то взглядывал на Анниньку, то опускал глаза. Очевидно, он решался и не решался что-то высказать.

- Постой-ка, я тебе что-то покажу! - наконец, решился он и, вынув из кармана свернутый лист бумаги, подал его Анниньке. - На-тко, прочти!

Аннинька прочла: "Сегодня я молился и просил Боженьку, чтобы он оставил мне мою Анниньку. И Боженька мне сказал: возьми Анниньку за полненькую тальицу и прижми ее к своему сердцу".

- Так, что ли? - спросил он, слегка побледнев.

- Фу, дядя! Какие гадости! - отвечала она, растерянно смотря на него.

Порфирий Владимирович побледнел еще больше и, произнеся сквозь зубы: "Видно, гусаров нам нужно!" - перекрестился и, шаркая туфлями, вышел из комнаты. Через четверть часа он, однако, возвратился как ни в чем не бывало и уже шутил с Аннинькой".

Много зла и гибели распустил кругом себя Иудушка, но это зло и гибель ограничивались преимущественно ближайшим домашним и семейным кругом. Общественным деятелем он не был и не мог быть по своему скудоумию, пустословию и прирожденному бездельничеству. Правда, в мечтах своих он с болезненною ясностью представляет себе, как он всем за что-то мстит и всех для чего-то грабит. Но это были праздные фантастические мечты, которым не суждено было воплотиться в действительности. В конце концов Иудушка сам испугался облегшей его со всех сторон мертвой пустыни и не выдержал этого страшного одиночества. Никто ему ничего не доверял, не поручал, никто не пробовал воспользоваться его услугами или опереться на него. Но что было бы, если бы при той же неспособности различать добро и зло, при том же бессознательном лицемерии он благодаря обстоятельствам стал "столпом" и деятелем?

Ответ найдем в тех же "Благонамеренных речах".

VI
ЕЩЕ О БЛАГОНАМЕРЕННЫХ РЕЧАХ

Бессознательное лицемерие и "благонамеренные речи", понятые во всей их широте, исчерпывают собою добрую половину сатиры Салтыкова. Он преследовал их и смехом, и пафосом, и художественными и публицистическими средствами. Он был поистине неистощим в вариациях на эту тему, в чем ему, конечно, помогала сама жизнь, в изобилии предоставляя подходящие сюжеты. Кузина Машенька, капитан Терпибедов, отец Арсений, семья Головлевых, Дерунов, Разуваев, Груздев, Николай Батищев и мать его, Проказнин и мать его, Удодов и проч. и проч. - в этой длинной галерее не знаешь чему удивляться: выдержанности ли той духовной черты, которая ставит все эти фигуры за одну скобку, или художественной индивидуализации каждой из них, искусству ли, с которым комбинируются факты бессознательного лицемерия и благонамеренные речи, или проницательности сатирика, технике или мысли? Вы видите, что бессознательное лицемерие положительно не дает покою сатирику, мучит его и как психологическая загадка, и как художественная задача, и как общественный вопрос. Техническая ловкость, с которою, например, в небольшом очерке "Переписка" собрана целая коллекция разнообразных проявлений бессознательного лицемерия, может навести на мысль о виртуозности. Но это не виртуозность, не та уверенность и почти механичность, с какими виртуоз комбинирует звуки, краски, слова для достижения эффекта. Салтыков относится к своим лицемерам вопросительно и почти с недоумением: может ли этакое быть? Как объяснить такое чудовищное явление? Каковы его причины и следствия? Эти-то вопросы и заставляли его вновь и вновь приниматься за ту же задачу, и вместе с тем сообщали его работе характер необыкновенной жизненности. Нет возможности, да едва ли есть и надобность перебирать здесь весь длинный ряд щедринских лицемеров. Мы ограничимся немногим. Но сперва напомним ту общую черту, которая их объединяет. Напомним частью их собственными словами.

В "Переписке" Батищев сообщает матери речь, с которою к нему обратился один подлежащий его воздействию преступный человек.

"Вы фарисеи и лицемеры! Вы, как Исав, готовы за горшок чечевицы продать все так называемые основы ваши! Вы говорите о святости вашего суда, а сами между тем на каждом шагу делаете из него или львиный ров, или сиренскую прелесть! Вы указываете на брак как на основу вашего гнилого общества, а сами прелюбодействуете! Вы распинаетесь за собственность, а сами крадете! Вы со слезами на глазах разглагольствуете о любви к отечеству, а сами сапоги с бумажными подметками ратникам ставите! И крадете, и убиваете, и клянетесь лживо, и жрете Ваалу".

"Милая маменька! - прибавляет от себя Батищев. - Как хотите, а тут есть доля правды". В свою очередь и милая маменька готова согласиться с этим; однако, пишет она, "хорошо по воскресеньям в церкви проповеди на этот счет слушать (да и то не каждое; воскресенье, мой друг!), но ежели каждый день будут тебя костить, то под конец оно и многонько покажется".

Этою перепискою хорошо подчеркивается та наивность, с которою истинные потрясатели основ восстают на защиту этих самых основ. Они готовы при случае даже признать справедливость упрека в лицемерии, но тотчас же вновь погружаются в пучину благонамеренных речей и плавают там как рыба в воде...

Владимир Онуфриевич Удодов ("Тяжелый год"), управляющий палатой государственных имуществ, при счастливой внешности обладает еще красноречием; красноречие же свое, равно как и свою деятельность вообще, направляет ко благу народа. Миссию свою он видит в посредничестве между государством и народом: "Надобно, чтобы народ беспрестанно был лицом к лицу с государством, чтобы последнее, так сказать, проникло в самое сердце его". Народ - дитя, доброе и смышленое, но все-таки дитя, неспособное подняться в своих обобщениях выше волости или уезда; идея государства для него слишком отвлеченна, и его надо еще приучать к ней. С особенным красноречием говорил Удодов об отечестве: "Отечество - это что-то таинственное, необъяснимое, но в то же время затрогивающее все фибры человеческого сердца". Трепака он не может равнодушно видеть, а слушая "Не белы снеги" - плачет. Дело было во время Крымской войны. Явился манифест об ополчении; с губернского захолустья, где происходит действие рассказа, требовалось до двадцати тысяч ратников. Перед губернскими людьми развернулась обширная перспектива деятельности по части сукна, холста, кожи, полушубков, обозных лошадей, провианта и проч. Все заволновалось. Говорились пламенные речи на тему о любви к отечеству и народной гордости и в то же время "бессознательно, но тем не менее беспощадно отечество продавалось всюду и за всякую цену. Продавалось и за грош и за более крупный куш; продавалось и за карточным столом и за пьяными тостами подписных обедов; продавалось и в домашних кружках, устроенных с целью наилучшей организации ополчения, и при звоне колоколов, при возгласах, призывавших победу и одоление". Над всем этим гамом как бы господствует приятная фигура Удодова. "Тяжкие испытания, мой друг, наступают для России!" - с грустью восклицает он. "За веру! помнить, ребята! С железом в руке... С Богом", - напутствует он партию ополченцев. "Держится голубчик-то наш (то есть Севастополь), не сдается! Нахимов! Лазарев! Тотлебен! Герои! Урра!" - кричит он, с лихорадочною поспешностью распечатывая газеты. Вместе с тем Удодов после упорной борьбы добился того, что вся хозяйственная часть по устройству ополчения возложена на него. Сообщая об этом приятелю, он шутливо прибавляет: "Ну, вы, конечно, уверены, что я своего кармана не забуду". Приятель, конечно, уверен, что это шутка, а Удодов между тем и в самом деле своего кармана не забыл, без всяких шуток, да так не забыл, что даже испытанные в деле грабежа ахнули. "Да, - рассуждает по этому случаю некий Погудин, - какая-нибудь тайна тут есть: "Не белы снеги" запоют - слушать без слез не может, а обдирать народ - это вольным духом, сейчас".

"Какая-нибудь тайна тут есть" - это характерно. Мы привыкли думать, что большим людям все представляется яснее, чем людям дюжинным. И это, разумеется, справедливо, с ограничениями, однако. Бывает и так, что большому человеку представляются загадочными и таинственными такие явления, в которых дюжинные люди не видят ровно ничего вопросительного. Зависит это прежде всего от разницы в степени пытливости ума. Дюжинный человек, смолоду свыкаясь с каким-нибудь сложным явлением, не вдумывается в него, и оттого оно ему кажется просто, а большой человек заглянет в его глубину и обширность - и призадумается. Но и, кроме того, есть вещи, которые большой человек трудно постигает именно потому, что он большой. Сюда относятся разные ухищрения низости, которые мелкой душе гораздо ближе, родственнее и потому яснее и понятнее, чем душе возвышенной. Конокрады-патриоты были для Салтыкова трудно постижимой загадкой, к разрешению которой он много раз пытался подойти. В очерке "В погоню за идеалами" он ведет, между прочим, речь о тех же трудных для России временах Крымской войны:

"И что же, в это самое время находились люди, которые ставили ополченцам сапоги с картонными подметками, продавали в свою пользу волов, пожертвованных на мясную порцию для нижних чинов, снабжали солдат кремневыми ружьями, в которых вместо кремня была вставлена выкрашенная чурочка, и т.д. И в то же время эти люди не только не имели злодейского вида, но и сами себя не считали злодеями. Они пили, ели, провозглашали тосты, устраивали фестивали и даже очень искренно молились в церквах о ниспослании победы и одолении тем самым ратникам, которых сейчас спустили по морозцу на картонных подошвах. Ужели можно предположить, что, поступая таким образом, эти люди понимали, что они обездоливают и продают то самое государство, которое их приютило, поставило под защиту своих законов и даже дало средства нажиться? Нет, предположить это - значило бы допустить в людях такую нравственную одичалость, которая сделала бы немыслимым существование человеческого общества".

Я не знаю ничего трогательнее этих усилий великого писателя понять низость и того упорства, с которым он искал объяснения ей, всячески в то же время уклоняясь от опасности найти это объяснение в ней самой, в нравственной извращенности человеческой природы. Да, это была опасность для него. Этот сатирик, про которого глупые и бесстыжие люди говорят, что он не оставил кругом себя ничего неоплеванным, глубоко верил в нравственную красоту человеческой природы*. Он не верил и не хотел верить в злодейство, хотя конкретные факты злодейства предъявлял во всей их обнаженности. Это может показаться наивным, но это во всяком случае наивность возвышенной души, полной веры в человека, упрекать которую в плевательной специальности поистине глупо и бесстыдно.

______________________

* Это напоминает мне одну очень характерную фразу Салтыкова, которую мне едва ли придется утилизировать где-нибудь в тексте. Рассказывая про добрую старушку Пелагею Ивановну ("Христос (воскрес!" в "Губернских очерках"), он замечает, что смолоду она, верно, была красавицею, во-первых, потому, что и теперь следы красоты видны, а во-вторых, потому, что "женщина с истинно добрым сердцем, по мнению моему, должна, непременно должна быть красавицею".

______________________

Мы не в первый раз видим Салтыкова в положении человека, осмелившегося подойти к сфинксу. Мы видели его в глубоком раздумье перед "проблемой о мужике", перед "мучительно-загадочным сопоставлением мякинного хлеба и вечной страды". Теперь опять сфинксы, только другого рода, настоящие сфинксы, несообразно составленные из львиного туловища и человеческой головы и, как то греческое чудовище, порождение стоглавого гиганта и змеи, задают прохожим загадки. Пробовали прохожие - и не отгадывали, и пожирал их сфинкс. Но вот явился Эдип и отгадал, и бросился сфинкс в море. Был ли Щедрин Эдипом сфинкса лицемерия?

Если немыслима та степень "нравственной одичалости", которая нужна для обкрадывания казны и народа под звуки патриотических речей, то почему же, однако, патриоты времен Крымской войны могли "искренно молиться в церквах о ниспослании победы и одолении тем самым ратникам, которых сейчас спустили по морозцу на картонных подошвах"? Ведь это же в самом деле сфинкс с львиным туловищем и человеческой головой. Салтыков решает загадку так: "Скорее всего упомянутые казнокрады оттого так действовали, что не имели никакого понятия ни о ключах от храма гроба господня, ни об устьях Дуная, которыми разрешился вопрос об ключах, ни об отношении этих вопросов к русскому государству. Они действовали совершенно простодушно". Как ни странно на первый взгляд это объяснение, но оно не из тех, относительно которых можно довольствоваться первым взглядом, тем более что Салтьтков возвращался к нему очень часто. Между прочим, развитию этой мысли почти целиком посвящена статья "Сила событий" (в "Признаках времени"). Статья эта написана под свежим впечатлением разгрома Франции Германией - разгрома, тяжело отдавшегося в сердцах многих мыслящих русских людей, в том числе и Салтыкова, который с ранней юности высоко ценил заслуги Франции перед человечеством. Скорбь и обида за Францию, "раздавленную пятой лихтенштейнца", выдвинули перед Салтыковым все того же сфинкса лицемерия вообще и в частности лицемерного патриотизма, насажденного во Франции наполеоновским режимом. К слову сказать, кличка "бонапартист" была в устах Салтыкова одною из самых презрительных. Он называл бонапартистом "всякого, кто смешивает выражение "отечество" с выражением "ваше превосходительство" и даже отдает предпочтение последнему перед первым" ("За рубежом"). По мнению Салтыкова, три вопроса огромной практической важности не только поставлены, а и разрешены событиями франко-германской войны. Во-первых, вопрос об отношении к идее патриотизма казнокрадов и других паразитов. Во-вторых, вопрос об отношении к идее патриотизма людей необразованных и неразвитых. В-третьих, вопрос об отношении к идее патриотизма людей, не принимающих участия в делах своей страны. Общий вывод тот, что патриотизм бессознательный ненадежен и отнюдь не ведет к тем великим целям, которым патриотизм должен служить. А цели эти, по Салтыкову, действительно велики. Во-первых, как мы видели уже раньше, патриотизм есть единственное звено, которое приобщает нас к известной среде и заставляет нас радоваться такими радостями и страдать такими страданиями, которые нас лично затрагивают очень мало. Патриотизм раздвигает наше личное существование и приготовляет к восприятию идеи человечества. Во-вторых, "нет презрения тяжеле того презрения, которым пользуется человек от своих соотечественников". А потому идея отечества одним внушает мысль о подвиге, а других по крайней мере предостерегает от множества гнусностей. "Есть еще другая идея, в том же смысле плодотворная, - это идея о суде потомства; но так как она непосредственного действия не оказывает, то и доступна лишь людям, не чуждым обобщений" ("Убежище Монрепо"), Если читатель припомнит то высокое и страшное значение, которое Салтыков придавал суду потомства, о чем у нас шла речь во втором из предлагаемых очерков, то он оценит и роль патриотизма, который сатирик ставит рядом с судом потомства. Лично Салтыков был истинный патриот в том высоком смысле, который он сам придавал этому слову. Он любил Россию в качестве просто русского человека, с молоком матери всосавшего стихийную привязанность к русскому облику и говору, к русской песне и сказке, к русскому нраву и обычаю. Не меньше Удодова чувствовал он прелесть песни "Не белы снеги". Но, как всегда и во всем, эту стихийную силу любви безотчетной он подвергал контролю сознания и видел в этом сознательном элементе то Эдипово слово, от которого сфинкс должен броситься в море. В наполеоновской Франции дела ему представлялись так, что управление страной захватила в свои руки шайка паразитов, ни об чем, кроме приятного времяпровождения, не думавших и, в видах безостановочного продолжения этой приятности, державших население вне сознательной связи с интересами страны. Это были "не только хищники, но и глупые люди, которых способно было застать врасплох всякое обстоятельство, не имеющее ближайшего отношения к процессу питания". Они думали увековечить свое владычество, внедряя в души населения дисциплину под фирмой патриотизма, и дело кончилось бедой и позором не только для них, - об этом никто не заплачет, - а и для всей страны.

Дальнейшие выводы, которые отсюда следуют, ясны сами по себе, и на них излишне останавливаться; я же обращаю внимание читателя на щедринскую разгадку загадки сфинкса. Разгадка эта заключается в слове бессознательность. Щедрин не мог допустить мысли, чтобы Удодовы и прочая сволочь, грабившая казну и народ под гром патриотических речей и севастопольских пушек, понимали, что они делают. Не ведают, что творят, думал он, и в этом неведении искал объяснения злодейству. Щедрин не принадлежал к числу тех узких моралистов, которые неустанно твердят какой-нибудь глагол в повелительном наклонении, не соображая условий, при которых исполнение проповедуемой заповеди может быть просто невозможно. Он говорил, и горячо, красноречиво говорил: любите свое отечество; но вместе с тем указывал и ту обстановку, при которой любовь к отечеству только и может выбиться из лицемерной или ненадежной фразы в сферу подлинной жизни. Эта обстановка - сознательное участие в делах, касающихся отечества. Если бы при этой обстановке все-таки оказалась налицо горсть закоренелых хищников и паразитов, пользующихся всякой раной на теле отечества, чтобы присосаться к ней и пить кровь, отводя от раны окровавленный рот только для произнесения благонамеренных речей, то по крайней мере всякий знал бы, чего стоят эти благонамеренные речи: никого бы они не вводили в обман.

Дело именно в обмане. Сознательно или бессознательно лицемерит человек, но он во всяком случае вводит или хоть пытается ввести присутствующих в заблуждение. Если ты хищник или проходимец, так и называйся хищником и проходимцем, а не патриотом или "столпом"...

После Иудушки Головлева "столп" Дерунов - самая "начительная фигура во всей серии "Благонамеренных речей". Кроме присущего обоим бессознательного лицемерия, общего между этими двумя крупными образами мало. Иудушка - мрачный, одинокий бездельник, постепенно покрывающийся плесенью в своей мурье; Дерунов - спокойный, веселый делец, все шире и шире раздвигающий круг своей жизни. Этому различию соответствует и различие общественного положения: Иудушка представляет собою последний отпрыск выродившейся помещичьей семьи, а Дерунов, напротив, есть один из родоначальников нового общественного наслоения, так что заплесневелость Иудушки и жизнерадостность Дерунова являются как бы эмблемами. Иудушка только в праздных мечтаниях на бумаге высчитывает, как, кого и насколько мог бы он ограбить при помощи купли и продажи, штрафов и процентов, а у Дерунова все это въявь кипит. Любопытно заметить, что образ Дерунова и родственных ему Антошки Стрелова, Разуваева и прочих "чумазых" намечен опять-таки еще в "Признаках времени", в главе "Наш savoir vivre" [уменье жить (фр.)] Этот наш savoir vivre есть, собственно говоря, просто мошенничество, более или менее закутанное благонамеренными речами. Сатирик замечает, что принцип savoir vivre очень туго прививается к меньшой братии, но зато если уже выдастся из этой среды подходящий субъект, так всякого за пояс заткнет. Помаленьку да полегоньку он сначала ближайшую округу объегоривает, а потом распространяет свои сети все дальше и становится, наконец, знаменитым в качестве "мужичка-финансиста", с исключительною ловкостью и жестокостью осуществляющего планы всеобщего ограбления. Такова именно история Дерунова. Его первые шаги к лестному титулу мужичка-финансиста - неизвестны. Разуваев - тот в основу своего благополучия благосклонность корнетши Отлетаевой положил; Антошка, впоследствии Антон Валерьянович Стрелов, сначала стрелой по базару носился, а потом поднялся при помощи плутовства, благосклонности любовницы генерала Утробина-старшего и подложных векселей генерала Утробина-младшего. Трактирщик в "Охранителях" соблазнил жену купца, вместе с ней его дурманом опоил и с того в гору пошел, и т.д. Что же касается Дерунова, то о его первых шагах к "засилию" имеется только одно его собственное показание: почитал он своего родителя, а брат его родителя не почитал, за что и был лишен наследства, целиком доставшегося почтительному сыну. В детских воспоминаниях автора Дерунов фигурирует удачливым и ловким прасолом и хозяином постоялого двора. Но, собственно, рассказ застает его уже на гораздо высшей ступени: у него уже четверть уезда земли в руках, скот он скупает целыми табунами, фабрику миткалевую завел, винокуренные заводы арендует, палаты каменные себе выстроил. Слава его настолько гремит, что его уже в акционерные предприятия втягивают, но этого он еще опасается. Живет Дерунов с большой семьей: жена, два сына, сноха, четверо внучат, да еще дочь есть - та на стороне живет с мужем, с полковником. Одним из сыновей, женатым, Дерунов очень недоволен, даже в смирительный дом его за непочтение сажал; зато снохой не нахвалится, да и вообще в семье счастлив. "Теперича мне хоть какую угодно принцессу предоставь, - разве я ее на мою Анну Ивановну променяю? Спаси Господи! В семью-то придешь - ровно в раю очутишься. Право! Благодать, тишина; всякий при своем месте - истинный рай земной!" Дерунов - человек и по внешности благообразный и благодушный, всеми почитаемый. Однако кое-какие подробности его беседы смущают автора. Автор хочет продать свое имение, и Дерунов, пользуясь обстоятельствами, теснит его несообразно малой ценой. Это - во-первых. А во-вторых, про свои коммерческие операции Дерунов рассказывает, между прочим, так: "Хлебом нонче за первый сорт торговать. Насчет податей строго стало, выкупные требуют, ну и везут. Иному и самому нужно, а он от нужды везет. Очень эта операция нонче выгодная. И скот скупать хорошо, коли ко времю. Вот в марте кормы-то повыберутся, да и недоимки понуждать начнут, - тут только не плошай! За бесценок целые табуны покупаем, да на винокуренных заводах на барду ставим. Хороший барыш бывает" - и т.д. Во время этих наивно или нагло откровенных рассказов благолепного старца является его сын, ездивший скупать хлеб у крестьян. Он рассказывает, что давал мужикам шесть гривен за пуд, а они заупрямились и повезли хлеб в другое место, а в этом другом месте опять же никого, кроме деруновских приказчиков, нет, - ну и пришлось отдать еще дешевле, по полтиннику. Дерунов одобряет, что мужиков проучили за упрямство, но прибавляет:

" - Однако это, брат, в наших местах новость. Скажи пожалуй, стачку затеяли! Да за стачки-то нонче знаешь как! Что же ты исправнику не шепнул?

- Ничего, папенька, покамест еще своими мерами справляемся-с.

- Ну ладно. И то сказать, окромя нас и покупщиков-то здесь солидных нет. Испугать вздумали! Нет, брат, ростом не вышли! Бунтовать не позволено!

- Истинный, папенька, бунт был. Просто, как есть, стали все за одно, и шабаш. Вы, говорят, из всего уезда кровь пьете. Даже смешно-с.

- Никогда прежде бунтов не бывало, а нынче, смотри-ко, бунты начались.

- Да какой же это бунт, Осип Иванович? - вступился я.

- А по-твоему, барин, не бунт? Мне для чего хлеб-то нужен? Сам, что ли, экую махину съем? В амбаре, что ли, я его гноить буду? В казну, сударь, в казну я его ставлю! Армию, сударь, хлебом продовольствую! А ну как у меня из-за них, курицыных сынов, хлеба-то не будет? Помирать, что ли, армии-то? По твоему это не бунт?"

