С.Я. Надсон
Дневник 1877-1879 годов

На главную

Произведения С.Я. Надсона


Тетрадь вторая

И душит сердце мне сознанье,
Что я — я раб, а не пророк.
С. Надсон. "Слово"

И жизнь, как посмотришь с
холодным вниманьем вокруг,
Такая пустая и глупая шутка.
М. Лермонтов. "И скучно, и грустно"

Понедельник, 31 октября 1877 года
Надсону скоро 15 лет

Дневник мне необходим: он хоть на краткий срок отгоняет сознание того одиночества, которое приходится мне переносить и в гимназии и дома. Я не хочу этим сказать, что дома меня не любят, но я не могу — под опасением солгать — сказать, что меня также очень любят. Дядя всегда рассудительно холоден со мною, тетя — ласкова, но как-то особенно, сдержанно. Я не жалуюсь, так как жаловаться нечего. Я доволен своим положением и сознаю, что в других руках я не имел бы ни таких материальных выгод, ни того лоска и некоторой доли светскости, которые вынесены мною из пятилетнего пребывания у тети и дяди. Но мне хотелось бы немного больше родственного участия; впрочем, мало ли кому чего хочется? Вон товарищ мой, Аксенов, всем хотел быть, начиная с пожарного и кондуктора конно-железной дороги и кончая геологом. Кроме того, Катя относится ко мне с участием, Вася — также, чего же более?

Известная вековая истина, что человек никогда, кроме первых моментов, ничем не бывает доволен, осуществилась и на мне. Я всегда стараюсь отыскать всевозможное худо во всяком добре и, к несчастию, постоянно достигаю своей цели.

Однако довольно философствовать, лучше передать свои "впечатления и заметки" за последний отпуск. Прошлая неделя прошла счастливо, без записей и дурных баллов. Замечу кстати, что это большая редкость, ибо я стал ужаснейший лентяй: целые дни сижу за стихами, а уроки оставляю для больших оказий. В субботу отправился в три часа. Вошел. Дома, кроме Васи, никого нет.

Натали со своей всегдашней улыбкой, в которой сквозит сознание собственного, неизвестно какого рода, достоинства, отперла мне дверь. Вася хлопочет над ружьем и прочими охотничьими снарядами: его пригласил Григорий Васильевич ехать в Дидвино, на охоту за зайцами. "Пятьдесят человек мужиков загонять будут", — повторял он мне каждую минуту. Я завидовал ему страшно. Я вообще, кажется, завистлив или, вернее говоря, самолюбив. Вася сообщил мне, что его, быть может, и не отпустят.

Приехала тетя и сказала, что Вася не может ехать, так как у него нет таких сапог, которые можно было бы пожертвовать на охоту. Я предложил съездить в гимназию и принести оттуда свои. Тетя приняла предложение, и Вася поехал к своему французу брать урок, а я — на высоте конно-железной — в гимназию. По привычке я, наблюдая сам за собой, заметил, что, когда Васе позволили ехать, я хотел, чтобы он не ехал, хотел из зависти или из самолюбия, что он будет больше знать и больше испытает, чем я. Когда же ему не позволяли, я, точно стыдясь за свое дурное желание, вновь хотел, чтобы он ехал, и очень желал помочь ему, чтобы не упрекать себя в эгоизме. Как бы то ни было, Вася уехал. Точно так же уехали тетя, дядя и Катя.

Я, испросив предварительно позволения, отправился за Лихониным и притащил его ко мне. Он предложил мне взять его двухсотрублевую скрипку, на что я, конечно, согласился с удовольствием. Пришли к нам, поболтали, напились чаю, и я отправился его провожать. Наконец, подождав несколько времени и дождавшись наших, я улегся спать.

Утром играл на скрипке и потом отправился к Медникову на репетицию.

Когда я уходил с репетиции, Федя обратил мое внимание на бархатную шубу и синий платок, которые висели в швейцарской, и сказал мне: "Изучай!" — "А что?" — спросил я, догадываясь уже заранее об ответе: "Да Лиза внизу".

Мне очень хотелось остаться. Я почувствовал, как шевельнулось во мне старое чувство и знакомой мне приятной и вместе с тем утомляющей грустью вторгнулось в грудь. "Полно притворяться, — твердил я сам себе, — ты уж больше не мальчик". И я говорил правду: я давно не мальчик душою, я давно юноша, но довольно-таки "печальный", как выразился наш прославленный и, кстати, прескверный гимназический поэт В.Берверхот, которым и я, грешный, увлекался в былые времена.

Что у меня впереди? Мрак густой, непроглядный, грубая жизнь армейского офицера. В гвардию я сам не желаю, потому что придерживаюсь изречения какого-то великого грека, кого именно — позабыл, чуть ли не Алкивиада или Александра Македонского: лучше быть первым в деревне, чем последним в городе. Я не принадлежу к числу тех счастливцев, у которых, по собственному моему выражению

Впереди не тоска, не печаль,
Не тяжелая, желчная злоба,
А серебряным светом облитая даль
И спокойная совесть до гроба.

У меня именно впереди "тоска в печаль", "даль" моей жизни полна вечного тяжелого труда за кусок хлеба, вечных уколов моему самолюбию, а совесть у меня давно неспокойна...

Однако что об этом толковать! Я точно рисуюсь сам перед собою напускным байронизмом. Я не хочу клеветать на судьбу: и у меня есть надежда возвыситься — это мой поэтический талант, буде он существует.

А кажется, Лиза мне и до сих пор нравится. Когда я вспоминаю о ней — я опять влюблен. Забыл ее, и кончено, она теряет привлекательность хороших воспоминаний и остается в памяти, как бездушный призрак прошлого. Мне очень хочется ее видеть: говорят, она выросла, стала совсем большой барышней. Я знаю, что на меня, конечно, не будет обращено внимания — я не дамский кавалер: комплиментов говорить не умею, на французском языке не изъясняюсь, на немецком и английском тем паче, на фортепиано не бренчу и вдобавок похож на комара без жала, так как самолюбия во мне много, а остроумия нет.

Однако я не могу сообразить: зачем судьба пихнула меня в такой кружок, в котором я должен занимать одно из последних мест? Обидно это и досадно, а что делать? К несчастию, мне этот кружок очень нравится, несмотря на ту последнюю или почти последнюю роль, которую я в нем играю.

Скорей бы пришла зима, с ее светлыми солнечными, морозными днями, с бледной полумглой "задумчивых ночей".

Боже мой, сколько во мне противоречий! Я не люблю аристократов и аристократизма, а между тем люблю аристократическое общество, балы и театры. Я знаю, что я не могу нравиться, так как "простое сердца чувство для света — ничего. Там надобно искусство" и т.д., а у меня именно и нет этого искусства, а между тем я люблю барышень.

Мне и приятно и больно смотреть, как со мной кокетничают. Вероятно, так как я вижу, что употребляют усилия, чтобы мне нравиться, больно, так как я ненавижу кокетство, как ненавидит зверь сети ловца.

Я, благодаря тому, что много наблюдаю, приобрел некоторого рода навык, некоторого рода опытность, а между тем всегда попадаюсь в сети ловца. Я знаю, что там дальше будет разочарование и даже ревность, но я хочу верить, что я нравлюсь. Довольно пошлые комплименты принимаю за чистую монету. Ну и, конечно, после и сожалею и раскаиваюсь, а между тем я так свыкся с детства с положением влюбленного (я в первый раз влюблен был 6-ти лет в Лелю Авсеенко, мою двоюродную сестру), что мне скучно, когда я не влюблен, когда не нахожу предмета поклонения и посвящений своих поэм, когда не испытываю постоянного перехода от радости к печали. В этих случаях я стараюсь сам изобрести себе идеал, стараюсь уверить себя, что я влюблен. Но, впрочем, такое самообманывание скоро прекращается; я с неудовольствием вижу, что это все чушь, чушь и чушь, и в моем дневнике появляются обыкновенно страницы, в которых я браню себя и мои воображаемые идеалы.

Я, может быть, и ошибаюсь, что Лиза мне нравится, но может быть, и нет. Я говорю это на том основании, что прежде она мне нравилась. Признаваясь откровенно самому себе, я, пожалуй, не желал бы нравиться Лизе, да и кому бы то ни было другому: я так свыкся с глупой ролью робкого воздыхателя, что едва ли бы захотел переменить ее. Она соединяет с собой слишком много привлекательных воспоминаний. Во-первых, моя страсть к Марусе, где я разыгрывал молчаливого, угнетенного любовника, т.е. влюбленного, потом Сазонова, потом Лиза, да их не перечесть всех.

Скука, да и писать надоело. Точно за дело усажен! Брови нахмурены, глаза устремлены на бумагу. Пойду покурю, мне ведь дома разрешено, а потом опять усядусь, попишу. Все-таки больше разнообразия: точно разговариваешь с другом, точно уносишься далеко-далеко из однообразных гимназических стен.


Вот не было печали — черти накачали! Зарезал меня совсем Федя, без ножа зарезал. Подхожу я к нему с обычной фразой: "Пойдем — поболтаем!" И отправляемся в залу. Сначала было сделано несколько предложений насчет спектакля, потом вдруг Федя обращается ко мне и говорит: "А знаешь, ты опоздал, я говорил с Лизой". Меня так и кольнуло. "Ну что же?" — спрашиваю. — "Она теперь совсем барышня, выросла ужасно, в длинном платье, стройненькая этакая! Да-с, это не про нас!" — говорит он. Я сам знал, что это не про нас, и мне больно защемило мое самолюбие. Я не мог понять, что со мной делалось именно, я вынес только общее впечатление: в груди было точно пусто, и там точно ветер шумел.

Находят, что беспощадный анализ — мучение. Я, наоборот, нахожу в нем какое-то особенное наслаждение, особенное удовольствие, похожее, как мне кажется, на то увлечение гневом, которое чувствовал Пьер Безухов, объясняясь с Элен. Боже мой, неужели я люблю Лизу? Проклятое самолюбие, я чувствую, что одна встреча с ней, и я опять влюблюсь. Экая натура глупая!

Я чуть опять не сделал генеральной глупости: я давно собирался написать поэму "Монах", в которой бы монах влюбился в образ Божьей Матери. Сегодня, поговорив с Федей, я принялся за работу и чуть не посвятил нового своего произведения своему старому кумиру — Лизе. Но, к счастью, рассудил, что это чересчур уж пошло и избито. Плохо что-то двигается моя поэма, не потому ли, что я очень требователен к самому себе, не потому ли, что заело, может быть, неосновательное желание славы? Бог знает.

Сегодня воспитатель параллельного отделения попросил у меня мою тетрадку со стихами. Я поломался — и дал. Не знаю, что-то он скажет; я не особенно, впрочем, верую в посторонний суд, хотя вообще он ко мне довольно милостив.

Меня часто мучает одна мысль: неужели я один из Александров, так метко очерченных Гончаровым в его "Обыкновенной истории", или из неудачников Райских в "Обрыве". Если так, то хоть стреляйся. Я положительно погибну, если уверюсь, что во мне нет поэтического таланта. Однако я что-то больно горячо принялся за дневник. Наболтал много. Богатый будет впоследствии материал для собственной характеристики.

Я хочу достигнуть самопознания как (по мнению какого-то мудреца) источника блаженства. Довольно однако на сегодня, больше мне писать не о чем, да кстати и конец странице. Думал, что больше писать не буду, однако надо занести в дневник еще два слова. Леванда перед чаем позвал меня к себе. В чем дело, думаю? У вас, говорит, стих выработался и т.д. ... Вы, пожалуйста, все, что будет нового, давайте мне; что касается до мыслей, то они придут, кроме того, заметно подражание Пушкину и т.д. Я раскланялся и вышел. Первый опыт подвергнуть свои произведения суду взрослых — удался, что, признаюсь откровенно, много польстило моему авторскому самолюбию.


1 ноября. Вторник

Сегодня утром я проснулся, и первая моя мысль была о Лизе. В ушах у меня все время звучали Федины слова: хороша, да не про нас. Я опять-таки задаю себе вопрос, что я — действительно ли влюблен или все это только погоня за идеалом. Полина карточка, на которую я две недели тому назад не мог насмотреться, теперь валяется между бумагами. Пальников только что мне показал новый журнал "Северная Звезда". Сличая два помещенных там стихотворения: "Из дунайского альбома" и "Птичка", я нашел, что даже и мои нехитростные произведения куда лучше. "Если такую мерзость печатают, мои напечатают тем паче", — думал я и решил на этом основании попробовать счастья, послав в журнал три свои стихотворения. К несчастью, не знаю, как это делается. Спрошу у кого-нибудь сведущего. Под стихами подпишу свою полную фамилию.

Ну, я сжег свои корабли! Стихи переданы Пальникову, чтоб он их послал в редакцию "Северной Звезды". К стихам я приложил следующее письмо:

"Милостивый Государь, г. Редактор!

Не найдете ли Вы удобным поместить на страницах Вашего уважаемого журнала эти безделки? С нетерпением жду ответа. Адресуйте его во вторую гимназию, воспитаннику VI класса I отд. Семену Яковлевичу Надсону.

Примите уверения в моем искреннем почтении и преданности.

С.Надсон".


Слово в слово так и даже с таким росчерком. Будь что будет, а будет то, что решит судьба и "г. редактор уважаемого", сиречь препочтенного журнала. Дай Бог удачи!

Неужели я дождусь счастья видеть когда-нибудь напечатанными свои стихотворения? Дай-то Господи!

А мысль о Лизе не выходит из головы, но я думаю теперь смелее о моей капризной героине: я печатаю свои стихи (т.е. пока только надеюсь, что их напечатают, но мечта несет меня дальше), я славен (опять иллюзия), мое имя с восторгом повторяет Россия (вишь ты, куда залетел), и Лиза, большая стройненькая девочка в длинном платье, также читает мои стихи и гордится тем, что знает автора (ой, ой, ой!!!). В общество меня приглашают наперерыв читать мои поэмы и драмы, блеснуть мною, как диковиной. Мое посещение считают за честь, мне начинающие поэты посвящают свои неопытные произведения, и я туз в литературном мире. Лиза меня любит, я, конечно, также...

Затем мои мечты принимают очень туманный и мне самому не вполне ясный, но вполне заманчивый характер: тройка... Небо усыпано звездами, яркая серебряная луна сверкает в снежинках... Направо — обнаженный лес, налево — поле, прямо предо мной темноватой змейкой вьется дорога... Вдали окна моего дома прорезывают ночной сумрак и кажутся издали огненными четырехугольниками. Я обхватил Лизу за талию... Лошади несутся во весь дух... Снег залепляет нам глаза и бьет в лицо и т.д. ...

А там опять сначала, опять разыгрывается воображение, и все роскошнее, все разнообразнее рисуемые им картины, узоры, сцены, лица и разговоры. Мы с Аксеновым затеяли потешную штуку: сочинили вдвоем гениальную стихотворную чепуху и собираемся послать ее в "Ниву". Стихами заведовал я, прозой — Аксенов. Вот стихи:

ЖЕЛАНИЕ СЛАВЫ

Давайте мне славы,
Давайте ее
Она мне нужна
И пусть свет лукавый
Мне скажет ничего
А оно все одно.

