С.Я. Надсон
Дневник 1880 года

На главную

Произведения С.Я. Надсона


10 июня 1880 года

Давно, очень давно в последний раз брался я за перо, чтоб заносить на страницы дневника то, что почему-нибудь входило в круг моей наблюдательности и волновало меня.

Я говорю "очень давно" — хотя, в сущности, с тех пор прошло немного времени, — но как много пережито, как много перечувствовано в этот небольшой промежуток времени! Не скажу, чтоб я сделался другим человеком, нет, — я просто состарился, и состарился скверной старостью.

С дневником я встречаюсь опять как со старым другом, и следовательно, не без чувства горечи, принимая в соображение, что было, что ожидалось — и что совершилось. С грустью замечаю, что даже и перо мне изменило, и хоть "страдание слова", как выражается Достоевский, и "благородное страдание" — но ужаснее его я не знаю: оно назойливо напоминает человеку о его жалкой ничтожности.

Прошлым тетрадям дневника я давал особое заглавие и особый эпиграф, давал, чтобы их сделать похожими на рукопись романа (так я люблю литературу даже в ее мелочах!). К этой тетради как нельзя больше идет заглавие: "Записки сумасшедшего" и эпиграф: "У Алжирского бея на самом носу шишка!"... Я не иронизирую: если я еще не сошел с ума, то, по крайней мере, схожу и вскоре сойду окончательно; это мое твердое убеждение в течение двух последних лет.

Впрочем, это нисколько не удивительно: человек состоит из мяса, костей и нервов; я состою из костей и расстроенных нервов, причем последние, конечно, имеют окончательное влияние на мою душу и рассудок. Смерть Наташи, смерть Софьи Степановны, положение сестры, погибающий бесплодно талант (в том, что он есть у меня, я больше не сомневаюсь), ненавистная карьера военного на всю жизнь и наконец страшное одиночество — все это, конечно, не может влиять на меня благоприятно, в особенности, если прибавить ко всему ту непосильную тяжесть, которая уже столько лет наполняет беспрерывною борьбою мою жизнь и медленно, но верно ведет меня к сумасшедшему дому и ранней, мучительной смерти. "Спасенья нет, ты погибла", — как поет Мефистофель Маргарите.

Да, да, спасенья нет, и никому на всем просторе Божьего мира нет до этого никакого дела, а между тем ведь я не лишний и не бесполезный человек, пользы людям я мог бы принести много, но я сверхштатный, я — чиновник для усиления... Горько.

Порой мне кажется, что я не живу, а читаю книгу о том, как жил и страдал кто-то другой, до того я мало способен верить себе! А умереть — не хватает сил: не трусость мучает, — нет, смерть не страшна, а жить хочется, страстно, безумно хочется... Но "к чему жить?" Идеал жизни, и жизни не личной, а общественной, следовательно самый высокий идеал — свободы, равенства, братства, труда и т.д., и т.д. — все это, в конце концов, сводится к одному, давно знакомому итогу — наслаждению, а наслаждение возможно ведь и без жертв и без борьбы, стоит только потушить в себе то, что мы называем лучшим в человеке. Но теперь вопрос: если бы эгоистичный идеал и был достижим, удовлетворил ли бы он меня? Нет, потому что я уродливо создан, создан для самопожертвования и великодушничания, а не для эгоистичного счастья и блаженного покоя... Следовательно, жить мне незачем, и жизнь для меня — мука, так как не может удовлетворить потребностям моей души. Мир для меня тесен, а другого нет, даже если и допустить существование рая, который опять-таки сводится к личному блаженству и покою и, значит, выдуман людьми.

Отчего я сошел с ума?

Прежде всего — смерть Наташи... После ее смерти Софья Степановна на устраиваемых ею сеансах уверяла, что является дух Наташи, что это ее рука ласкает нас, и это ее уста целуют нас. Но я знал, что это ложь, знал вот почему: во-первых, я видел на фоне светлой дверной щелки, что рука, выдаваемая за руку Наташи, принадлежит Софье Степановне; во-вторых, Наташа при жизни относилась ко мне лучше и теплее, чем к Васе, а по смерти она, точно нарочно, меня оскорбляла... Не могу высказать, как меня это мучило и волновало, пока я не убедился, что Наташа не может так поступать.