Этот неожиданный оборот разговора, в связи с другими подобными же благонамеренными речами Дерунова, заставляет автора призадуматься: есть ли Дерунов действительно "столп", или он, напротив, принадлежит к числу "самых злых и отъявленных отрицателей собственности, семейного союза и других основ?" По-видимому, здесь нет места никаким таким сомнениям. Дерунов богатый собственник и уже по одному этому чтит собственность; он держит в порядке семью и, следовательно, чтит семейный союз; он заботится об армии, жертвует на "общеполезное устройство", его грудь украшена медалями - значит, он чтит союз государственный. "Но понимает ли он сам, что он "поборник"? Не говорит ли в этом случае одно его нутро, без всякого участия в том его сознания?" Будь это сознание налицо, Дерунову пришлось бы, может быть, одно из двух: либо прекратить свои благонамеренные речи, либо изменить характер своей деятельности. Потому что как же связать уважение к принципу собственности с желанием даже при помощи исправника получить чужую собственность за несообразную цену? По крайней мере автору, после его свидания с благолепным старцем, приснился такой сон. Видит он станового пристава, получившего высшее образование и имеющего диплом доктора философии. Сидит будто этот становой и пишет: "Проявился в моем стане купец 1-й гильдии Осип Иванов Дерунов, который собственности не чтит и в действиях своих по сему предмету представляется небезопасным. Искусственными мерами понижает он на базарах цену на хлеб и тем вынуждает местных крестьян сбывать свои продукты за бесценок. И даже на днях, встретив чемезовского помещика (имярек), наглыми и бесстыжими способами вынуждал оного продать ему свое имение за самую ничтожную цену. А потому благоволит вышнее начальство оного Дерунова из подведомственного мне стана извлечь и поступить с ним по законам, водворив в места более отдаленные и безопасные". Это был сон, а проснувшись, автор с достоверностью узнает, что Дерунов, сверх того, и снохач. Благолепный старец, так красноречиво говоривший о прелестях семейной жизни ("истинный рай земной!"), отнял жену у собственного сына...

Очерк "Превращение" рисует Дерунова на еще высшей степени великолепия. Он уже бросил непосредственное кровопийство, предоставив эту черную работу сыну и приказчикам, а сам занялся "отвлеченным" грабежом, высшими финансовыми операциями, при которых не слыхать протестов в виде стонов, оханий, проклятий, "бунтов" и которые, однако, дают рубль и два рубля на рубль в такие сроки, в какие непосредственное кровопийство дает на рубль гривенник. Сверх того, Дерунов, еще бодрый и крепкий старик, рвет цветы наслаждения: ездит в Петербург, задает лукулловские пиры, носит бриллиантовые запонки и открыто живет с красавицей снохой.

Чурилин ("Кандидат в столпы"), Стрелов ("Отец и сын"), Хрисашка Полушкин ("Опять в дороге"), затем Груздев, Разуваев ("Убежище Монрепо") - все это разновидности деруновского типа. В "Предостережении" сатирик подвел им итог кличкой "чумазые". Это такие же бессознательные лицемеры, как Иудушка Головлев, кузина Машенька, Батищев и мать его, Проказниц и мать его и множество других действующих лиц сатир Салтыкова. Все это люди, отлично помнящие десять заповедей, но исключительно в буквальной форме их повелительного наклонения, то есть в форме обращения ко второму лицу: ты не укради, ты не убей, ты не прелюбы сотвори. А затем от степени изворотливости даже не ума их, а только языка зависит удача или неудача достижения истинной цели их жизни: сбросить с себя лично узду этих самых заповедей. Но "чумазые" выделяются из всего персонала лицемеров своим общественным положением. Они пробились снизу вверх. Они новые люди в истории. В дореформенную эпоху они были возможны разве в виде редких исключений и во всяком случае никакого нового течения внести в жизнь не могли. Бывали случаи, что благодаря счастливому стечению обстоятельств "мужичок" пролезал наверх, но он становился при этом таким же барином, как и прирожденные баре, растворялся в барском слое: заводил себе непомерную дворню, в теплые края путешествовать ездил, бросал деньги направо и налево, а при случае и книжки читал и библиотеки, музеи, школы заводил. "Чумазые", как новый дирижирующий слой, стали возможны только с тех пор, как "порвалась цепь великая, порвалась, раскачалася - одним концом по барину, другим по мужику". Не потому, разумеется, они стали возможны, что порвалась великая постыдная цепь, а благодаря обстоятельствам, сопровождавшим это событие. Неумелый барин и обремененный мужик - вот два источника, из которых и на счет которых "чумазые" черпают свою силу. Дерунов уловляет и чемезовского барина, пользуясь его беспомощностью, и крестьян, выжидая момент, когда кормы повыберутся и недоимки понуждать начнут. Разуваев опутывает владельца Монрепо и мужику спуску не дает, памятуя, что "йен достанит".

В финансовом девизе Разуваева лежит ключ к уразумению разницы между тем обездоленней, которому мог подвергать мужика барин, и тем, которое зависит от алчности чумазых. Барин мог проиграть свою Маниловку или Заманиловку в карты, мог променять крестьянскую семью на пару борзых собак, мог совершать всякие безобразия и жестокости, но он не мог не знать и не принимать в соображение той границы материального обездоления, за которою "йен" уже ничего не "достанит". А если бы он и перевел обитателей своей Маниловки за эту границу, то, во-первых, это отозвалось бы на нем самом; а во-вторых, дальше своих владений он был не в силах распространять разорение. Сфера же деятельности чумазых, можно сказать, беспредельна; для них "йен" всегда "достанит", потому что если этот "йен" даже с голоду умрет, так на его место совершенно такой же свежий "йен" явится: да и сам чумазый, опустошив Маниловку, может свободно перенестись в другую Маниловку, третью и т.д., без конца. Кроме того, надо помнить, что барин все-таки был не чужд наук и искусств, он иногда слушал Грановского и читал Белинского, был способен предаваться "мечтаниям", конечно в большинстве случаев платоническим и праздным. Чумазый же на вопрос: что есть истина? - твердо и неукоснительно отвечает: "распивочно и на вынос!" Чумазый, как мы видели на примере Дерунова, может подняться очень высоко, начисто вымыться и надеть бриллиантовые запонки, так что сюда относятся вообще "кабатчики, железнодорожники, менялы и прочие мироедских дел мастера". Чумазые - это наш tiers-etat [наше третье сословие (фр.)]. Но в отличие от европейской буржуазии, на знамени которой значатся слова просвещение и свобода, Дерунов ставит себе девизом: "насчет вина свободно, а насчет чтениев строго", и этим изречением стремится окрасить все окружающее. В этом ему существенную помощь оказывают благонамеренные речи.

Мы видели приемы, которыми Дерунов настигает мужика: ловит момент бескормицы и взыскания недоимок, а если и за всем тем мужик не берет шести гривен за пуд, то Дерунов называет это стачкой и бунтом и готов прибегнуть к содействию властей, потому он армию хлебом снабжает, а не умирать же армии из-за них, курицыных сынов! Этот залп благонамеренных речей за счет властей и армии есть ultima ratio [последний довод (лат.)]. Так и с "господами". Понуждая чемезовского барина продать имение задешево, Дерунов пугает его судьбой кандауровского барина, которого "чуть-чуть не увезли", потому что он "чтениями" занимался. В очерке "Опять в дороге" Хрисашка Полушкин с братьей доносами выживают помешика Ощирина; доносы, конечно, состоят из благонамеренных речей: в церковь Ощирин не ходит, так это истинным сынам церкви обидно показалось, а какой же Хрисашка сын церкви, когда он вор и прелюбодей? Владельца Монрепо Разуваев с Ковыряевым выкуривают всеми возможными способами - и наглым нахрапом, и уговорами, и, наконец, угрозой политического доноса. Никаких политических грехов за владельцем Монрепо нет, но в конце концов он не выдерживает этого всестороннего натиска и продает Разуваеву Монрепо: finis Монрепо.

Такова сила "благонамеренных речей"... Вот три человека, в прошлом которых есть убийство, воровство, лжесвидетельство, прелюбодейство - словом, нарушение чуть не всех десяти заповедей, - являются в качестве добровольцев-охранителей государственного порядка и религии ("Охранители"). Они "извещают" исправника о преступной деятельности помещиков Анпетова и Парначева. Исправник, хорошо знакомый с биографиями всех трех доносчиков, отказывается дать ход их извещениям, потому что в действиях Анпетова и Парначева не оказывается состава преступления (один сам землю пашет, а другой хлопочет о школах, трезвости и сыроварении). Однако исправник все-таки пользуется услугами известителей и, кажется, не может не пользоваться, потому что в противном случае они, чего доброго, его самого обвинят в неуважении к "основам". Обвинят не моргнув, глазом, ни на секунду не дрогнув совестью, хотя они-то и есть настоящие разрушители основ. Эти три доносчика настолько глупы и невежественны, что формулируют свои извещения так: "Коммуны делает, пролетариат проповедует, прокламацию распущает, все, словом сказать, весь яд! Главнейше же путям провидения не покоряется: дождь, например, не от Бога, а от облаков". Но благонамеренные речи отнюдь не всегда отливаются в такие безграмотные и бессмысленные формы. Напротив, они поддаются более или менее благообразной, в техническом смысле, обработке и складываются в целые литературные течения, от чего, однако, нимало не изменяется их суть. Суть же в том, что на зашиту основ поднимаются разрушители основ, сохраняя при этом столь полную ясность духа, что не знаешь даже, чему ее приписать - безграничной ли наглости, или младенческой наивности. Во всяком случае, этот странный маскарад, где все без церемонии валится с больной головы на здоровую; где возможна "притча о мерзавце, на доброй стезе стоящем" ("Письма к тетеньке"); где "разбойниками печати" ругаются именно те, кому этот титул приличествует; где уличенные развратники кричат о святости семейного начала; где казнокрады заподозривают Щедриных в недостатке патриотизма, - маскарад этот внушил сатирику ядовитую мысль, которую он, впрочем, облек в комическую форму "Современной идиллии".

Одурманенные хором благонамеренных речей, герои "Современной идиллии" припоминают свое прошлое: чего-чего там только не было - "и восторг по поводу упразднения крепостного права, и признательность сердца по случаю введения земских учреждений, и светлые надежды, возбужденные опубликованием новых судебных уставов, и торжество, вызванное упразднением предварительной цензуры, с оставлением ее лишь для тех, кто, по человеческой немощи, не может вместить бесцензурности". С точки зрения Терпибедовых и Грациановых, Разуваевых и Очищенных, все это такие преступления, которые вопиют о торжественном и блестящем искуплении. И вот герои "Современной идиллии" спешат сделаться "участниками преступлений, в надежде что общий уголовный кодекс защитит их от притязаний кодекса уголовно-политического". Они стремятся уподобиться Терпибедовым и Грациановым, погружаются в пучину низости, мерзости, грязи, совершают ряд постыдных и прямо преступных деяний и, наконец, достигают своей цели: Терпибедовы, Грациановы, Разуваевы и весь сонм лицемеров признают их людьми благонамеренными. Но тут является на сцену "Стыд"...

VII
УМЕРЕННОСТЬ И АККУРАТНОСТЬ

"В основе современной жизни лежит почти исключительно мелочь... Ах, эти мелочи! Как чесоточный зудень, впиваются они в организм человека, и точат, и жгут его. Мелочи, мелочи, мелочи, заполонили всю жизнь".

Так вздыхал Салтыков в одном из своих последних произведений, разумея при этом не только русскую, а и европейскую жизнь. Понятно, однако, что наибольшее внимание он уделяет нашей жизни. В том сравнительно небольшом произведении, из которого взяты приведенные слова ("Мелочи жизни"), сделан смотр разным положениям русских людей. Перед читателем проходят: "Хозяйственный мужичок", сельский священник, помещик, "мироеды", группа "молодых людей", группа "читателей", группа "девушек", группа, поставленная за общую скобку заглавия "В сфере сеяния" (газетчик, адвокат, земский деятель, праздношатающийся), затем отдельные фигуры "Портного Гришки", "Счастливца", "Имярека". По задаче это несколько напоминает некрасовское "Кому на Руси жить хорошо". Но поэт не успел ответить на свой вопрос, а ответ Салтыкова налицо. Ответ грустный, именно грустный. Всякий другой эпитет, хотя бы даже справедливый по существу дела, был бы все-таки неуместен, ввиду того тона, которым этот ответ проникнут. В смысле господствующего тона "Мелочи жизни", может быть, самое цельное из произведений Салтыкова, если брать их так, как он их писал, - целыми сериями. В "Мелочах жизни" нет той смены спокойного рассуждения и изображения взрывами заразительного смеха, а этого смеха негодованием, которую мы видим и в "Губернских очерках", и в "Помпадурах", и в "Господах ташкентцах", и в "Благонамеренных речах", и в "Пошехонских рассказах", и в "Письмах к тетеньке", и т.д. В этом отношении рядом с "Мелочами жизни" может быть поставлена только "Пошехонская старина", но об ней у нас пойдет речь особо. В "Мелочах жизни" сатирик является как бы уставшим смеяться и негодовать. Он может только грустить. Грустит он о том, что мелочи заполонили всю жизнь, что все, куда ни взглянешь, да н сам он, сатирик, затянуты тиной мелочей, в которой даже, по-видимому, наиболее счастливые почерпают только тусклую, серую жизнь изо дня в день, без намека на настоящее счастье, без манящего просвета в будущее. О какой-нибудь утрировке или о тенденциозном подборе фактов здесь не может быть и речи. Салтыков выбирает для своего обзора отнюдь не худшие положения. Совсем даже напротив. Так, из крестьянской жизни он берет не какую-нибудь голь перекатную, раздавленную нуждой и горем, а "хозяйственного мужичка", разумного, честного, у которого дом, по-крестьянски, полная чаша. И, однако, сделав добросовестный обзор его жизни, автор приходит к грустному вопросу: "С какой стороны подойти к этому разумному мужику? Каким образом уверить его. что не о хлебе едином жив бывает человек?" Мелочи, тягучие, липкие мелочи, опутывающие всю жизнь хозяйственного мужичка, не дают ему подняться выше "хлеба единого", обрезывают его душе крылья, да и в сфере ежедневных интересов он все-таки не спокоен. Хорошо он живет, полная чаша его дом, но под старость, когда ему приходится передать бразды правления большаку сыну, он видит, что дело его жизни начинает вразброд идти. "Умру, все растащут!" - думается старику, и болит - ах, болит его хозяйственное сердце!" А уйти от этой боли некуда, - весь он тут, в этих мелочах. Вот сельский священник: хороший поп, и никаких особенных, экстренных несчастий судьба ему не посылает. Тем не менее жизнь его есть не что иное, как "сказка об изнурительном жизнестроительстве". и резюмируется словами: "Горькое начало, горькое существование, горький конец". Но вот, пропуская несколько фигур, наталкиваемся на исключительного удачника. Газетчик Иван Непомнящий устроился блистательно: обладая вместо убеждений и знаний лишь бойким пером и наглостью, он в изобилии пожинает деньги там, где сеет вздор, сплетни, гаерство. Он задает роскошные обеды, держит при своей особе "льстеца", "рассказчика сцен" и "разорившегося жуира", собирается купить в Италии замок Лампопо с принадлежащим к нему княжеским титулом - словом, может сказать себе: пей, ешь и веселись. Он и пьет и ест, но не веселится. И его жизнь слагается из удручающих мелочей изо дня в день, так что он начинает, наконец, ненавидеть свою газету, а бросить ее не может...

Таково ли действительно положение Ивана Непомнящего, в самом ли деле он удручен мелочами жизни, или, напротив, душа его ничего иного не просит, до этого нам дела нет. Мы говорим о настроении Салтыкова, об его собственном отношении к мелочам жизни. Они представлялись ему чем-то ужасным и вместе унизительным, каким-то засасывающим болотом, выбраться из которого не легко, даже при полном сознании, что погружаешься во что-то грязное, липкое и зловонное. Салтыков очень хорошо знал, что есть люди, способные довольствоваться мелочами. Вот, например, помещик Лобков "совершенно доволен, что его со всех сторон обступили мелочи, - ни дыхнуть, ни подумать ни о чем не дают; ценою этого он сыт и здоров, а больше ему ничего и не требуется". Или "Ангелочек", или "Полковницкая дочь" (обе из группы "Девушек"), да мало ли их, малым довольных. Как бы, однако, они ни были по-своему счастливы, со стороны на них можно посмотреть разно. Можно, памятуя изречение: "Лучше быть недовольным человеком, чем довольной свиньей", негодовать на узколобие или черствость, необходимые для благополучного погружения в мелочи жизни; можно осмеять рыцарей вершка и золотника. Но можно и пожалеть их. Ангелочек, полковницкая дочь, Лобков, Иван Непомнящий и проч. - все это люди малые, но все же они люди. Могли бы ведь и они, при других условиях, вкусить от настоящей жизни, взять с нее все, что она способна дать человеку, а они, бедные, даже не подозревают о существовании тех подчас мучительных, а подчас и радостных и во всяком случае расширяющих личное существование тревог, которые дают высшие проявления жизни. Что уж это за жизнь без любовного участия к чьей бы то ни было чужой жизни, без мечты, без жажды подвига, без подъема к какому бы то ни было небу... жалкая, сиротская, нищенская жизнь!

На этой именно точке грустной жалости стоит Щедрин в "Мелочах жизни". Он ни на кого не сердится, никого не осмеивает, - он жалеет, и в этой его жалости находят себе одинаковый приют и всеми безжалостно поруганный портной Гришка, и великолепный газетчик, и бездушный Ангелочек, счастливо превращающийся в княгиню Сампантре, и оставшаяся "Христовой невестой" Ольга Васильевна. Очень это различные люди, и очень различны их положения, но они одинаково засосаны мелочами. Это не надменный укор человека, взобравшегося на пьедестал. Автор и самого себя чувствует опутанным сетью мелочей. На краю могилы "он чувствует, что сердце его горит и что он пришел к цели поисков всей жизни, что только теперь его мысль установилась на стезе правды... Он простирает руки, ищет отклика, он жаждет идти, возглашать... И сознает, что сзади у него повис ворох крох и мелочей, а впереди - ничего, кроме одиночества и оброшенности" ("Имярек").

Очерк "Имярек" произвел в свое время сильное впечатление, как личная исповедь знаменитого автора. Он получал много писем. Одно из них пришло в моем присутствии, и Салтыков, жалуясь на слабость зрения, просил меня прочитать его. Я никогда не забуду этой сцены: слушая письмо, Салтыков, по обыкновению, ворчал и в то же время плакал... Автор письма называл его "святым стариком", доказывал, что не крохи и мелочи у него в прошлом, что не одинок он и не может быть одинок, что русское общество не может забыть его заслуги, как бы ни умалял их размеры он сам. Письмо было хорошее, звучало искренностью, и если автору его попадутся на глаза эти строки, пусть он примет от меня благодарность за те минуты умиления, которые он доставил больному и мнительному старику. Корреспондент был настоящий "читатель-друг", общение с которым Салтыков, как мы видели, считал драгоценным для каждого убежденного писателя. Но письмо было не просто утешительно, в нем была правда. Конечно, только мнительность и болезнь могли внушить Салтыкову мысль, "что сзади у него повис ворох крох и мелочей, а впереди - ничего, кроме одиночества и оброшенности". Все относительно. Ядовитые мелочи не пощадили и Салтыкова, и в его жизнь и деятельность они внесли свою долю горькой отравы. Но сделанного им, разумеется, слишком достаточно для того, чтобы не предаваться скорби Имярека. Хотя бы уже потому, что в его деятельности широкая полоса была отдана именно борьбе с мелочами жизни. До конца дней своих не уставал он звать нас в тот мир идеала и действенной веры в будущее, который только и может спасти от губительной цепкости мелочей. Вглядываясь в безнадежно серые тоны нашей жизни, воспроизведенные им коснеющею рукою в предсмертной страничке "Забытых слов", он боялся: "Кто знает, может быть, недалеко время, когда самые скромные ссылки на идеалы будущего будут возбуждать только ничем не стесняющийся смех ("Пошехонская старина"). Увы! это время уже наступило, слова: "вера в будущее", "идеалы" - уже возбуждают смех, столько же наглый, сколько и глупый. А впрочем, rira bien qui rira le dernier... [хорошо смеется тот, кто смеется последним (фр.)]

К торжеству мелочей Салтыков не всегда относился только с грустью, как в последние годы своей жизни. Раньше он встречал его то бурным негодованием, то беспощадным смехом.

В сказке "Добродетели и Пороки" парламентером от Добродетелей во враждебный лагерь Пороков в конце концов отправляется Лицемерие. Но сначала Добродетели отправили было "двух бобылок - Умеренность и Аккуратность". Выбор этот они сделали по указанию Опыта, который посоветовал: "Отыщите такое сокровище, которое и Добродетели бы уважало, да и от Пороков было бы не прочь". Умеренность и Аккуратность вполне соответствовали этим требованиям, потому что, с одной стороны, в добродетельских селениях жили, а с другой - торговали корчевным вином и потихоньку Пороки у себя принимали. Однако миссия Умеренности и Аккуратности не удалась. Пришли они в лагерь Пороков и начали канитель разводить: "Помаленьку-то покойнее, а потихоньку вернее", - ну, их и прогнали.

Умеренность и Аккуратность несомненно живут в добродетельских селениях и питаются теми самыми мелочами, которые, по Салтыкову, калечат жизнь человеческую. Понятно, что большого благоволения к этим почтенным качествам сатирик не мог чувствовать. И действительно, еще в самом раннем своем произведении, в "Запутанном деле", он с совершенно недвусмысленною неприязнию относится к той программе умеренности и аккуратности, которою отец героя снабжает отъезжающего в Петербург сына. Это можно бы было, пожалуй, поставить на счет молодости. Салтыкову было всего двадцать два года, когда он писал "Запутанное дело"; ну, а в эти благодатные годы умеренность и аккуратность натурально претят: "то кровь кипит, то сил избыток". Надо быть Молчалиным, чтобы посвятить себя культу умеренности и аккуратности a la fleur de l'age [в цвете лет (фр.)]. Потом, когда цветы отцветут, когда уходят бурку крутые горки, - другое дело. Суровая житейская практика поукротит молодой задор, поубавит молодых сил, мелочи жизни сделают свое дело, и умудренный человек сожжет все, чему поклонялся, поклонится всему, что сожигал. С улыбкой, - и хорошо еще если с улыбкой, а не со стыдом или зубовным скрежетом, - будет он вспоминать золотые сны молодости и предъявит ту самую программу умеренности и аккуратности, которую когда-то гордо и пылко браковал. Ах, это очень обыкновенная история, - до такой степени обыкновенная, что когда я вижу юношу, с негодованием рвущего знамя умеренности и аккуратности, я поневоле вспоминаю примеры происходивших на моих глазах превращений и думаю: надолго ли этого задора хватит? Горькие думы, но еще горше видеть молодость без ее естественных атрибутов, а это бывает. Салтыков держался на этот счет вполне определенного мнения. Он писал: "Кто в двадцать лет не желал и не стремился к общему возрождению, про того трудно даже сказать, что у него было когда-нибудь сердце, способное сочувствовать и сострадать". Отсюда его особенная ненависть к молодым ташкентцам всякого рода: пусть бы уж старики ташкентствовали, если эта чаша не может миновать нас совсем.