ЕПИГРАММА Г-НУ Ж. ПОСВИЩАИМАЯ

Ты подлец и ты свинья
Вот и сказка вся моя.

РАМАН

В минуту жизни трудную,
Стисниться ли в сердце грудь
Адну малитву чудную
Я все твержу, твержу.
Есть сила араматная
И звук сих слов пустых
Но сладость тут приятная
И разлюбезный стих.
И ты купец и ты подлец
Ты должен также молиться.

Четвертого стихотворения приводить не стану, о нем можно судить по приведенным трем. Интересно знать, что-то мне ответят? Аксенов собирается вступить в полемику с редакцией, если она сделает какие-либо замечания по поводу стиха или орфографии. Все-таки развлечение, хотя и преглупое.

Боже мой, какая тоска! Хотел было продолжать своего "Монаха", да стих не слушается. Обидно, хоть бы скорей "Северная Звезда" соблаговолила прислать свой ответ! А как хороша Лиза! Хотя это вовсе и некстати, но что делать — я ее люблю и готов кстати и некстати говорить о ней. Однако спать страшно хочется. Пойду лучше спать, завтра напишу.


2 ноября. Среда

Пришел Пальников. "Послал?" — спрашиваю. — "Послал!" — "Когда?" — "Сегодня утром". — "Ну, спасибо!" Однако ответа скоро нельзя ждать. Разве на будущей неделе "Северная Звезда" почтит ответом начинающего поэта. А мне, говоря правду, будет страшно неприятно, если не примут. Ну, да что будешь делать?


3 ноября. Четверг

С каким удовольствием вывел слово "четверг"! Через день — в отпуск: там меня ожидает лихонинская скрипка. О моих стихах до сих пор ни слуху ни духу. Ну да впрочем, я очень скор: вчера только они посланы. Если примет их "Северная Звезда", пошлю еще раза два-три в этот журнал, потом отважусь на "Кругозор", потом — на "Пчелу" и наконец — на "Ниву". Если буду получать гонорар, первым долгом куплю себе часы, потом отдам починить скрипку, потом куплю американские коньки и буду мало-помалу копить деньги для покупки произведений лучших русских авторов, как то: Пушкина, Лермонтова, Жуковского, Гоголя, Тургенева, Гончарова, Аксакова, гр. Л. Толстого, гр. А.К. Толстого, Грибоедова, Фонвизина и Белинского.

Но, впрочем, все это похоже на молочницу, которая собиралась продать кувшин молока и купить на эти деньги свинью, потом — корову, потом дом и т.д., и все ее надежды разбились вместе с тем, как разбился кувшин с молоком.

Что это на меня сегодня писарство напало: такие буквы выписываю, что уму непостижимо. А какая гордость мне будет (вот так фраза, чисто немецкая), какая слава, хотел я сказать, в нашем кружке, если узнают, что я, пятнадцати лет, уже печатаю в журналах, хотя бы и таких неизвестных, какова "Северная Звезда"! Хоть бы Лиза как-нибудь об этом узнала!

Однако до какой мелочности довел я свое самолюбие: поэзия у меня является не целью, а средством, материалом для рисовки и возможности блеснуть заработанными часами, американскими коньками, скрипкой, библиотекой, перчатками и прочим.

Но, впрочем, нечего обольщать самого себя, — вернее всего, что мои... (хотел написать "жиденькие произведения", но рассчитал, что мне и не расчет, да и несправедливо клеветать на самого себя) неопытные произведения так и останутся ненапечатанными. А было бы приятно начать литературную карьеру удачей. Ну, да мало ли что приятно, к несчастью, нам всегда кажется приятным по большей части или то, что трудно достать, или даже невозможно. А как бы я был рад! Докучаев (учитель русского языка) объясняет какое-то длиннейшее, скучнейшее и непонятнейшее из всех писем Жуковского, толкующего о какой-то "горной философии". Куда нам, грешным, уноситься за горы. У меня вот в перспективе позор: редактор выругает, чего доброго. Эх, вызвал Докучаев, пойду отвечать!

Спасибо Аксенову: все подсказал. Однако Докучаев не удовольствовался ответом. Сказал, что мало спрашивал, что еще потом спросит. Ну и отлично!

Однако премерзкое состояние ожидать ответа из "редакции". Первая попытка напечатать! Ведь это важная вещь! У меня в груди такая борьба между страхом и надеждой, а с небес все нет ответа. Должно быть, владелец "Звезды" и позабыл о грешном авторе погрешного произведения. Черт бы его взял совсем!


7 ноября. Понедельник

Следующий номер "Звезды" вышел, а ответа нет. Ну, да Бог с ним, надоело уж мне все это. Расскажу лучше, как провел отпуск.

Суббота прошла довольно бесцветно, читал думы и стихи Д. Минаева, играл на скрипке и курил.

На другой день оделся, напился чаю и пошел в церковь. Скрываться не стану: особенного удовольствия бывать в церкви я не нахожу, но между тем я довольно религиозен. Не люблю ханжить! У "Екатерины" поют недурно, хотя хуже, чем в прошлом году. Впрочем, одну вещицу спели очень порядочно: что именно — не помню; дисканты были очень недурны, хоть альт — слишком громкий и резкий.

Потом, зайдя за Федей, двинулись в путь к Философову. Вошли, позвонили. "Как это мило", — залепетал Философов, здороваясь и пожимая руки на обе стороны (видно было, что он не знал, о чем с нами разговаривать). У него уже были N и X, оба юнкера Павловского училища. N, по всеобщему отзыву, ужасно глупый человек, но, во всяком случае, насколько я заметил, он из породы добрых глупцов. X — тот педант, это без сомнения, но он принадлежит к числу дураков заносчивых, хотя у нас с ним вообще отношения были хорошие, вероятно, потому, что я выказал уважение... не ему, а его павловскому мундиру.

Вышла сестра Философова Будзинская, очень миленькая и грациозная. Она протянула мне свою узкую, тонкую, изящную ручку, и я неловко подал свою. Она ехала делать визиты и потому одета была очень элегантно. За нею вышел ее муж, бородатый, румяный, среднего роста инженер. Он также протянул руку. Я ответил легким пожатием. Я не без грусти проводил глазами Будзинскую. Она так мило сказала несколько слов, когда вошла в гостиную.

Я видел и прежде Будзинскую, но тогда она мне не нравилась.

Зашли разговоры, и я навел их на тему о Лизе, так как Андрюша еще раньше мне шепнул, что на днях видел Лизу, и на вопрос мой, похорошела ли она, ответил: "Подурнела". Я отлично знал, что он сказал это, чтоб подразнить меня, и мне было приятно, Бог знает почему, что он знает, как я ее люблю.

Вообще, насколько я заметил, у меня очень откровенная натура, — о всем готов проболтаться. "Ах, как она похорошела, — сказала мать Философова в ответ на мой вопрос, не видала ли она Лизу после лета. — Я ее видала неделе две тому назад". — "Она, кажется, в длинном платье?" — несколько неровным голосом спросил я. — "Да, действительно, — вскользь заметила Философова, — какие у нее глаза прелестные! Дивные!"

А проклятое длинное платье не давало мне покоя. Лиза в длинном платье, Лиза барышня, а я еще мальчишка, гимназист!

"Она будет известная красавица", — продолжала Философова, и каждое слово, как молоток, било меня по вискам. Философова, думая, что я не верю, неумолимо продолжала: "О ней заговорит весь Петербург!" — И мне хотелось слушать дальше и было больно слушать. Зависть, злоба на самого себя, самолюбие и отчаяние, да, отчаяние, все это шевельнулось во мне.

"О ком это?" — подлетел Федя. — "О m-lle Пещуровой", — ответила Философова. Федя скорчил комическую гримасу и проговорил: "Иззубрилась". — "Да нет, она первой идет; это ничего не значит, она из самолюбия занимается хорошо".

И я, приверженец благодатного doice far niente, я страстно уважал в это время Лизу за ее самолюбие, за ее прилежание.

"У нас даже в гимназии сложилась поговорка", — продолжал щебетать Федя с той особенной физиономией, которую он всегда корчит, когда собирается сострить. Тогда на лице его написан и смех, и удовольствие, и как будто жалость к кому-то... — "Ты зубришь, как Лиза Пещурова..." — докончил он свою мысль.

Мне было и больно и смешно.

"Да, я знаю, батюшка, почему вы так говорите: вы верно гонялись за нею, а она вам натянула нос! Зелен виноград, ягодки нет зрелой", — ответила Аделаида Леонардовна из басен Крылова. "Нет-с, выжатый лимон!" — бойко ответил Федя. — "Выжатый лимон", — повторил он, как бы сам любуясь и разбирая свою остроту. В эту минуту у него на лице действительно явилось огромное сходство с выжатым лимоном. — "Сам хорош, батюшка", — подумал я.

Как видно, и Аделаиде Леонардовне и Феде понравились их выражения, и они повторяли их несколько раз в продолжение вечера, как бы любуясь тем ensemble, который они составляли.

Будзинские вернулись с визитов. На столе было накрыто, и все мы уселись обедать.

Когда, пообедав и раскланявшись (причем, замечу в скобках, мой поклон не был никем замечен, как всегда у меня бывает, и я подвергнулся опасности показаться невежей), мы отправились в столовую, и Андрюша притащил туда вина. Я выпил еще и был несколько пьян.

Всего смешнее для меня были наблюдения над самим собой, когда я старался решить, пьян я или только "комедь ломаю". Во мне тогда точно сидели два человека: один, трезвый, смеялся над пьяным, а пьяный уверял, что он не пьян. Окончательное же мнение, также в виде чего-то особенного, несвязного с мыслями двух тех людей, которые сидели во мне, склонялось то на ту, то на другую сторону, так я и не пришел ни к какому результату. Играли в карты на деньги, и я то выигрывал, то проигрывал; в заключение все-таки рубля два выиграл.

Я говорю так неопределенно, потому что куши были большие, и Философов до сих пор не успел еще свести счетов. Так, в стуколке ремиз доходил до 30 тысяч. Правда, мы играли по сотой, но все-таки это составляет значительную сумму для наших пустых карманов. Потом плясали под мою отвратительную музыку, в чем я великодушно сознавался, потом, наконец, разошлись, напившись чаю.

На воздухе я совсем отрезвел.


9 ноября 1877 года. Среда

Последний урок. Насилу я могу писать, так темно. Вчера вечером была сыгровка: идет "Полонез" и "Марш" Кейрбаха. Кроме того, труднейшая "Guitor polka". Я играю первую скрипку, чему очень рад. Сегодня вызывал Варон, поставил 11, несмотря на то, что я знал очень немного.

Пишу новую вещь: "Сказку дедушки", которую, увы, посвятил моей героине Лизе, хорошенькой, миленькой, грациозной умной красавице Лизе. Эк охарактеризовал!

Составил программу сочинений по истории, пишу на Опричнину. Какой однако злодей был Иоанн Грозный! А снега все нет как нет. В три часа буду играть на скрипке. Завтра у меня урок и сыгровка. Надо разучить Guitor польку. Я завален работой.


15 ноября 1877 года. Вторник

Спешу занести мои отпускные впечатления. Отпуск был на воскресенье и понедельник, следовательно, есть о чем поболтать. Субботу провел так, как вообще люблю проводить время, т.е. читал, играл на скрипке, курил и пел. Вася был у своего французского учителя, потом у Антонины Васильевны и вернулся довольно поздно. Напились чаю, улеглись спать, вот и все, о чем можно говорить, а о чем нельзя, то я буду помнить и не занося этого в дневник.

В воскресенье Вася пошел в церковь, а я попросил у тети позволения не ходить. Что я, мальчишка, что ли? Для чего нужно ханжество? Отправился к Лихонину, но не застал его, т.е. застал, да он спал еще, в половине двенадцатого. Оставил ему записку о перемене репетиции, т.е. что репетиция отложена до 6 часов вечера, и скрылся.

Пришел домой. Позавтракал. Далее произошло затруднение, как мне устроиться с обедом: у нас обед должен был быть в 4 часа, но Вася отправляется к Бардовским обедать и звал меня. Я также не прочь был пойти, но у Бардовских обедали очень поздно, и я не поспел бы на репетицию. Приходилось отказаться или от репетиции, или от обеда. Я предпочел последнее и отправился к Григорию Васильевичу. Дома никого не было.

Мы с Васей закурили папиросы и принялись рассуждать. Я нашел стихи Некрасова и, конечно, тотчас за них уселся. Но тут раздается звонок. "Сейчас войдет Марья Арсеньевна", — мелькнуло у меня в голове, и я, проходя, в переднюю, невольно остановился в зале перед зеркалом, поправляя слегка волосы, опять-таки увидал в зеркале свою уродливую физиономию, и с убитым видом вышел в переднюю.

Крючок щелкнул, показалась сначала Анна Арсеньевна и потом... О, разочарование, потом никого не показалось. "Вы одни?" — спросил Вася. "Одна", — ответила она. Она мне показалась красавицей. Бархатная шубка, отороченная мехом, так мило обнимала ее стан, таким веселым и смелым взглядом глядели ее... эх, позабыл какого цвета, серые, кажется, глаза. Такой здоровый румянец горел на ее щеках, что мне, ей Богу, стало завидно смотреть на ее здоровую фигуру. Мне, отпетому, сделалось досадно, отчего я такой.

Вася поспешно бросил только что скрученную им папиросу (и скрученную преотвратительно) и поздоровался с Анной Арсеньевной. Она протянула нам свою маленькую ручку, ловко обтянутую лайковой перчаткой, чему я был втайне рад, так как мне всегда стыдно становится за свои руки, когда их пожимают не товарищи, а дамы (или девицы, все равно). Мне кажется, что они всегда должны испытывать некоторого рода отвращение, и, несмотря на то, что я, будучи сам брезгливым, вполне понимаю его, я всегда несколько зол, когда мне приходится подавать руку. Я предпочитаю раскланиваться издали, причем, как я заметил, моих поклонов большею частью не замечают.

— Я вам хочу дать поручение, — обратилась к нам Анна Арсеньевна, — сходить в суд и послать телеграмму.

Мы с Васей изъявили готовность исполнить всевозможные поручения.

— Ну и отлично, — ответила Анна Арсеньевна, — я вас довезу в карете. Только вот усядемся ли мы?

Я заметил, что я могу и "петушком, петушком" за каретой. Но Анна Арсеньевна решила, что усядемся, и мы, одевшись, вышли на подъезд. Вошел Вася и уселся. Рядом с ним шла Анна Арсеньевна и предлагала мне усесться на колени. Но я наотрез отказался.

— Да чего вы глупите? — смеялась Анна Арсеньевна своим добрым, открытым, но тихим смехом, прищуривая глаза, — вы уже большой человек, как можно?

— Конечно, большой, — ответил я с напускной важностью, — я, слава Тебе Господи, в шестом классе.

Ну и, конечно, не сел к ней на колени, а уселся к Васе, причем он, несчастный, жался на все ножки.

— А мы здесь с Марусей и Гришей втроем ездили, — заметила Анна Арсеньевна.

— С кем? — переспросил я.