В-третьих, когда я высказал сомнение в подлинности явлений Васе, Софья Степановна, которая неизвестно отчего узнала об этом (не думаю, чтоб ей разболтал Вася), сказала мне, что к ней являлась Наташа и объявила, что никогда больше не будет являться при мне. Чтоб Наташа так отнеслась к честному сомнению, вызванному благоговением к ее памяти, я положительно не верю и не хочу верить, так как это предположение унижает Наташу. К тому же Софье Степановне было выгодно придраться к случаю, на который она явно рассчитывала, обещая, что Наташа явится вся на следующий сеанс... Я заранее сказал Васе, что не верю этому и что Софья Степановна придумает какой-нибудь отвод. Так оно и случилось. К чему было Софье Степановне поступать таким образом?..

Второе, что повлияло на меня очень сильно: возникшие тяжелые отношения между мной и матерью Наташи, Софьей Степановной. Обрисую их в коротких словах: соперничая с Васей в любви к Наташе, мы после ее смерти стали ревновать друг друга даже к ее памяти, а так как С.С. одна могла рассказать нам о ее последних минутах, то мы, очевидно, ревновали друг друга и к С.С.

И вот она начала рассказывать, будто Наташа о В. вспоминала с любовью, а обо мне с насмешкой, будто с В. она желала прощаться, а со мной нет, и т.д.

Что со мной делали эти разговоры, невозможно себе представить, хотя у меня и было много причин заподозревать их искренность. Я мучился невыносимо. Один из кумиров — или Софья Степановна, или Наташа — падал навсегда с своего пьедестала...

Выходки умирающей Софьи Степановны делались невыносимыми, а я бегал под ливнем ночью в аптеку, колол ночью же для нее лед на леднике, сносил миллионы несправедливых обвинений и унижений, и все это — в память Наташи.

Вася, кроме того, выставил меня лжецом в глазах тети, которая, как всегда, мне не поверила, а поверила ему. Из письма Васи к М.М., которое поразило меня прежде всего своим тоном, я понял, что Вася клеветал на меня, сам не зная, что клевещет, с глубоким убеждением, что он кругом прав. Впрочем, я никогда в семействе дяди не видел должного и заслуженного мною доверия и подвергался иногда страшным оскорблениям.

А между тем С.С. умерла — и я до сих пор не могу простить ее. Когда я пишу эти строки, вся кровь моя кипит от глубокого, невыразимого негодования, а все это уже так давно было, что успело и быльем порасти.

Третье обстоятельство, окончательно добивающее меня, это скорбь по Наташе, скорбь жгучая, безумная, бесконечная. Я не могу поверить, чтоб она умерла — я нередко жду ее целые ночи напролет, обманываю себя, говорю себе, что она пришла, разговариваю с ней и расстраиваю нервы до почти нечеловеческой чуткости...

Четвертое: убеждение, что Наташи нет на свете (несмотря на противоречие с только что сказанным, оно живет в моей помешанной, страдающей душе), и что если б был загробный мир, она бы явилась, чтобы успокоить и утешить меня, дать мне силы бороться с моим несчастьем (болезнью) и осуществить те мечты о жизни, которые она мне завещала. Но она не является, а следовательно... нет загробного мира, нет цели жизни! Все — прах, все — мгновение, все — бессмыслица и путаница!

Пятое — моя болезнь. Я иногда нарочно поддаюсь ее влиянию, поддаюсь с невыразимым, злобным наслаждением, думая, что оно дает мне право проклинать Бога! А между тем я боюсь темноты и крещусь на ночь... Проклинать и креститься — и вместе с тем не верить в Бога? — разве это не сумасшествие?..

