И.М. Муравьев-Апостол
Письма из Москвы в Нижний Новгород

(Письмо четвертое)

На главную

Произведения И.М. Муравьева-Апостола



Голова моя была еще наполнена мыслями о том, что я писал к тебе, мой друг, в последнем письме моем, и я только лишь успел отправить его на почту, как в двери ко мне приятели мои Археонов и Неотин; оба с детства мне друзья; умные, ученые люди, которые много читали, а того еще лучше — рассуждали о том, что читали. — «Кстати! Добро пожаловать, дорогие гости мои! — сказал я им. — Никто лучше вас не может решить задач, которые я сейчас только предложил одному приятелю моему; он, конечно, сделался бы и вашим, если бы вы с ним познакомились». Тут я прочел им заключение моего к тебе письма.

«Решить такие задачи! — отвечал Археонов. — Это легко сказать, а трудно сделать. Не сам ли ты говоришь, что есть умные и хорошие люди (это выговаривал он, глядя пристально на Неотина), которые утверждают, что нам нельзя обходиться без франиузского языка?» — «Знаю, — прервал речь Неотин, — на чей счет ты это говоришь, и благодарю тебя за приобщение меня к умным и добрым людям: в этом сословии мне будет нескучно; с первым встречусь с тобою, и как с добрым, всегда буду жить в ладу, хотя осмелюсь иногда поспорить с умным. Впрочем, спориться не есть ссориться, и я ни из чего так не познаю благости Провидения, как из того, что, основав нравственность на таких началах, о которых не может быть двух различных суждений, оно предоставило все прочее непостоянному решению пременяющегося вкуса. Если бы этого не было, если бы заключения наши о Расине, Фенелоне и тому подобном определялись в такой строгой точности, как аксиомы в математике, тогда бы и с умом оставалось только зевать в обществе».

От сего начала пошел между приятелями моими разговор живой и любопытный насчет учебной методы в нашем воспитании; разговор, в котором Археонов утверждал, что нынешний образ учения должен быть совершенно отброшен, а Неотин, что он должен быть оставлен при некоторых только переменах. Не вмешиваясь в их речи, я был только что слушателем, и как под конец французский язык сделался единственным предметом их прения,, то, записав, слово от слова, все то, что они на этот счет сказали, я препровождаю к тебе их заключения, ничего к ним моего не примешивая, дабы ты хоть один раз похвалил меня за умеренность.

НЕОТИН

Когда бы ты сказал, Археонов, что общее у нас употребление французского языка вредно, предосудительно, смешно, — я бы совершенно был согласен с твоими мыслями, но ты требуешь некоторым образом, чтобы французский язык был выброшен из круга нашего учения, — и в этом я тебя оспориваю. — Так как можно быть истинным сыном Отечества и пить не брусничную наливку, а красное французское вино, так точно можно любить свой язык и предпочитать его чужим, не переставая зато учиться французскому, и именно для того, чтобы изящностями его литературы обогащать собственную свою. Не будем несправедливы; не станем смешивать двух разных вещей: народа и языка, которым он говорит. Первый нанес нам вред неисчислимый; кто в этом поспорит! — а второму — и это правда — мы обязаны почти всеми успехами, которые мы сделали на поприще словесности.

Кроме греков, которым небо определило быть изобретателями всего изящного в искусствах воображения, прочие все народы подражали друг другу: римляне грекам, итальянцы римлянам, испанцы итальянцам, французы тем и другим, англичане сначала наиболее итальянцам, и наконец немцы, явившиеся позже всех на поприще изящных письмен, могли похвалиться классическими творениями с тех только пор, как они покороче познакомились с французскою литературою. Ты согласишься со мною в этой, кажется, неоспоримой истине, и так остается сделать один вопрос: поелику мы еще очень бедны в образцовых сочинениях и, следственно, должны искать их вне своего Отечества, то которому из всех помянутых народов должны мы преимущественно подражать? — Ответ самый простой: тому, коего литература пред всеми прочими изобилует примерными произведениями, а вкус в оной чище и обработаннее. — Во всех сих отношениях, конечно, французам принадлежит пальма первенства; ибо они успели во всех родах словесности и показали путь, по которому, вслед за ними, можем и мы дойти до совершенства.