— С Марусей, — ответила она, и мне показалось, что это слово было сказано как-то особенно, несколько печально. Оказалось, что, кроме суда, Анне Арсеньевне надо было съездить еще туда и сюда, и таким образом мы путешествовали в карете около двух часов.

Наконец наши странствования окончились, мы вернулись назад и позвонили. Ваня отпер двери. В глубине кабинета я заметил фигуру Маруси.


16 ноября 1877 года. Среда

Вчера пришел Докучаев и помешал мне писать. Моим питомцам за изложение последних сочинений поставил по десятке, мне — одиннадцать. Я ему подал свое последнее стихотворение: "Сон Иоанна Грозного". Он взял. Однако буду продолжать об отпуске. Я сказал, что заметил в кабинете Марусю, и тотчас же со стыдом сознался, что Лиза и Анна Арсеньевна, как дым, исчезли из головы. Несмотря на то, что я смотрел на Марусю с полным желанием и расположением пробудить в себе старое, я заметил с какой-то странной радостью, что она значительно подурнела и похудела. Цвет лица испортился, в глазах пропал прежний кокетливый вызов, во всех движениях нет следа той свежести, которая в Алтуфьевом Берегу напоминала мне русскую зиму.

Одно, что осталось при ней от прежнего, что напоминало в ней красавицу Марусю — это ее серебряный смех, особенный, милый склад губ да женственность и нега, проглядывающая во всех ее движениях. Но, несмотря на то, что Маруся изменилась, она может еще очень нравиться. Я говорю без преувеличения, что стоит мне захотеть, и у меня в ушах звучит ее металлический милый смех, в котором, кажется, слышится принуждение и покорность чему-то. Она смеется всегда ноткой выше, чем говорит.

Я помню ее в день свадьбы Антонины Васильевны. Как она хороша была тогда! Как шло к ней ее светлое газовое платье, ее декольте, замаскированное белой атласной, на лебяжьем пуху, мантильей, и ее белые лайковые перчатки, чуть не до плеча!

Отчего же произошла такая перемена? Аллах его ведает, как выражается Ковальский. Моя пылкая фантазия рисует целый роман ее отношений к Григорию Васильевичу, страдания гордой и самолюбивой Анны Арсеньевны, сцены ревности, горе Маруси и какая-нибудь причина, мешающая ей покинуть дом Бардовских. Но ведь все это фантазия, а к разгадке действительности нет и нет ключа.

Трифонов вызывал по алгебре, пятерку поставил. Этакая проза, право! Ну, да Бог с ним и с его алгеброй, надоела она мне хуже горкой редьки.

Я несколько нерешительно вошел в кабинет и раскланялся. Маруся поклонилась мне вежливо и несколько кокетливо. Для важности закурив папиросу, я не знал, что делать — молчать или говорить, и если говорить, то о чем говорить?

Вообще положение было глупое. Я счел за лучшее смеяться над Васей, над тем, что он курит. Но свои, очень часто неудачные, остроты я говорил вполголоса, из самолюбия, так что кроме меня их никто и не слыхал. Наконец Маруся ушла. Я вздохнул облегченною грудью и в то же время пожалел.

Явился Ваня. Мы все закурили папиросы и начали болтать. Я говорил и смеялся громко, старался все время говорить как-нибудь умнее, и все выходило глупо и пошло. Я знал или, но крайней мере, думал, что меня слышат, и сам наносил удар за ударом своему самолюбию. "Господи, зачем я так глуп?" — думалось мне.

Мы все уселись за столом. Я взял Некрасова и начал читать его "Пьяную ночь" из "Кому на Руси жить хорошо". Я читал вслух. Два раза мимо прошла Маруся, и я боролся сам с собою, то думая, что лучше прервать чтение, то желая ей дать возможность слышать, как я хорошо читаю. Наконец меня позвали обедать. Пока я обедал, приехали тетя, Болеслав Иванович и Антонина Васильевна. Поблагодарив и попрощавшись с Анной Арсеньевной, я не хотел прощаться с другими, потому что знал, что при Марусе не сумею попрощаться как следует, а или споткнусь, или что-нибудь опрокину и разобью, и потому спасся позорным бегством и направился к Адмиралтейству, на репетицию.

Я был в каком-то восторженном настроении: я признался заочно в любви к Марусе, пел какую-то унылую и чувствительную песню про "широкую Волгу-матушку", импровизируя вполголоса слова и мотив, и вообще был в сумасшедшем состоянии восторженного вдохновения. Быстро дошел я до Адмиралтейства и вступил в швейцарскую.

Быстро оглядевшись, я заметил пальто Лизы, но оказалось, что я ошибся: Лизы не было. Я позвонил и вышел из кабинета. Через несколько времени вошла туда и Фраткина, веселая, розовая от холода. — "Здравствуйте, черненький!" — "Здравствуйте, Анна Адольфовна". Она протянула мне руку, я небрежно подал свою. Фраткина тогда была очень хороша, такая свеженькая, веселая, румяная!

Пошла французская пьеска. Николай Николаевич сердился на Аню за то, что она не умела сказать чего-то плаксивым голосом. Наконец Аня заплакала серьезно от надоедливости Николаича, и он остался очень доволен. Фраткина указала мне рукой место рядом с ней. Я сел. Болтали всякую ерунду, в более патетических местах пьески мы хохотали и притворялись плачущими, вообще Фраткина кокетничала, я — дурачился. Наконец и русские пьески пошли.

Лихонина не было, я играл за него его роль и в том месте, когда он просыпается, рассмешил всех. Потом сыграли и нашу пьеску: "Что имеем — не храним, потерявши плачем".

Меня немного удивляла и конфузила развязность Фраткиной. Она так смело меня теребила и трогала в своей роли, что мне становилось за нее совестно. Впрочем, она славная барышня, хотя ветрена и кокетка изрядная. После репетиции посидели и поболтали, начали играть в мнения, причем я назвал Фраткину змеей подколодной, за что она за чаем притворно надулась.

Николаевич расщедрился на угощение. Фраткина, Господь знает зачем, отломила кусочек своей пастилки и заставила меня есть (что я исполнил с удовольствием: пастила была свежая и вкусная). Наконец надо было расходиться. Я, Носов и Орловский отправились ее провожать до извозчика, а Носов даже на извозчика с ней уселся и поехал провожать ее до дому. Мы с Орловским ужасно на него озлились. Орловский славный малый. Он проводил меня до угла Кадетской линии, а там мы с ним распрощались.

Ночь была отличная. Я вернулся домой и долго не мог заснуть: в Васиной комнате штора не была спущена, и ласковая, наивная медная луна заглядывала в окно и отражала его светлыми квадратами на выступе стены. Я находился под обаянием красоты Фраткиной и думал о ней.

Устал. Вечером допишу. Промчался день. "Слава тебе, Господи", — скажу я вместе с гончаровскими обломовцами и допишу о моих отпускных приключениях.

На другой день я провалялся сравнительно долго и еще в костюме Адама принялся возиться с Васей. Наконец, свершив свой туалет и узрев в зеркале свою "богомерзкую" рожу причесанной и умытой, я отправился пить кофе, совершив предварительно церемонный, официальный поклон тете (нецеремонный я совершаю обыкновенно еще в постели, когда тетя приносит Васе чистое белье).

Засим засел за скрипку и потом предложил Васе отправиться на Сергиевскую, за Ваней. Тетя просила еще зайти на Вознесенский и к Berin, в кондитерскую. До Вознесенского она меня подвезла в карете, причем у нас был такой длинный разговор, какого мы не вели с нею с самого моего поступления под ее ведомство, разговор, в котором я вел себя не мальчиком, а юношей. Ладно. С Вознесенского мне пришлось пешком отправиться на Морскую, оттуда к Летнему саду, на Сергиевскую и наконец обратно, на Васильевский. Я бы не предпринял такого путешествия, если бы не желание увидеть Марусю. Однако я ошибся в расчетах: Марусю не встретил, она не вышла.

Захватил Ваню и отправился с ним домой. По дороге встретил нескольких маленьких великих князей. Они шли по улице, разговаривали довольно громко. Я с особенным удовольствием стал им во фронт, причем крайний, кажется, Петр Николаевич, ответил мне, отдав честь с каким-то скучающим досадливым лицом, а один из сыновей Константина Николаевича — довольно приветливо.

Пришли домой. За обедом тетя сказала мне комплимент, что я довольно порядочно играю на скрипке, так что ей приятно слушать, и прибавила, что я и пою недурно. Это мне в свою очередь было приятно слушать. "И m-llе Энглез такого же мнения", — приговорила тетя, с ласковой улыбкой глядя на гувернантку. Я комически шаркнул ногой под столом. После обеда уселись за карты. Я сыграл робер в вист, и мне надоело. Вася же с Ваней принялись за банк, Вася проиграл сорок копеек. Ему, видно, было ужасно досадно: он вообще скуп. Там поболтали, покурили, я опять играл на скрипке, наконец напились чаю, и я отправился в гимназию. Больше ничего и не было. Однако спать не хочется, заниматься — и того меньше, читать нечего: в столе только "Ад" дантовский да карамзинские повести. Выбор небольшой, но все-таки Карамзин лучше. За него и примусь.


28 ноября 1877 года. Понедельник

Видал Марусю в прошлый четверг на Катиных именинах.

Каждый звонок в передней болезненно отдавался во мне, но я сидел, как прикованный к стулу, и боялся выйти в другую комнату. Вася, наоборот, каждую минуту выбегал в переднюю и возвращался назад, отвечая на обыкновенный вопрос: "Кто? Не она?" — "Нет, не она".

Я уж начал терять терпение и отчаиваться, как вдруг Вася сообщил мне, что она пришла, сообщил словами из моей роли: "Она — и одна". У меня даже дух захватило, и я совсем растерялся; то забегаю по комнате, то закурю папиросу и брошу ее, не докурив, то наконец подойду к зеркалу и начну поправлять перед ним свою прическу.

Наконец я услышал в Катиной комнате голос Маруси и ее звонкий смех и поздравления. Я вскочил с дивана, закурил папиросу (чуть ли не десятую) и подошел к зеркалу. Потом с глупейшим и надутейшим выражением в лице вошел в Катину комнату и стал в дверях, ожидая, пока Маруся посмотрит в мою сторону, чтобы отвесить ей мой поклон. Она заметила наконец меня и обернула ко мне свою головку вольным, грациозным движением. Я с тем же глупым выражением, но вдвое солиднее, поклонился ей. Она ответила мне вежливо, как мне показалось, с некоторым оттенком иронии.

Взглянув украдкой еще раз на нее и найдя, что она довольно интересна в черном, плотно обтягивающем бюст и талию платье, я быстро ретировался и бросился на диван. Еще раньше приходила Симантовская, сказала мне, что я совсем уже молодой человек, что, говоря правду, мне очень польстило, и я, для подтверждения, закурил еще папиросу.

Позвали обедать. За обедом Васе ужасно хотелось подпоить нас с Федей вином, но это ему не вполне удалось: у меня только голова трещала, а у Феди, кажется, и того не было.

После обеда... Да, кстати об обеде: обед был очень недурен, хотя я почти ничего не ел: не хотелось. На последнее подали мороженое и, о ужас, также сделанное в виде гуся или чего-то на него похожего!

После обеда засели в карты. Мне не хотелось: я терпеть не могу банка. Вася, по обыкновению, сначала горячился и проиграл около семи рублей, потом вернул наконец проигранное и даже выиграл с Феди двугривенный, чему и обрадовался несказанно.

Потом нас потащили танцевать. У меня кружилась голова, да, кроме того, я чувствовал, что на мои ноги пристально смотрят глаза Маруси, и поэтому чуть не свалил с ног несчастную Сонечку.

Но танцевать вскоре надоело; засели было играть в мнения — мнения выходили глупые, Федя подсел к Марусе и начал с ней разговор.

— Что, вы бываете у Пещуровых? — спросила она его.

— А черт с ними, чтоб не сказать Бог с ними, — промолвил Федя со своей всегдашней миной на лице.

Зашел разговор о Пещуровых, Флоранс и Лизе. Федя издевался над Флоранс елико возможно, о Лизе выразился, что она ничего, только "иззубрилась", и тотчас же извинился за кадетское выражение.

— От нее без ума один мой товарищ, — начал Федя, косо поглядывая на меня.

"Только не в настоящее время", — подумал я и с нетерпением стал ждать, что скажет Маруся.

— Он из вашей гимназии? — лукаво спросила она.

— Д-да!

— Вашего класса?

— Нет, помоложе будет одним классом.

Я делал вид, что ничего ровно не слышу из их разговора.

— Он здесь? — продолжала расспрашивать Маруся.

— Может быть, — отвечал Федя.

— Этот? — И она махнула в моем направлении своей хорошенькой головкой.

"Ну, скажи только", — подумал я про Федю.

— Может быть... А вернее, что нет, — ответил Медников.

— Правда, Сеня? — обратился он ко мне.

— Что такое? — переспросил я, будто недослышал. Но он не счел нужным повторить и только в ответ лукаво переглянулся с Марусей.

Больше в тот вечер ничего особенного не было. Мне не удалось с нею проститься: она ушла, когда я был в Васиной комнате.

Потом я видел ее вчера вечером и даже (о, ужас!) решился с нею разговаривать и острить совершенно непринужденно, но все-таки ни за обедом, ни за ужином не решился испробовать гуся. За обедом, правда, взял кусочек, но выбрал спину, в которой ровно нечего было есть, и на предложение Анны Арсеньевны взять еще отвечал с комичным вздохом, что я сыт. Едва ли кто-нибудь понял его значение, так как никто не обратил внимания, какой я выбрал отличный кусок.

Возился с Настей (Настасьей Семеновной) Коврайской, шутил с Катей, перерисовывал узоры, играл на фортепиано и даже пел. В конце, однако, когда пришлось прощаться, незаметно раскланялся и скрылся за дверью.

Я сравнивал свою прежнюю любовь к Марусе и теперешнюю. Прежде, сам того не сознавая, видел только идеал, за которым я гонялся, начитавшись разных романов. Маруся была для меня Богом, я считал ее совершенством во всех отношениях и потому робел ее. Теперь я поклоняюсь в ней воспоминанию о былом и красоте, хотя она и сильно подурнела. Я теперь вижу, что она такое же обыкновенное существо, как и все мы, грешные, может быть, нисколько не умнее нас. Я даже решаюсь осуждать ее поступки, порицать в ней ту или другую черту. Вот вследствие того, что она уже перестала для меня стоять на прежнем высоком пьедестале, чем больше я ее вижу, тем менее боюсь уколов самолюбия и держу себя непринужденнее. Да и пора — я, слава Богу, не мальчик.

В субботу, перед отпуском, я познакомился с некой г-жой Дешевовой, и так как это знакомство для меня очень важно, я и спешу занести о нем в дневник.