Как бы то ни было, но с Салтыковым лично не произошло на всем протяжении его жизни никакого превращения по части умеренности и аккуратности. Как он выступил на литературное поприще с презрением к этим бобылкам, живущим "на задворках добродетельских селений", так и в могилу сошел без уважения к ним. Он всегда понимал губительную цепкость мелочей и их засасывающую силу. Поэтому он сравнительно благодушно отнесся даже к Молчалину ("В среде умеренности и аккуратности"), несмотря на все его "уступочки" и "обстановочки". Правда, как мы видели, он пригрозил ему страшной карой сыновнего суда, но это уже, собственно, за то, что Молчалин был способен окровавленными руками пирог с капустой резать. Это ведь уж в самом деле слишком. Но затем Молчалин просто маленький, слабый человек, сам сознающий свое ничтожество, и вы ясно видите, что сатирик по-человечеству сочувствует его горестям и трудным положениям. Иное дело, когда представители умеренности и аккуратности воображают, что они-то и суть настоящие большие корабли, которым предстоит большое плавание, когда они, гордо закинув голову и воинственно потрясая мечом, набрасываются на все, что не отмечено клеймом умеренности и аккуратности. Этим Салтыков не давал пощады. В сущности он только требовал, чтобы всякий сверчок знал свой шесток, чтобы вещи назывались их подлинными именами: вершок - вершком, аршин - аршином, и, кажется, требование это нельзя назвать чрезмерным или несправедливым. А между тем за это за самое он претерпел нападок, может быть, больше, чем за какую бы то ни было другую струю своей деятельности.

Полемика, происходившая в начале семидесятых годов между "Отечественными записками" и "С.-Петербургскими ведомостями", нынешнему поколению читателей совершенно чужая. Благодаря разным неожиданностям, подрывающим преемственность нашего литературного развития, нынешним читателям не только трудно проникнуться интимной, живой подкладкой той полемики, но едва ли многие даже просто помнят и знают ее. К этому надо еще прибавить неполноту документов, относящихся к делу: сочинения Салтыкова налицо, со всею их полемическою резкостью, а кому же нужда или охота разыскивать старые номера "С.-Петербургских ведомостей"? Они были и быльем поросли. Ознакомиться с ними не трудятся, по-видимому, даже те, для кого это, по обстоятельствам, обязательно.

Один, вообще говоря, очень благосклонный критик делает по поводу упомянутой полемики упрек сатирику в "преувеличении", "несправедливости" и "ошибке". Не возражая против щедринской оценки "пенкоснимательства" вообще, он находит несправедливость и ошибку в приурочении его "к одному лицу и к одной газете". Этот упрек прежде всего фактически несправедлив. Под "Старейшей Всероссийской Пенкоснимательницей", конечно, разумеются "С.-Петербургские ведомости", но рядом с ними у Щедрина фигурируют и другие органы печати, например журнал "Вестник Пенкоснимания", еженедельное издание "Обыватель Пенкоснимающий", газета "Истинный Российский Пенкосниматель". Что же касается "одного лица", то Менандр Прелестнов, к которому только и может относиться эта аллюзия, пользуется даже некоторым сочувствием сатирика. Менандр Прелестнов видал лучшие времена литературы и помнит их. В минуту откровенной беседы он говорит автору: "Ну, скажи на милость, разве Белинский, Грановский, ну, Добролюбов, Писарев, что ли... разве писали они что-нибудь подобное той слюноточивой канители, которая в настоящее время носит название передовых статей?.. Ты заметил ли, что этот Нескладин нагородил?" ("Дневник провинциала в Петербурге".) Менандр Прелестнов - центральная фигура картины, но он не инициатор пенкоснимания, а скорее жертва его, не принципиальный его поборник, а только попуститель, да и то поневоле. Временами по крайней мере он отлично сознает, чего стоят принципы пенкоснимательства и его представители, орудующие в "Старейшей Российской Пенкоснимательнице".

Далее, упомянутый критик говорит, что Салтыков потратил в этой полемике "слишком много слишком тяжелых снарядов", но о том, какие снаряды пускались в ход пенкоснимателями, не говорит ни единого слова. Это придает всей истории неверное освещение. Полемика "Отечественных записок" с "С.-Петербургскими ведомостями" была не поединком Салтыкова с Менандром Прелестновым, а борьбою двух направлений, и в этой борьбе не одна же только сторона тратила "снаряды". Здесь, конечно, не место припоминать подробности полемики, но всякий, кто пожелает справиться в подлинных документах, увидит, что в "Отечественные записки", от которых Салтыков никогда себя не отделял, и лично самого Салтыкова летели из лагеря пенкоснимателей снаряды, начиненные всем порохом, какого только у них хватало. Что не они порох выдумали, это правда, но это уже другой разговор.

Дело именно в том, что пенкоснимательство занимало в ту пору воинствующее положение. Конечно, уже самые его принципы не могли быть симпатичны сатирику. "Наше время - не время широких задач"; "с одной стороны, надо признаться, но и с другой стороны - нельзя не сознаться", - это не могло быть по душе человеку, которому умеренность и аккуратность рисовались в виде бобылок, живущих на задворках добродетельских селений. Если этому влиянию и этому аккуратно-умеренному погружению в мелочи жизни предается какой-нибудь Молчалин, так, пожалуй, и Бог с ним, тем более что он выше сферы своей не лезет, жар-птицы из себя не изображает и никогда не забывает пословицы, предписывающей протягивать ножки по одежке. Но литература! Литература, идея которой, по Салтыкову, граничит с вечностью!!. Какое такое может быть время, что литература не найдет в нем широких задач? Что задачи могут по характеру своему изменяться, переходя от теории к практике и обратно и в каждой из этих областей от одной группы вопросов к другой, - это верно. Что внешние обстоятельства могут насильственно сузить сферу деятельности литературы - это, к сожалению, спять-таки бесспорно. Но чтобы литература сама накладывала на себя руки и возводила узость задач в руководящий принцип, - этого Салтыков, в своем благоговейном отношении к роли литературы, ни понять, ни простить не мог. И пусть бы эта самоубийственная литература по крайней мере сознавала глубину своего ничтожества и позора, пусть бы она клевала выеденные яйца и прочие мелочи жизни, краснея от стыда или хоть только со скромным видом, приличествующим бобылкам, которые на задворках добродетельских селений живут. А то ведь она что говорит? Она говорит: мы соль земли! а вы, говорит, которые о широких горизонтах хлопочете, празднословы, неспособные подняться на высоту научного понимания задач времени. Нескладин отстаивает "проект упразднения" против "проекта уничтожения". Автор "Дневника провинциала" осмеливается ему заметить, что это, кажется, одно и то же и что "сердце отказывается верить"... Нескладин надменно перебивает: "А так как я имею дело с фактами, а не с тревогами сердца, то и не могу ничего сказать вам в утешение!" Неуважай-Корыто, по поводу какого-то Чурилки, тоже с величественною сухостью отрезывает: "Ну-с, на этот счет наша наука никаких утешений преподать вам не может!" Наука! Они ведь серьезно думали, что это наука, а отстаивание "проекта упразднения" против "проекта уничтожения" - либерализм. Что касается либерализма, то дальнейшие превращения многих деятельнейших пенкоснимателей уже сами по себе свидетельствуют, в какой мере был прав Салтыков, не давая этому либерализму той цены, которую тот сам запрашивал.

Умеренность и аккуратность сами по себе отнюдь не постыдные какие-нибудь качества. Притом же есть такие сферы жизни и такие положения, в которых они решительно необходимы. Но им приличествует скромность. Грибоедовский Молчалин боится "свое суждение иметь". Его и Софья-то полюбила за то, что он "враг дерзости, всегда застенчив и несмел". Да и не одна Софья. Сам Щедрин оценил скромность Молчалина и сообразно этому внес в грибоедовский образ некоторые любопытные поправки. Щедринский Молчалин решительно отрицает приписанные ему Грибоедовым амурные шашни с Софьей. Он рассказывает дело так: "Я в ту пору на флейте игрывал, - ну, Софья Павловна и приглашала меня, собственно, на предмет аккомпанемента... Однажды точно что после игры ручку изволила дать мне поцеловать, однако я так благороден на этот счет был, что тогда же им доложил, что в ихнем звании и милости следует расточать с рассуждением". С Лизой у него шашни действительно были, - ну, Софья Павловна и рассердилась, что "такой пассаж - и возле самых ее апартаментов". Этим объясняется знаменитая сцена после бала. Чацкий впоследствии сам сознался, что погорячился; он таки женился на Софье Павловне, и оба они всегда благоволили к Молчалину, а Софья, кроме того, и детей у него всех крестила. На зубок новорожденному она всегда двадцать пять полуимпериалов дарит. "А я, - рассказывает Молчалин, - не будь прост, сейчас к Юнкеру, да внутреннего займа с выигрышами билетец-с! Может быть, когда-нибудь на наше счастье тысчонок двадцать пять - об двухстах-то уж мы не думаем - и выпадет!" ("В среде умеренности и аккуратности".) В этой щедринской переделке Молчалин выходит гораздо симпатичнее, чем у Грибоедова; а эта сравнительная привлекательность зависит от того, что переделанный Молчалин искреннее и последовательнее в своей умеренности и аккуратности: он скромен, он знает свой шесток.

Своей переделкой Молчалина Салтыков показал, что он может очень мягко относиться к умеренности и аккуратности, когда они украшаются скромностью. Как всякий истинно большой человек, Щедрин не презирал ни маленьких людей, ни маленьких дел, но под тем условием, чтобы они не маскировались большими людьми и большими делами. С этой точки зрения надо смотреть и на статью "Новый Нарцис или влюбленный в себя", наделавшую в свое время много шума и вызвавшую много нареканий на автора. Либеральные критики негодовали на сатирика за нападки на "наши молодые земские учреждения". Что Салтыков разделил надежды всех благомыслящих русских людей на земское самоуправление, это, не говоря о прочем, видно уже из "Писем о провинции" (в особенности седьмого и восьмого письма). Но, говорил он, "чтобы ответить на эти ожидания мало-мальски достойным образом, надлежало, чтобы земство с самого начала поняло свои задачи в самом широком смысле. Сужение задач вообще плохая школа для вновь выступающих учреждений". Из этого, как и вообще из "Писем о провинции", явствует, что Салтыков понимал роль земских учреждений много выше и шире, чем те, кто напустился на "Нарциса". Он очень хорошо понимал настоятельность задач, волнующих умы героев "Нарциса": вопроса о заготовлении нижнего белья для больных гражданского ведомства, вопроса о полуде рукомойников, вопроса о становом приставе, дозволяющем себе ездить на трех лошадях вместо двух, и т.д. Все это, бесспорно, важно и нужно уладить. Но ведь не в этом же все дело, и во всяком случае все это еще не составляет резона для великолепных разговоров о "новых путях", "твердых упованиях", "светлых надеждах", "великом будущем" и проч. Будьте умеренны и аккуратны, поскольку это действительно необходимо, но не погружайтесь исключительно в мелочи и подробности; если же вы только умеренностью и аккуратностью блистать хотите и никакой обширности вместить не можете, так будьте по крайней мере скромны, не сотрясайте воздуха трубными звуками, своею громогласностью отнюдь не соответствующими делам вашим. Вот, собственно говоря, вся мораль "Нарциса".

Читатель видит, что мораль эта в своем общем выражении вполне примыкает к морали "Благонамеренных речей". Там ведь тоже требовалось уравнение слова с делом: не воруй, а ежели ты вор, так не изображай собою столпа, поддерживающего принцип собственности; не развратничай, а ежели ты развратник, так не разглагольствуй о святости семейного начала; не грабь казну и народ, а ежели ты казнокрад, так не блистай патриотизмом. И там и тут сатирик преследует маскарадное поведение. Разница, однако, в том, что ораторы благонамеренных речей замаскированы "столпами" и, в случае грамотности, охотно говорят о себе: мы консерваторы. Ораторы же умеренности и аккуратности склонны, напротив, называть себя либералами. Положение сатирика среди этих двух маскарадов было необыкновенно трудное. С одной стороны, "столпы" говорят так много и таких азартных благонамеренных речей, что около них сгустилась атмосфера относительной неприкосновенности. Всякую попытку совлечь с них маскарадный костюм они истолковывают в смысле посягательства на те принципы, которым они якобы служат, и этот фортель им слишком часто удается. С другой стороны, рыцари умеренности и аккуратности столь же ни к селу ни к городу вопиют об оскорблениях, якобы наносимых принципам свободы, просвещения, "нашим молодым учреждениям", когда речь идет вовсе не об этих прекрасных вещах, а только о том, что умеренность и аккуратность на задворках добродетельских селений живут.

Маленькая подробность. Изо всех очерков, вошедших в состав сборника "Мелочи жизни", только два снабжены эпиграфами, и это как бы подчеркивает их значение. Над очерком "Имярек" стоит: "О поле, поле, кто тебя усеял мертвыми костями?" Это понятно, если припомнить, что "Имярек" есть личная исповедь автора: удрученный болезнью и житейскими невзгодами сатирик с преувеличенною мнительностью не видит в своей жизни ничего, кроме поля, усеянного мертвыми костями... Другой очерк, снабженный эпиграфом, называется "Чудинов". Эпиграф гласит: "Нет, вздумал странствовать один из них, лететь". Я уже упоминал об этом очерке в главе "Вера в будущее". Чудинов "вздумал лететь", а безжалостная судьба подкосила ему крылья прежде, чем он успел их расправить. Автор нашел неудобным дать Чудинову подняться на воздух и прикончил его не теми опасностями и трудностями, которые грозили ему в самом процессе полета, а просто чахоткой. Остается факт сочувствия автора к самому намерению "лететь" из мира мелочей жизни в область идеала и подвига. Защита того, что рыцари умеренности и аккуратности презрительно обзывают "мечтами" и "фантазиями", составляла как бы задачу жизни Салтыкова. Он очень часто к ней возвращался и, между прочим, утверждал, что самые фантастические мечтатели - это именно те, кто, зарывшись в мелочи, вопиет из их глубины против "мечтаний". Устами Крамольникова Салтыков спрашивал: "Да разве это не самое грубое, не самое противоестественное мечтание: человека, одаренного даром слова, - заставить молчать? человека, одаренного способностью мыслить, - заставить не мыслить?" И далее: "Одни видят высшую задачу человеческой деятельности в содействии к разрешению вопросов всестороннего человеческого развития и эту задачу называют делом; другие, напротив, не признавая неизбежности человеческого развития, ту же самую задачу называют мечтанием, фразой... Рассудите уж сами, кому в данном случае более приличествует кличка мечтателей" ("Пошехонские рассказы") .

По мнению Салтыкова, "одна из характеристических черт пенкоснимательства - это враждебное отношение к так называемым утопиям. Не то чтобы пенкосниматели прямо враждовали, а так, галдят. Всякий пенкосниматель есть человек не только ограниченный, но и совершенно лишенный воображения; человек, который самою природой осужден на хладное пережевывание первоначальных, так сказать, обнаженных истин... Пенкосниматель не только свободен от всех мечтаний, но даже горд этой свободой. Он не понимает, что утопия точно так же служит цивилизации, как я самое конкретное научное открытие. Он уткнулся в забор и ни о чем другом, кроме забора, не хочет знать" ("Дневник провинциала").

Крылатая мысль Салтыкова никогда не могла успокоиться на тех заборах, в которых доктринеры умеренности и аккуратности видят предел, его же не прейдеши. Любопытны его автобиографические показания в "За рубежом". Он рассказывает там, что, только что оставив школьную скамью, он примкнул к западникам. "Но не к большинству западников, а к тому безвестному кружку, который инстинктивно прилепился к Франции. Разумеется, не к Франции Луи-Филиппа и Гизо, а к Франции Сен-Симона, Кабэ, Фурье, Луи-Блаиа и в особенности Жорж-Занда. Оттуда лилась на нас вера в человечество". Рассказывая далее об интересе, с которым молодежь следила за тогдашними французскими событиями, он пишет: "Можно ли было, имея в груди молодое сердце, не пленяться этою неистощимостью жизненного творчества, которое вдобавок отнюдь не соглашалось сосредоточиться в определенных границах, а рвалось захватить все дальше и дальше?" Эту любовь к Франции и этот живой интерес к ее судьбам Салтыков сохранил навсегда. Статья "Сила событий", можно сказать, брызжет скорбным сочувствием к Франции, раздавленной "пятой лихтенштейнца", и ненавистью как к этому умеренному и аккуратному лихтенштейнцу, так и к позорному игу Наполеона, приготовившему поражение Франции. Но и за всем тем сатирик остается полон веры в "гальского петуха", ибо не может так-таки совсем погаснуть "пламя, согревавшее историю человечества". Эта неискоренимая вера в творческую силу Франции, как небо от земли, далека от заурядного западничества, составляющего один из параграфов кодекса политической умеренности и аккуратности. Исторические заслуги Европы Салтыков ценил, конечно, не меньше, чем наши чистокровные, умеренные и аккуратные западники. Для национального самохвальства он слишком ясно видел и слишком близко к сердцу принимал наши многочисленные язвы и грехи, для мистической стороны славянофильского учения он слишком любил свет, ясность, подлинную жизнь; а для узкого, доктринерского западничества он слишком любил простор. Не "Европа" и, в частности, не "Франция" была для него тем магическим словом, которое окрыляло его сердце надеждой и верой. Его симпатией пользовалось лишь совершенно определенное течение европейской жизни, получившее особенно яркое выражение во Франции, в которой, однако, тут же рядом существуют и совсем другие течения. Если Салтыков был далек от разговоров о "гниении Запада", то, с другой стороны, никто и никогда не мог бы его упрекнуть в "преклонении перед Европой". Имевшая когда-то свой смысл, но уже давно исчерпанная тяжба славянофильства с западничеством всегда была для него чужим делом по той простой причине, что Европа никогда не представлялась ему чем-нибудь целостным и однородным, заслуживающим обобщенного почитания или порицания. Движение - вот единственная общая черта, которую Салтыков склонен усвоивать европейской жизни вообще. Говоря о несовершенстве политических и общественных форм, выработанных Западною Европой, он замечает: "Но здесь важна не та или другая степень несовершенства, а то, что Европа не примирилась с этим несоверненством, не покончила с процессом создания и не сложила рук в чаянии, что счастие само свалится когда-нибудь с неба". ("Господа ташкентцы".) Салтыков знал, однако, что и движение, неустанность творческого процесса жизни не есть все-таки безусловно необходимый атрибут европейской истории на всем ее протяжении. Не далеко ходить: "Современному французскому буржуа ни героизм, ни идеалы уже не под силу. Он слишком отяжелел, чтобы не пугаться при одной мысли о личном самоотвержении, и слишком удовлетворен, чтобы нуждаться в расширении горизонтов. Он давно уже понял, что горизонты могут быть расширены лишь в ущерб ему" ("За рубежом"). А так как именно этот самый буржуа управляет современной Францией, то страна, озарившая молодость Салтыкова лучами нравственного света, носит теперь на себе клеймо "безыдейной сытости" и духовной неподвижности. Но это не может тянуться без конца. "Ясно, что идет какая-то знаменательная внутренняя работа, что народились новые подземные ключи, которые кипят и клокочут с очевидною решимостью пробиться наружу. Исконное течение жизни все больше и больше заглушается этим подземным гудением; трудная пора еще не наступила, но близость ее признается уже всеми" ("Мелочи жизни").

"Безыдейная сытость" современного французского буржуа отразилась, между прочим, и на беллетристике, которая "для того чтобы скрыть свою низменность, не без наглости подняла знамя реализма". Слово это знакомо и нам, русским. "Но, - говорит Салтыков, - размеры нашего реализма несколько иные, нежели у современной школы французских реалистов. Мы включаем в эту область всего человека, со всем разнообразием его определений и действительности; французы же главным образом интересуются торсом человека и изо всего разнообразия его определений с наибольшим рачением останавливаются на его физической правоспособности и на любовных подвигах. С этой точки зрения Виктор Гюго, например, представляется в глазах Зола чуть не гороховым шутом" ("За рубежом") .

Зола, как известно, провел и в русскую литературу свое предприятие - свергнуть Виктора Гюго и Жорж Занда с их поэтических престолов. Кое-кто и у нас видел в этом предприятии какое-то трезвенное слово, нужную и полезную борьбу с чем-то ненужным и вредным. Зола делал это малодостойное дело во имя трезвости, умеренности, аккуратности, а так как он обнаруживал при этом еще совершенно пустопорожнюю надменность, то понятно негодование Салтыкова. Тем более понятно, что, по словам нашего сатирика, из старой французской литературы "лилась на нас вера в человечество". Зола, при всем своем таланте, которого Щедрин не отрицал, не преувеличивая, однако, его размеров, был в его глазах все-таки нечто вроде пенкоснимателя, то есть человека, который под той или другой благовидной маской (наука, либерализм, реализм) норовит подрезать человечеству крылья, отнять у него право мечты и идеала и засадить за умеренное и аккуратное пережевывание мелочей жизни.

VIII
СОЮЗЫ

До сих пор мне всего один раз пришлось цитировать последнее произведение Салтыкова - "Пошехонскую старину"; а именно в подтверждение того, что на краю могилы он был столь же горячим защитником "мечты", руководящих идеалов, как и в первые годы своей литературной деятельности. Это не единственная черта, свято донесенная им до конца дней и отразившаяся в "Пошехонской старине".

Салтыков оговаривается, что "Пошехонская старина" не есть автобиография. Он не отрицает присутствия в ней автобиографического элемента, но говорит, что туда допущено и кое-что им лично не пережитое, а частью и просто фантазия. Но во всяком случае в основании этого произведения лежат подлинные факты, если не всегда автобиографические, то все-таки виденные, слышанные, вообще наблюденные автором в детстве. Дело в том, что Салтыкова в последние годы его жизни посетила старческая память, при которой образы и картины далекого прошлого встают как живые, во всех своих мельчайших подробностях, и иногда в ущерб недавно минувшему. Заканчивая "Пошехонскую старину", Салтыков писал: "Масса образов и фактов, которую пришлось вызвать, подействовала настолько подавляющим образом, что явилось невольное утомление". Подчеркнутое выражение неточно. Салтыкову ничего не пришлось вызывать, - воспоминания детства помимо его воли всплыли на поверхность сознания и овладели им с такою силой, что едва ли мог бы он приняться за что-нибудь другое, не свалив предварительно хоть часть этого груза на бумагу. Но, как и в других подобных случаях, отмеченных нами раньше, Салтыков не пассивно отдался напору стихийной силы воспоминаний. Хлынувшие на него далекие первые житейские впечатления овладели им настолько, что вытеснили всякий другой фактический материал и не позволяли ему оперировать над чем бы то ни было, кроме них. Но он не просто записывал свои воспоминания в хронологическом или каком другом порядке. Он комбинировал их в художественные образы и картины, он творил и творил, как всегда, при свете нравственных убеждений, непоколебимо сохранившихся в нем до самой смерти. Таким образом, в "Пошехонской старине" мы имеем, если можно так выразиться, зараз и корни и плоды жизни сатирика, - яркость первых впечатлений детства и бесповоротную законченность идей умирающего человека.