Изящнейшее, благороднейшее произведение ума человеческого — трагедия нигде так не процветает, как во Франции, и ты, конечно, не назовешь мне никого подобного Расину, Корнелю и Вольтеру. — Мольера можно по справедливости назвать основателем истинной комедии, ибо до него, не исключая и древних, не комедия была, а игрище. В Аристофане, например, мы видим кощунство и личности, что при всем его прелестном аттическом языке не есть еще первое достоинство Талии. О Менандре мы не можем судить иначе, как по холодному его подражателю Теренцию, в котором мы находим сплетение приключений, довольно живой разговор и чистоту слога, но ни одного настоящего комического характера. — Плаут его повеселее; но чтобы посудить о нем в сравнении с Мольером, стоит только взять характер скупого в латинском комике и сличить его с французским Арпагоном, то и увидишь тотчас, на чьей стороне гений и истинно комическая сила. — Говорить ли тебе о Лафонтене неподражаемом, и который сам никому не подражал; ибо апологи Фригийского мудреца и подражателя его Федра столько же могут почитаться подлинниками относительно к басням Лафонтена, как уродливая Кастрова трагикомедия Сидовомолодчество (Las moc, edades d'el Cid) в рассуждении Корнелиевой трагедии Сида.

Но как перечесть всех великих мастеров, прославивших век Лудовика XIV, которые как теперь, так и навсегда останутся законодателями вкуса? — Поэзия высокая, легкая, красноречие, слог повествовательный — во всех родах они сделались образцами: и мы тому языку, на котором они писали, перестанем учиться для того, что народ, им говорящий, сделался теперь нашим врагом непримиримым; для того, что нынешние французы не похожи на то, что они были прежде, и что они столько теперь отличаются варварством, сколько прежде знамениты были вежливостию нравов и образованностию ума! — Что нам до этого за дело! — Народ одно, язык его другое. Пусть первый, подобно римлянам, при последнем их упадке, погружается во мрак невежества и варварства; язык его, подобно же латинскому, переживет народ, останется классическим, и должен быть таковым для нас, поелику случайностию ли или по выбору, но мы уже некоторым образом присвоили его себе; следственно, имея пред собою готовое руководство к усовершенствованию нашей литературы, бросить его и искать другого — нет никакой пользы. Французский язык может остаться у нас школьным, как все мертвые языки, безо всякой опасности для нравов. Взгляни на Пелопонесс: в Отечестве Ксенофона живут теперь румелийцы; мешает ли это эллинистам презирать рабов Дивана?

АРХЕОНОВ

Очень бы мешало, друг мой, если бы нынешние греки, подобно нынешним французам, столько же были вредны, сколько презрительны, и если бы они говорили тем же самым языком, на котором писал Ксенофон; но об этом в другое время. Исследование зла, причиненного (благодаря Бога не России, но только так называемому у нас лучшему кругу людей) общим употреблением французского языка и французским театром, само по себе такое обширное и богатое поле для рассуждений, что если бы я только вступил на него, то не осталось бы мне ни охоты о другом говорить, ни времени возражать на предложения твои, которые, если не ошибаюсь, заключаются в следующем: 1-е, французская литература, пред всеми прочими, изобилует образцовыми сочинениями; 2-е, вкус оной есть чистейший и самый обработанный, а поелику мы уже ознакомились с нею, то нам и незачем искать для себя другого руководства и — следственно: мы должны по-прежнему держаться одной французской литературы. — Я оспориваю оба твои предложения, и если буду прав, то заключение твое рушится само по себе.