Как-то в лазарете я столкнулся с мальчиком, очень бойким и, как мне показалось с первого взгляда, очень умным. Я сошелся с ним очень близко и, как мне кажется, никого, кроме разве Александера, так скоро и так прочно не полюбил, как Мишу. Он заболел коклюшем и до сих пор в лазарете. Когда я как-то пришел к нему, он, бедный, заплакал: чувство ли одиночества или просто расстроенные нервы вызвали его слезы — не знаю; мне кажется, что скорей первое. Я сам бывал в подобном положении и поэтому очень сожалел его, но, к несчастью, не мог подобрать ни одного слова утешения, даже самого пошлого, чтоб успокоить его, показать, что есть ему сочувствующие, что он — не один. Я знаю сам цену этаких слов. Мне пришло в голову, что ему приятнее всего было бы увидать свою мамашу, и потому я предложил ему написать ей, а в ожидании, чтоб он не скучал, принес ему книгу пушкинских стихов.

Письмо было отослано, и Мише стало несколько легче. Через несколько дней он объявил мне, что его мамаша хочет со мной познакомиться. Мне также хотелось потеснее сойтись с Мишей, и я пришел в субботу в три часа к Мише, одетый, чтобы идти в отпуск, и познакомился с Софьей Степановной Дешевовой.

Наружность ее не рассматривал, но мне показалось, что у нее прелестные, добрые глаза. Говорит она хорошо, но не вычурно и имеет обыкновение в конце какого-нибудь спора как-то особенно отрывисто смеяться.

Я вначале держал себя несколько бурбоном, но потом разговорился. О чем мы толковали? И о религии, и о политических вопросах и преступлениях, и о музыке, и о театре и литературе — словом, обо всем. Два часа пролетели совершенно незаметно. Софья Степановна — необыкновенная женщина: в ней есть что-то такое неуловимо мягкое, доброе, умное, женственное, что ты с первого взгляда считаешь ее другом. Я не могу выразить, какое сильное впечатление произвела она на меня. Типы самых лучших женщин, каких я только знаю, все это потускнело перед ее типом. Даже самое слово "идеал" казалось мне слишком пошлым, чтобы охарактеризовать ее. Она — что-то высшее, великое. Расставшись с нею, я чувствую то же самое, что чувствую по прочтении какой-нибудь гениальной вещи, по выслушивании какого-нибудь гениального произведения, и я даже несколько времени сомневался, не во сне ли я видел такое дивное, доброе создание. Она и Миша просят настоятельно бывать у них. Я с удовольствием обещал. Завтра она будет в гимназии у Миши. Если бы я не боялся показаться навязчивым, я б непременно прибежал к нему в три часа.

Однако пора спать! Да, чуть не позабыл; сегодня была сыгровка, играли квартет, я играю третью скрипку. Отличная вещица. Однако спать, спать!


29 ноября 1877 года. Вторник

Ура! Плевна взята! Весь возраст гремит "ура!". Есть чему радоваться. Сегодня за чаем еще солдат объявил: Плевна взята, Осман в плену. В перемену известие повторилось, и всюду загремело прямо из сердца русское "ура!" Насилу успокоились. Ходят толпами, и всюду слышится: "Плевна взята, приступ, Скобелев, урра!"


14 декабря 1877 года. Среда

Сегодня мне ударило пятнадцать лет — пора юношества, как мне только что объяснил Николай Алексеевич Трифонов. Дружески пожал я руки Аксенову и Новицкому в ответ на их товарищеское появление... тьфу, поздравление! Несмотря на то, что домой я сегодня не собираюсь — не приглашен, видно, забыли, — я крайне весел, и слава Богу. Мне почему-то кажется, что сегодняшним пасмурным днем начинается новый период моей жизни, что-то новое, отрадное, светлое. Что там в этой туманной дали моей жизни — Бог знает! Я вверяю себя Его святому покровительству.

Опишу теперь главнейшее, что случилось со мной в последнее время.

Особенного, конечно, ничего быть не могло и поэтому не было (логично), а неособенного так много, что надо выбрать только главнейшее. Государь вернулся с театра войны в Петербург. Мы ходили всей гимназией его встречать. Промерзли ужасно, у меня на другой день голоса не было от громкого "ура!"... Некогда.


22 декабря 1877 года. Четверг

Сегодня отпуск на Рождество. После Рождества время положительно бежит. Недалека Масленица, за ней и Великий пост со своей мрачной торжественностью, потом Пасха, экзамены и каникулы. А там, где-то вдали (я все это представляю себе образно) возвышается что-то могучее, торжественное: седьмой "выходной" класс, училище, литература, офицерство и академия. Разбирая свои мысли и чувства, я, как только что убедился, совершенно не имею убеждений, и только что упомянутое мною — единственное в своем роде.


28 декабря 1877 года. Среда

Ну, будет памятно мне это Рождество навсегда. Много хорошего испытал я с 22 декабря, дай Бог побольше таких светлых и несколько наивных воспоминаний. Я не стану говорить о мелочах: Бог с ними, не стоит терять время, скажу только о крупном, о более выделяющемся. Начну с того, что я опять влюблен.


10 января 1878 года

Тогда не успел дописать: кто-то помешал. Теперь у нас вторые занятия, уроков почти нет, одна геометрия, которую я знаю. Пользуюсь этим случаем, чтобы записать все, что происходило со мной на Рождество.

Я раньше говорил уже о впечатлении, которое произвела на меня Софья Степановна Дешевова: на меня пахнуло какой-то свежей, здоровой жизнью, чем-то таким, чего я никогда не встречал ни дома, ни у кого из знакомых. Я с большой охотой согласился на просьбы Миши и приглашение Софьи Степановны и Михаила Михайловича бывать у них и не откладывать долго своего первого визита, и в субботу, в сочельник, направил свои стопы в далекое странствие к Египетскому мосту, захватив с собой немецкие тетради для передачи их Мише. По дороге встретил я Мишу с какой-то барышней. Он меня не рассмотрел через свои синие очки и узнал только тогда, когда я его окликнул. Я поздоровался с ним и несколько гонорно поклонился его спутнице.

— А, так это вы прославленный Надсон? — обратилась она ко мне.

Мне несколько не понравился ее вызывающий кокетливый тон, и я сдержанно ответил:

— Я Надсон, но пока еще не прославленный, — и тотчас же в свою очередь спросил: — Я, верно, имею честь разговаривать с Натальей Михайловной?

— Точно так-с! — насмешливо ответила она и надула губки при слове "имею честь". Мише как будто было совестно за развязность его сестры, и он вопросительно смотрел на меня, вероятно, желая уловить, какое на меня впечатление производит ее непринужденный тон. Но моя физиономия, как всегда во время первого знакомства с кем бы то ни было, обыкновенно ровно ничего не выражает, да кроме того я замерз ужасно и думал только об одном: как бы отогреться!

— Ну что ж мы стоим, идемте домой, — затараторила Наташа. — Вы, конечно, зайдете к нам, Наде... Ах, извините, пожалуйста, у меня преглупая привычка называть всех попросту.

— Сделайте одолжение, — поклонился я, — называйте меня, как угодно, но зайти к вам я не собираюсь, некогда: спешу домой. — Начались упрашивания, и я согласился проводить их до угла, имея тайное намерение зайти.

— Вы нас проводите только, — тараторила Наташа, — а там мы вас не отпустим, — добавила она, лукаво улыбаясь и искоса взглядывая мне в лицо.

"Должно быть, тонкая кокетка", — подумал я, шагая между нею и Мишей по скользкому тротуару, и начал разглядывать ее личико.

А личико и вообще вся ее стройная фигурка были очень привлекательны. Она не высока, но не низка ростом, немного пониже меня. Лицо ее, не круглое, но овальное, поражало своей живостью и прелестным, свежим цветом. Тоненькие брови красиво изогнулись над серыми глазами, опушенными длинными ресницами, нос с чуть-чуть заметным горбиком, который видишь, только присмотревшись к лицу, маленькие, полные, красные губы и роскошная русая коса — все это произвело на меня приятное впечатление. На щеках Наташи играл румянец, вызванный морозом, и ослепительно блестели при улыбке два ряда маленьких белых зубов. Улыбалась она также как-то особенно, улыбка была не только на губах, но точно светом озаряла все черты ее лица и придавала ему еще большую прелесть. Улыбка казалась постоянно лукавою от какой-то неуловимой, особенной манеры язычка, чуть касающегося зубов во время улыбки.

Наташа болтала всю дорогу, задавала мне вопрос за вопросом, не ожидая моих ответов, и сама рассказывала про себя с таким простодушием и наивностью, что я невольно раскаялся в том, что принял ее за опытную и тонкую кокетку. "Это просто веселое и шаловливое дитя", — подумал я.

Дошли до подъезда. Я думал было отретироваться, но Наташа своей хорошенькой ручкой толкнула меня в дверь. Я вошел и разделся, чувствуя некоторого рода неловкость. Миша и Наташа ввели меня в залу и убежали куда-то.

В это время в комнату вошел Михаил Михайлович!.. Он поздоровался со мной, проговорив обычное в этих случаях: "Очень приятно", — и замолчал, очевидно, не находя, о чем со мной толковать. Я понял, что следует что-нибудь сказать, но что именно?

— Вот... мы и познакомились... — сказал я и покраснел, чувствуя, что отпустил глупость.

— Да, — ответил Дешевов, приятно улыбаясь. "Что-то будет дальше?" — подумал я.

А дальше настало молчание, во время которого мы оба напрасно ломали голову, изыскивая предмет для разговора, и ничего не выдумали. На наше счастье, вбежала Наташа и утащила обоих в так называемую детскую. Меня сейчас же напоили чаем.

Детская эта была скорее гостиной молодой девушки, чем детской. Два комода по бокам двери, туалет, уставленный разного рода безделушками, и письменный стол с принадлежностями придавали ей вид гостиной, но в то же время коллекции по стенам, детская деланная елка и орнамент, да лежащие на столе учебные книги придавали комнате действительно оттенок чего-то детского.

Эту же самую смесь, смесь взрослой барышни с девочкой, заметил я и в характере Наташи. То она поражала хитростью речи и искусством поддержать разговор, то вдруг как будто откидывала в сторону роль хозяйки, как нечто напускное и неестественное, и разговаривала с таким милым простодушием и откровенностью, как говорят только старые друзья. "Здраствуйте, Надсон", — закричала мне из-за перегородки Софья Степановна. Я пресерьзно встал с места и молча раскланялся с перегородкой, совсем забыв, что Софья Степановна не может видеть моего поклона.

Наташа разразилась громким хохотом. Я сам не удержался и рассмеялся. Эта минута решила наши дальнейшие отношения: моя неловкость и сдержанность улетучились, как дым, и в ответ на болтовню и остроты Наташи я отвечал тем же, так что скоро она, обращаясь ко мне, сказала:

— Знаете, Наде... Семен Яковлевич, извините, у меня к вам просьба.

— Какая же? — спросил я.

— Нет, вы мне пообещайте сначала, что исполните.

— Постараюсь исполнить.

— Нет, вы обещайте, ну что вам стоит? Я знаю, вы там скажете, неловко, да мало знакомы... Вы обещайте раньше.

— Ну, я догадался, Наталья Михайловна, можете не говорить.

— Не может быть.

— А вот я вам сейчас докажу: когда вы захотите просить меня об этом, тогда обратитесь к папе, а я напишу эту просьбу на бумаге и отдам ему.

— Ну хорошо.

Я взял клочок бумаги и настрочил на нем: "Говорить на "ты".

Но Наташа не вытерпела и начала упрашивать, чтоб я позволил Мише показать ей.

— Какой вы проницательный! — смеясь, заметила она. — Вы просто колдун.

— Нет, вы колдунья, — ответил я, сделав ударенье на слове "колдунья".

Наташа с укоризной взглянула на Мишу. Я ответил так, потому что знал, что Наташа ярая сторонница спиритизма и сама медиум.

Мы болтали и смеялись, и незаметно пролетел час. Софья Степановна просила меня остаться обедать. Я, как приказывает приличие и как учит та доля лоску, которую я получил дома, поломался несколько и согласился.

После обеда Михаил Михайлович предложил сыграть квартет. Наташа недурно играет на скрипке, т.е. знает теорию, но смычком владеет плохо. Она играла первую скрипку, я вторую. Друг их дома, Катерина Степановна Калиновская, играла на концертино и Михаил Михайлович — на виолончели.

Я врал страшно, путался в счете и в гамме — и все оттого, что против меня, слегка освещенное пламенем заставленной абажуром свечки, лукаво улыбалось хорошенькое личико. "Ах, какой я дурак", — выругал я мысленно себя, выбивая ногою такт, и краснел, чувствуя на своем лице веселый взгляд Наташи. А она как ни в чем не бывало, почти не смотря на ноты, легко водила смычком и, улыбаясь, смотрела на мою сконфуженную физиономию. Но пришла пора расстаться. На прощанье Наташа крепко пожала мне руку, а Софья Степановна просила быть на второй день праздника. Я поблагодарил, сказал, что постараюсь, и в душе дал себе слово быть во что бы то ни стало.


11 января 1878 года

Я пришел домой к восьми часам. Вечером мне предстояло ехать на елку к Василию Александровичу, где, как я знал, будет Маруся.

"Желаю вам веселиться, — сказала мне Наташа, пожимая руку, — и видеть вашу Дульцинею". Эти слова сопровождались какой-то странной, грустной улыбкой, которая окончательно решила впечатление, произведенное на меня семейством Дешевовых вообще и Наташей в особенности. Я вышел от них не с тем смутным впечатлением, которое обыкновенно является у меня признаком любви, а с какой-то гордостью и сознанием, что я чего-нибудь стою. Я не знаю, чем было вызвано это странное сознание, но только оно было.

Вернувшись, я не вытерпел и рассказал Васе про Дешевовых. Конечно, симпатичный образ Наташи стал каким-то бледным и неестественным в моем рассказе, каким он является и по этому описанию, и, следовательно, сильно грешил против истины: в Наташе все, что в других неестественно, наоборот, как будто нарочно выдумано для нее. Но, несмотря на это, Васю сильно занял мой рассказ, и он взял с меня обещание познакомить его с Дешевовыми. Мы начали строить разные воздушные замки, придумывая, как бы ловчее это устроить, и ни на чем не остановились. Между тем пора было отправляться к Василию Александровичу.

Я шел к нему, как на испытание; мне было интересно знать, кто одержит верх: Наташа или Маруся, и оказалось, что, несмотря на прелестный модный костюм моего прежнего кумира с воротничками а-ля Ришелье, несмотря на то, что Маруся была особенно оживлена и весела, я ни на минуту не решился променять на нее Наташу. Впрочем, это и понятно: Маруся хороша собой на редкость, но она бойкая и умная светская барышня, барышня, каких много. Наташа не красавица, но очень миленькая и, кроме того, оригинальная барышня, оригинальная в полном смысле этого слова. Маруся может нравиться, в Наташу нетрудно "влюбиться", но зато Маруся будет нравиться долго, а Наташа — только первое время, как новинка: к ней скоро присматриваешься, и она теряет тот ореол оригинальности, который так ярко освещает ее в первое время.

Мы с Васей все время толковали о том, как бы познакомить его с Наташей. Наконец мы остановились на одном плане, который мне казался удобнее к исполнению. Впрочем, об этом напишу завтра, теперь пойду спать: все мысли путаются.


12 января 1878 года. Четверг

У нас в гимназии ждут Государя, а я жду с нетерпением, когда вернется Миша. Мы с ним очень сошлись в последнее время. Но об этом после, буду продолжать свой рассказ.