"Пошехонская старина" имеет задачей воспроизведение крепостного быта. Фабула крепостного права завершилась, говорит Салтыков. Но, "кроме фабулы, в этом трагическом прошлом было нечто еще, что далеко не поросло быльем. Фабула исчезла, но в характерах образовалась известная складка, в жизнь проникли известные привычки". Действительно, хотя клеймо крепостного права по необходимости стирается течением истории, но что оно далеко не стерлось и по сие время, об этом свидетельствуют всенародно заявляемые вожделения так называемой консервативной печати. Собственно говоря, ей менее всего приличествует название консервативной, потому что она не охранением занимается, а, напротив, исключительно проектами ломки того здания нашей гражданственности, во главу угла которого легло освобождение многомиллионной крестьянской массы. Если же она что и стремится в самом деле охранять, так разве именно только ту "складку" и те "привычки", которые остались жить и по окончании фабулы крепостного права. А потому и самая фабула имеет для нас отнюдь не исторический только интерес. Прошли те времена наивного ликования, когда такой во всяком случае чуткий человек, как Писарев, мог серьезно упрекать Салтыкова за то, что он, спустя два года после отмены крепостного права, пишет рассказы из крепостного быта, - устарелая, дескать, тема! Увы, скоро сказка сказывается, а дело не скоро делается. Салтыков писал: "Я вырос на лоне крепостного права, вскормлен молоком крепостной кормилицы, воспитан крепостными мамками и, наконец, обучен грамоте крепостным грамотеем. Все ужасы этой вековой кабалы я видел в их наготе" ("Мелочи жизни"). Когда без остатка вымрут поколения, которые могут сказать о себе эти страшные слова, так и то, может быть, еще будет давать себя знать "известная складка", составляющая и ныне наследие крепостного права. В чем же Салтыков полагал эту складку?

Отстаивая право человечества на "мечту" от посягательств, с одной стороны, ораторов благонамеренных речей и их пособников, а с другой - представителей умеренности и аккуратности, Салтыков, конечно, не рекомендовал самоуслаждения праздной фантазии. Он для этого слишком хорошо знал и любил жизнь. В "Мелочах жизни" есть страничка (в V главе 1-й части), посвященная "старинным утопистам", - тем самым, под непосредственным влиянием которых сложились первые убеждения Салтыкова, - в особенности Фурье. Решительно защищая общие основания "утопий", Салтыков признает, однако, естественность и законность претерпенного ими фиаско именно потому, что они старались уловить, регламентировать своего рода мелочи жизни будущего, и все это оказалось праздной фантазией. Но, повторяю, общие основания и тенденцию "утопий" он всегда высоко ценил. Помню, между прочим, что когда я еще совсем молодым человеком начал писать в "Отечественных записках", то Салтыков чуть ли не в первом же разговоре предложил мне написать статью о французских социальных системах, - он находил необходимым напомнить их русскому обществу (я уклонился от этой работы). Во всяком случае та "мечта", о правах которой Салтыков хлопотал, имела ярко социальный характер, хотя в подробностях и не вполне определенный. Это была мечта о тесном единении людей, об общественном союзе. А между тем в разных произведениях Щедрина, в особенности в "Благонамеренных речах", можно найти много выражений резко подчеркнутого иронического, или презрительного, или даже озлобленного отношения к "союзам": Дерунов - "рьяный и упорный поборник всевозможных союзов"; "союзы опутали современного человека" и т.п. Дело, конечно, объясняется очень просто тем, что "союзы", поборниками которых являются Деруновы и которые вызывают отрицательное отношение сатирика, очень отличаются от тех, которые составляют его заветную мечту, его идеал. Это так. Но любопытно было бы определить наиболее общие черты тех и других союзов, в каковых общих чертах должны заключаться указания на причины такого или иного отношения к ним сатирика.

Крепостное право санкционировало известный союз барина и мужика. Что это был за союз, мы узнаем из "Пошехонской старины". Автор отнюдь не задавался мыслью рассказать непременно какие-нибудь ужасы. Напротив, вот, например, "тетенька-сластена" - добрая, мягкая, и всем у нее хорошо, и дворня веселая, ласковая. Или вот в доме самого рассказчика умирает староста Федот, нелицемерно преданный мужик, и суровая помещица ухаживает за умирающим, искренно горюет. Правда, автор не дает высокой цены этим добрым проявлениям союза, но ведь они и в самом деле недорого стоят, да и не этими двусмысленными идиллиями была главным образом отмечена пошехонская старина. Не ими, но, пожалуй, и не зверствами, которые в каждом данном случае могли быть и не быть. За характерной чертой основного пошехонского союза незачем далеко ходить, - она заключается в самом его названии. Черта эта - крепость одного человека другому, подневольность и неизбывность.

Сатир-скиталец (одна из лучших фигур "Пошехонской старины") сам по себе не особенно претерпел от страшного союза, хотя, конечно, по крайней мере виды видал в достаточном количестве. Он враг союза, враг принципиальный, союз представляется ему греховным, но грех лежит не на господах, а на рабах: "мы прежде вольные были, а потом сами свою волю продали; из-за денег господам в кабалу продались; за это нас судить будут". На том свете будет этот суд, а потому единственная мечта Сатира состоит в том, чтобы предстать пред Богом не в рабском состоянии. Но ущемленная сознанием греха мысль Сатира не может придумать иного выхода из союза, иного пути освобождения, как принятие "ангельского чина". Больной, он отпрашивается у помещицы в монахи, но не успевает поступить и умирает рабом. Автор имел, однако, жалость послать ему предсмертный сон, в котором исполняется его желание, так что Сатир умирает якобы "иноком Серапионом". Сатир-скиталец умер во сне, и автор не мог знать его сновидения. Это - добавка фантазии, добавка жалостливая, любовная, и самое присутствие ее свидетельствует о подлинности Сатира-скитальца и о том впечатлении, которое он произвел на автора в детстве. В этом и в других подобных впечатлениях надо искать корня интереса Щедрина к той смутной работе народной души, о которой мы говорили в главе "Честь и совесть".

Сатиру-скитальцу ненавистный греховный союз представляется столь неразрывным, что нечего и думать об его прекращении на земле, и хорошо бы хоть к Божьему-то престолу явиться не в рабском виде. Наличность союза слишком несомненна, слишком осязательна и так или иначе дает себя знать на всех путях жизни обеих сторон. Особенно интересны отражения ее на других союзах и прежде всего на союзе семейном.

С "бессчастной Матренкой" случился грех - забеременела. Не было тут ни любви, ни выбора: бессчастная Матренка была одною из представительниц "сборища подъяремных зверей, которые и вожделеют, как звери". Барыня очень разгневалась, но Матренке опять пришла пора, и она опять забеременела. Тогда барыня решила выдать Матренку замуж за самого что ни на есть "гаденка" из дальней деревни. Между Матренкой и гаденком происходит ряд страшных сцен; гаденок не хочет жениться на Матренке, Матренка не хочет выходить за гаденка. Но воля барыни непреклонна, а потому Матренке остается только один способ уклониться от предлагаемого ей семейного союза - уклониться от самой жизни; она и кончает самоубийством.

Не красен был семейный союз и в господской семье. Рассказав некоторые подробности отношений, существовавших между родителями и детьми, Щедрин предвидит скептические замечания читателей и говорит: "Что описываемое мною похоже на ад, об этом я не спорю; но в то же время утверждаю, что этот ад не вымышлен мною". Эти детские впечатления (особенно некоторые подробности вроде разделения детей на "любимчиков" и "постылых", материнских угроз Суздаль-монастырем и т.п.) вошли потом в состав многих произведений Салтыкова, каковы: "Господа Головлевы", "Семейное счастье", "Кузина Машенька", "Непочтительный Коронат" и проч. Но в памяти Салтыкова восстают еще гораздо более трагические сцены и положения по части семейного союза. Ради краткости мы остановимся только на одном случае, представляющем тот особенный интерес, что семейный союз оказывается в нем осложненным другими элементами.

Тетенька Анфиса Порфирьевна вышла замуж за некоего Савельцева, человека нравного, крутого, необузданного, который ее бьет, издевается над ней, и все это тетенька терпит, с затаенною злобою выжидая случая, когда и на ее улицу выпадет праздник. Отец Савельцева умирает. Вступая во владение имением и людьми, Савельцев первым делом засекает до смерти любовницу отца, выпытывая у нее, где деньги. К этому уголовному делу присасываются приказные пиявки и сосут, сосут, сосут, пока, наконец, тетенька Анфиса Порфирьевна не придумывает выхода: она предлагает мужу умереть. Не взаправду умереть, конечно. Как раз кстати умирает мужик, которого и хоронят под видом Савельцева, с подобающей помпой, а Савельцев остается жить под видом крепостного своей жены. Вместе с тем для тетеньки Анфисы Порфирьевны наступает час отмщения за все перенесенные ею от мужа обиды и муки; она расплачивается сторицею и вдобавок поселяет у себя своего незаконного сына, прижитого неизвестно от кого еще до брака, и вдвоем с ним жестоко надругается над "покойничком", который вытолкнут из семейного союза, а в союзе крепостном перечислен из господ в рабы. Все знают эту историю, никто Савельцева иначе как "покойничком" не называет; представители закона, правосудия и благочиния, то есть государственного союза, тоже знают, но смотрят сквозь пальцы, что, впрочем, недешево обходится тетеньке Анфисе Порфирьевне. Тем временем своим порядком идут всяческие тиранства над крестьянами. Тут есть сцена, несомненно прямо с натуры списанная очевидцем, да и рассказана она как личное впечатление автора, тогда еще ребенка: крепостная девчонка Наташка стоит на навозной куче, с завороченными назад и привязанными к столбу руками; жара, с навозной кучи поднимаются мухи и облепляют глаза и рот девчонки... за исполнением казни присматривает "покойничек"...

В истории тетеньки Анфисы Порфирьевны мы имеем поистине чудовищный переплет трех союзов. К этому надо еще прибавить замечание Салтыкова, что в пошехонской старине об обществе не было и помину: "смешивали любовь к отечеству с выполнением распоряжений правительства и даже просто начальства". Но и начальство разнствовало во славе, так что иное начальство было кому начальство, а кому просто пустяки. Становой пристав был, конечно, начальство для разной мелкой сошки, а иногда и не только для нее. Тетенька Анфиса Порфирьевна, пользуясь его покровительством в деле "покойничка", не могла не видеть в нем начальства. А предводитель Струнников, человек властный и ни в каких таких уголовных историях не замешанный, третирует этого официального представителя государственного союза с возмутительною развязностью: он издевается над ним совершенно так же, как и над всяким другим бессильным человеком.

Мы не будем, однако, перебирать весь фактический материал, собранный в "Пошехонской старине". Это в разных смыслах трудно. Приведенного, я полагаю, достаточно, чтобы видеть, сквозь какую призму преломлялись перед глазами умирающего Салтыкова лучи далеких детских впечатлений, в каком отношении находятся плоды его жизни к ее корням. Там, вдали, па заре жизни, видятся сатирику не просто семья Затрапезных, не просто "тетеньки-сестрицы", тетенька-сластена, дедушка Павел Борисович, предводитель Струнников, бессчастная Матренка, буфетчик Конон, Сатир-скиталец и проч., и проч., и проч. Салтыков не пассивно, как фотографический аппарат, воспринимает это нашествие пошехонских воспоминаний, вызванное стихийным процессом старческой памяти. Он встречает его сознательно выработанными идейными рамками, в которых и велением которых группируются хлынувшие из недр прошедшего образы. Группируются они в разные "союзы", причем оказывается, что все эти союзы чрезвычайно крепки, до неразрывности, но крепки не внутреннею своею сущностью, не волею и сознанием участников, а исключительно только внешнею санкцией. Это обстоятельство создавало в так называемое доброе старое время целый ряд безысходных противоречий, которые и составляют идейное содержание "Пошехонской старины".

Первое и самое, разумеется, наглядное противоречие состоит в том, что союзы доброго старого времени не только не удовлетворяют цели всякого союза - облегчению и расширению личного существования, но, напротив, составляют источник всевозможных мучений, лишений, тесноты и грязи жизни. Может показаться, что сюда не подходит основной и всеопределяющий союз пошехонской старины - крепостное право: рабы, разумеется, претерпевали, но облегчение их личного существования вовсе не входило в задачи союза, а другая сторона, господа, несомненно почерпали такое облегчение из союза и жили припеваючи. Не раз высказывалась мысль, что блестящие явления литературы тридцатых и сороковых годов были результатом тех готовых хлебов, которые давало крепостное право. Между прочим, и Салтыков воспитался, по его собственному выражению, "на лоне эстетических преданий и материальной обеспеченности". Таким образом, господа почерпали в крепостном союзе возможность не только сладко есть и мягко спать, плодиться и множиться, но и предаваться высшим задачам духа - науке, философии, художественному творчеству. Это мысль до известной степени верная. Нынешнему Пушкину или Салтыкову, Герцену или Тургеневу -приходится, может быть, еще гимназистом разбрасываться и надрывать силы в беготне по урокам, тогда как в старые годы, укрытый от непосредственной борьбы за существование, он мог всецело отдаваться работе духа. Но, оставляя даже совсем в стороне вопрос о тех даровитых людях негосподского происхождения, которые бесследно затирались крепостным правом, надо иметь в виду, что Пушкины и Салтыковы были каплями в море Затрапезных, Струнниковых, Савельцевых и прочих персонажей "Пошехонской старины". Досуг обеспечивался крепостным союзом, но было что-то такое в этом союзе, что побуждало наполнять досуг отнюдь не высшими задачами духа. Правдивый рассказ Салтыкова рисует нам помещичью жизнь изумительно скудною и низменною. Ренан утверждает, что "пот многих позволяет немногим вести благородную жизнь". В "Пошехонской старине" мы этого не видим: многие действительно обливаются потом, но немногие ведут жизнь поистине неблагородную, и крепостной союз не только не оказывает им в этом отношении никакой помощи, а даже совсем напротив того. Самая обеспеченность вела только к тусклой, тупой жизни изо дня в день, при полнейшем отсутствии всяких высших интересов.

Это не могло не отражаться и на других союзах, из которых было вытравлено всякое содержание, так что оставалась только одна форма, но форма крепкая, неразрывная, и в ней человеческие существа бились как птицы в клетке. Нечего и говорить о семейном союзе в рабской среде, где Матренку с гаденком сводили, как животных. Но и семейные союзы Затрапезных или Савельцевых не имеют ничего общего с идеальными построениями церкви и гражданского закона. Это "ад", а не союз. Это поприще всяческих злобных чувств, то затаенных, то открытых, глядя по тому, на чьей стороне сила. Сегодня Савельцев тиранит свою жену, даже не сознавая что он делает, и жена покоряется, терпит, не ищет выхода, а только ждет случая, когда ей самой удастся стать в положение столь же бессовестной силы и встретить столь же бесчестную слабость. Ни Савельцев, ни тетенька Анфиса Порфирьевна решительно никакой радости, никакого облегчения жизненной тяготы друг от друга не получают, напротив - составляют друг для друга источник непрестанных мучений, а между тем связаны неразрывным союзом; по крайней мере им в голову не приходит возможность его разорвать, потому что высшие проявления духовной жизни - сознание и воля - в них совершенно не воспитаны и в союзе никакого участия не принимают.

Есть анекдот об испанце, который попал в какую-то северную, очень холодную страну. На него напали собаки; он схватил камень, чтобы швырнуть им в собак, но камень примерз, так что его нельзя было отодрать. Тогда испанец сказал: "О, удивительная страна, где камни привязывают, а собак пускают бегать!" Это восклицание могло бы служить девизом всех союзов пошехонской старины. Под их покровом совершалось много насилий и вообще зла, но защиту в них трудно было найти. Они не защитили тетеньку Анфису Порфирьевну от тиранства Савельцева, но помогли ей превратить его в "покойничка" и в свою очередь тиранствовать над ним.

Таков смысл "Пошехонской старины". Но здесь же лежит центр тяжести всех произведений Салтыкова, всей его многолетней и многосложной работы, ибо, повторяю, в "Пошехонской старине" мы имеем единовременно и корни и плоды жизни сатирика. Начать с того, что "известная складка", оставшаяся в качестве наследия крепостного права в русском обществе, и доселе состоит именно в тяготении к подневольным и бессознательным союзам, которые, фигурально выражаясь, камни привязывают, а собак пускают бегать. Салтыков с необыкновенною проницательностью открывал эту складку под разными, иногда очень благообразными формами и настойчиво преследовал ее, не стесняясь повторениями. С другой стороны, заветную "мечту" Салтыкова, в ее общем выражении, составляет вольный и сознательный союз, споспешествующий широкому и всестороннему развитию личности, пробуждению всех ее сил и способностей, удовлетворению всех ее потребностей. По своей специальности сатирика Салтыков не мог отдаваться прямому, положительному развитию этого идеала, но тем сильнее и значительнее была его облеченная в художественную форму критика общественных явлений с точки зрения идеального союза. Подчеркиваю эти слова, потому что ими, мне кажется, резюмируется вся деятельность Салтыкова.

В мою задачу, приближающуюся уже к концу, не входит пересмотр всех произведений Салтыкова. Я хотел только наметить главные пункты его работы, притом преимущественно такие, которые при жизни сатирика возбуждали, а отчасти и до сих пор возбуждают недоразумения. Кое-что, занимающее в щедринской сатире очень видное место, но не нуждающееся в комментариях или разъяснениях, я обошел; кое-что осветил, вероятно, недостаточно. Попробуем теперь оглянуться назад, с целью пересмотреть и кое в чем дополнить предыдущие очерки при свете выше подчеркнутой общей формулы.

Идеал Салтыкова был слишком возвышен, чтобы можно было думать о немедленном и полном его осуществлении. Это далекий и в подробностях не совсем даже ясный пункт, достижение которого будет стоить многого труда, борьбы, жертв, но который может и должен сейчас руководить нами, освещая наш труд, борьбу и жертвы. Это светлая точка, маяк, определяющий направление нашей деятельности, а затем возникает вопрос о ближайших станциях в этом направлении. Салтыков начал свою литературную деятельность в один из самых глухих периодов русской истории, но возобновил ее, напротив, в пору вящей напряженности общественной жизни, когда страшный урок Крымской войны воочию показал, чего стоят союзы, которые камни привязывают, а собак пускают бегать. "Губернские очерки" оканчиваются видением: перед автором проходит похоронная процессия: то "прошлые времена хоронят!" Это восклицание хорошо характеризует тогдашнее настроение сатирика. Понятно, что он, сам видавший и "покойничка", и девчонку Наташку, привязанную к столбу на навозной куче, и всю прочую пошехонскую старину, должен был встретить великий день 19 февраля 1861 года как праздникам праздник и торжество из торжеств. Вспоминая об этом дне в "Письмах о провинции", он говорит: "Всему этому беспутному, бессознательному и ненужному злодейству, всем этим подвигам тьмы и бессмысленного варварства поло-жило бесповоротный конец 19-е февраля. Как бы ни были обширны наши притязания к жизни, мы не можем не удивляться великости этого подвига. Разом освободить из плена египетского целые массы людей, разом заставить умолкнуть те скорбные стоны, которые раздавались из края в край по всему лицу России, - такое дело способно вдохнуть энтузиазм беспредельный!" Энтузиазм этот, столь естественный для человека, лично видевшего ужасы крепостного права, в Салтыкове осложнялся еще тою верою в будущее, которою он был окрылен от природы. Если рухнул вековой порядок, казавшийся неизбывным, если оказалось возможным то, что считалось невозможной и преступной мечтой, так законны и дальнейшие перспективы. Салтыков не мог сказать, подобно Симеону: "Ныне отпущаеши раба твоего, яко видеста очи мои спасение". Он был для этого слишком силен и деятелен и потому должен был, напротив, сказать: "ныне призываеши". Он спрашивал: "Давно ли называлось мальчишеством, карбонарством, вольтерьянством все то добро, которое ныне воочию совершается? И нельзя ли отсюда прийти к заключению, что и то, что ныне называется мальчишеством, нигилизмом и другими более или менее поносительными именами, будет когда-нибудь называться добром?" ("Сенечкин яд".)

Уже самые эти вопросы показывают, что не все были в ту пору единодушны на Руси. Действительно, всяческие подкапывания под дело реформ начались очень рано и многого достигли. С точки зрения Салтыкова, дело реформ состояло в устранении подневольных и бессознательных союзов. Не о том шла речь, чтобы на земле, отягченной вековою наследственностью греха, немедленно же водворилась райская жизнь, мир и в человецах благоволение, а только о том, чтобы эта грешная земля пооттаяла, чтобы хоть камни-то, нужные для обороны, не были прикованы морозом. Земские учреждения, гласный суд, народная школа, свобода печати составляли естественное дополнение к основной, крестьянской реформе. Необходимость этих шагов была заявлена самим правительством и сознана всею благомыслящею частью русского общества, в том числе и Салтыковым. Все эти реформы имели целью приобщить жизнь личности к жизни общественной, дать русскому человеку возможность сознательного и вольного участия в общественных делах; тем самым вносилось живое содержание во всякого рода "союзы", за исключением тех, конечно, которые такового и выдержать не могли. Несмотря, однако, на это, энтузиазм, о котором говорит Салтыков, покинул его, и ум его постепенно обозлялся. Теперь это уже прошлые времена, в свою очередь похороненные, а потому к ним можно относиться спокойно. Но тогда мудрено было спокойно смотреть на то, как дело реформы, при самом даже своем возникновении, подтачивалось руками, заматерелыми в практике подневольных и бессознательных союзов. Критика всех относящихся сюда явлений нашей общественной жизни и составила задачу Салтыкова.

Разбираясь в огромной массе не только образов и картин, а и мыслей, пущенных Салтыковым в обращение, мы увидим, что элементы, противоборствующие поступательному ходу русской истории, как он рисовался самому Щедрину, распределяются по двум большим отделам. Мы их наметили в главах о благонамеренных речах и об умеренности и аккуратности.

Дерунов есть "рьяный и упорный поборник всевозможных союзов", но именно подневольных и бессознательных союзов, которые бы ему, Дерунову, развязывали руки, а прочим - связывали. Его экономическая программа, конечно не его языком выраженная, гласит так: "Необходимо дать пошехонскому поту такое применение, благодаря которому он лился бы столь же изобильно, как при крепостном праве, и в то же время назывался бы "вольным" пошехонским "потом" ("Пошехонские рассказы"). Семейный союз Дерунов чтит, но сам - снохач. Союз государственный он тоже чтит, но с тем, чтобы исправник признал бунтовщиками крестьян, которые не отдают хлеба по шести гривен. И, однако, Дерунов - "столп". Не один Дерунов так устроился, даже не одни "чумазые", потому что вот и кузина Машенька и другие нечумазого чина люди то же самое практикуют. Есть у них и пособники, во-первых, среди "озорников" и "помпадуров", которые, впрочем, видя в себе персонификацию "союзов", практикуют и за свой собственный счет. Сатирик отказывается признать их "поборниками государственного союза за то только, что они видят в государстве пирог, к которому ловкие люди могут во всякое время подходить и закусывать" ("Круглый год"). Есть пособники и в литературе. Эти, может быть, самые страшные. Беря под свою защиту всякие подневольные и бессознательные союзы и практикуя в деле этой защиты полную свободу, они требуют, чтобы все с ними не согласно мыслящие были поставлены в положение тех примерзших камней, которыми несчастный испанец так и не мог воспользоваться для самообороны. Вся эта разношерстная стая, пополняемая при случае переметными сумами вроде адвокатов Балалайкиных и газетчиков Иванов Непомнящих, набрасывается на всякое дело и на всякого человека, имеющих в виду настоящий союз, заслуживающий действительно этого названия. Будущий историк русского общества найдет у Салтыкова драгоценнейшие указания по этой части, и не только указания, а и готовые выводы.