Благоговея пред великими людьми, каковы Расин, Мольер и проч., я, однако же, во-первых, не соглашаюсь, что они, между новейшими писателями, заслужили пальму преимущества, и даже признаюсь, ни в одном не нахожу того творческого гения, который один дает несомненное право на первоседалище во храме Муз. — Ересь моя так дерзка, что, может быть, и тебя испугает, не только что людей, у которых пружины языка проведены к ушам безо всякого сношения с мозгом; но перестанем, хотя на час, смотреть на вещи сквозь французские очки; сбросим с себя пелены, которыми нас с младенчества окутали наши наставники, и осмелимся в этом одном отношении — быть космополитами. — Ты первого называл Расина, и я с него же начну. Он прелестен — неоспоримо; но в чем состоит его очарование? — В искусстве подражать древним и в удивительном мастерстве владеть языком своим. Отними у него то, что не его, что принадлежит Омеру, Софоклу, Еврипиду, Виргилию, Сенеке, и останется один прекраснейший механизм стиха, достоинство хотя и великое, но не то еще, которое требуется от гения-творца. Это насчет поэта: что же касается до хода трагедии, до связи ее, до характеров, до развязки, то в рассуждении всего этого, мудрено еще сказать решительно, что нигде трагедия так не процветает, как во Франции. Тут дело идет не о том вкусе к изящному, который неизменно принадлежит вообще всем векам, всем просвещенным народам, но о том, который особенно составляется по характеру каждого народа, по нравственным его свойствам и по образу правления. Я сам, например, ничем так не восхищаюсь, как искусным представлением Расиновой трагедии, но вправе ли я от того заключить, что все непременно должны точно так чувствовать и мыслить, как я, и что напрасно предпочитают Расину: англичане Шекспира, немцы Шиллера, итальянцы Альфиери. Мое заключение, может статься, и несходно с истиною: кто уверит меня, что не действовало над ним сильное влияние привычек и предубеждений, с которыми нельзя справедливо судить о вещах? — Буде на это мне возразят, что привычки и предубеждения могут точно так же находиться и в других людях; тогда я изо всего этого выведу одно то, что насчет народного вкуса не должно никого винить, ни оправдывать; что всякий будет прав у себя и виноват, если вздумает судить о других по себе. Ипполит на сцене французской исторгает у нас, русских, слезы, а на афинском театре греки бы расхохотались, если б услышали его открывающегося в любви к Арисии.

Говоря о благороднейшем, изящнейшем произведении ума человеческого, о трагедии, ты, друг мой, забыл сказать о родной сестре ее, не менее благородной и изящной — о эпической поэме. Она, конечно, есть у французов, ибо они успели во всех родах поэзии: назови ее. — Ты молчишь! — не смеешь и назвать уродливой рапсодии, холодной в стихах декламации, которой Вольтер хотел присвоить честь эпопей. Как же ты не постыдился сказать, что во всех родах словесности пальма первенства принадлежит французам! — Ты забыл — кого! — италианцев, которым мы обязаны возрождением наук, письмен, художеств и вкуса ко всему изящному; ты забыл Данта, Ариоста, Тасса — трех исполинов, оставивших далеко позади себя всех новейших эпических поэтов и которых нельзя сравнивать ни с кем, кроме как с Омером и Виргилием! Положим, что творения Данта и Ариоста нейдут в число эпических поэм, по точному определению имени сего; но что же ты скажешь о Освобожденном Иерусалиме! Не согласишься ли, что Тассо — единственный поэт, который может стоять рядом с древними творцами эпопеи, и что поэма его, в рассуждении плана ее и хода, равняется с Илиадою, по характерам же героев, превосходит Энеиду. — Нельзя, конечно, не согласиться в том, что большую часть характеров Тассо занял от Омера и что во многих местах не только подражание, но даже перевод Виргилия: но кто же и не подражал отцу эпической поэзии и преемнику славы его в Риме? — Что же иное делал Расин? Не переводил ли он целых стихов из Энеиды! — Сожалею о тебе, мой друг, если, поверя Буало, и ты видишь в Освобожденном Иерусалиме одну только мишуру; я нахожу в нем такое чистое золото, которому подобного нет и в самом Расине твоем.

О Мольере также не соглашаюсь с тобою, чтобы должно почитать его настоящим основателем истинной комедии; очистителем ее от кощунства — это правда, но и этого много. Что же касается до характеров, хода комедии и развязки, то он занял их отчасти у древних, отчасти у испанского театра. Кальдерой и Лопе де Вега были во многом его учителями; их действующие лица в руках Мольера принаровились к парижским обычаям, перерядились во французское платье и сделались для французов оригинальными; нам же, русским, предпочтительно нравятся потому, что и мы принаровились к парижским обычаям и перерядились во французское платье. Если комедия есть живое в лицах представление господствующих нравов, то каждый народ должен иметь свою комедию, по той самой причине, что каждый народ имеет свои собственные нравы и обычаи: Ифланд на театре своем представляет немцев, Шеридан англичан, а мы — французов; потому что мы по обычаям французы и с такими французскими, т.е. нелепыми, предрассудками, что не стыдимся называть пороком того, что составляет одно из главных достоинств в немцах и англичанах, что они не обезьяны, как мы.

То, что ты сказал насчет Лафонтена, всего основательнее: он неподражаем. Однако же и он подражал: в рассказе его видны простота Федра, умышленное простодушие Боккачья, и если взять Ариоста и прочесть несколько вступлений к песням поэмы его, то можно тотчас догадаться, что манеру его учился французский фабулист.