Мы решили с Васей устроить дело таким образом: на второй день праздника мы отправляемся на каток, к Египетскому мосту. Вася там остается, а я захожу к Дешевовым и вызываю на каток Мишу и Наташу, где знакомлю их с Васей.

План довольно несложный, и мы во втором часу отправились на каток. Но тут случились два совершенно неожиданные происшествия. Едем мы с Васей на извозчике по направлению к мосту, и вдруг перегоняет нас какой-то господин, пристально вглядывающийся в мое лицо. Мне также показалось знакомо его лицо, но кто именно, я не мог припомнить сразу. "Господи, да это Михаил Михайлович Дешевов", — догадался я наконец и поклонился. Михаил Михайлович ответил мне очень любезно и скрылся впереди за углом.

— Ну, пропало! — заметил я Васе.

— Отчего?

— Да теперь их не выпустят на каток. Вася печально поник головой.


30 января 1878 года. Понедельник

Я долго не писал дневника, так как был совсем увлечен новым знакомством, но теперь чад несколько прошел, и я могу свободнее углубиться в себя, разобрать все свои мысли, поступки и впечатления.

Я не стану описывать, каким образом удалось мне познакомить Васю с Дешевовыми, но дело в том, что все это вышло очень естественно, очень хорошо. С катка отправились мы оба, по настоятельному приглашению Дешевовых, к ним.

Этот день был положительно самым странным днем в моей жизни. Наташа вначале чуть сама не сказала мне, что "я вас люблю", и я держу пари, что она сказала бы это, если бы я сам из глупого желания побайронствовать не отклонял все ее любезности.

Я не в силах передать все подробности этого вечера: каждое слово, каждое движение и взгляд имели свое значение; скажу только, что я получил на память ленточку (как это сентиментально!) и расстался очарованный. Даже скрытный Вася не мог удержать своего восторга и признавался, что он никого лучше Наташи не видал. Мы опять получили приглашение.

Здесь на сцену является еще одно новое лицо — некто Анна Ивановна Колчина, подруга Наташи, я имел счастье (или несчастье) понравиться ей. Я держал себя в этот вечер, как ловкий светский кавалер, и заметил, что Наташе понравилось это. "Ну, из недалеких, значит", — решил я против своего убеждения и тотчас же раскаялся. Анна Ивановна нехороша собой, но очень веселая и милая барышня

Ну ладно, плывем дальше! У меня в душе проснулось много старого, может быть, и глупого, но хорошего. Мое разочарование исчезло без следа. Я снова помирился с жизнью, о чем поспешил официально заявить самому себе новым стихотворением. Я с удовлетворением заметил, что всю ночь не спал: трудно передать словами, какое наслаждение доставило мне сознание, что я любим, я, чуть не урод, любим такою красавицей и умницей. Мне было ново это полное, счастливое чувство взаимной любви.

Как нарочно, прямо в комнату заглядывал полный месяц, и мне буквально казалось, что свет его врывался мне прямо в сердце, пробуждая там что-то до того новое и прекрасное, что у меня невольно сжималось в груди сердце и на глаза выступали обычные слезы восторга. Я всю жизнь мою готов отдать за одну такую ночь.

Между тем настал канун Нового года. Мы все отправились к дяде Доне: он получил звезду, и в двенадцать часов мы, с бокалами в руках, поздравляли его и со звездой и с Новым годом. Я был в очень хорошем настроении духа. Мысль о Наташе не покидала меня ни на минуту. Я даже показал по секрету дяде "вещественный знак невещественных отношений" — полученную ленточку. Он шутливо погрозил пальцем, посоветовал не слишком увлекаться, однако ж пожелал успеха. Я заметил, как по губам его промчалась какая-то грустная, добрая улыбка: может быть, он сам вспомнил свою первую любовь и хорошую, добрую седую старину.

В то время, когда било двенадцать часов, я написал на бумажке три желания; они были: Здоровье, Слава, Любовь Наташи. Я и верил и не верил в гаданье, но рассуждать и доказывать себе, что я делаю глупо — я не мог. Мне глупость тогда казалась только добротою, злость — недоразумением, скупость — расчетливостью, притворство и ложь — шуткою. Я сам был чересчур счастлив, чтобы быть в состоянии осуждать других. Еще одна вещь доставляла мне несказанное удовольствие: завтра я отправлялся с визитом к Дешевовым. В два часа мы вернулись домой. У меня в голове несколько шумело от выпитого шампанского, и я заснул со светлой мечтой о ней, моей богине!

Поздно поднялся я на другой день и тотчас же стал одеваться. На свою наружность я, вопреки своему обыкновению, употребил немало внимания; чистил и округлял ногти, усердно чистил зубы порошком, тер мылом обе щеки и, взглянув в зеркало, не преминул мысленно плюнуть на свою физиономию: больно она мне не нравится. Вася также скоро встал, и мы, заехав сначала к Елизавете Васильевне, отправились к Дешевовым. Позвонили и, натянув чопорно перчатки, вошли в столовую, где сидело все семейство. Перед дверями мне невольно пришел в голову стих из лермонтовского "Демона":

И входит он, любить готовый,
С душой, открытой для добра.
И мыслит он, что жизни новой
Пришла желанная пора.
Неясный трепет ожиданья,
Страх неизвестности немой,
Как будто в первое свиданье
Спознались с гордою душой.

Я хотел поздравить всех Дешевовых заранее приготовленной, заученной фразой, но только что я вошел и поздоровался, только что собирался начать свою великолепно пышную и остроумно оригинальную фразу, как меня перебила Софья Степановна:

— Садитесь, господа, — проговорила она нам с Васей, — я вам сейчас налью чаю. Замерзли? Ну, сейчас отогреетесь. Да, сегодня, правда, холодно.

Это теплое участие заставило сразу испариться из моей головы мою фразу, и я отвечал в том же простом духе, в котором мне были предложены вопросы.

Между тем в комнату вошла Наташа, Меня поразило с первого взгляда ее несколько смущенное, виноватое лицо.

То было злое предвещанье, —

опять вспомнился мне стих из Лермонтова. А Наташа была очень хороша в своем синем платьице, с маленькой диадемой в роскошных русых волосах, но я заметил, что она как-то избегала моих вопросительных взглядов.

— С Новым годом, Наталья Михайловна, со старыми симпатиями! — поздравил я, беспокойно заглядывая в ее глаза.

Она еле-еле протянула мне руку, сказав:

— И вам того же, — и тотчас же обратилась к Васе. Почти все время она весело смеялась, болтала и заигрывала с ним.

Я не верил своим ушам и глазам: неужели эта барышня, так холодно меня оттолкнувшая, была та Наташа, которая два дня тому назад откровенно высказывала мне свое особенное расположение? Неужели же все это было не что иное, как маневр опытной кокетки? Она, Наташа — кокетка? Нет, не может быть, мне так только кажется, у ней, может быть, есть какая-нибудь особая причина разговаривать с Васей, она меня не забыла. Она, может быть, боится подозрения со стороны матери, или, может быть, за что-нибудь сердита на меня — и такими и подобными этим объяснениями я желал успокоить себя насчет прежнего расположения ко мне Наташи.

Напрасно бросал я на нее вопросительные взгляды: она не видала или не хотела видеть и понимать их значения. Наконец я сам сознал, как были нелепы все мои объяснения, и нехорошо стало у меня на сердце.

Я сознал опять себя ничтожным, неумелым, заброшенным, одиноким. В первый раз я полюбил действительно, полюбил так страстно и сильно, как я сам не ожидал, и в первый же раз испытал счастье взаимности. Но, Боже мой, как недолго было это счастье! Да и была ли это взаимность? Нет, это просто каприз кокетки, и я стал жертвою, доверчивою, глупою жертвою пустого каприза. Больно мне было это сознание, а между тем все было чересчур очевидно, чтоб я мог продолжать себя обманывать, да и зачем: все равно, ведь все это исчезнет

При слове холодном рассудка,
И жизнь, как посмотришь с холодным вниманьем вокруг,
Такая пустая и глупая шутка!

Мне необходимо было излить все, что было у меня на сердце, и я выбрал своим поверенным Мишу. "Да, Наташа мне сказала, что она любит тебя как хорошего мальчика, но не как..." И Миша замолчал, не находя слова. Это был последний удар. Надежды нет, и

Вновь остался я, надменный,
Один, как прежде, во вселенной,
Без упованья и любви!

Перед обедом мы уехали, но мне не хотелось расставаться: меня манил к себе образ моей чародейки, манил особенными неотразимыми чарами красоты, ума и неиспорченности, цельности ее молодой натуры.

Невесело возвращался я домой, зато Вася, упоенный недавней победой, был просто в восторге.

Здесь больше нет "твоей" святыни.
Здесь "я" владею и люблю, —

говорил он, делая ударенья на словах "твоей" и "я".

"Да, моя комедия окончена, — думалось мне, — я должен уступить свое место другому, более блестящему и светскому счастливцу".

Дома, находясь под впечатлением свежей грусти, я написал стихотворенье, в котором высказал все, что жгло и волновало меня. Я помню, оно вышло у меня недурно и довольно сильно. У меня была тайная надежда возбудить этим стихотворением жалость в Наташе, ее участие.

И странная вещь — я и хотел и не хотел этого сожаления. Отчего хотел я его — я до сих пор не могу дать себе отчета, а не хотел потому, что оно возмущало мою гордость, что мне нравилась роль гордого, мужественного человека, человека нравственной силы, который глубоко затаил в глубине души все, что таким неожиданным ударом разразилось над его головою.

Когда мы были следующий раз у Дешевовых, я заметил, что Наташа действительно сожалеет обо мне, хочет оправдаться, хочет возвратить мне внезапно потерянное счастье, заменив любовь дружбою. Но моя гордость возмущалась от этой мысли, и я кончил тем, что прочел Наташе мое стихотворение. Вася говорит, будто она после плакала, значит, я действительно сильно выразился.

"Пришла беда — отворяй ворота!" — говорит русская пословица. Эта пословица вполне оправдалась на мне: у меня завязалась дома борьба за независимость.

Давно уже замечал я, что я лишний в семье дяди, что меня держат потому, что неловко же, в самом деле, выкинуть меня за дверь, как собачонку, и, странная вещь, чем глубже сознавал я свое положение в доме дяди — положение приживальщика, тем больше было какого-то злобного удовольствия сознавать его, сознавать, что я с молодости испытал горе и что я начинаю закаляться, вырабатывать в себе презрение к людям и земле, возвышаться над беспечною или развратною толпою моих товарищей и сверстников.

"Вот оно какое горе бывает", — говорил я сам себе, лежа в раздумье на диване и, Бог знает зачем, пристально вглядываясь в рисунок обоев. Я знал, что каждый мой жест, каждое движение были противны и тете и дяде, я видел, как неестественна была их улыбка, когда она адресовалась ко мне, я чувствовал за них ненависть к самому себе, и все это, как острым кинжалом, врывалось мне в сердце с нестерпимой, но как-то своеобразно приятной болью. Ненависть тети и дяди против меня наконец разразилась громовым ударом, который чуть было не повлиял на всю мою жизнь.

Но об этом после, теперь же иду спать! Измучился страшно, глаза слипаются. Наташа, Наташа, за что я тебя так любил?


31 января 1878 года. Вторник

Я положительно в восторге; причиной этому — рецензия Докучаева на моего "Иоанна Грозного". Вот она, от слова до слова: "Вымысел отличается правдоподобием; изложение образное, есть идея, только некоторые стихи неудобны в стилистическом отношении".

Одного только я не понимаю: какую он идею нашел? Я, право, сам ее не знаю. Что касается до неудобства некоторых стихов в стилистическом отношении, Докучаев прав. Впрочем, эту неисправность я постараюсь исправить во второй редакции стихотворения. В начале русского урока я был в каком-то бешеном восторге, но Докучаев читал нам сегодня "Старосветских помещиков", и это чувство мало-помалу исчезло, уступив место тихому, приятному впечатлению. Какая прелесть этот Гоголь! Докучаев, кроме того, прочел очень недурно. Однако буду продолжать.

Как-то раз (это было уже после Рождества) я получил три записки от Дешевовых и два письма от Александера. Дешевовы и Сашка звали к себе. Прихожу домой и объявляю Васе. "Ну, мама наверно не пустит, — печально решил он, — но все-таки попытаться можно". Впрочем, попытка была сделана не им, а мною.

В субботу за чаем я говорю тете, что у меня, дескать, в эту неделю была обширная корреспонденция. Ее удивило, с чего это я вдруг заговорил с ней о своих личных делах, и она уже спросила меня: "Так что ж?" — как вдруг вспомнила, что это несогласно с принятой ею на себя ролью моей второй матери (но только, впрочем, ролью, да и то неудачно выполняемой), и спросила, насильственно улыбаясь: "От кого?" Да вот так и так, Дешевовы зовут меня и Васю в воскресенье, говорю. Мигом натянутая улыбка исчезла с уст тети, и они злобно сжались.

Когда же и Вася присоединил свои просьбы к моим, тетя просто рассвирепела: "Вот он, твой ментор, — злобно и ядовито заговорила она, указывая на меня и смотря мне в глаза, — он тебя всему научит". Я подошел к столу, оперся на него одной рукой и в свою очередь принялся глядеть прямо в глаза тете.

Она принялась отворачиваться и говорить скороговоркой: "Он тебя всему, всему выучит: курить выучил, выучит и пьянствовать. Что ж, иди, куда хочешь, переселяйся хоть совсем, мне все равно". И она судорожно передернула плечами.

Я медленно повернулся, еще раз взглянул на тетю и гордо вышел из комнаты. Вася — тоже.

Васе самому стало совестно за то оскорбление и тот несправедливый упрек, которыми так некстати швырнула в меня тетя. Он тотчас же улегся спать, улегся и я, но мне не спалось: много передумал я в эту ночь, вспомнилось мне мое прежнее тихое семейное счастье, моя мать и простушка Нюша — и мне стало как-то хорошо. Я твердо решил быть завтра у Дешевовых во что бы то ни стало, несмотря на все запрещения тети, и больше не ходить в отпуск, оставаясь по праздникам и на каникулах в гимназии, и я дал себе слово, что я сдержу свое решение, если тетя сама не сдастся. Меня не пугала перспектива прослыть у всех знакомых и родных неблагодарным. Какое мне было дело до их мнения, когда они ясно мне доказали, что им до меня нет дела? Я заснул, успокоенный принятым решением.

На другое утро я чуть поклонился тете и тотчас же, как выпил чай, ушел в Васину комнату. Через несколько времени туда пришла и тетя. "Ты можешь идти куда тебе угодно, — заговорила она, — можешь делать что хочешь: мне до тебя дела нет, но моего не смей таскать с собою".

Я с усмешкой выслушал ее монолог и, проводив ее глазами из комнаты, решил еще сильнее отправиться к Дешевовым.

За завтраком тете стало стыдно своей вспышки: она начала обращаться со мной заметно ласковее и тоном родственного участия пожурила меня за то, что я давно не был у сестры.

"Знаем мы эти удочки, — подумалось мне, — но старого воробья на мякине не проведешь", — и я холодно ответил, что сегодня, может быть, отправлюсь к сестре, а оттуда к Дешевовым. Тетка ничего не возразила. Я ушел к Нюшке, оттуда — к Дешевовым.