Но хором благонамеренных речей не исчерпываются элементы, тормозящие историю. Уже в "Литераторах-обывателях" Щедрин, может быть, даже с чрезмерною жесткостью отнесся к тем крохоборам, которые носятся со всякою мелочью, как с писаной торбой. Жесткость была в этом случае потому чрезмерна, что литераторы-обыватели во всяком случае свидетельствовали своим существованием о некотором оживлении провинции. Сатирик сам заметил: "Времена созрели, и как бы ни была мало искусна песня Корытникова, он не может не петь. Выдьте весною на улицу, прислушайтесь, какой концерт задают там воробьи!.. Подобно сему и Корытников, объятый весенним чувством, поет возрождение природы, поет красоту гласности и самоуправления, поет взволнованность своих собственных чувств". Справедливая сторона насмешки, обращенной к литераторам-обывателям, состояла в указании на самодовольную узкость их кругозора, фальшиво раздуваемую фразами вроде: "в наше время, когда, казалось бы, воровство преследуется повсюду", в "наше время, когда привычки законности мало-помалу проникают во все административные трущобы" и т.п. Но если литераторы-обыватели ликовали по пустякам, то они все-таки не возводили крохоборства в принцип, Это суждено было сделать гораздо позже пенкоснимателям, провозгласившим, что "наше время не время широких задач". Пенкосниматель не то что оратор благонамеренных речей, - он "никогда не промолвится, что крепостной труд лучше свободного или что гласное судопроизводство хуже судопроизводства при закрытых дверях; нет, никогда, ибо склады либерализма известны ему в точности". На деле же "вам говорят о благодеяниях свободного труда, но в то же время приурочивают его действие к такой бесконечно малой сфере, что в сущности выходит лишь замаскированный крепостной труд; вам повествуют о выгодах гласного суда, а на поверку выходит, что речь сводится к рекламам в пользу такого-то адвоката или судьи" ("Дневник провинциала"). Может быть, даже не кто иной, как именно пенкосниматель, помог Дерунову формулировать вышеприведенную экономическую программу насчет "вольного пошехонского пота". По крайней мере на это имеются указания в параллели между хищником и пенкоснимателем, которою заканчивается "Дневник провинциала": "Хищник проводит принцип хищничества в жизни, пенкосниматель возводит его в догмат и сочиняет правила на предмет наилучшего производства хищничества". Благодаря возвышенности той точки, на которой стоял Салтыков в своей критике явлений нашей общественной жизни, его нельзя было ни подкупить, ни испугать какими бы то ни было ходячими формулами, кличками, словами "жупелами". К числу таких жупелов принадлежит либерализм, к которому Салтыков, естественно, тяготел многими своими сторонами; но он понимал, что бывают случаи, когда "либерализм есть своего рода дойная корова" ("Дневник провинциала"), и с искусством опытного анатома-практика вскрывал эту корову. Так и поступил он с пенкоснимателями, щеголявшими либерализмом. Пенкоснимательство уже по самому существу своей умеренности и аккуратности понижало или стремилось понизить уровень требований жизни и тем самым задержать жизнь в смысле приближения к щедринскому идеалу. А кроме того оказалось, что умеренность и аккуратность не только на задворках добродетельских селений живут, но и корчемным вином торгуют и потихоньку пороки у себя принимают.

La critique est aisee et l'art est difficile [Критика легка, искусство трудно (фр.)] - гласит старое изречение. Старое, но далеко не вполне верное, хотя бы уже потому, что существует l'art de critique [искусство критики (фр.)]. Есть критика талантливая и бездарная, проницательная и подслеповатая, убедительная и неубедительная. Но этого мало. Есть критика, исходящая из пустого места, но есть и такая, которая не только имеет в своем основании совершенно определенные положительные идеалы, но и самым процессом своим делает положительное, творческое дело. Такова была щедринская критика явлений нашей общественной жизни, и нельзя, конечно, сказать, чтобы это было легкое дело. Я говорю не о художественной форме, в которую эта критика большею частью облекалась, - это само собой, - а об ее содержании. Трудно обнять всю огромность щедринского дела, всю ту критическую энциклопедию русской жизни, которая заключена в его произведениях, и всем вышесказанным еще далеко не исчерпывается эта полная чаша. Читатель, я полагаю, однако, и сам ориентируется во многом, нами не затронутом, если будет помнить тот идеал вольного и сознательного союза, который всегда руководил сатириком. Конечно, он не сочинял проектов общественного устройства или переустройства, но своею беспощадною критикой он делал великое положительное дело: будил сознание русского общества, каковое сознание составляет первое условие для приближения к идеалу. Будил он его прежде всего глубоким анализом форм и содержания разных "союзов". Пусть помпадуры и столпы, патриоты-казнокрады и пенкосниматели, ташкентцы и пошехонцы, Балалайкины и Иваны Непомнящие делают свое дело, - сатирик не может им в этом воспрепятствовать, - но пусть они по крайней мере не маскируются поборниками "союзов", из которых они же вытравляют всякое содержание, защитниками "основ", которые они же разрушают. В этом отношении сатира Салтыкова, конечно, достигла своей цели: мы, третьи лица, зрители, благодаря Салтыкову хорошо изучили этот иногда комический, иногда чудовищный маскарад. Но задача сатирика на этом не кончается. В основе всех бессознательных и подневольных союзов лежит сочетание бессовестной силы и бесчестной слабости (см. гл. IV). Наличность этих двух элементов составляет необходимое условие для мирного, спокойного, цветущего существования подневольных и бессознательных союзов, в том ли юридически нормированном виде, в каком их рисует "Пошехонская старина", или в каком другом, замаскированном. Салтыкову надлежало поэтому будить совесть в силе и честь в слабости. Он это и делал, то грозя судом истории и потомства, то клеймя позором художественного воспроизведения, то обливая ядом насмешки, то поднимаясь на высоту неподражаемого лиризма. Но каких результатов достиг он в этом направлении - это, конечно, вопрос.

IX
ЖЕНСКИЙ ВОПРОС

Трудно оторваться от Щедрина. Трудно, во-первых, в силу того исключительного интереса, который представляет его оригинальная литературная физиономия; трудно, во-вторых, еще и потому, что все боишься, как бы не породить каких-нибудь недоразумений, ввиду обширности и сложности щедринского дела.

Возьмем какой-нибудь частный случай, достаточно значительный для того, чтобы на нем можно было проверить если не все вышесказанное, то хоть наиболее выдающиеся пункты нашего анализа. Результаты, к которым мы придем, пригодятся и для других частных случаев. Я выбираю таким пробным камнем так называемый женский вопрос, отчасти просто потому, что надо же что-нибудь выбрать, а отчасти и по другим причинам.

Много по женскому вопросу писано, так что он кажется и без Салтыкова достаточно выясненным со всех возможных точек зрения. Сколько в самом деле на эту тему чернил пролито, сколько горячих слов сказано, сколько литературных схваток! Весьма немалой величины зал потребовался бы для вмещения всех книг и статей о женском образовании, о женском труде, о положении женщин, о подчиненности женщин, о женщинах, за женщин, против женщин, особенно если прибавить к ним романы, повести, драмы, стихотворения, в которых тот же женский вопрос трактуется при помощи образов и картин. Однако Салтыкова не вредно выслушать и в этом деле.

В народной среде женский вопрос поставлен чрезвычайно просто и весь исчерпывается в речи учителя Крамольникова на юбилее Мосеича ("Сон в летнюю ночь"). Тут не может быть речи ни о женском образовании, потому что в нем столь же нуждаются и мужчины, ни о женском труде, потому что его не меньше, чем мужского. Провозглашая тост "за улучшение участи русской крестьянской женщины, охранительницы, устроительницы русской крестьянской семьи", Крамольников имел в виду одно: чтобы мужики перестали обижать баб. Во всем остальном нет существенной разницы между положением мужчин и положением женщин, а стало быть, нет и почвы для возникновения специального женского вопроса. Крамольников говорит мужикам, собравшимся чествовать Мосеича: "Часть тех тяжелых вериг, которые выпали на долю русской крестьянки, идет от вас самих, господа. Я знаю, что в этом факте виноваты не столько вы сами, сколько ваше горе, ваша нужда, но я знаю также, что одинаковость горя и равная степень нужды должны бы послужить поводом для круговой поруки несчастия, а не для притеснения одних несчастных посредством других. Пора бы подумать об этом, господа, Пора сказать: мы несчастны, следовательно наша обязанность подать друг другу руку, а не раздирать друг друга". Таким образом, женский вопрос здесь сам собой расплывается в общей "проблеме о мужике", и если осуществление доброго пожелания Крамольникова представляет трудности, то самая постановка женского вопроса в народной среде донельзя проста.

Обратимся в другие сферы, совершенно противоположные, где женщину не только не бьют, но где она, напротив того, является предметом поклонения, почти культа, где ее окружают особенною атмосферою, насыщенною лестью, лаской, почетом, фимиамом сердец, ароматом цветов, блеском бриллиантов, где женщине не житье, а масленица. Конечно, не в этой душистой и сверкающей атмосфере зарождается женский вопрос, но материал для его постановки доставляется ею в изобилии, и Салтыков этим материалом не брезговал. "Дамочки", "куколки", "ангелочки" не раз останавливали на себе внимание сурового сатирика, и несмотря на то, что портреты этих странных видоизменений человеческого типа разбросаны в разных его произведениях как бы мимоходом, он, очевидно, дал себе труд изучить их с большою пристальностью. Об этом свидетельствует и повторяемость портретов и чрезвычайно тонкая отделка некоторых подробностей. Душа "куколки" - штука, разумеется, несложная, но все-таки это не машинка какая-нибудь, а душа, хотя, может быть, "видом малая и не бессмертная", как выражается в "Истории одного города" учитель каллиграфии Линкин, разумея, впрочем, не человеческую, а лягушечью душу. Изучить эту несложную душу тем труднее, что она проявляется разного рода внезапностями, предвидеть которые невозможно, если придерживаться обыкновенной логики. Все здесь внезапно: суждения, чувства, поступки. Салтыков изучил, однако, "куколку" так, как едва ли это удалось даже тем из наших писателей, которые сделали себе из мира женских отношений своего рода специальность.

Мы уже имели случай остановиться на двух экземплярах этой породы: m-me Персианова в "Ташкентцах" и m-me Проказнина в "Благонамеренных речах" ("Еще переписка"). Обе эти милые дамочки наставляют своих юных, но уже многообещающих сыновей, с одной стороны, в преданности религии, отечеству, дворянскому долгу и прочим "основам", а с другой - в искусстве побеждать женские сердца и совершать адюльтер. Сами "куколки" по этой последней части не пропускают случая. Как хорошенькие, ярко расцвеченные бабочки, они перепархивают с цветка на цветок, если только позволительно сравнение непрекрасной половины человеческого рода с цветами. Куколки охотно посвящают взрослых сыновей в тайны своих prouesses [подвигов (фр.)], дабы еще раз хоть мысленно пережить поэму любви. И юный, но уже многообещающий сын одобряет свою "petite mere" [маменьку (фр.)], которая и до сих пор, несмотря на годы, столь не праздно проведенные, "est jolie a croquer" [чертовски хороша (фр.)]. Бесстыдный сын говорит это бесстыдной матери в глаза, и оба остаются друг другом очень довольны, да и кругом все довольны. Конечно, когда парижские приключения de la belle princesse Persianoff [прелестной княгини Персиановой (фр.)] получают уже слишком громкую и скандалезную известность, "свет" шокируется, но именно только потому, что уж слишком громко и скандалезно. А до этого предела вот какие требования и советы выслушивает куколка. Вышла она замуж почти девочкой и осьмнадцати лет родила уже сына. По этому случаю "ma tante" [тетенька (фр.)] говорит ей о священном чувстве матери и о том, что "для мальчика главное в религиозном чувстве и в твердых нравственных правилах". А дядя Павел Борисович в свою очередь наставляет молодую мать насчет воспитания сына: "Il faut que се soit un galant homme"... [нужно, чтобы он был изящным молодым человеком (фр.)] Чтобы женщина была для него святыня! Чтобы он любил покорять, но при этом умел всегда сохранять вид побежденного!" Умирает у куколки муж. Ма tante опять наставляет: "Потеря твоя велика, но даже и в самом страшном горе у нас всегда есть верное пристанище - это религия!" А дядя Павел Борисович с своей стороны присовокупляет: "Я очень понимаю всю важность твоей потери, mais се n'est pas une raison pour maigrir, mon enfant [но это не повод для того, чтобы худеть, дитя мое (фр.)]. Вспомни, что ты женщина и что у тебя есть обязанности перед светом. Смотри же у меня не худей, а не то я рассержусь и не буду любить мою куколку". Куколка погоревала, погоревала, да и уехала за границу, оставив сына на попечении ma tante и дяди Павла Борисовича. "Ма tante согласилась заменить ему мать и взяла на себя насаждение в его сердце правил нравственности и религии. Mon oncle [Дяденька (фр.)] поручился за другую сторону воспитания, то есть за хорошие манеры и искусство побеждать, сохраняя вид побежденного". Ну, куколка как сумела, так и сочетала принципы та tante и дяди Павла Борисовича...

Такова же примерно история m-me Проказниной. Обе эти фигурки иллюстрируют собой "семейный союз". Изо всего союза, так тщательно оберегаемого на словах в качестве одной из основ, сохранились только дружеские отношения между матерью и сыном, но - Боже! - какие это паскудные, ужасающие отношения... M-me Неугодова в "Круглом годе" тоже куколка ("нет ни руки, ни ноги, ни носа, ни рта, а ручка, ножка, носик, ротик"), но у нее с сыном нет таких бесстыдных откровенностей. У нее другое. Она, проживая за границей, требует, чтобы сын продавал одно за другим их имения, потому что ей, куколке, за границей денег много нужно, а когда сын указал ей перспективу печального исхода, она ответила ему таким письмом: "Я мать и знаю, что есть закон, который меня защитит. Закон сей велит детям почитать родителей и покоить оных, последним же дает право непочтительных детей заключать в смирительные и иные заведения", и т.д. Письмо это, как оно уже и по слогу видно, писано под чужую диктовку. Но и при личном свидании с автором куколка Неугодова говорит: "Я просто попрошу, чтобы его посадили в смирительный дом, покуда он не раскается". Автор прибавляет: "Я взглянул на нее, думая, не прочту ли что-нибудь на ее лице. И что ж? - ничего! куколка, ну просто куколка - и ничего больше". Автор замечает, что "это у них, должно быть, врожденное, то есть у русских культурных маменек вообще. Я помню, покойница матушка уж на что, кажется, любила меня, а рассердится бывало, сейчас: я тебя в Суздаль-монастырь упеку! Тогда еще Суздаль-монастырь родителей утешал, а теперь, со смягчением нравов, смирительный дом явился". "Суздаль-монастырь" действительно часто срывается с языка маменек, изображенных в "Семейном счастии", "Кузине Машеньке", "Господах Головлевых", "Пошехонской старине". Но их мы теперь не тронем, потому что то не куколки. Вот кузина Надежда Гавриловна ("Письмо к тетеньке") - та по крайней мере очень приближается к куколкам, хотя прозвище, данное ей родственниками, есть не куколка, а "индюшка". Это следует заключить из того, что она сына не Суздалем-монастырем пугает, а смирительным домом, а также из следующей ее исповеди. "Индюшка" убеждает автора бросить сатиру и "описывать про любовь".

"Как это... ну, вообще, что обыкновенно с девушками случается... Разумеется, не нужно mettre les points sur les I [ставить точки над и (фр.)], а так... Зачем так уж прямо... как будто мы не поймем. Не беспокойтесь, пожалуйста! так поймем, что и понять лучше нельзя... Вот маменька-покойница тоже все думала, что я в девушках ничего не поиимала, а я однажды ей вдруг все... до последней ниточки!.. Что в самом деле, за что они нас притесняют? Думают, коли девица, так и не должна ничего знать... скажите на милость! Конечно, я потом, замужем, еще более развилась, но и в девицах... Нет, я в этом случае на стороне женского вопроса стою! Но именно только в одном этом случае, parce que la famille... tu comprends, la famille! tout est la! [потому что семейство... ты понимаешь, семейство! Это все! (фр.)] Семейство - это... А все эти женские курсы, эти акушерки, астрономки, телеграфистки, землемерши, tout се fatras" [вся эта дрянь (фр.)]...

Таким образом, куколки в конце концов очень стоят за семейный союз вообще и в частности за право родителей сажать непочтительных детей в смирительный дом, но они отнюдь не хотят, чтобы этот союз "притеснял" их в деле амурных похождений; в этом случае они объявляют себя на стороне "женского вопроса", но, конечно, только в этом...

С куколки, по части теории и логики, взятки - гладки. Что с нее в самом деле возьмешь, коли для нее в области умственных упражнений существуют только sujets de conversation? [предметы разговоров (фр.)] Не ее совсем дело теоретизировать, она просто практикует. Но есть теоретики кукольного положения, к которым и надо обратиться за разъяснением. Таков Тебеньков в очерке "По части женского вопроса" (в "Благонамеренных речах"). К счастью, Тебеньков речист и откровенен. Прежде всего, что такое женский вопрос, которого куколке и хочется и не хочется? Тебеньков отвечает обстоятельно. "Женщина - это святыня, которой не должен касаться ни один нечистый помысел! Вот мой женский вопрос-с! И мужчина и женщина это, так сказать, двоица; это, как говорит поэт, Лад и Лада, которым суждено друг друга взаимно восполнять. Они гуляют в тенистой роще и слушают пение соловья. Они бегают друг за другом, ловят друг друга и, наконец, устают. Лада склоняет томно головку и говорит: reposons nous! [отдохнем (фр.)] Лад же отвечает: се que femme veut, Dieu leveut [чего хочет женщина, того хочет Бог! (фр.)] и ведет ее под сень дерев...

A mon avis toute la question est la!" [ По-моему, в этом весь вопрос! (фр.)] Итак, весь женский вопрос состоит в том, чтобы Лада могла беспрепятственно проводить время с Ладом под сенью дерев, и этот вопрос вполне разрешен. Тебеньков утверждает, что "ежели известные формы общежития становятся слишком узкими, то весьма естественно, что является желание расширить их. Не об этом спор: это всеми давно признано, подписано и решено. Но как расширить эти формы - вот в чем весь вопрос?" Тебеньков указывает на princesse de P., baronne de К. [Княгиню де П., баронессу де К. (фр.)], Катерину Михайловну и других прелестных дам, которые разрешили этот вопрос "совершенно и определенно, и к полному своему удовольствию". Они разрешают его практически, каждая сама для себя, не воздвигая никаких принципов и не требуя вмешательства закона. Тебеньков решительно стоит "за святость семейных уз", но "не делаться же княгине монахиней из-за того только, чтобы князь Лев Кириллович имел удовольствие свободно надевать на голову свой ночной колпак!" Княгиня просто делает "экскурсию в область запретного", совершенно позволительную, даже необходимую и нимало не колеблющую общественного здания. Таким образом, дело идет прекрасно, само в себе находя нужные поправки. Ему грозят, однако, две большие опасности, которые необходимо предотвратить. Во-первых, "представь себе, что вдруг все сказали бы, что запретного нет, - ведь это было бы новое нашествие печенегов! Ведь они подвергли бы дома наши разграблению, они осквернили бы наших жен и дев, они уничтожили бы все памятники цивилизации!" В этом именно, а не в каком другом смысле надо разуметь святость семейного и других союзов: "Свойства этой азбуки таковы, что для меня лично, - говорит Тебеньков, - она может служить только ограждением от печенежских набегов; с какой же стати я буду настаивать на ее упразднении?" Против частных же и негласных экскурсий в область запретного Тебеньков не только ничего не имеет, но считает их даже необходимыми. Таким образом, все учение о семейном союзе (а равно и о других) распадается на эзотерическую и экзотерическую части: первая доступна лишь немногим посвященным, и беда, если все "печенеги" проникнут в эту тайну! Этого ни в каком случае допустить нельзя. Другую опасность для правильного разрешения вопроса Тебеньков видит в тех женщинах и девушках, которые стремятся к образованию и труду. Он видит в этих стремлениях "поругание над женскою стыдливостью, над целомудрием женского чувства, над этим милым неведением, се je ne sais quoi, cette saveur de i'innocence [этой тайной прелестью, этим ароматом невинности (фр.)], которое душистым ореолом окружает женщину". Женщина "есть живой фимиам, живая молитва человека к Богу", "святыня, благоухание, кристалл" и пр. И на этакую-то священную штуку замахиваются сами женщины! "Они хотят извратить характер женщины. Представь себе, что они достигнут своей цели, что все женщины вдруг разбредутся по академиям, университетам, по окружным судам... что тогда будет? Ou sera le plaisir de la vie? [Где будет радость жизни? (фр.)] Что станется с нами, с тобой, со мной, которые не можем существовать без того, чтобы не баловать женщину?" Тебеньков готов разрешить дамам даже слушание лекций в медицинской академии, но с тем, чтобы это был один из jolis caprice de femme [изящных капризов женщины (фр.)], а не то чтобы взаправду. "Женщина, и в особенности хорошенькая, имеет право быть капризною, это ее привилегия. Если она может вдруг пожелать парюру в двадцать тысяч, то почему же вдруг не пожелать ей посетить медицинскую академию? И вот она желает, но желает так мило, что достоинство женщины нимало не терпит от этого. Напротив, тут-то именно, в этом оригинальном желании, и выступает та женственность, которую мы, мужчины, так ценим. La baronne de К., слушающая г. Сеченова, - можно ли вообразить quelque chose de plus gracieux, de plus piquant!" [что-либо более очаровательное, более пикантное (фр.)] И затем Тебеньков рисует веселую картинку, как Лады в сопровождении Ладов едут на тройках слушать лекции Сеченова, а потом к Дороту или в другой какой-нибудь кабачок.