Будь же теперь справедлив и согласись — во первых, что французы не во всех родах словесности успели: у них нет ни поэмы, ни истории, ни живописной поэзии (Poesie descriptive), ни пастушеской, ни даже романа своего; во-вторых, что если они могут гордиться своими Расином, Корнелем, Буало, Мольером, а особливо Лафонтеном, которому много было до сих пор последователей, а соперника еще не нашлось, — зато другие народы имеют право хвалиться такими высокими умами, каковым нет подобных во Франции. Не повторяя об итальянцах, — испанцы скажут: у нас Сервантес; англичане, и не упоминая о Шекспире, — Мильтон, Драйден, Томсон, выставят ряд историков, таковых, как Юм, Фергюсон, Робертсон, немцы укажут на Виланда, Лессинга, Гете, Шиллера, а мы разве не вправе гордиться нашим Державиным, которого природа одарила гением удивительным, а случайность предохранила в воспитании от робкого, изнеженного вкуса французов? Так точно, друг мой, я смело утверждаю, что Державин много обязан незнанию французского языка: опутанный цветками, подделанными из атласа и тафты, не размахнулся бы никогда наш богатырь!

Я осмелился сказать: робкий, изнеженный вкус, и к этой смелости прибавлю еще дерзость — утверждать сказанное. — Все художества основаны на подражании природе: очарование их состоит в верности сего подражания, и тот художник наиболее выполнит необходимое условие, который, избрав предмет, будет уметь представить его взорам нашим в изящнейшем его виде, т. е. придав ему те украшения, которые сродны ему и естественны. Это французы называют embellir la nature, украшать природу: явная бессмыслица! Ибо украшать природу невозможно; напротив того, лишним тщанием давать несродные ей прикрасы — значит портить ее; то, что французы же в художествах называют genre maniere, а я — изнеженным, жеманным вкусом. Что французы в живописи, скульптуре, музыке заражены сим несчастным и противоположным изящному вкусом, в этом спору нет, и сами беспристрастные французы давно в том уже признались. Где требуются глаза да уши, там более найдется судей, и самый поверхностный знаток в художествах не будет долго колебаться между Преображением Рафаеля и Сабинками Давида, между Альбаном и Буше; между памятниками Маршалла Саксонского и Папы Реццоника; или между операми Монсиньи и Паизиелла. Для того чтобы сравнивать все эти предметы между собою, нет нужды знать ни по-французски, ни по-итальянски; довольно иметь неиспорченный вкус и верные глаз и ухо, но когда дело дойдет до суждения о разных литературах, то сам скажи, можно ли быть судьею в них и не знать тех языков, коих произведения рассматриваются как предметы сравнения? — Невозможно, как бы они хороши ни были. Спроси Воронихина, постиг ли бы он величие храма Св. Петра в Риме по одним рисункам и моделям его; спроси Егорова, познал ли бы он Рафаеля из Джиордановых списков? — Так точно и в общей литературе: хочешь ли иметь основательное понятие о свойствах, преимуществах и недостатках народов, наиболее в письменах отличившихся: сперва учись их языкам; прочитай Данта на итальянском, Сервантеса на испанском, Шекспира на английском, Шиллера на немецком: тогда ты приобретешь некоторое право произносить над ними приговор, и тогда, конечно, ты не скажешь, подобно тому, что я читал в одном из наших журналов: Долго ли немцам быть педантами? — Долго ли нам быть невежами и бранить то, чего мы не разумеем! — Мы привыкли ко всему прикладывать французский масштаб, и что нейдет к нему в меру, отбрасывать, как недостойное сравнения: таким образом и Шиллер провинился пред нами, и именно в том, что он не наблюдал необходимой (для нас только) благопристойности представить героев своих в виде французских маркизов. — Я так за это его не виню и, обращаясь к тому, с чего начал, скажу, что вкус изнеженности у французов господствует везде, даже и в лучших их писателях. Не говоря о других, довольно сказать, что и Расин не избавился от заразы: Пирр в Андромахе его, Ахиллес в Ифигении, Ипполит в Федре, Нерон в Британнике — не те идеалы, которые мы воображаем по начертаниям в Омере, Виргилии, Еврипиде и Таците. Они чрезвычайно хороши у Расина; можно сказать, прелестны, но все-таки из-под паллии или тоги выказываются у них французские красные каблучки. Когда же Расин, великий Расин, не ушел от упрека в изнеженности, то что же останется сказать о других; ума много, а изящной природы во всей очаровательной ее простоте — нет ни в одном. Везде натяжка; нигде нет цветов, которые мы видим в природе: наблюдатель строгий тотчас догадается, что картина простой сельской жизни писалась в парижском будуаре, а Феокритовы пастухи срисованы в опере с танцовщиков. И быть иначе не может! Французы осуждены писать в одном Париже; вне столицы им не дозволяется иметь ни вкуса, ни дарований; то как же им познакомиться с природою, которой ничего нет противоположнее, как большие города! — Напротив того, в немецкой земле писатели редко живут в столицах; большая часть их рассеяна по маленьким городам, а некоторые из них целую жизнь свою провели в деревнях: зато они знакомее с природою и зато между тем, как Фосс начертал прелестную Луизу свою в Эйтине, подражатель приторного Флориана в Париже, смотря в окно на грязную улицу, описывает испещренные цветами Андалусские луга или пышно рисует цепь Пиренейских гор, глядя с чердака на Монмартр.