Наташа, кажется, собиралась опять кокетничать со мной, но она ошиблась: я помнил хорошо прошлый урок, чтоб таять от ее взглядов, разговоров и намеков. Я, наоборот, чтоб рассердить и подзадорить ее, начал, в свою очередь, ухаживать, и не без успеха, за Анной Ивановной Колчиной. Но моя уловка как-то не удавалась: Наташе еще слишком памятен был Вася, в особенности, когда она заключила с ним дружбу.

От Дешевовых я вместе с Мишей отправился в гимназию. Дорогой я ему сообщил о своей домашней неурядице, и он сказал мне, что давно подозревал о ней. Тяжело мне было поверять ему эти семейные тайны. Мне почему-то казалось, что я унижаю свое достоинство, рассказывая ему про.... свое горе, но зато на сердце сделалось несколько легче.

Мое решение не ходить в отпуск между тем не колебалось. Вдруг в среду приходит Вася и рассказывает, что он хочет употребить какой-то особый маневр против тети и что она не устоит против него. На этом основании он советует мне обождать с моим решением. Я не верил, чтоб что-нибудь вышло из этого, но из любопытства обещал пойти в отпуск.

Оказалось, что Вася был прав: он написал какое-то письмо, следствием которого было решение тети пускать нас к Дешевовым через воскресенье, если нас будут приглашать. Мы поздравили друг друга с победой, и Вася сообщил мне, что тетя раскаивалась в том, что обидела меня в прошлый раз, и созналась, что была неправа.

Меня встретили дома ласково, или, но крайней мере, хотели показать, что ласково, но я еще дулся и гордо поглядывал в глаза тети. Мы решили с Васей на другой же день отправиться опять к Дешевовым, пользуясь счастливой переменой обстоятельств. Однако пора спать. А все-таки лучше Наташи едва ли кто-нибудь найдется на белом свете.


1 февраля 1878 года. Среда

Сегодня отпуск, так как завтра праздник Сретения, а в пятницу мои именины. Я спросил у тети позволения пригласить на мои именины кого-нибудь, и она позволила: в четверг у меня будут обедать Ваня, Федя Медников и Миша. Буду продолжать. Приезжаем на другой день к Дешевовым — оказывается, что они не могут нас принять: Наташа больна, и даже Миши нет дома. Мы начали откланиваться, но нас упросили остаться напиться чаю, что мы и сделали.

Тут я должен сделать маленькое отступление и упомянуть об одном, совершенно упущенном из виду обстоятельстве.

Когда мы с Васей были как-то у Дешевовых, зашел разговор о том, кто о ком будет мечтать. Вася выбрал своей поверенной Анну Ивановну и, взяв с нее раньше слово, что она никому не откроет его секрета, открыл, что ему нравится Наташа. После он мне говорил, что Анна Ивановна во время интимного их разговора очень часто конфузила его разными наивными и иногда бестактными вопросами. Я также изъявил желание шепнуть свою тайну Анне Ивановне и на ее вопрос, о ком я буду мечтать, я шепнул ей тут же: "О вас!"

— Семен Яковлевич! — проговорила она укоризненным голосом, но я заметил, что все лицо ее зарделось торжеством победы.

— А вы, Анна Ивановна, вы о ком будете мечтать? — спросил я ее, стараясь удержать улыбку.

— О вас! — восторженно шепнула она. Я постарался на своей физиономии выразить восторг, не знаю, удачно ли? Возвращаясь домой, Вася выразил мне свои опасения, боясь, что Анна Ивановна скажет Наташе про его секрет, и тогда все пропало — он перестанет нравиться Наташе. Я его успокоил, имея в душе тайную надежду, что Анна Ивановна расскажет все Наташе.

Теперь буду продолжать.

Софья Степановна позволила Наташе показаться публике, только с тем условием, если она будет "держаться на почтительном расстоянии", но это почтительное расстояние все более и более суживалось, и я скоро заметил Наташу рядом с Васей. Мысленно выбранив обоих, я завязал спор с Софьей Степановной по поводу лени Миши. Скоро спор этот охватил всех, одна Наташа лишь посмеивалась. Замечательна одна вещь: и я и Вася, мы оба готовы были дать слово: я — в том, что Наташа смотрела только на меня, Вася — в том, что только на него. По правде сказать, меня смутило это разногласие, и опять у меня зародилось подозрение, не кокетка ли она?


3 февраля 1878 года. Пятница

Прежде чем запишу свои отпускные впечатления, буду продолжать свой рассказ.

Уехал я от Дешевовых со смутным чувством надежды. Но я заметил, что, чем более загоралась у меня надежда, тем более ослабевала моя страсть. Вся любовь моя к Наташе была мгновенной вспышкой ищущего любви сердца, первой сильной вспышкой! Молодость заговорила во мне наперекор рассудку и заликовала, ободренная новым, неиспытанным счастьем. Но счастье закатилось — замолчала и молодость.

Следующий раз, когда мы были у Дешевовых, я видел в Наташе уже не свой идеал, который достоин только раболепного поклонения, перед которым, не рассуждая, склоняешься всем существом, принося ему в жертву мысли, грезы, надежды, покой, все свои действия и все свои досуги, идеал туманный, неуловимый, образ которого вечно рисует тебе услужливое воображение. Нет, я видел в ней просто умную барышню и... только!

"Я выздоровел, Наталья Михайловна", — радостно объявил я ей. "От какой болезни?" — "От порока сердца". Она усмехнулась.

Не помню, каким образом мы заключили с ней дружеский союз, и первый вопрос ее был такого рода: "Скажите, Сеня (не Семен Яковлевич, а Сеня), любит ли меня Вася?" Я, как истинный друг, несмотря на нежелание Васи вообще обнаружить свое расположение к Наташе, сказал ей: "Да". — "А как же он говорил Ане, что любит какую-то Наденьку?" — "Вот в чем дело", — подумал я и объяснил Наташе, что Вася взял с Анны Ивановны слово не говорить никому о его секрете, и что Анна Ивановна, не желая терять доверия Наташи, только изменила имя.

В то же время Вася в зале укорял Анну Ивановну в том, что она выдала его секрет.

Анна Ивановна рассказала, в чем было дело, и следствием этого было полное примирение между ними.

Входя в так называемую детскую, Вася, продолжая разговор, подтвердил то, что я сказал Наташе. Чтоб пощеголять перед нею своим актерством, я вызвался ей представиться влюбленным в Анну Ивановну и до отъезда с успехом разыгрывал свою роль.

С тех пор, то есть с прошлого воскресенья, не был у Дешевовых, да и Бог знает, когда буду: надо будет в институт заехать, я давно уже не был у милой Нюшки.

Прошлый отпуск провел недурно: в среду читал Достоевского "Бесы" да Шиллера. У нас лежал Дарвин, да этого не хотел читать, Бог с ним: раскрыл на какой-то странице, — вижу, разбирает человек любовь, как болезнь какую-то, все признаки, все симптомы. Мне даже обидно стало за Амура, которого автор третировал, как какую-нибудь арифметическую задачу.


6 февраля 1878 года. Понедельник

Хотел в субботу писать, да не было времени, впрочем, и не стоило: ничего особенного не произошло, запишу лучше отпускные происшествия, Впрочем, теперь некогда. Докучаев разбирает "Старосветских помещиков", а я большой поклонник Гоголя. Потом запишу.

Вторые вечерние занятия. Только что кончил заниматься с Мишей и спешу занести мои последние впечатления.

Первое и главное это то, что я принужден был сознаться самому себе, что я влюблен, и как! Я готов все отдать за одно слово, за один взгляд Наташи. Боже мой, я сознаю, что все это глупо, пошло, но что же мне делать? Я знаю одно: я ни разу до этих пор влюблен не был. И все те фразы о любви, которыми пересыпан весь мой дневник — фальшь. Я сам ошибался: я принимал за любовь желание любви, поклонение тому неопределенному, но прекрасному идеалу, который нарисовало мне воображение и чувство. Я отказываюсь от своего прошлого, я весь отдаюсь теперь новому, светлому чувству моей первой любви, всей душой переношусь в заманчивый мир страданий и наслаждения, счастья, упоения, надежды, мечты и ревности.

Что я нашел особенно хорошего в Наташе — не знаю, я не хочу об этом думать, я знаю одно, что всю жизнь свою я готов отдать за нее, и мне довольно этого сознания. Мне дорого все, что хоть самым отдаленным образом касается ее, мне дорого все, на что обращает она свое внимание, и в награду за всю бесконечность, всю глубину моей любви я получил глупый титул друга и удостоился быть свидетелем, как отдавали Васе свое прекрасное сердце. Огромное вознаграждение!

Боже мой, неужели она не может понять, что мне надоели все комедии и переброски фразами и двусмысленными словами, которые тешат ее, как тешат маленького ребенка оловянным солдатиком. Да и не ребенок ли она в самом деле, как и я, гоняющийся за любовью и идеалами? Что ж, может быть! Если б она знала, как я люблю ее, если б она могла проникнуть в тот огонь, который скрывается в этих строчках, она, быть может, перестала бы неосторожно шутить чувством, обнадеживать меня взглядами и пожатиями руки. Нет, она просто бы посмеялась надо мною и была бы права: разве не смешон урод нравственный и физический, влюбленный в красавицу? Смейтесь все над ним, добрые люди, указывайте на него пальцами, но он, наряженный в свой шутовской кафтан, не опустит взгляда пред вашими взглядами и гордо подымет свою бесталанную голову, усмехнувшись презрительной улыбкой в ответ на ваши насмешки.

Боже мой, что делать? Как вырваться из этого водоворота, как выздороветь от горячки первой, не увенчанной счастьем страсти?


7 февраля 1878 года. Вторник

Вчера вечером нашел на меня бешеный прилив страсти, но сегодня я нахожусь в более спокойном состоянии и хочу рассказать о том из моих отпускных происшествий, которое наиболее важно и наиболее касается Наташи. О другом мне лень говорить и думать.

В субботу получил от Дешевовых приглашение, но быть в воскресенье не мог, так как боялся, что в следующее воскресенье не отпустят. Однако не вытерпел и вместе с Васей отправился на каток. Не пробыл там и десяти минут и побежал за Мишей. Просили зайти напиться чаю с мороза. Я обещал. Просидели у Дешевовых 3/4 часа и назад бежали почти бегом, чтоб не опоздать к обеду. Дома, конечно, ничего не сказали, что были у Дешевовых. Наташа меня точно холодной водой окатила: не обращала на меня внимания, а я еще щеголяю в чине "друга". Избави Господи от такой дружбы!

К.С. Калиновская по секрету от меня посылала мои стихи в "Ниву". Ответ был следующий: стихов не напечатаю, но должен заметить, что у автора несомненный талант и т.д. Целая страница почтовой бумаги содержит в себе разные похвалы моему таланту. Такой ответ меня немало порадовал, но, если бы Наташа обошлась со мной ласково, мне оно было бы вдесятеро приятнее. И сюда она примешалась!


8 февраля 1878 года. Среда

Что за чудный день сегодня! Уже несколько времени стоит оттепель, а теперь к ней примешалось еще ясное, бледно-голубое по краям и синее в вышине небо и яркое солнышко.

Теперь перемена, сейчас погонят нас, как баранов, к чаю. В ожидании пользуюсь удобной минутой, чтоб побеседовать с дневником. Вальберг просил дать ему что-нибудь из моих произведений. Я несколько пополнил своего "Иоанна Грозного" и отдал ему. "В субботу за чаем прочту, — сказал он, — у нас будут гости".

— И Зыбина? — спросил я.

— И Зыбина, — ответил он. Зыбина его пассия. Господи, что за скверность такая быть разочарованным в пятнадцать лет. Для других теперь пора светлых надежд и мечтаний, а меня ничто не манит, ничто не интересует, а между тем умирать не хочется, отчего — и сам не знаю.

Ужасно хочется нагрубить кому-нибудь, подраться, поспорить, сломать что-нибудь — и все оттого, что никто не хочет откликнуться на тот горячий призыв любви, который шлет моя душа.

И вновь остался он, надменный,
Один, как прежде, во вселенной,
Без упованья и любви!

Что ни говорите, а лучше Лермонтова нет у нас поэта на Руси. Впрочем, я, может быть, думаю и говорю так оттого, что сам сочувствую ему всей душой, что сам переживаю то, что он пережил и великими стихами передал в своих творениях. Не так бы я думал, если б Наташа любила меня!

И за что Васе такое счастье? Ведь он не любит ее, хотя старается уверить в этом и меня и себя: просто его самолюбию льстит внимание хорошенькой и умненькой девочки.

И никто не знает, что у меня на сердце! Да если бы и знали, никто бы не понял любви пятнадцатилетнего мальчика.

Одинокий, потерянный,
Я, как в пустыне, брожу, —

сказал Некрасов. Я так же брожу одинокий, потерянный в толпе товарищей. Чем я могу сблизиться с ними, в чем сочувствовать? Идеал каждого — гусарский мундир, шпоры, водка да опера-буфф, я же чужд их бурбонского фарса, мне противно все, что составляет предмет их мечтаний. Есть, правда, между ними и исключения, но это или глупцы, которых кроме сна и еды ничего не интересует, или сухие эгоисты и атеисты. Все они, конечно, за исключением последних, может быть, в сущности и славные люди, т.е. "добрые малые", да все это общество так пусто, так далеко отклонилось от нравственного идеала человека, что не стоит труда переламывать себя, чтоб с ними сойтись. Да,

Одинокий, потерянный,
Я, как в пустыне, брожу,

отыскивая днем с фонарем человека, клича клич и не получая отзыва. Неужели же никто не отзовется на этот отчаянный вопль больной души?


10 февраля 1878 года. Пятница

Скверно. Серое петербургское утро неприветливо заглядывает в окна. Воздух какой-то грязный, снег грязный, класс грязный, товарищи грязные, да и души их не первой чистоты. Сейчас войдет в класс сонный Докучаев и сонным голосом начнет перед сонным классом читать "Тараса Бульбу", которого мы теперь разбираем.

Скука смертная, лень ужасная. Не хочется ни заниматься, ни читать, ни думать, ни спать, одно только желание и есть: поскорей отправиться в отпуск, увидеть Наташу и растравить свежую рану. Поневоле приходится согласиться с Гоголем, когда он, заканчивая свою повесть "Миргород", говорит: скучно на этом свете, господа!

А есть ли еще другой-то свет? Вот вопрос, который уже три года меня мучает и который я не могу решить до сих пор. Надо будет поговорить об этом с Софьей Степановной, и если она не даст мне положительного ответа, и если она не уверит меня в существовании Бога, тогда, право, незачем жить. Жизнь ведь, "как посмотришь с холодным вниманьем вокруг, такая пустая и глупая шутка", как сказал Лермонтов, а мое мнение, что и обидная вдобавок. Хоть бы увлечься чем-нибудь, хоть бы раз испытать счастье взаимной любви.