Надо отдать справедливость Тебенькову: разные внезапности куколок он сложил в нечто вроде системы. Но это значит отдать справедливость сатирику, который с такою ясностью изложил истинный смысл всего кукольного женского вопроса. Благоуханный и сверкающий мир Лад с его воинствующими теоретиками едва ли часто видел столь правдивое и столь близко к его лицу поставленное зеркало. Тут и комментировать нечего, ибо все ясно и не упущено из виду ни одной черты, характерной для ораторов благонамеренных речей в деле женского вопроса. Куколки и их теоретики, конечно, не могут питать за это к Салтыкову признательности. Но женщины, настоящие женщины, а не тебеньковские "святыни" и "кристаллы", должны признать, что на нескольких страницах очерка "По части женского вопроса" сконцентрировано много данных для доказательства того, что женский вопрос есть действительно вопрос, то есть нечто подлежащее разрешению. Положительных доказательств здесь нет, но аргументация противников вскрыта до самой ее интимной подкладки. Ясно, что во всех рассуждениях о достоинстве женщины, страдающем от вступления ее в сферу труда и образованности, нет ничего, кроме лицемерия. Достоинство женщины! Скажите пожалуйста, какие Шиллеры! Тебеньков говорит шлифованным языком светских салонов, но это уж такая его манера, выработанная долгой канцелярско-салонной практикой, и в сущности он вовсе не скрывает своего мнения насчет того, где именно зимуют раки. Чтобы окончательно убедить собеседника, он приглашает его пройтись в три часа по Невскому. Они идут и слышат разные уже и по форме откровенные разговоры молодых и немолодых людей по части женского вопроса. Выходит довольно-таки гнусно. Тебеньков, торжествуя, говорит: "А ты еще сомневался, что женский вопрос решен! Давно, mon cher! Еще Прекрасная Елена, уж та порешила с ним!" Указание на "Прекрасную Елену" не лишено некоторого серьезного значения. Была ли Елена прототипом баронессы К., княгини П., m-me Персиановой, m-me Проказниной и прочих куколок, или она оставила своего Менелая по причинам, не имеющим ничего общего с кукольной психологией, но во всяком случае легенда приписывает ей тот факел, который возжег троянскую войну. Это напоминает нам, что женский вопрос не всегда можно изолировать, что и то простейшее его решение, которое проповедует Тебеньков, затрагивает интересы не только Лада и Лады. Если бы куколки могли понимать, что "живой фимиам", "святыня", "кристалл" и прочие лестные к ним обращения суть только псевдонимы вещей далеко не лестных, то они, вероятно, оскорбились бы и стали бы искать выхода из положения, столь возвышенного на вид и столь в сущности унизительного. И уж, конечно, не хватило бы у них духу бросить камень в тех, кто ищет выхода. Но куколки ничего понимать не могут. Ну и Бог бы с ними. Но ведь они не на необитаемом острове живут, не где-нибудь вне общей жизни. У них есть мужья, которые, надо думать, не всегда похожи на Тебенькова и князя Льва Кириллыча; есть дети, которые опять-таки не всегда похожи на юных, но уже многообещающих сыновей m-me Персиановой и m-me Проказниной. Какие страшные драмы могут разыгрываться вокруг этих легкокрылых созданий! какую массу зла могут они натворить в своем веселом порхании! Семейный союз, как его понимают куколки, есть именно такой, который камни привязывает, а собак пускает бегать. Куколки твердо стоят за свое право сажать непочтительных детей в смирительный дом, - это право гарантировано союзом: "Я мать!" Столь же твердо будут они при случае произносить слова: "Я жена!" Найдутся и другие приятные права, гарантируемые союзом. Поэтому общий пересмотр оснований союза отнюдь не желателен с точки зрения куколок и их теоретиков: камни должны, непременно должны быть привязаны. Но собаки непременно должны бегать, то есть не собаки, конечно, а миленькие, хорошенькие бабочки должны непременно порхать и потому в союз должны быть внесены известные практические поправки в смысле экскурсий в область запретного. Этого хотят не только сами бабочки, но и Тебеньковы, потому что им нужно "баловать" бабочку. Понятно, что Тебенькозы при случае всю эту механику заведут с другого конца и торжественно воскликнут: "Я отец!", "Я муж!", то есть прибегнут под защиту того же союза и прибегнут именно тогда, когда им захочется выпустить собак и привязать камни. И опять

Драмы, опять терзания... Неужели же это в самом деле "союз", а не страшная клетка, в которой беспорядочно и драчливо бьются человеческие существа? Неужели преступна мечта о замене этой клетки настоящим союзом, вольным и сознательным, в котором человеческое достоинство не тонуло бы ни в волнах кружев и бархата, ни в смирительном доме, в котором Лады мужского и Лады женского пола действительно помогали бы друг другу нести бремя жизни и общением увеличивать ее радости? Тебеньковы решительно отвечают: да, преступна...

Как ни унизительно в сущности положение куколки и как ни чревато оно опасностями в случае, ежели механика союза направится в неблагоприятном для нее смысле, но и это завидное для многих положение отнюдь не всем доступно. Для этого нужны, во-первых, муж, во-вторых, средства, мужнины или родительские. Положение женщин, хотя бы и наклонных к кукольному существованию и обладающих соответственными дарованиями, но которым бабушка не поворожила насчет мужа и средств, входит очень существенным элементом в состав женского вопроса. Салтыков и его не оставил без внимания. Но мы на этом не будем останавливаться и обратимся к другой стороне вопроса.

Тебеньков - либерал. Он уже давно "проектировал все те идеи, которыми теперь наш общий друг Менандр Прелестнов волнует умы в "Старейшей Русской Пенко-снимательнице". Но, собственно, относительно женского вопроса он не вполне держится пенкоснимательского образа мыслей. По части семейного союза пенкосниматели мямлют, конечно, свои обыкновенные припевы: "наше время не время широких задач", "можно не соглашаться, но должно признаться" и т.д., и тут найдутся у них точки соприкосновения с Тебеньковым. Однако они горячо стоят за право женщин на труд и образование, каковое право представляется Тебенькову чем-то вконец извращающим женскую природу. "Горячо" - это, впрочем, слишком сильно сказано, потому что к пенкоснимателям вообще относится то, что сказано в апокалипсисе ангелу Лаодикийской церкви: "Знаю твои дела: ты ни холоден, ни горяч; о, если бы ты был холоден или горяч!" Пенкосниматели, может быть, не оскорбились бы зрелищем прелестных Лад, которым вдруг захотелось в медицинскую академию и которые отправляются на тройках слушать лекцию Сеченова. Они не прочь и от некоторых игривостей в тебеньковском вкусе, потому что "ежели известные формы общежития становятся слишком узкими, то весьма естественно, что является желание расширить их", но нельзя же, однако, допустить нашествия печенегов... Однако азбуку женского вопроса пенкосниматели знают удовлетворительно. Они всегда порадуются, если женщинам откроется доступ к какой-нибудь профессии, дотоле недоступной, или если их допустят в какой-нибудь храм просвящения. Они обстоятельно укажут благие последствия такого расширения сферы женского труда и женского образования. И они будут, конечно, правы. Чем в самом деле как не трудом и знанием, может быть прекращено позорное существование куколок, которые ведь нужны только Тебеньковым и только в качестве хорошеньких и непременно невежественных, пустопорожних и бездельничающих игрушек? Чем, как не трудом и знанием, может быть гарантирован даже просто хлеб насущный множеству женщин, которым бабушка не поворожила насчет готовых хлебов? Наконец, если мы, мужчины, полагаем свое достоинство в расширении умственных горизонтов, в просвещенном служении родине или человечеству, в пропитании трудами рук своих, то ведь женщина тоже человек, и мы не имеем никакого права запирать у нее перед носом двери, ведущие туда, где мы, на словах по крайней мере, испытываем столько высоких духовных наслаждений. Мало того: суживая сферу деятельности женщины до последней степени, обрекая ее на роль исключительно спутника планеты-мужчины, надо признать, что лучше же иметь спутника, способного войти в ваши интересы и воспитать ваших детей. Правда, вот дети... Женщине предписано законом природы в болезнях родити чада. Но, не говоря уже о тех женщинах, которые по той или другой причине обречены на бездетность, почему этот аргумент остается у нас в кармане, когда дело идет об актрисах, балеринах, акробатках, наездницах, певицах и прочих представительницах профессий эстрады, сцены, цирка? Они ведь тоже женщины и тоже по закону природы должны в болезнях родити чада, но мы не вопим, однако, по этому поводу о потрясении основ...

Все это известно и переизвестно. До такой степени, что как-то даже странно и оскорбительно писать. Ведь это же азбука. Есть истины несомненные, ясные как белый день, которые, однако, стыдно повторять, а тем более доказывать и развивать именно потому, что они несомненны и как белый день ясны. Но бывают времена, когда общественная мысль до такой степени засоряется разными мутными течениями, что проповедь элементарных истин становится необходимою. Как тут быть писателю, памятующему свои обязанности, но обладающему чувством собственного достоинства? Странно, смешно, оскорбительно положение Галилея таблицы умножения или Колумба "кратких начатков". Школьный учитель может из года в год заниматься изложением первоначальных арифметических и грамматических понятий и делать это с чистою совестью и с сознанием исполненного долга. Таков действительно его долг, - он имеет дело с мальцами, впервые слышащими проповедуемые им истины. Писатель же обращается к обществу, в умственном багаже которого уже давным-давно заключаются всякого рода краткие начатки. И не мудрено, что у писателя не повертывается язык повторять, что дважды два - четыре. Для этого нужно большое мужество, может быть не меньше того, каким должны обладать провозвестники новых истин, впервые озаряющих умственные горизонты человечества. Мужество провозвестников новых истин с избытком оплачивается гордым сознанием этой новизны и радостью творчества. Блеск новой истины, к которому еще не привык глаз современников или соотечественников, блеском же отражается и на личной судьбе ее носителей. Пусть судьба эта бывает переполнена страданиями, но ведь и есть из-за чего страдать. Не современниками, так потомством, не своими, так чужими (если правда, что никто в своей земле пророком не бывал), а будет оценена новая истина, станут люди удивляться, - как это без нее жить можно было, и добром и благословением помянут имена тех, кто ее внес. А ни с чем не сравнимое счастье творчества, создания или открытия новой истины, оригинального образа?! Разумеется, все относительно и дело не в абсолютной новизне. Я хочу только сказать, что для повторения задов требуется иногда не меньше мужества, чем для движения вперед. Если уже почему-нибудь понадобилось доказывать, что дважды два - четыре, что просвещение полезно, что земля обращается вокруг солнца, так, значит, эти довольно древние истины так основательно забыты, что должны встретить какие-то значительные препятствия, какое-то противодействие, как бы новые, потому что в противном случае их незачем было бы и тревожить. А между тем проповедь их может доставить не какое-нибудь внутреннее удовлетворение, а напротив того - только горечь и обиду.

Салтыков никогда не обладал мужеством пропагандиста "кратких начатков". Он относился к этим начаткам с брезгливою нетерпеливостью. Так и относительно женского вопроса. Он довольствовался в этом отношении анализом аргументации противников и оригинальным освещением разных форм семейного союза. При этом сам собой возникал вопрос о настоятельной необходимости женского образования и труда, но необходимость эта представлялась Щедрину столь непререкаемо ясною, столь азбучно несомненною, что уж не на ней надо было настаивать, а на чем-то другом.

Уже в "Письмах о провинции" Салтыков иронически отнесся к некоторым формам женской образованности. Там сопоставлены два женских мира: жены, дочери и племянницы "историографов" и жены, дочери и племянницы "пришельцев" или "пионеров".

"Тогда как жены историографов отличаются неслыханным великолепием одежд, необычайными размерами шлейфов и белизною и округлостью бюстов; жены пришельцев, напротив, представляются слегка ощипанными и даже как бы не совсем кормленными... Сколько сытые блистают телами и шлейфами, столько голодные пленяют основательностью и либеральною умеренностью своих суждений. Тогда как первые беседуют о различии любви и дружбы и о других предметах, решительно не приносящих никакой пользы для отечества, последние повествуют о гражданской честности и непреоборимой верности. Случается даже слышать весьма удачные суждения по следственной части и по части судебных ошибок... Но... приходится сознаться, что шармы телесные решительно подавляют и, вероятно, долго еще будут подавлять шармы умственные. Оттого ли, что мы, провинциалы, не умеем еще относиться как следует к нетленным красотам ума и сердца, или оттого, что в самых сих красотах скрывается некоторый изъян, как бы то ни было, но взоры наши охотнее обращаются в ту сторону, где блестит тленная красота".

Судейские и следовательские жены, сестры, племянницы отбросили специально дамские темы разговоров, обрезали себе шлейфы и щеголяют либеральною умеренностью и основательностью суждений по следственной части и по части судебных ошибок. Чего бы, кажется, лучше? Пенкосниматель должен прийти в полный восторг. А Салтыков что-то хмурится, на какой-то изъян в нетленных красотах ума и сердца намекает. Намек этот брошен в первом письме о провинции в 1868 году, и только в 1873 году, в вышеупомянутом очерке "По части женского вопроса", сатирик вернулся к нему опять-таки в виде намека, хотя и гораздо более ясного.

Судейские и следовательские жены, сестры, племянницы, блестящие умственными шармами, не самостоятельные светила; они заимствуют свой свет от мужей, братьев, дядьев. Не их имеет в виду Тебеньков, когда говорит об извращении женской природы, а "утописток телеграфистки и стенографистики", как он выражается. Конечно, он и в этом случае предпочел бы телесные шармы, шлейфы и специально дамское щебетанье, но просто речь не о судейшах и следовательшах зашла. Автор и Тебеньков были на вечере, где происходили такие разговоры: "Хоть бы позволили в медико-хирургическую академию, - восклицают одни. - Хоть бы позволили университетские курсы слушать! - отзываются другие. - Не доказали ли телеграфистки? - убеждают третьи. - Наконец, кассирши на железных дорогах, наборщицы в типографиях, сиделицы в магазинах, все это не доказывает ли? - допрашивают четвертые. И в заключение - склонение: Суслова, Сусловой, Суслову, о Суслова! и т.д.". В тоне, которым передаются эти разговоры, ясно слышится свойственная Салтыкову нетерпеливая брезгливость к кратким начаткам. Затем автор защищает "утописток стенографистики и телегра-фистики", но через всю эту защиту проходит ироническая нота: "Скажите, какой вред может произойти от того, что в Петербурге, а может быть, и в Москве явится довольно компактная масса женщин, скромных, почтительных, усердных и блюдущих казенный интерес? Женщин, которые, встречаясь друг с другом, вместо того, чтобы восклицать: "Boujour, chere mignonne! [Здравствуйте, дорогая малютка! (фр.)]

Какое вчера на princesse - N платье было!" - будут говорить: "А что, mesdalmes, не составить ли нам компанию для защиты мясниковского дела?" Какая опасность может предстоять для общества от того, что женщины желают учиться, стремятся посещать медико-хирургическую академию, слушать университетские курсы? Допустим даже самый невыгодный исход этого дела: что они ничему не научатся н потеряют время задаром, все-таки спрашивается: кому от этого вред? Кто пострадает от того, что они задаром проведут свое и без того даровое время? Как ни повертывайте эти вопросы, с какими иезуитскими приемами ни подходите к ним, а ответ все-таки будет один: нет, ни опасности, ни вреда не предвидится никаких".

Далее сатирик говорит, что если бы от него зависело разрешение этого вопроса, то он непременно "позволил бы". Он думает, что это было бы с его стороны только актом политической мудрости, в интересах тех самых "основ", которые выдвигаются как препятствие для осуществления женских стремлений учиться и работать. Во-первых, тем самым прекратились бы шум и недовольство, а во-вторых, может быть, среди женщин, "которым позволено", и найдутся настоящие опоры существующего строя, настоящие "столбы". И почему бы в самом деле нет? Ведь женщины желают, чтобы им "позволено было быть столбами наравне с мужчинами". Нет. на месте начальства я позволил бы, повторяет Щедрин. "Разумеется, - прибавляет он, - если бы меня спросили, достигается ли через это "дозволение" разрешение так называемого "женского вопроса", я ответил бы: не знаю, ибо это не мое дело. Если бы меня спросили, подвинется ли хоть на волос вопрос мужской, тот извечный вопрос об общечеловеческих идеалах, который держит в тревоге человечество, я ответил бы: опять-таки это не мое дело".

Кажется, ясно. С точки зрения сатирика, предоставление женщинам права учиться и работать есть дело элементарной справедливости, и только тебеньковское лицемерие может восставать против этого права. Осуществление его должно принести многие благие последствия, поскольку нынешние драмы семейного союза зависят от женской пустоты, невежества, безделья. Но сатирик отказывается радоваться тому, что все существующие профессии будут комплектоваться безразлично мужчинами и женщинами. Собственно, от этого не произойдет никакого изменения в общем ходе житейских порядков, кроме разве усиления конкуренции, то есть отбора способнейших к исполнению существующих профессий. Тут нет никакой опасности для "основ", но пет и повода для радости с точки зрения сатирика, ибо все, что есть в нашей жизни подневольного и бессознательного, таковым и останется, и мелочи жизни от этого нимало не покрупнеют.

Поясню эту мысль иллюстрациями. Я помню, что в одной либеральной газете, в подтверждение того, что женщина не уступает мужчине в способностях, были приведены сведения о какой-то американской сыщице, обнаружившей в своей деятельности много ума, ловкости, энергии, знаний. Да, увлечение "женским вопросом", обнаженным от всяких сторонних соображений, доходило у нас до этого. Между тем чему тут, собственно, радоваться? Американский государственный союз нуждается в сыщиках, которых и выбирает главным образом между мужчинами, но согласен взять и женщину, если она обнаружит достаточные способности! Только и всего. В "Недоконченных беседах" Салтыков посвящает одну главу делу Кронеберга, судившегося за истязание дочери. Между прочим, сатирик очень возмущается показанием одной весьма известной женщины-врача, каковое показание клонилось к признанию за подсудимым права совершить то, что он совершил. Салтыкову не вспомнились тогда его соображения насчет женщин "столпов", а это недурная иллюстрация: женщина-врач не хуже всякого мужчины оказывает косвенную поддержку семейному союзу, достигающему до пределов истязания отцом дочери. В чем же опасность для "основ"? Но в чем и радость с точки зрения Салтыкова?

Салтыков был не из любезников. Le beau sexe [Прекрасный пол (фр.)] ни тленными, ни нетленными своими шармами не мог подкупить его критику явлений общественной жизни. Суров был покойник. Но тем ценнее слова сочувствия, любви и надежды, с которыми он, случалось, и к женщинам обращался. В "Мелочах жизни" есть целый ряд женских фигур; "ангелочек", "Христова невеста", "полковницкая дочь", "сельская учительница", жена Чере--зова, затертых то просто дрянными, то презренными и подлыми мелочами. И обо всех об них, за исключением разве "ангелочка", болит сердце автора. Почему болит? В семье Черезовых жена работает не меньше мужа, и, значит, вопрос о "женском труде" разрешен, да и живут супруги Черезовы дружно, друг другу помогая, друг друга уважая и любя. Но... "Может быть, при других обстоятельствах, при иной школе, сердце их раскрылось бы и для других идеалов, но труд без содержания, труд, направленный исключительно к целям самосохранения, окончательно заглушил в них всякие зачатки высших стремлений".

Однако не вечно это торжество мелочей, безжалостно калечащих и мужскую и женскую жизнь одинаково. Сатирик в этом уверен, и достойно внимания, что веру эту он предоставляет выразить именно женщине - Юленьке в "Дворянской хандре". Юленька предсказывает, что не вечно ночь будет, что солнце взойдет... Автор рассказывает: "Я оглянулся и умилился. Глаза Юленьки горели, лицо ее было все как в лучах; даже в голосе слышались мощные, звонкие ноты".

Да будет же по слову хорошей девушки!

Х
ХУДОЖНИК

Как умел и как мог, я постарался если не исчерпать содержание писаний Салтыкова, то хоть помочь читателю разобраться в огромном литературном наследстве, которое Щедрин оставил русскому обществу. Условия русской печати совсем не таковы, чтобы это могло быть теперь же сделано с надлежащею полнотою и ясностью. Говорю это не в оправдание пробелов и других недостатков моей работы, поскольку они зависят от моего уменья или неуменья. Во всяком случае, я мог бы еще и еще продолжать эти очерки, - Салтыков дает для этого достаточно материала, - но чего-нибудь существенного прибавить не могу. Остается только поговорить о том, как Щедрин делал свое дело. Его критика явлений общественной жизни была облечена в оригинальную художественную форму. Так вот об этой форме.

Прошу читателя припомнить кое-что из сказанного в первой и третьей главе об основной черте всей литературной физиономии Салтыкова. Мы видели, что черта эта состоит в необыкновенно счастливом сочетании могучей непосредственности, богатого сырья, с одной стороны, и силы неусыпно бодрствующего сознания - с другой. Талант Салтыкова был громаден, но он не доверял этой громадной стихийной силе и держал ее под строгим контролем сознания. Он склонен был даже умалять размеры своего таланта, приписывая свой успех и значение в литературе исключительно упорному труду. Надо заметить, что и вообще таланту Салтыков не давал той цены, какая ему обыкновенно дается. Лучше, чем кто-нибудь, понимал он, что талант есть великая сила, и был очень тонким ценителем в этом отношении. Но работник, человек сознания и воли возмущался в нем против каких бы то ни было привилегий таланта, против поклонения этому случайному подарку природы или капризной судьбы. Иногда слово "талантливый" было у него чуть-чуть что не бранным или по крайней мере ничего лестного в себе не заключающим. В "Губернских очерках" есть четыре портрета, собранных под одно общее заглавие "Талантливые натуры". Заглавие это отнюдь не ироническое: Корепанов, Лузгин, Буеракин и Горехвостов действительно талантливые натуры, но не в хвалу им написаны эти портреты. Господам ташкентцам сатирик усвоивает, в числе прочих качеств, "талантливость". Не раз и при других случаях он столь же пренебрежительно отзывался о талантливости. В "Письмах к тетеньке" он, устами дяди Григория Семеновича, дает такое определение: "Талантливость все равно что пустая бутылка, - какое содержание в нее вольешь, то она и вместит". Сила таланта, как и всякая другая стихийная сила, получала для Салтыкова значение только по тому направлению, которое она принимала под влиянием человеческого сознания и воли. Этой печати сознания и воли Салтыков, как мы видели, требовал от всех проявлений жизни. Честь и совесть, пробуждения которых он так страстно желал, суть формы сознания, притом формы, обязывающие к действию, то есть к напряжению воли. Общественный союз, составлявший его идеал, отмечен тою же печатью сознания и волн. Сознание и воля, высшие способности человеческого духа, должны царить над всем миром, над всеми силами природы и истории, подчиняя их себе в качестве служебных орудий, обрабатывая их, как сырой материал, наконец, если нельзя иначе, претерпевая их гнет, но так. как терпит гордый пленник тюрьму, как носил свои цепи Прометей, то есть все-таки не подчиняясь. Мне чтить тебя? за что? спрашивает гетевский Прометей (ich dich ehren? Wofur?). С таким вопросом обратился бы Салтыков к любой стихийной силе, в том числе и к таланту, если бы он потребовал почтения к себе. Талант, случайная комбинация наследственности и приспособления в момент зачатия, не есть заслуга. Продукт слепых сил, он и сам есть только даровой, незаработанный придаток личной силы, получающий свое значение, великое или презренное, только от того направления, которое ему дают сознание и воля. Не талант должен владеть человеком, увлекая его помимо воли и сознания, а наоборот, человек должен владеть своим талантом. К так называемому "вдохновению" Салтыков относился очень скептически. Он не сказал бы, подобно Гете, что гений есть терпение, - чему, мимоходом сказать, и сам Гете едва ли верил, - но во всяком случае талант сам по себе был для него только пустая бутылка, которую надо еще наполнить, и, смотря по тому, чем она наполнена, такая ей и цена.