Вот тебе, друг мой, и возражение мое на твои заключения, и исповедь моя насчет французской литературы. — Мысли мои о ней не с прошлого года, а были таковы и до нашествия злодеев; следственно, политическая вражда никакого влияния над ними не имеет. Очень знаю, что новость моего заключения восставит против меня тысячу земляков моих, которые ничего другого не читали, кроме французского, ничему другому не учились, как только по-французски: я противу них не употребляю никаких доводов; они были бы бесполезны, а осмелюсь только сделать одно сравнение, которое, — признаюсь, — хотя и взято из самого низкого рода жизни, но здесь так идет кстати, что не могу утерпеть, чтоб не сказать о нем.

Когда в Малороссийском шинке прохожий казак напьется допьяна, то жид шинкарь, чтоб заставить гостя своего заплатить вдвое против того, что он выпил, употребляет обыкновенно следующую хитрость: он ставит у изголовья усталого и пьяного казака мальчика сына своего, который беспрестанно над ухом засыпающего напевает: полтина! — полтина! — и до того твердит — полтина! — что казак и во сне слышит ее и, проснувшись, чувствует, что она еще жужжит в ушах его. Он сбирается в путь, спрашивает, сколько должен; ответ шинкаря, разумеется, полтина; и так, хотя казак уверен в душе своей, что не мог на столько выпить, но жиденок до того накричал ему голову полтиною, что, не веря собственному своему убеждению, он платит полтину вместо четверти рубля.

Государи мои! — простите меня великодушно за неучтивое сравнение мое, но признайтесь сами чистосердечно: не похожи ли вы на казака, а не узнаете ли вы в жиденке наставников ваших, которые вместо полтины так накричали вам уши французами, что вам, и проснувшись от сна младенчества, все слышится еще одно и то же: французы да французы!

Дабы искоренить такое зло, надо с того начать, чтобы переменить учебную нашу методу. Учиться новейшим языкам не только можно, да и похвально; но французскому оставаться у нас классическим, так как он был до сих пор, это значит то же, что убивать наши природные способности, и доколе это продолжится, мы будем оставаться в сущем младенчестве на поприще учения. Ни одна из новейших литератур не усовершенствовалась, как ты утверждаешь, от подражания новейшим же: все они, без изъятия, почерпнули красоты свои в единственном и неиссякаемом источнике всего изящного — у греков и римлян. Для того и нам давно бы пора приняться за настоящее дело, и потому я смело скажу и всегда говорить буду: что пока мы не будем учиться, т.е. посвящать все время первого возраста, от 7 до 15 лет, на изучение греческого или по крайней мере латинского языка, вместе с русским, основательно, эстетически — до тех пор мы, большая часть толпы, будем не говорить, а болтать, не писать, а лишь марать бумагу.

Этими словами кончился разговор, а я себе на уме: и я, грешный, бумагу мараю. — Что же делать? Не я первый, не я последний:

Scribimus indocti doctique [Мы пишем, неученые и ученые (лат.)].


Впервые опубликовано: Сын отечества. 1813. № 44. С. 211-234.

Иван Матвеевич Муравьев-Апостол (1762—1851) — русский писатель и дипломат из рода Муравьёвых, принявший двойную фамилию «Муравьёв-Апостол».


На главную

Произведения И.М. Муравьева-Апостола

Монастыри и храмы Северо-запада