Сейчас начнется четвертый урок. Погода, паче чаяния, прояснилась, прояснилось и у меня на душе. Я постиг наконец, что такое Наташа. Лермонтов объяснил это одним из своих стихотворений, которое я выписываю целиком:

Как мальчик кудрявый, резва;
Нарядна, как бабочка летом;
Значенья пустого слова
В устах ее полны приветом.
Ей нравиться долго нельзя,
Как цепь, ей несносна привычка.
Она ускользнет, как змея,
Порхнет и умчится, как птичка,
Таит молодое чело
По воле: и радость и горе.
В глазах как на небе светло,
В душе ее темно, как в море.
То истиной дышит в ней все,
То все в ней притворно и ложно,
Понять невозможно ее,
Зато не любить невозможно.

(Стихотворение на других не производит того впечатления, какое произвело оно на меня: тип, который оно обрисовывает, слишком тонок и неуловим, и только тот, кто встречал нечто подобное, поймет его, поймет "намек", который делает стихотворение. До сих пор Наташа моя любовь и святыня. 30 сентября 1882 года.)

Это портрет Наташи. Подробнее и яснее охарактеризовать ее невозможно, это что-то неуловимое, дивное, странное, но в то же время обаятельно прекрасное.

Вторые занятия кончились. Сейчас пойдем к чаю. Устал ужасно: занимался с Мишей и писал сочинение по истории, это чуть ли не девятое. Надоело страшно, а отказать неловко. В перспективе имеется еще два по русскому и одно по истории, все это удовольствие к завтрашнему дню. Не знаю, как успею. Зато завтра в отпуск, а послезавтра увижу ее, моего идола, мою царицу. Господи, зачем она так обаятельно прекрасна, отчего она меня не любит? Хоть бы и мне позабыть, разлюбить ее, да нет, не могу! Я ничего не хочу — ни славы, ни богатства; я хочу любви, такой же страстной и нерассуждающей, как и моя! Однако пойду пройдусь несколько по коридору, а то устал сидеть и писать. Мне еще сегодня немало дела.


Суббота, 11 февраля 1878 года

Сейчас раздастся звонок, и зашумят, загудят коридоры, заснуют воспитанники: в отпуск, в отпуск, в отпуск! Господи, дай мне только увидеть Наташу, больше не хочу ничего! Погода чудесная, солнце так и сияет. Беру с собой дуэты для двух скрипок Pleyel'a, как гласит надпись. Будем играть их с Наташей. Господи, как в отпуск хочется! Ну, больше писать некогда, сейчас дрогнет звонок.


14 февраля 1878 года. Вторник

Расскажу, что случилось со мной в прошлый отпуск.

В субботу сидел дома, прочел какой-то общипанный сборник куплетов с глупым названием: "Тру-ля-ля" и потом рассказы, очерки и картинки Кущевского. Очерки эти отличаются от всех подобных им, во-первых, отличным, очень сильным слогом и, во-вторых, — содержательностью и неподдельным юмором. Дома не было ни тети, ни дяди, я долго читал, лежа в постели.

В воскресенье утром по настоянию тети отправился в церковь. Пели не так хорошо, как обыкновенно, и духовный концерт был неважный. Молился мало.

После церкви мы начали делать приступы к тете и просить ее отпустить нас к Дешевовым. Конечно, сначала она немного покапризничала, но потом принуждена была согласиться. Обрадованные, уселись мы с Васей на извозчика (попался лихач, вез отлично) и двинулись в путь.

Погода была отчаянная: снег, пополам с дождем, хлестал в лицо, резко завывал холодный ветер и свистел в ушах, но морозу не было, так что ко всем этим удовольствиям присоединялась еще и грязь. Но нам мало было дела до погоды: нас занимали другие мысли.

Вот наконец мы проехали Египетский мост и направились по набережной. Сердце мое забилось усиленно. Мы рассчитались с извозчиком, взбежали по лестнице и остановились перед дверью. Наконец я робко дернул колокольчик.

Теперь писать некогда, после докончу.

Последний урок. Не стану говорить подробно об отпуске: некогда. У меня для всей моей жизни имеют слишком важное значение внутренние вопросы, которые тревожат теперь мой покой.

У Дешевовых занимался с Мишей, шутил с Анной Ивановной. Наташа предложила мне искреннюю и вечную дружбу, но я оттолкнул ее: я не могу быть другом с человеком, у которого то все вдруг дышит истиной, то все притворно и ложно. Люблю я ее по-прежнему, сильно, безрассудно.

Перейду теперь к тем вопросам, которые волнуют меня теперь. Они давно уже тлели у меня в душе, но теперь заговорили с новой силой, благодаря тому толчку, который мне был дан Дешевовыми.

Заговорили мы о спиритизме, оттуда перешли к религии. Вася заметил, что он верующий, а я ответил ему на это:

— Завидую тебе.

— Как, а вы разве не верите? — обратилась ко мне Катерина Степановна.

Вопрос этот, несмотря на то, что я давно хотел говорить о нем с Дешевовыми, несколько смутил меня, и я, пристально вглядываясь в папиросу, которую держал в руках, нервно ответил:

— Нет.

На несколько секунд воцарилось молчанье.

— Сожалею же я о вас, — заговорила Катерина Степановна.

— Я сам сожалею, — ответил я.

Катерина Степановна горячо принялась доказывать существование Бога. Я слушал ее доводы, но не верил, и ее фактам не верил; для убеждения меня нужно было какое-нибудь реальное чудо, но его не было. Катерина Степановна дала мне прочесть книгу "Введение в православное богословие", говоря, что эта книга заставит меня поверить.

Сейчас прочел последнюю часть "Анны Карениной" — она как раз относится к моему душевному состоянию, но не дает мне никакого ответа на мой вопрос.

Я не отрицаю религии, но и не верю в нее и ставлю теперь вопрос таким образом: я буду стараться или увериться в существовании Бога или в Его несуществовании. Если Он существует — я буду жить, если нет — застрелюсь, так как тогда я буду иметь полное право сказать про жизнь, что она — "пустая и глупая шутка". Жить, страдать, любить, бороться, думать — и все это для того, чтоб умереть — право, все это не стоит труда. Верую, Господи, помоги неверию моему.

Вторые занятия. Нехорошо у меня на душе: меня давит и мучает вопрос: зачем я живу? Поэзия, любовь, наука, искусство, дружба — все это имеет только тогда смысл, когда оно освещено религией, а разве стоит отдаваться вдохновению и чувству, зная, что все это механические проявления того странного вещества, той непонятной силы, которую мы зовем умом? Разве стоит жить и волноваться, зная, что рано или поздно смерть оборвет все те струны, которые когда-то звучали, все те стремления, которыми жил и волновался, оборвет их без следа, не оставив ничего. Смерть — страшная неразгаданная тайна, и тепло тому на свете, для кого она разъяснена верованием, кто видит в ней переход к лучшей жизни. Как бы мне хотелось веровать! Вера — такое благо!

Да, если б я веровал, я гордо поднял бы свой светоч во имя блага человечества, я оставил бы что-нибудь на память грядущим поколениям, я знал бы, что с моей земной жизнью не прекращается мое существование, и страшный вопрос "зачем" не тревожил бы больше мертвого, безмятежного покоя моей юности.

Бурный годок выдался для меня, много я передумал, много перечувствовал и испытал. Рано начали тревожить меня те вопросы, над решением которых долго бились и бьются люди, и слава Богу: чем раньше решатся они, в какую бы сторону ни решились, тем лучше: если я уверую, я в состоянии больше принести добра, если нет — я раньше прекращу ту бесполезную, "пустую и глупую шутку", которую называют жизнью.

За это последнее время я вырос нравственно целой головой. Я скинул с себя все детское, я поднял знамя юности и поднял его в пору душевных волнений и тревог. Я знаю, как важно решение этих двух вопросов, перед которыми все остальное бледнеет, или, вернее говоря, я чувствую эту важность, предугадываю инстинктом. Боже мой, как бы мне хотелось поскорее решить с этими тревогами, под впечатлением которых я изнемогаю. Что же такое, в сущности, вера? Неужели только нерассуждающая, слепая уверенность в тех истинах, о которых нам проповедует церковь? Нет, не может быть: это чересчур унижало бы то высокое достоинство религии, которое дал ей Иисус Христос — Бог или гениальный человек. Вера — разумное убеждение, не боящееся нападок и критики, или то свойство, которое дается нам свыше.

Да, тяжелую, бурную эпоху моего развития переживаю я в настоящее время. Эта эпоха — моя нравственная болезнь, и я чутко прислушиваюсь к ходу ее, как врач, ждущий с часу на час перелома, от которого зависит жизнь или смерть. Я стою теперь на распутье, две дороги предо мной; по которой же суждено мне идти?


2 мая 1878 года. Вторник

11 часов ночи. Но что это за дивная ночь; тепло и тихо кругом, и высоко над землею сверкает серебряной луной стройно надвинувшийся свод бледно-голубых небес. На западе догорает еще розовой полоской заря, но эта светлая полоска нежно сливается с лазурью неба, как бы оттеняя ее своим матовым блеском. Лунный свет широкими просветами лежит на плацу, пробирается и на крыльцо, сквозь нашу отворенную дверь, и эффектно обливает мужественные, серьезные лица товарищей, рельефно выхватывая их из голубой полумглы. Мы сейчас там пели, и дружно и вольно рвались из полусотни молодых грудей сильные голоса, замирая вдали напевом родной песни. Боже мой, что за дивная ночь!

Не хочется спать. Ряд грез теснится в груди, пестрым роем носятся передо мной, подымая и вызывая из мрака прошлого давно забытые лица, давно прошедшие, пережитые картины. Хочется и писать и смеяться. Рой звуков кипит в груди и просится на свободу, и шалунья мечта дразнит воображение знакомым призраком...

Вот она, вся предо мной, моя Наташа, мой земной ангел. Вся предо мной ее стройная, грациозная фигура, ее милое личико, ее голубые, сверкающие добрым блеском глаза. Вспоминается мне и ее лукавая улыбка, которая так оживляет ее лицо и обнаруживает двойной ряд зубов, и ее голос, чудной гармонией звучащий для слуха. Слова любви замирают на устах, горячий стих восторга просится на волю... Боже, как хорошо живется на свете.

Так лейтесь же, кипите, звуки,
И рвитесь из груди скорей,
В вас первой страсти слышны муки,
В вас ад и рай любви моей!

Надо лечь спать: завтра поднимусь в 3 часа.


3 мая 1878 года. Среда

Стихи мои будут напечатаны в следующем номере журнала "Свет". Об этом последнем сообщили мне Дешевовы. В Наташу, как видно из вчерашнего сумасшедшего монолога, я влюблен и, должно полагать, надолго.

Теперь мало времени, а то я описал бы об этом подробнее. Впрочем, это еще и не уйдет. Я теперь вполне счастлив: я нашел себе дорожку и смело пойду по ней, опираясь в случае необходимости на советы такого друга, каким выказала себя в отношении меня Софья Степановна. Споткнусь ли я — меня поддержит теплая вера в Бога, в жизнь и людей. Я гордо держу свой факел на пользу общую, если только у меня хватит силы для борьбы со мглою, не хватит — я паду борясь, с честным именем поборника "Света". Вперед, мой челн, вперед по бурным волнам житейского моря, к вечной Правде, к благодатному Свету!

У нас теперь третий урок. Меня еще не спрашивали. Сегодня в три часа дня должна приехать Софья Степановна. Если "Свет" вышел, она привезет мне этот номер. Как приятно будет увидеть напечатанным свое стихотворение: я воображаю себе, как написано будет заглавие: "На заре", и там подпись под стихотворением! Скорей бы вышел этот номер, с которым соединено так много в моей жизни. Я вступил теперь на дорогу, назад поздно, да и незачем: даль являет такой заманчивый призрак Славы, невидимый голос шепчет: "Иди вперед, вперед", — и я пойду вперед.


Четверг, 3 мая 1878 года

Насилу вырвал несколько минут, чтобы записать мои сегодняшние впечатления.

Целый день сидел и занимался: у нас завтра экзамен черчения, которого я таки побаиваюсь.

Сегодня я был поражен и возмущен до глубины души картиной того страшного разврата, до которого может дойти человек.

Несколько дней тому назад появилась в соседнем саду, принадлежащем учителю пения, какая-то особа, называемая "Наташкой" и "вдовушкой". К ней начали перебираться за забор воспитанники, и оттуда часто раздавался громкий хохот. На мой вопрос, что это за Наташка такая, мне отвечали, что это жена одного недавно умершего у нас учителя гимнастики, Гу — ва. "Что же вы там делаете с нею?" — спрашивал я и получал в ответ многозначительные улыбки и подмигивания.

Вскоре о трех главных героях этой истории начали ходить темные слухи, будто бы они в близких и очень близких отношениях с "вдовушкой", причем с ее стороны все это поддерживается не из каких-либо корыстных расчетов, а так "par amour", как выразился один из героев. Через день слухи подтвердились, и число героев достигло до семи.

Я не верил до тех пор, пока не услыхал из их собственных уст простосердечного рассказа о вдовушке. Мне передавали, что она, как бы желая оправдать себя, сказала им: "Я вдова, делайте со мной что хотите".

Мое воображение тотчас же нарисовало крайне чувствительную картину: муж умирает, целую жизнь борясь с нуждой, и уносит с собой в могилу все надежды на улучшение положения семьи. Жена остается одна, со многими детьми, жить нечем, и вот в голове ее созревает ужасный план падения и т.д., на манер французских романов.

Однако рассудок помешал иллюзии: оказывается, что детей у "вдовушки" всего двое, и что кроме того она имеет место гувернантки в доме учителя пения. Что же в таком случае побудило ее на такой страшный шаг?

Сегодня в три часа прихожу на плац, гляжу — на заборе толпа воспитанников нашего возраста, и все семь "героев" красуются рядышком верхом на заборе. Я также влез полюбопытствовать: гляжу — в маленькой беседочке сидит какая-то женщина и водит быстро карандашом по тетрадке, очевидно, поправляя перевод или диктовку своей питомицы, которая сидит рядом с ней.

Я принялся вглядываться в лицо этой пресловутой Наташи — лицо самое обыкновенное: низкий жирный лоб, с зачесанными в косу волосами, один локон которых беспорядочно падает на лоб, густые черные брови, нос — так называемая картошка и красные чувственные губы. Цвет лица недурной, выражения никакого, точно она одеревенела, точно жизнь оставила ее навсегда. Но глаза этой "Наташи" приводили меня положительно в смущение — таким странным взглядом окидывала она сборище воспитанников. Я не умею передать ни значение, ни выражение этого странно-тягостного взора.

"Наташа, можно будет прийти сегодня вечером?" — крикнул один из "героев". — "Приходите!" — деревянно и безучастно, без малейшего волнения, прозвучало в ответ.

Я принялся всматриваться в ее лицо. Ничего, даже не передернуло его стыдом, негодованьем или, наконец, животного радостью, только глаза "огрызнулись" по направлению к спрашивающему и обдали его лучезарным странным взглядом.

"А это ваш ребенок?" — спросил кто-то, указывая на грудного ребенка, который лежал у нее на коленях. "Мой!" — равнодушно ответила она. "Откуда же вы его достали?" — вновь зазвучал вопрос, и громкий хохот раздался в похвалу "героя". На него и "вдовушку" посыпались шутки и насмешки — она ничего, только порой "огрызается глазами". Я ловил на ее лице хоть признак чего-нибудь, похожего на стыд, — напрасно.