Когда плебей презрительно отзывается о знатности происхождения и негодует на преимущества, связанные с таким происхождением, то всегда найдутся дешевые скептики, которые объяснят этот протест завистью: дескать, сам не может щегольнуть родословным древом, ну и ворчит. Мудрено было бы пустить в ход это подозрение применительно к взглядам Салтыкова на талантливость. Огромный талант Салтыкова стоит вне всяких сомнений, кажется, для самых отъявленных его врагов. С этой стороны слышатся даже иногда фарисейские сожаления, что такое значительное дарование тратилось на дело, господам критикам неугодное. Едва ли не самый злостный критик, и тот нашелся вынужденным признать за Салтыковым по крайней мере "несомненный талант глумления и нахальства". Бедный сердитый критик! Он ничего не понимает. Странным образом, однако, подобные замечания трогали Салтыкова, как это видно из часто попадающихся у него не то что оправданий, а по крайней мере упоминаний о "балагурстве", писательстве "по смешной части", "смехе для смеха", "глумлении". Упреки эти столь бессмысленны, что Салтыков смело мог бы проходить мимо них, как слон мимо лающей моськи. В самом деле, припомните хоть только группы Разумова и сына ("Больное место") и Молчалина и сына ("В среде умеренности"). Над кем бы, кажется, и глумиться сатирику, если не над этими стариками, руки которых обагрены бессознательным преступлением и которые, как курица, высидевшая утят, не имеют с своими детьми ничего общего, кроме связи рождения. Пусть бессознательно, а не как истые злодеи, но этот Разумов и этот Молчалин загубили на своем веку немало молодых жизней. Недаром одна из матерей обозвала Разумова "сатаной". И вот теперь, когда на них самих надвигается та беда, которую они кругом себя сеяли, как легко, как, не скажу законно, но по крайней мере естественно было бы злорадное торжество. Но ни единой черты глумления не позволил себе сатирик. Перед вами одна из самых страшных драм, какие только могут быть созданы фантазией и действительностью, и, ввиду глубины ее, стушевывается политическая, если можно так выразиться, вражда автора к старикам Разумову и Молчалииу.

"Разумов думал, что сын - утеха, а вышло, что он просияние. Каким-то проклятым образом переплелись эти два совсем несовместные понятия, и нет возможности распутать их. И утеха и просияние - какой ад. Ах нет, нет. Утеха, утеха, утеха! Слышишь ли ты это, Степа? Подсказывает ли тебе сердце, что, какое бы громадное несчастие ни придавило тебя, это же самое несчастие во сто крат, в тысячу крат тяжелейшим молотом придавит беспомощную голову твоего отца! Нет у этого отца ни настоящего, ни будущего, нет даже прошлого, но ведь и в этом человеке-обрывке трепещет сердце... Тобой полно это сердце, тобой, одним тобой!"

Я опять напоминаю читателю, что с точки зрения Салтыкова Разумов есть злодей, хотя и бессознательный. Но во имя лютой скорби, переживаемой этим злодеем, великий художник, ни в чем не изменяя себе, своим убеждениям, срастается с его душой и шаг за шагом переживает вместе с ним всю драму. Это "глумление", "балагурство"?! Если бы Салтыков написал в этом роде только "Больное место", так и то упрек в балагурстве был бы бессмысленнейшей из клевет, которая сама собой обрушивается позором на головы клеветников. А сверкающая слезами речь Крамольникова в "Сне в летнюю ночь"? А трагическая фигура Иудушки и в особенности конец его и "племяннушки" Анниньки? Надо быть очень веселым человеком, чтобы читать эти страницы без содрогания, и очень неумным человеком, чтобы увидать тут глумление. А "Мелочи жизни", насквозь проникнутые грустью о погибающих в проклятом болоте человеческих жизнях? А "Христова ночь" и другие сказки? А страстные речи в честь и в защиту литературы, которые мы видели в первой главе?

Талант Салтыкова представляет собою сумму очень многих и очень разнородных слагаемых. Бывают таланты яркие, сильные, но, так сказать, одноцветные. Талант Салтыкова я бы назвал радужным, и переливы этой блистательной радуги составляют столько же прекрасное, сколько и редкое в литературе зрелище. Что касается формы в смысле рубрик, на которые теория делит художественные произведения, то Салтыков обращался с ними вполне бесцеремонно, подчиняя их основной струе своего творчества. Можно бы было, например, сказать, судя по "Драматическим сценам" в "Губернских очерках" и "Недавним комедиям" в "Сатирах в прозе", что драматическая форма не давалась Щедрину. Может быть, оно так и есть в самом дате. Может быть, Щедрин органически не мог настолько отодвинуть свое личное чувство за кулисы, насколько это требуется самыми условиями драмы. Но он - и не смотрел никогда на "сцены" "Губернских очерков" и "комедии" "Сатир в прозе" как на драматические произведения; да и никто на них так не смотрит. Еще бы к диалогу "мальчика в штанах" и "мальчика без штанов", или к разговору Свиньи с Правдой, или к "Драме в кашинском окружном суде" (в "Современной идиллии") предъявлять требования, каким должно удовлетворять драматическое произведение! Эти quasi-драматические наброски удовлетворяют совсем другим требованиям, художественным же, но стоящим вне всякой связи с делением словесности на роды и виды. Салтыков утилизировал все эти роды и виды, но тасовал их, как колоду карт, то, например, в "Современной идиллии", перебивая комический рассказ страстным стихотворением в прозе "Властитель дум", то иллюстрируя публицистику диалогом "Свиньи с Правдой", то, наоборот, обрывая xvтожественный рассказ публицистической экскурсией, то неожиданно вводя струю сказочной фантастики в реальнейшее из реальных описаний. Припомним для образчика, маленькую, всего в несколько строк, но истинно поразительную сцену, которую я уже приводил в главе "Вера в будущее". Молчалин, возвратившись с обагренными бессознательным преступлением руками домой, этими самыми руками спокойно режет пирог с капустой; автор указывает ему на руки; "я вымыл-с", - отвечает Молчалин. Это смелое до дерзости сочетание аллегорической и страшной крови на руках Молчалина с реальным и будничным пирогом с капустой даже, может быть, не останавливает на себе с первого раза внимания читателя. Мысль не запинается об эту наглядную несообразность, так ярко и сжато характеризующую Молчалина. Перед нами результат - живой портрет, более того - живой тип, и мы не спрашиваем себя в тот момент о приемах и способах, которыми этот результат достигнут. А если, анализируя свое впечатление, оглянемся на них, на эти способы и приемы, то уже, конечно, не попрекнем автора за их наглядную несообразность. Нельзя, напротив, не залюбоваться этими мощными скачками от действительности, вмещающейся в пироге с капустой, к фантазии, обагряющей руки Молчалина, от комических подробностей жития Молчалина к не сознаваемому им самим ужасу его обычных занятий. В этом и в других подобных случаях изумительна в особенности легкость, с которою талант Салтыкова, презирая препоны утвержденных форм словесности, переходит от одной из них к другой, от беспощадного реализма к вершинам фантазии, от ядовитой насмешки к страстной лирике. Вы не видите при этом никаких усилий автора, никаких следов натуги, старания; это чисто стихийное, самопроизвольное радужное сверкание таланта, резко выделяющее Салтыкова из среды наших больших писателей. При всех своих разнообразных достоинствах, ни один из них не обладает тою специальною силою и гибкостью таланта, которою обусловливается эта черта. Формалисты назовут ее, может быть, распущенностью, беспорядочностью, невыдержанностью стиля. Ну и Бог с ними.

Есть во всяком случае у Салтыкова и такие произведения, которые даже самый узколобый из формалистов найдет безупречными в смысле выдержанности стиля. Таковы, скажем для примера, очерки, вошедшие в состав "Мелочей жизни", таково "Больное место", почти все сказки, такова, за вычетом некоторых отступлений, Головлевская хроника. Все это - перлы в своем роде, поражающие яркою жизненностью образов, смелостью и спокойною уверенностью общих очертаний и вместе с тем тонкостью отделки подробностей. Что касается последних, то я напомню только пейзажи в "Коняге" и в "Христовой ночи". По основным задачам всей своей деятельности, целиком посвященной общественной жизни, Салтыков не мог придавать пейзажу того значения, которое он имеет для романистов и поэтов. И тем не менее перечтите "Конягу" и "Христову ночь", и вы увидите, что имеющиеся там пейзажи должны быть поставлены рядом с лучшими произведениями этого рода. Перехожу к перлу из перлов - к "Господам Головлевым".

Фигура Иудушки, совмещающая в себе столько комических черт и в то же время полная глубокого трагизма, принадлежит к числу тех, которые живут века. Вы ясно видите этого словоточивого "кровопивушку", слышите его голос, ощущаете неприятность его прикосновения и, вместе с его сыном, племянницей, Евпраксеюшкой, милым другом маменькой, брезгливо и страшливо содрогаетесь. Но удивительное дело: вы понимаете, что Аннинька должна была бежать от той невыносимой скуки и страха, которые распространяет вокруг себя Иудушка, и могла вернуться под его постылый кров только вконец одуренная пьяною жизнью; вы понимаете, что и сын Иудушки, и Евпраксеюшка, и милый друг маменька должны сторониться от общения с ним; вы чувствуете, наконец, что и сами вы, встретившись с этой фигурой в жизни, ни на единую минуту не пожелали бы продолжить эту встречу. А вот в художественном воспроизведении вы от Иудушки оторваться не можете, хотя и переживаете с другими действующими лицами их тоску и страх. В этом и состоит чудесная тайна истинно художественного произведения: властная воля великого художника пленила вас, приковала ваше внимание к явлению, мимо которого вы, свободный от чар гениального творчества, постарались бы пробежать как можно скорее. Эффект этот достигается иногда и совершенно заурядными писателями, но, во-первых, в совсем другом круге читателей, а во-вторых, не силою таланта, а чисто внешним образом, нагромождением кричащих подробностей в самой фабуле. Тут мы имеем дело не с чарованием искусства, а с тою странною притягательною силою, которую для многих людей имеют кровь, опасность, уголовщина, с тою странною силою, которая сгоняет толпы зрителей на головоломные представления акробатов, бои быков, на уличные драки и площадные скандалы. Любители этого рода зрелищ найдут "Господ Головлевых" слишком пресным произведением. Тут и фабулы-то почти никакой нет. Пожалуй, есть она а. виде материала, зародыша, и заурядный писатель мог бы извлечь много головокружительных эффектов, например, из трагической развязки жизни обоих сыновей Иудушки, но у Щедрина обе эти развязки происходят за кулисами. С другой стороны, самые потрясающие страницы Головлевский хроники посвящены необыкновенно простым, в смысле обыденности, вещам. Рождение незаконного сына и отправка его в воспитательный дом, - Господи! да ведь это каждый день совершается, не попадая даже в полицейскую хронику наравне с кражей, пожаром, падением из третьего этажа и проч. Дрянной старикашка пьет с племянницей из ярмарочных певиц водку, - что может быть ничтожнее такого сюжета? Многие из наших чрезвычайно бойких романистов пройдут мимо этих тем с полнейшим презрением, и они будут до известной степени правы, потому что им в самом деле ничего не сделать из таких заурядных явлений. Можно, кажется, установить такую общую формулу, допускающую, конечно, исключения: заурядному таланту нужна исключительная фабула, исключительный талант довольствуется заурядной фабулой.

Я сказал, что формула эта допускает исключения: мне вспомнился Достоевский. Это был могучий тоже талант, тоже обладавший чарующею силою приковывать внимание читателя к явлениям, от которых, казалось бы, надо бежать зажмуря глаза. А между тем он всегда норовил эксплуатировать исключительные фабулы: кровавые сцены, безумные герои, напряженные положения.

В статье "Лучше поздно, чем никогда", написанной чисто pro domo sua [о себе самом (лат.)], наш известный романист Гончаров делает мимоходом следующее сопоставление Достоевского и Салтыкова. Оба ищут правду жизни - "один в глубокой, никому, кроме его, не достигаемой пучине людских зол, другой в мутном потоке мелькающих перед ним безобразий. Один содрогается и стонет сам, - содрогается от ужаса и боли его читатель, точно так же как этот читатель злобно хохочет с автором над какой-нибудь "современной идиллией" или внезапно побледнеет перед образом "Иудушки". Мне не совсем ясны смысл и цель этого сопоставления, но, сколько я понимаю, в нем заключаются ценные намеки -на характер разницы между обоими писателями. В характеристике Салтыкова (если можно назвать характеристикой несколько вскользь брошенных слов) отмечены два источника или две формы художественного воздействия на читателя: смех и ужас, причем определительно указаны и цели воздействия: смех именно над "современной идиллией", ужас именно перед Иудушкой. В характеристике же Достоевского имеется указание только на одну форму воздействия: "содрогание и стон, ужас и боль", притом так, что в этой форме заключается уже как будто и самодовлеющая цель: стон для стона, боль для боли. Я отнюдь не утверждаю, что г. Гончаров хотел именно это сказать, но так сказалось, и хорошо, тонко сказалось. В способах околдования читателей Салтыков был, конечно, без сравнения разнообразнее Достоевского. Смех решительно не давался Достоевскому, да он и крайне редко пытался смеяться или смешить, а когда пытался, так выходило болезненно, тяжело; тогда как Салтыков был полным хозяином в этой области, легко и свободно настраивая читателя на все мельчайшие оттенки смеха, от добродушно веселой улыбки до "злобного хохота". В трагической области, по-видимому, пальма первенства должна быть, наоборот, предоставлена Достоевскому. Однако это только по-видимому и в весьма условном смысле. Достоевский действительно приковывал внимание читателя к явлениям ужасным и отвратительным, приковывал с страшною силою, так что, при всем желании сбросить с себя иго навеваемых им мучительных впечатлений, отделаться от них трудно. Но вопрос, во-первых, в средствах, которыми это достигалось, а во-вторых, в целях, ради которых читатель подвергался этому мучительскому искусу. По расчету д-ра Чижа, высоко ценящего психиатрическое чутье Достоевского, четверть всего числа его действующих лиц поражена душевными болезнями; припадки эпилепсии и приступы бешенства происходят на глазах читателей; затем убийства, покушения на убийство, самоубийства, можно сказать, переполняют романы и повести Достоевского; рассказываются они длинно, подробно, мучительно подробно и длинно: удары, выстрелы, стоны, кровяные пятна - целый арсенал кричащих эффектов. Ничего подобного у Салтыкова. Припомните, например, щедринских самоубийц, "оторых довольно много. Убивают себя сын Иудушки и молодой Разумов; но на сцене самоубийства нет, имеются только известия о совершившемся факте. Иудушка тоже кончает самоубийством, но очень любопытно, что и он и Матренка бессчастная в "Пошехонской старине" замерзают, - самоубийство выходит по крайней мере бескровное. Смерть сельской учительницы в "Мелочах жизни" изображена в двух строках: "Она дошла до середины мостков, переброшенных через плотину, и бросилась головой вперед на понырный мост". Портной Гришка бросается с колокольни. Но даже слова "бросился" нет в описании этого страшного финала горькой жизни.

"Он невольно перекрестился и поклонился на все стороны.

Никто ничего не слыхал. Но минут через десять, когда служба кончилась, дьячок, выходя из церкви, встретил на пути своем препятствие.

- На человека наткнулся! - крикнул он. - Ишь пьяница, растянулся! - Стали тормошить "пьяницу" - не встает. Принесли фонари и опознали Гришку.

- Ах, расподлая твоя душа! - крикнул кто-то в собравшейся толпе".

Не только ни одной капли крови и ни одного стона нет в этом описании, не только слова "бросился", но даже простого многоточия в замену его. Это в высшей степени характерно для той бережности, с которою Салтыков относился к нервам читателя. Сцены вроде двойного убийства, совершаемого Раскольниковым в "Преступлении и наказании", или убийства Шатова в "Бесах" и проч. и проч. - все эти разлитые по сочинениям Достоевского лужи крови, все эти стоны и предсмертные хрипения, искаженные предсмертной судорогой лица решительно немыслимы у Салтыкова. Не потому, что великий писатель не мог, а потому, что не хотел, или, пожалуй, до такой степени не хотел, что даже и не мог. Во всяком случае он явно намеренно обходил тот арсенал внешних, кричащих эффектов, из которого Достоевский черпал свои ресурсы; без них умел он потрясать читателя и с чарующей силой приковывать его к трагедии в семье Разумовых, к ужасающей фигуре Иудушки Головлева и проч. Обстоятельство это свидетельствует не только о чрезвычайной мощи таланта, не нуждающегося в побочных сильных средствах, а и о характерном для Салтыкова всегдашнем контроле сознания. Несмотря на свою резкую тенденциозность, Достоевский никогда не мог, да и не хотел, отказывать себе в жестоком удовольствии беспредметной игры на нервах читателей именно ради самой этой игры. Прочтите, например, в "Братьях Карамазовых" все, что касается несчастного мальчика Илюшечки. Девять десятых этой эпизодической вставки не имеют никакого отношения пи к фабуле романа, ни к его задаче. Они не нужны в романе, но они удовлетворяют некоторой общей и всегдашней потребности самого Достоевского. Проповедник совершенно особенного, болезненного наслаждения - наслаждения страдания (Wonne des Leides, сказал бы немец), он и в произведениях своих безмерно обдавал своих читателей этим наслаждением. Нельзя без волнения читать ни в каком смысле не нужные и все-таки потрясающие злоключения Илюшечки. Вы перечтете их и раз, и два, и три все с тем же волнением, с тем же подступом невольных слез к горлу, но это своеобразное состояние нервов так и останется состоянием нервов, не разрешаясь в какую-нибудь определенную мысль пли чувство, в котором вы могли бы дать себе ясный и полный отчет. И в этом нет ничего удивительного: автор и хотел только художественно помучить нас и сам помучиться жестоким творчеством. Такая задача - Салтыкову чужая до дикости. Если он властно заставляет вас, по выражению г. Гончарова, "внезапно побледнеть перед образом Иудушки", так это отнюдь не для того только, чтобы вы побледнели. И вы действительно не только бледнеете; но беспредметно волнуетесь. Вы перечитываете сцену рождения незаконного ребенка и отправки его в воспитательный дом, хорошо зная, что вновь и вновь испытаете чувство праведного гнева на этого бессовестного ханжу. Затем в сценах пьянства с Аннинькой и решения Иудушки уничтожить себя (самой сцены самоубийства, собственно говоря, нет) вы, руководимый автором, с чувством почти радостного удовлетворения открываете и в этом железном попе с каменной просвирой следы человечности, совести. Да, праведен был гнев ваш, праведно и наказание, наложенное Иудушкой на себя: нельзя жить этому человеку, если в нем заискрилась совесть. При этом ни разу не шевельнется тоскливый вопрос, невольно преследующий вас при чтении злоключений Илюшечки (и многого другого у Достоевского): ах, зачем! зачем он и его, и меня, и себя мучит?! При этом, далее, ни единой лишней усугубляющей краски, направленной к специальному ущемлению или щекотанию нервов. Повторяю: самоубийство Иудушки, во-первых, бескровное и беззвучное, а во-вторых, его подробности не рассказаны. Проповедник торжества сознания и воли, Салтыков сдерживал и направлял свой талант этими высшими силами духа и их же будил в читателе, возможно быстро и бережно проходя низшую, подготовительную ступень нервного волнения.

Таков же был и смех Салтыкова. В 1883 году появились в "Отечественных записках" "Пошехонские рассказы"; их "первый вечер" огорчил многих искреннейших почитателей сатирика. Нельзя было не хохотать над этим сборником частью скабрезных, частью просто смехотворных анекдотов, но разве это дело Щедрина, учителя, вождя, от которого привыкли ждать веского и вещего слова?! Уже самое это огорчение свидетельствует, что беспредметный смех был столь же чужой Салтыкову, как и беспредметный трагизм. Пуская в обращение "Пошехонские рассказы", он очень хорошо знал, что он делает. Он снабдил их двумя презрительными эпиграфами: "По Сеньке шапка" и "Андроны едут", а во "втором вечере" пояснил: пишу "для того, чтобы исправить мою репутацию. Сначала эту задачу выполню, а потом и совсем брошу. Я знаю, что задача эта не весьма умная, но ведь глупые дела бывают вроде поветрия. Глупые фасоны вышли, вот и все. Но ежели глупые фасоны застрянут на неопределенное время, тогда, разумеется, придется совсем бросить и бежать куда глаза глядят". Дело ясное. Разгневанный и оскорбленный тогдашним состоянием русского общества, сатирик бросил ему шапку по Сеньке: серьезное слово убеждения и призыва отскакивает от вас как от стены горох, вам вздору нужно, - нате, получайте! Но уже во втором вечере сатирик сам не выдержал этой программы беспредметного смеха, а оканчиваются "Пошехонские рассказы" глубоко прочувствованной картиной похорон Ивана Рыжего, убитого одурелою толпой по подстрекательству Мазилки и Скоморохова... Можно бы было найти и другие случаи, когда смех Салтыкова прорывался без осложнений гнева и печали и без удержу. Но случаи эти крайне редки, и с нас достаточно первого вечера "Пошехонских рассказов", чтобы судить, что было бы, если бы Салтыков действительно пускал в ход свою способность смеха с тою необузданностью, какую ему приписывают глупые и бесстыжие люди. О, как бы мы хохотали! - мы, вы, они... Но, памятуя высокие обязанности литературы и лежащую на ней ответственность, сатирик не пожелал этого повального веселья, не пожелал быть писателем "по смешной части".

Он понимал цену смеха и отнюдь не отказывался от него. "Что же такое, если и карикатура? - спрашивает он в "Письмах к тетеньке". - Карикатура так карикатура - большая беда! Не все же стоять, упершись лбом в стену; надо когда-нибудь и улыбнуться. Есть в человеческом сердце эта потребность улыбки, есть. Даже измученный и ошеломленный человек и тот ощущает ее". Салтыков знал, во-первых, что есть явления, в которых, как и везде, можно найти смешные стороны и над которыми, однако, по их незащищенности от разных других воздействий, смеяться грешно, "жутко", как он выражается в "Дневнике провинциала". Во-вторых, у него была строго обдуманная, чрезвычайно оригинальная и блистательно им оправданная теория карикатуры.

В "Недоконченных беседах" по поводу модных в то время газетных разговоров о "расхищении власти" Салтыков писал: "О выводах или о пожеланиях нет и в помине. Людям, более или менее подозрительным, может показаться, что вот-вот сорвется с языка что-нибудь решительное, вроде "закрепощения" или восстановления старой судебной волокиты, - отнюдь не бывало! Даже этих немудрых слов нет". Вот эти-то недоговоренные слова, эти-то выводы и пожелания, еще смутные, но, может быть, завтра же имеющие объявиться в полной законченности, и составляют функцию щедринской карикатуры. Он сам подробно развивает эту мысль в "Помпадурах и помпадуршах". Рассказав про удивительные приключения Феденьки Кротикова, сатирик сам забегает вперед вопроса - не слишком ли это фантастично, преувеличенно, карикатурно, и решительно отвечает: нет.

"Я согласен, что в действительности Феденька многого не делал и не говорил из того, что я заставил его делать и говорить, но я утверждаю, что он несомненно все это думал (курсив Салтыкова) и, следовательно, сделал бы или сказал бы, если бы умел или смел. Этого для меня вполне достаточно, чтобы признать за моим рассказом полную реальность, совершенно чуждую всякой фантастичности... Небывальщина гораздо чаще встречается в действительности, нежели в литературе. Литературе слишком присуще чувство меры и приличия, чтобы она могла взять на себя задачу с точностью воспроизвести карикатуру действительности... Многие из Феденькиных бредней до того фантастичны, что он сам старается скрыть их, но я ловлю его на полуслове, я пользуюсь всяким темным намеком, всяким минутным излиянием и с помощью ряда усилий вступаю твердою ногою в храмину той другой, не обыденной, а скрытой действительности, которая одна и представляет верное мерило для всесторонней оценки человека. Не знаю, в какой степени усилия мои увенчаются успехом, но убежден, что прием мой во всяком случае должен быть признан правильным. Говорят о карикатуре и преувеличениях, но нужно только осмотреться кругом, чтобы обвинение это пало само собой. Не останавливайтесь на настоящей минуте, но прозревайте в будущее. Тогда вы получите целую картину волшебств, которых, быть может, еще нет в действительности, но которые несомненно придут".