"Чего-чего, а этого добра хватит!" — по-прежнему ответила она, и хохот усилился.

Я не вытерпел и сошел с забора. Признаюсь, мне хотелось в нее швырнуть камнем и раздавить ногой, как гадину, но недоставало силы: я с изумлением заметил, что мне жаль ее. За что — не знаю. Тяжелое впечатление произвела на меня вся эта сцена. Мне кажется, что страницы, посвященные ее описанию, стали какими-то грязными. Боже мой, как противен бывает человек!


Пятница, 4 мая 1878 года

Вчера не успел дописать до конца — надо было заниматься. Теперь спешу пробежать мимо тягостного чувства, возбужденного во мне "вдовушкой", и перейду к описанию лучших впечатлений.

Хлебников прочел баллы, и я узнал, что Миша экзамен выдержал. Я тотчас же посоветовал ему послать домой извещающую об этом записку, которая пародировала известное суворовское донесение: "Слава Богу, слава Вам, Туртукай взят, и я там".

Через несколько времени был принесен ответ. Мне почему-то показалось, что ответ непременно написан Наташей. Миша прочел его и передал мне: красным карандашом, торопливым почерком, на полулисте почтовой бумаги было набросано знакомой мне рукой: "Поздравляю тебя, милый брат, и желаю тебе выдержать все экзамены. Твоя Таля. P.S. Мама сегодня не может приехать".

Вот и все от слова до слова. Кажется, немного, а между тем сколько разных ощущений внезапно заговорило во мне при виде этих строчек. На губах моих независимо от моей воли появилась глупая-преглупая улыбка удовольствия, и я сам сознавал, что она здесь совсем некстати, что даже неловко улыбаться: Миша может подумать, что я смеюсь над Наташей, над ее запиской, а между тем удержаться я не мог и краснел по этой причине все более под удивленным взглядом Миши. Я торопливо распрощался с ним и, едва удерживая беспричинный радостный смех, бегом пустился в возраст, опять за скучные книги, за снотворные чертежи.


Сегодня, может быть, Софья Степановна приедет. Ну, что б ей стоило захватить с собой Наташу! Меня обрадовала бы, по крайней мере!

Урра! "Туртукай взят, и я там": геометрическое черчение одолел и получил два балла против годового. Недурно!

У нас в гимназии, если присмотреться хорошенько, немало симпатичных и занимательных типов. Особенно приятное впечатление произвели на меня три личности, а именно некто Гордеев, заведующий библиотекой, человек из солдат, выбравшийся на довольно почетную должность; он очень начитан и любит пофилософствовать. Я намерен потом с ним познакомиться ближе.

Второй — крайне симпатичная личность — наш фельдшер. Человек крайне знающий, но, к несчастью, не энергичный и придавленный судьбой. Третий, наш хлеборез Пахом, у которого так развита жажда познаний, что он, мало того, что прочел очень многое, выучился сам математике. "Терпенье и труд все перетрут" — славный девиз!

Тоска страшная. Софья Степановна не приехала и, к несчастью, нет возможности увидаться с нею ни в субботу, ни в воскресенье: Катерина Степановна очень больна.

"Твоя Таля" — как это грациозно звучит! Как ласкает слух нежное имя "Таля". Нет, что бы Софья Степановна ни говорила, а я влюблен; как я ни стараюсь уверить себя в противном, я чувствую все фазисы страсти: быстрые переходы от радости к отчаянию, ревность... да, ревность, а не оскорбленное самолюбие. Моего самолюбия перед Наташей не существует, мне становится дорогим все, что хоть сколько-нибудь касается ее, я не могу лечь спать, не помолившись за нее, наконец, всюду и всегда передо мной встает ее образ, и я чувствую себя способным сделать все, чтоб только ей угодить.

А эти ночи, безумные, страстные ночи, когда сон летит далеко от глаз, когда жаркой струей бьет в виски, щеки и глаза горят беспокойным, лихорадочным огнем, и все во мне сливается в одну, наиболее приятную мечту о Наташе (хотел сказать "о Тале", да не смею даже в дневнике)! Разве это не страсть, вечная, глубокая, первая страсть? Пусть Софья Степановна ответит на этот вопрос! Не оттого ли мне так нравится "Обрыв", что я в страданиях Райского читаю свои страданья? Бедный, как он был несчастлив! Должно полагать, не все влюбленные так же глупы, как я: такую чепуху горожу, что совестно становится. Таля, Таля, Таля! — что за дивное имя! — Господи, хоть бы дольше время тянулось до отъезда на Кавказ: все-таки чаще буду ее видеть!

!!Таля!!

"Свет" вышел! Вот то событие первой важности, которого я ждал так долго и с таким нетерпеньем. Я только что об этом узнал, и трудно передать, как я счастлив. Я никогда не забуду той услуги со стороны Софьи Степановны, что она первая оценила мой талант. Я бегал сейчас на квартиру Болосогло (он получает "Свет") и видел свое стихотворение. Вагнер не изменил ни строчки. Урра, тысяча раз урра! Не могу писать, я изнемогаю под наплывом разнообразных ощущений: бегу помолиться. Наташа, я счастлив!


Понедельник, 7 мая 1878 года

Долго ли будет продолжаться моя упорная безнадежная борьба за любовь Тали (не могу удержаться, чтоб ее так не называть), долго ли эта буря в стакане воды будет волновать и тревожить меня, то повергая в бездну отчаяния, то вознося на седьмое небо? Этот отпуск без конца полон опять той же смесью радостных и горестных событий, которые так часто врываются в колею моей жизни. Начну по порядку.

В субботу пришел домой и уселся читать тургеневскую "Первую любовь", чуть ли не в двадцатый раз. Но читал я больше между строчками в своих воспоминаниях, и нельзя сказать, чтоб они представляли что-нибудь особенно радостное, но между тем я упивался ими с каким-то странным, мучительно-жгучим удовольствием.

Считаю необходимым сделать маленькую оговорку: Софья Степановна просила давать ей все мои дневники. Я обещал и в то же время дал себе обещание писать так же откровенно обо всем, как писал до моего обещания (Господи, сколько обещаний!).

В три часа нас распустили (раньше обыкновенного). Отправился я к Вагнеру, причем запасся деньгами, чтоб купить последний выпуск "Света". Хотя Софья Степановна обещала мне прислать его, мне не терпелось, и я решился идти сам за ним, захватив помещенное выше стихотворенье.

Признаться, сердце таки у меня постукивало, когда я дрожащими от волнения руками дернул за медную ручку звонка и стал ждать. Вскоре за дверью зачастили чьи-то мелкие шаги, и мне отперла дверь какая-то молодая девочка, вероятно, горничная Вагнера.

— Могу я видеть господина профессора? — спросил я.

— Кого-с?

— Господина редактора.

— Редактора-с!.. — с видимым недоумением произнесла она. — Вам, может, Николая Петровича нужно-с... Они дома, и Екатерина Александровна (или Сергеевна, не помню) также дома-с.

— Нет, мне лично господина Вагнера надо. Доложите ему.

Я услыхал, как быстро своими мелкими шажками пробежала девочка какую-то большую комнату, должно быть, залу, и произнесла: "Вас там какой-то кадет спрашивает".

Я невольно улыбнулся.

Через несколько секунд опять раздался ее скорый аллюр, и она сказала мне:

— Пожалуйте-с в кабинет!

Делать нечего, пришлось идти в кабинет, на пороге которого встретил меня Вагнер, сухо поклонившись издали, очевидно, досадуя, что его оторвали от работы, произнес:

— Что вам угодно-с?

Я несколько смутился и объявил ему, что хотел бы иметь последний выпуск "Света".

— Катя, дай ему там четвертый номер, — произнес Вагнер.

Жена его принесла мне номер.

— Что это стоит? — спросил я и почувствовал, что краснею до ушей.

— Да ведь в розничной продаже нельзя, кажется, продавать, — возразила она. — А? Нельзя?

— Нельзя! — ответил Вагнер.

— Да как же ты сказал тогда, чтоб я дала номер?

— Да я думал, что так хотят взять! — равнодушно пробормотал он.

Я закусил губы. "Добряк, должно быть", — мелькнуло у меня в голове. Жена же его ничего. Она, наверно, привыкла уже к подобным выходкам "Кота Мурлыки".

— Так как же?.. — начала она.

— Очень жаль, — перебил я, — здесь помещено мое стихотворение. — И я начал откланиваться было, как вдруг Вагнер быстро подошел ко мне.

— Вы Надсон? — спросил он.

— Да, — с поклоном ответил я.

— Здравствуйте, здравствуйте, — и он протянул мне руку, которую я не преминул пожать с уважением; сознавая, что жму ту руку, которой были написаны сказки "Кота Мурлыки".

— Что же, вы желаете получить гонорар? — спросил Вагнер.

Я, разумеется, отказался.

— Так вы возьмите хоть все номера "Света"", Катя, дай ему, пожалуйста, первый, второй и четвертый.

— А третий? — спросила жена.

— Ну и третий, конечно, — совершенно хладнокровно ответил Вагнер.

Я опять закусил губу. Он сказал мне еще несколько одобряющих слов, я передал ему свое новое стихотворение и исчез. Да, еще в передней долго возился с шинелью, крючка которой долго не мог застегнуть.

Вышел я из редакции в полном восторге. Опять заговорило воображение, опять где-то в дали, в чудной, светлой, золотой дали поднялся волшебный призрак Славы. Я крепко прижал к губам номера "Света", заработанные мною и поэтому дорогие номера, и, быстро шагая по панели, принялся вслушиваться в тот отрадный внутренний голос, который повторял мне фразу Вагнера при отдаче нового моего стихотворения: "Если оно будет так же хорошо, как предыдущее, я непременно помещу его!"

Остальная часть субботы прошла в работе; написал два сочинения, выучил два билета по геометрии и улегся спать около двух часов, с мечтою повидать на другой день Талю, наговориться с ней и насмотреться на ее милую, дорогую фигуру. Я не думал тогда, как дорого достанутся мне оба эти удовольствия, но об этом после!


Вторник, 8 мая 1878 года

Таля в воскресенье обращалась со мной очень сухо; между прочим, заставила меня принять решение больше никогда не бывать у Дешевовых, укоряя меня в фальши и доказывая, что я вовсе не дружен с Мишей. А так как я принят у Дешевовых именно как Мишин друг, следовательно, после этого разговора, несмотря на всю жгучую боль, которую принесет мне это огромное лишение, я бывать у них не могу, тем более, что Наталья Михайловна дала мне понять, что и Софья Степановна разделяет ее мнение. Это меня, говоря откровенно, несколько изумило: я, кажется, не только на словах, но и на деле всегда старался доказать свою дружбу. Конечно, я мало принес пользы Мише, но я могу смело сказать, что во всех моих поступках в отношении его я руководился моею дружбой к нему и уважением и привязанностью вообще к Дешевовым. Мне остается только пожалеть о том, что я не сумел заслужить к себе доверие в хороших людях, и — проститься с ними.

Нечего и говорить, как мне это тяжело. Я не комедию играл в отношении Натальи Михайловны, я действительно люблю ее первой молодой страстью; не видаться с ней, не слышать этих жестоких слов, этих насмешек и недоверия — вдвое тяжелее, чем жить совершенно счастливо, не видя ее. Но я, как я ни дурен, глубоко сознаю, что укора я не заслуживаю, и поэтому считаю нужным уступить свое место другому.

Одна мысль меня несколько беспокоит: я боюсь, чтоб Софья Степановна не подумала, что я перестаю бывать у них потому, что мне уже "не нужно" их помощи на моей литературной тропинке. Но, во-первых, хорошее знакомство уже по одному тому, что там тепло и хорошо становится наболевшему сердцу, дорого, и следовательно, я во всяком случае теряю от прекращения его, во-вторых — я бросаю свою литературную карьеру на первом же успехе, я разбиваю свои мечты о славе и приношу ее в жертву названию честного человека.

Боже мой, как тяжело и больно на сердце! Расставаться с теми, к которым глубоко успел привязаться; расставаться, быть может, навеки! Я, не преувеличивая, говорю, что меня точно холодом обдает при этой мысли. Я нашел было слабый путеводный огонек света, и вот он гаснет опять, он подавлен и окружен беспощадной, непроглядной серою мглой. Но я не поддамся: я своим девизом поставил — идти к свету и других вести к нему. Все равно, пусть ноет, болит сердце, пусть разбиваются и рухнут личные надежды, личные мечты... вперед без устали, без отдыха к свету, к свету!!

Вперед! Покуда сильны руки,
Челнок свой к Свету направляй.
На славу правды и науки
Свой Светоч честно зажигай!
Я предал прошлое забвенью,
Разбил надежд отрадный рой
И вырвал с болью сожаленья
Твой образ из груди больной.

Вот были бы материалы для будущих стихотворений, если бы я их продолжал писать.

Подведу итоги всего, что я теряю. Я разбиваю свои надежды на любовь, на дружбу, на славу. Кроме того, я теряю друга (А.Александера), который уезжает на Кавказ, верно, навсегда. Я остаюсь опять один, без опоры и поддержки в глухой степи, окутанной черною, тяжелой, непроглядной мглой.


22 ноября 1878 года

Какое странное бурное время пережил я тогда. Оно навсегда останется темными страницами в книге моей жизни. Теперь вопросы и сомнения уже не мучают меня — я их решил. Будущее также не тревожит: я печатаю, мною дорожат в редакции, хвалят меня в газетах. Я люблю Наташу и стою к ней близко, как верный друг ее, я люблю уже не бешеною страстью, но тихим, грустным чувством — и все-таки мне хочется умереть, не жить, не существовать.


3 марта 1879 года

Я не умер, к несчастью, но она, наше солнышко, наша светлая звездочка, погасла... закатилась... пропала в той темноте, страшной и неразгаданной, которую мы зовем смертью. Господи, упокой ее душу.

Не время виновато в том, что мне даже в самые светлые минуты так страстно хотелось умереть, — виновато то, что, сознавая всю идеальность взглядов Наташи и вполне им сочувствуя, я в жизни встречал диаметрально противоположную ложь и грязь. Я после ее смерти — смерти совсем не боюсь, но умирать не хотел бы из принципа. Во-первых, мне еще сильно нужно работать над собой для того, чтобы иметь надежду соединиться с нею там, в чудном и светлом Божьем Царстве, во-вторых, нужно работать для других, нужно постараться одному сделать то, что мы собирались сделать с ней вместе. У меня есть талант, в этом я наконец убедился — и ее именем я обещаю не допускать ни одного фальшивого и неискреннего звука в моих песнях, ни одного подкупного слова. Я бы очень хотел видеть ее еще до моей смерти и, по правде говоря, надеюсь на исполнение этого желания — мы в последнее время с ней очень сошлись.


Опубликовано: Надсон С.Я. Полн. собр. соч. Т. 2.

Семен Яковлевич Надсон (1862-1887) поэт, мемуарист.



На главную

Произведения С.Я. Надсона

Монастыри и храмы Северо-запада