Эти замечательные строки (я привел их в сокращении) бросают интересное освещение на всю деятельность Салтыкова и дают драгоценные указания критике. И письменая критика и в особенности устная, которой Салтыков подвергался больше, чем кто-нибудь, так как почти каждое его произведение возбуждало в обществе говор, давно заметила следующее обстоятельство. Некоторые, совершенно, по-видимому, фантастические положения, придуманные щедринской сатирой, над которыми мы смеялись, как над карикатурами, по прошествии известного времени оказывались точным отражением действительности. Случалось иногда так, точно Салтыков был как бы сатирическим лидером ненавистной ему партии мрака, его карикатуры точно задавали тон известной части литературы и соответственной части общества; они, эти карикатуры, развивались по прошествии некоторого времени всерьез, как нечто в самом деле желательное, спасительное, обязательное. Укажу для примера на проект "централизации" отставного корнета Толстолобова в "Дневнике провинциала" и на "проект обновления" Стрелсва в "Пестрых письмах". Один из них написан лет пятнадцать тому назад, другой - лет пять. Написаны они на смех; перечтите их и скажите: фантастика ли это? карикатура ли? Из только что приведенного объяснения самого Салтыкова видно, что эти совпадения карикатуры с действительностью отнюдь не были делом капризной случайности. Не нуждаются эти предвидения и в каких-нибудь мистических объяснениях. Салтыков сам открыл нам их секрет. Он прислушивался, присматривался, "ловил на полуслове, пользовался всяким темным намеком, всяким минутным излиянием". Результат достигался, следовательно, упорной, сознательной работой, вполне определенным приемом исследования.

Понятно, что в других руках этот же самый прием не дал бы тех же самых результатов. Иной может годы прислушиваться и присматриваться и все-таки ничего не высмотреть и не выслушать, а иному достаточно вершка, чтобы угадать сажень. Это дело таланта и именно чуткости. Чуткость Салтыкова была поистине изумительна. Она особенно била в глаза в последние годы его жизни, когда он жил, как монах в келье, отрезанный от всего мира, и все-таки чуял приливы и отливы этого мира. Мне уже случилось однажды сравнить его с чрезвычайно чувствительным барометром, который, будучи заперт в четырех стенах, тем не менее отзывается на перемены в состоянии атмосферы. Но и в этом случае Салтыков не был ни тем рабом, лукавым н ленивым, который зарыл свой талант в землю, ни тем себялюбивым счастливцем, который, гордясь своими случайными преимуществами, щеголяет ими с единственною целью поразить, ослепить: он работал, направлял свою чуткость, как и вообще свой талант, к, вполне определенной, сознательно выработанной цели.

Выше, говоря о свойственном Салтыкову радужном сверкании таланта, я называл это сверкание чисто стихийным, самопроизвольным. Но самопроизвольный не значит самодовлеющий. Дозволяя себе художественные дерзости вроде перетасовки утвержденных форм словесности и полного смешения фантазии и действительности, Салтыков знал, что он делает, и в каждой своей строчке мог бы дать отчет и себе и другим. Все свое высокое дарование отдавал он на службу делу света и правды и зорко следил за этой своей стихийной силой, чтобы она как-нибудь не уклонилась от намеченной цели. Ему так легко было бы нарисовать, например (один пример из сотни), картину изувеченного трупа Гришки-портного, плавающего в луже крови, разбитого черепа, разбрызганных мозгов, нечеловеческих стонов. Его творческая сила нашла бы здесь себе работу, удовлетворение. Но эта страшная картина слишком сосредоточила бы на себе внимание читателя, слишком взволновала бы его в ущерб сочувствию к несчастному Гришке и негодованию на загубившие его подлости. И великий писатель обошел эту картину. Ему, может быть, еще легче было бы смешить нас без удержу, смешить до упаду, но великий писатель не пожелал этого: он обуздал свой смех систематической программой. Менее могучий талант едва ли мог бы даже выдержать такое неустанно зоркое самонаблюдение и самообуздание, такой контроль сознания и воли. Салтыков выдержал.

Слава таланту! Конечно, слава. Но вящая слава человеку, работнику, служителю света и правды!

XI
ПАМЯТИ ЩЕДРИНА*

Все на свете стареется, изнашивается и наконец умирает, уступая место новой, молодой жизни. Таков закон естества, неизбежный и неумолимый, как бы ни возмущалось против него наше чувство. Да и не всегда ведь оно возмущается. Смерть не страшна и не печальна, а именно только естественна, когда она составляет условие обновленной жизни, когда умирает то, что успело уже износиться и только давит собою новые ростки жизни. Такой смерти вполне приличествует эпитет "естественная", и с нею сравнительно легко мирится даже личное горе людей, близких к покойнику. Щедрин умер в этом смысле не естественною смертью. Давно больной телом, он не изжил своих духовных сил, не одряхлел ни талантом, ни убеждением, и не только не отнимал своим существованием места у новой жизни, а напротив, лишь о расчищении его и думал.

______________________

* Глава эта написана и напечатана в "Русских ведомостях" тотчас после смерти Салтыкова. Я не хотел ее перепечатывать, ввиду ее характера наброска, вызванного первым впечатлением известия о смерти сатирика Но в ней содержатся кое-какие черты, которые мне не удалось потом развить.

______________________

Тяжело было бывать у Щедрина в последние месяцы его жизни. Больное тело явно шло к концу, а это и само по себе производило удручающее впечатление и, кроме того, отражалось на душевном состоянии больного мрачною мнительностью. Однако страшные физические страдания отравляли только, так сказать, интимную, личную сторону его духовной жизни: ему казалось, что его забыли, что предпринятое им перед самою смертью издание его сочинений не будет иметь успеха, и т.п. и все это преувеличенно волновало и раздражало его. Но в то же время он иногда с почти юношеским увлечением говорил о новых планах литературных работ. Трудно поверить, что такое сильное и вместе художественно-прекрасное произведение, как "Пошехонская старина", написано среди постоянных физических страданий. Но еще труднее представить себе, что, только что окончив "Пошехонскую старину" и уже стоя одной ногой в гробу, Щедрин мечтал о новой большой работе, которая должна была называться "Забытые слова". Он предчувствовал, что "Пошехонская старина" будет его лебединого песнью, и с свойственною ему особенною, добродушно-сердитою манерой отталкивал всякие слова утешения и надежды. Но творческая работа этого изумительно одаренного духа не прекращаюсь, можно сказать, до самой смерти. "Были, знаете, слова, - говорил он мне незадолго до смерти, и кто из знавших Щедрина не припомнит при этом его басистого голоса и добродушно-сердитых глаз, устремленных прямо в глаза собеседника, - были, знаете, слова: ну, совесть, отечество, человечество... другие там еще... А теперь потрудитесь-ка их поискать! Надо же напомнить..." Таково должно было быть содержание "Забытых слов".

Творческая сила Щедрина обнаружилась очень рано. Начал он, собственно, поэзией, стихами и подавал в этом направлении большие надежды. В Александровском лицее, где воспитывался Щедрин, со времен Пушкина чуть не на каждом курсе школа искала преемника великому поэту, и Щедрин был один из этих предполагаемых преемников. Но скоро он выбрал другой литературный путь, с которого никогда не сворачивал, на котором и умер с "Забытыми словами" в мечте. Так называемого "искусства для искусства" Щедрин не допускал; он считал его праздным вздором или вздорным празднословием, хотя сам, будучи великим художником, высоко ценил художественные достоинства и в чужих произведениях. Обрекая свою творческую силу на служение обществу и известным нравственно-политическим идеалам, он понимал эту служебную роль так высоко, что, по народному выражению, шапка свалилась бы с головы тех маленьких жрецов чистого искусства, которые вздумали бы взглянуть на эту высоту. Большому кораблю - большое плавание, а маленькая лодочка и в пруду погуляет. Пусть мелочь тратит то малое, что ей Богом отпущено, на воспевание звездочек и цветочков, ландышей и кудрей, пурпурного заката и столь же пурпурного восхода. А Щедрины пусть напоминают нам забытые слова: совесть, честь, отечество, человечество. Всякому свое. И кто знает, какого, может быть, первоклассного художественного произведения недополучили мы с Щедрина в этих "Забытых словах"! Талантом и убеждением этот человек был так силен, что болезнь и возраст ничем не отражались на его произведениях. Напротив, он только рос и крепнул. Сравните "Губернские очерки", имевшие такое огромное значение в литературе и сами по себе представляющие большую ценность с "Пошехонской стариной", написанной на склоне дней, и вы увидите, что никакого склона дней в литературном отношении тут нет, а сеть, напротив, подъем. Щедрин п прежде бывал сильно болен, так что опасались за его жизнь; бывали и в его литературной деятельности как бы периоды утомления. Но он вдруг стряхивал с себя и хворь и утомление и являлся в неожиданно обновленном виде. Теперь, только что получив известие о смерти Щедрина и наскоро набрасывая эту заметку, я не могу охватить сразу все подробности его долгой и плодовитой литературной деятельности. Напомню только "Господ Головлевых", "За рубежом", "Сказки", "Мелочи жизни". Все эти произведения в разное время развертывали перед изумленными читателями новые стороны таланта Щедрина, который был, кажется, неиссякаем. "Забытые слова" могли бы быть таким же сюрпризом. Нам не пришлось его получить, а он был возможен. Вот почему мысль так трудно мирится с этой смертью: не износился еще человек, не изжил отпущенного на его долю запаса силы, и дай Бог иному в юношеских годах начинать свою сознательную жизнь так, как ее кончал в старости Щедрин, с верой в совесть, честь, отечество, человечество, с желанием постоять за эти великие, но - увы! - в самом деле почти забытые слова... И в это-то трудное, смутное, тусклое время забвения одним борцом стало меньше... И каким борцом! Если бы Щедрин даже не написал своих "Забытых слов", а просто бы только жил. существовал, так и то было бы посветлее на Руси. Оставалась бы все-таки возможность ожидания, оставалась бы надежда - пускай тщетная, - что вот-вот "ударит по сердцам с неведомою силой" привычное властное слово. Утешительно было бы даже просто сознание, что еще жив человек, который так высоко нес знамя литературы, что никакие брызги грязи не долетали до него и не запятнали его...

Этих брызгов грязи было много. Знаменоносцем нельзя быть без риска привлечь к себе много злобного внимания. А Щедрин и по натуре был не из тех людей, которые могут всю жизнь прожить припеваючи, не нажив ни одного врага. Для этого в нем было слишком мало и кроткости, и практичности, и желания нравиться. Врагов у него было много, притом подчас вполне бессовестных, не стеснявшихся в выборе оружия. В частной жизни он был безупречен с точки зрения самой придирчивой морали, а с тех пор как я его помню (с 1870 года), он, если можно так выразиться, сообщался с жизнью только через окно литературы. Весь преданный своему делу, поглощенный, кроме чисто литературной работы, еще непомерным обилием невиданного, черного редакторского труда, он жил как монах, чуждый "миру" с его соблазнами. Тем не менее у него были враги и как у писателя, и как у редактора журнала, и, наконец, как у человека.

Однажды в редакции "Отечественных записок" я был свидетелем такой сцены. Элегантно одетая дама просила Щедрина о чем-то, чего он не считал возможным сделать: не то принять доставленную ею рукопись, не то ускорить ее напечатание, не помню. "Будьте любезны, Михаил Евграфович", - просила дама. "Сударыня, - отвечал Михаил Евграфович, - быть любезным совершенно не моя специальность". Это была правда. Любезность отнюдь не составляла его специальности. Он часто был грубоват, резок, раздражителен, несдержан в выражениях. В одном из напечатанных писем Тургенева есть замечание, что, дескать, у Салтыкова и наружность и голос самой природой уж так устроены, чтобы ругаться. Действительно, внешность Щедрина еще усиливала впечатление его грубоватой манеры: резкая перпендикулярная складка между бровей на прекрасном, открытом и высоком лбу, сильно выпуклые, как бы выпяченные глаза, сурово и как-то непреклонно смотревшие прямо в глаза собеседнику, грубый голос, угрюмый вид. Но иногда это суровое лицо все освещалось такою почти детски-добродушною улыбкой, что даже люди мало знавшие Щедрина, но попадавшие под свет этой улыбки, понимали, какая наивная и добрая душа кроется под его угрюмой внешностью. О тех, кто его близко знал, нечего и говорить. Он не мог не поворчать в разговоре с кем бы то ни было, и под конец его жизни эта воркотня была иногда тяжела, но все знали все-таки, что это только воркотни и что в конце концов она ничем не отзовется на деле и действительных отношениях.

Кроме добродушия, эту ворчливость и грубоватость много скрашивало еще то обстоятельство, что Щедрин проявлял ее совершенно равномерно по отношению ко всем. Это уже потому не был "генеральский" тон, как утверждали некоторые обиженные, что применялся не только к тем, кто так или иначе зависел от Щедрина, а и к тем, от кого он сам зависел. Раз слушатели какого-то высшего заведения пришли просить его участвовать в литературном вечере. Он сурово отвечал: "А вот посидите немножко да подождите, пока я закашляю; тогда и увидите, могу ли я публично читать". Один из министров внутренних дел созвал однажды к себе редакторов газет и журналов для предъявления им своих требований от литературы. Окончив официальную речь, министр обратился к Щедрину с любезною шуткой: "Под каким вы меня соусом подадите теперь публике, Михаил Евграфович?" - "Нам не до соусов, ваше высокопревосходительство, не до соусов, не до соусов", - отвечал сатирик, постепенно возвышая свой бас и угрюмо отходя в сторону. Всегда и со всеми любезность была совершенно не его специальностью. Но это был истинно добрый человек, всегда готовый помочь нуждающемуся словом и дедом. Мелких же чувств мстительности, подозрительности, соперничества в нем не было даже самых слабых следов. Понятно, как все это должно было отражаться на его редакторской деятельности.

Меня всегда поражало трудолюбие Щедрина. Он и сам им гордился. Он утверждал даже, что его литературная слава достигнута не талантом, который, дескать, вовсе не велик, а упорным трудом. В одном разговоре о воспитании детей он уверял меня, что более или менее талантливым писателем может стать всякий, - надо только смолоду приучить мальчика правильно и упорно работать; "конечно, если он не идиот и не математик", прибавил он, разумея, кажется, противоположность между определенною специальною способностью и полным отсутствием всяких способностей. И в том и в другом случае, значит, ничего не поделаешь, а в этих пределах все доступно труду. Разумеется, роль труда в своей собственной литературной деятельности Щедрин непомерно преувеличивал. Его редкое трудолюбие не только не способствовало его славе художника или сатирика, а напротив, отвлекало его силы в сторону журнальной техники. Чтение и исправление рукописей и корректур, всегда отнимающее много времени, у Щедрина отнимало его больше, чем у кого-нибудь. Он вел в "Отечественных записках", кроме общей редакции в качестве ответственного редактора, еще специально беллетристический отдел, и если вообще принимал близко к сердцу интересы журнала, то в свой специальный беллетристический отдел поистине всю душу свою клал. Всякий вновь появлявшийся в журнале беллетрист, первоначально, может быть, несколько обескураженный резкою и суровою манерою редактора, встречал в нем на деле доброжелательнейшего, усерднейшего покровителя и советника, даже расточительно тратившего свой труд и время на чужие произведения. Помню, например, такой случай. Молодой талантливый писатель Котелянский (я могу его назвать, он умер) прислал повесть "Чиншевики". Щедрин решил ее напечатать, но по исправлении и сокращении. И вот что он, между прочим, сделал: вытравил на всем протяжении повести одно из действующих лиц целиком, со всеми его довольно сложными отношениями к другим оставшимся действующим лицам. Котелянский сам говорил мне потом, что он очень благодарен Щедрину за эту операцию, которая .скрасила повесть, но удивляется, как он ухитрился это сделать. И действительно, всякий мало-мальски знакомый с редакторским делом поймет, какого труда и внимания стоит подобная операция. Вообще Щедрин был образцовым редактором. Я был несколько лет одним из ближайших его сотрудников по ведению журнала, и хотя дело не всегда обходилось без недоразумений и пререканий, но ни единой капли горечи не осталось в моих воспоминаниях об этом сотрудничестве, и не иначе как с удовольствием и чувством глубокого уважения к Щедрину думаю я о том счастливом времени. Несмотря на свою резкость и раздражительность, Щедрин владел той тайной внутреннего равновесия, которая гарантирует редактора . и от беспринципной распущенности, превращающей журнал в простой сборник более или менее интересных или неинтересных статей, и от ненужного мелочного вмешательства в ведение самостоятельных отделов. Единство и цельность журнала даже в мелких подробностях слагались как будто сами собой. В согласии с основными чертами своего открытого, благородного характера и своей отзывчивости на "житейские волнения" Щедрин ненавидел ложь, в чем бы она ни состояла, и сухой доктринерский формализм. Правдивое и живое отношение к делу - вот главное, чего он лично требовал от сотрудников и без чего мудрено было попасть в "Отечественные записки". При обширном и тонком уме Щедрина, при его чуткости эта формула "правдивого и живого отношения" обнимала очень многое, и не мудрено, что руководимый им журнал постепенно выработал себе такую цельность и определенность физиономии, какая не часто встречается в истории русской журналистики. Конечно, она могла нравиться одним и не нравиться другим...

Собственная писательская физиономия Щедрина тоже нравилась одним и не нравилась другим. Он имел восторженных поклонников, но имел и врагов, злобных, мстительных. Такова участь всякого превышающего средний рост человека, но в положении Щедрина были свои особенности. Его великий талант и его значение как литературного деятеля едва ли не с первых же его литературных шагов стали вне всякого спора и сомнения, а затем обратились в общее место, которое даже повторять странно. Правда, кое-кто из оскорбленных его личною резкостью или его строгою, но и ответственною деятельностью как редактора "Отечественных записок" бессильными, трясущимися от злобы руками замахивался и на его талант. Помню одну забавную статью в "Русском вестнике", в которой серьезнейшим образом доказывалось, что Щедрин (и Некрасов) не может идти, по таланту, ни в какое сравнение с... г. Стахеевым. Помню разные полемические упражнения газетных рецензентов, представляющих собою двойную анатомическую игру природы: отсутствие мозга и сердца при наличности рук, которые могут держать перо, макать его в чернила и потом водить им по бумаге. Этой мелочи Щедрин даже не замечал, как слон той моськи, которая на него лаяла. Были враги покрупнее. Были такие, которые понимали, что прать против рожна глупо, и не только не отрицали таланта Щедрина, но именно в этом таланте видели сугубую опасность для чего-то будто бы ими охраняемого. Эти очень волновали покойного и многого добились.

Была пущена в ход и усердно эксплуатировалась нелепая клевета, что Щедрин ненавидит и презирает Россию, не верит в нее, желает ей всякого зла и погибели, в доказательство чего указывалось на исключительно мрачные краски его сатирической палитры. Если бы "патриот своего отечества" и "мерзавец своей жизни" не слились у нас в какой-то конгломерат шутовской пошлости и злодейского предательства, если бы слово "патриот" не было так захватано грязными руками, я сказал бы, что Щедрин был великий патриот. Здесь не место, да и слишком много времени потребовалось бы подвергать сколько-нибудь систематическому критическому анализу сочинения Щедрина в их художественном и общественном значении. Я просто пишу беглую заметку, и читатели не вправе требовать от меня многого.

Щедрин, бесспорно, не любил многого в России (а кто любит все в России? не те ли, кто не любит великого русского писателя, ныне лежащего в гробу?). Не любил, между прочим, и даже в особенности, того фальшивого, иногда слащавого, иногда, напротив, злобного течения, которое как бы захватило в свои руки монополию патриотизма. Этому ненавистному для, Щедрина течению часто от него доставалось, его мощное слово не раз посрамляло его представителей. Так, одно время представители эти усвоили себе кличку "культурных людей" и очень носились с нею. Тогда Щедрин начал в "Отечественных записках" ряд очерков под заглавием "Культурные люди", но не успел даже их кончить (так они и остались неконченными в журнале и до сих пор не перепечатывались в отдельном издании; в полное собрание сочинений, однако, войдут), не успел даже кончить, как гордую кличку "культурные люди", точно траву косой, скосило. "Культурные люди" устыдились посрамленной Щедриным клички, - до такой степени устыдились, что кличка так навеки и погибла, и, может быть, многие из читателей даже не помнят ее. А знаменитая "торжествующая свинья"?! Но если Щедрин неустанно клеймил лживое течение, самозванно усвоившее себе имя патриотизма, то только слепой или именно урод, лишенный мозга и сердца, мог не видеть той горячей, трогательной и заразительной любви к отечеству и к отечественному "мальчику без штанов" ("За рубежом"), которая сквозила из-под его едкой сатиры.

Возьмем сравнительно безобидную область - область литературы. Раз Щедрин спросил меня, какое из его произведений я считаю наиболее удачным. Я затруднился ответить, как затруднился бы и сейчас выбрать какой-нибудь цветок из этого огромного и роскошного букета. "По-моему, "Похороны" лучше всего, я их вчера пересматривал; право, хорошо", - оказал Щедрин. Я хорошо помнил "Похороны", небольшой и действительно прекрасный рассказ, который, однако, трудно поставить в ряду произведений Щедрина в первую голову. Это рассказ о похоронах бедного, маленького писателя, о постигавших его при жизни невзгодах, о трудностях и радостях его положения. Рассказ проникнут тихою, хотя и улыбающеюся грустью и тем своеобразным лиризмом, который в последний период деятельности Щедрина все чаще и чаще пробивался в его произведениях. Этот-то задушевный тон рассказа и подкупал самого автора. Он глубоко любил русскую литературу и интересовался судьбами самых даже маленьких и невидных ее служителей. Мерзости представителей печати, которых он награждал ударами своего сатирического бича, не мешали ему верить в русскую литературу, именно как в русскую, желать ей расцвета, свободы, почета. Недаром он и в завещании сыну написал трогательные и по праву гордые слова: "Паче всего люби родную литературу и звание литератора предпочитай всякому другому". Не касаясь прочих сторон этого предсмертного пожелания, я спрашиваю: кто же был истинный патриот, кто больше любил свое отечество и больше верил в таящиеся в нем силы, - тот ли, кто завещал своему сыну любить "родную литературу", или те "патриоты своего отечества", которые с пеной у рта требуют для этой родной литературы узды и кнута?

Великая скорбь посетила Россию, еще большая - русскую литературу и нас, русских литераторов. Почтим же память Щедрина не только словами и слезами, а и делом: постараемся сравняться с ним - конечно, не талантом; постараемся работать так, чтобы, подобно ему, иметь перед лицом смерти право гордиться своим званием литератора и завещать эту гордость потомству...


Настоящий цикл статей впервые печатался отдельными фельетонами в газете "Русские ведомости" в 1889 году. Затем он был издан отдельной книжкой под общим заглавием "Щедрин" во втором выпуске "Критических опытов" Н. К. Михайловского, М. 1890.

Николай Константинович Михайловский (1842-1904) - русский публицист, литературный критик, литературовед, переводчик и социолог, виднейший теоретик русского народничества.


Вернуться в библиотеку

На главную