Шестое — мое одиночество. Ненавистная военная служба. Положение моей сестры... И меня же смеют упрекать в равнодушии к сестре! Да, свидания с нею мучают меня, и без того измученного; мне не по силам ее горе, которое она с детской доверчивостью делит со мной! Я и под бременем своего быстро и безостановочно гибну!..

Когда во мне, ребенке, страдало оскорбленное чувство справедливости, и я, один, беззащитный, в чужой семье, горько и беспомощно плакал, мне говорили: "Опять начинается жидовская комедия", — с нечеловеческой жестокостью, оскорбляя во мне память отца (который, хотя родился православным, но происходил из еврейской семьи).

Когда я хотел объясниться, мне отвечали, что со мной много разговаривать не станут, а если и разговаривали, так оскорбляли меня несчастным недоверием. Меня подозревали даже в том, что я лгу, говоря, что болен, лгу для того, чтобы на год отделаться от занятий и проехаться на Кавказ. Подозрения высказывались мне в лицо, при посторонних, а оправданий я не смел представлять, так как мне на это отвечали: "У меня много и своего горя, чтоб слушать твои бредни". Иногда подозрения мне не высказывались, но я чувствовал их во всем: в тоне, в обращении, в насмешках, в нотациях, с которыми ко мне обращались и которыми мучил меня дядя во время моей болезни.

Он остался прав, как всегда — он мне дал деньги на поездку и, следовательно, выполнил задачу благодетеля, но он забыл, что в груди у меня сердце рвалось от муки, и что, если б не надежда, что путешествие меня исцелит, я бы скорей бросился в Неву, чем принял эту подачку. От меня требовали, чтобы я был снисходителен к тем оскорблениям, которые сыпались на меня, когда у тети бывали расстроены нервы, а когда я готов был пустить себе пулю в лоб от страшной тоски, каждое мое слово взвешивали и осуждали. И немудрено: мне никогда не верили — все это была с моей стороны комедия. Подождите же, вы, рассудительные люди: ждать недолго. Клянусь вам памятью Наташи, что еще месяц-другой, и если обстоятельства не переменятся — я покончу с собой! Впрочем, вы и тут найдетесь, вы скажете, что я сделал это со злости, чтоб подвести вас как опекунов! Ведь вы же говорили это, когда я, полоумный от горя и тоски, старался нарочно усилить свою простуду, находясь в лазарете училища, выбрасывал лекарства и сидел перед форточкой! В ваших глазах это тоже была комедия!

Прочь же, проклятая робость и великодушие! Молчать на краю гроба и безумия я не могу и не хочу! Я брошу вам в глаза все, что накипело у меня в больной душе, и если в вас есть искра совести и справедливости (а она есть, вы только ослеплены!), вы поймете, что дело пахнет уже не комедией, не жидовской комедией, а тяжелой, невыносимо тяжелой драмой! Я вас обвиняю во всем. Обвиняю вас в своей болезни — так как вы относились к ней совершенно равнодушно. Я вас — видит Бог и Наташа, — любил, вы меня отдаляли, оскорбляли и говорили, что я к вам холоден. Вы не могли оценить целомудренности моей привязанности к вам: вам хотелось бы, чтоб она била в глаза, а я любил молча.

Боже, если Ты есть! Не отнимай у меня последней надежды на спасение: внуши им помочь мне! Я на волосок от гибели. Не денег проклятых мне нужно — мне нужно чувства, поддержки, доверия ко мне, уважения памяти моих покойных родных! Господи, если правда, что Ты дал тете дар сношений с загробным миром, внуши ей, чтоб она хоть там спросила, лгу ли я или мучаюсь в самом деле, и если мучаюсь, то как мне помочь.

Сил нет!.. За что столько страданий? Чем я так прогневил Тебя? Господи, откликнись на мольбу обезумевшего от горя раба Твоего!..

Теперь же клянусь, чтоб отрезать себе путь к отступлению, что этот дневник я дам прочесть тете. Тетя, дорогая, пожалейте же меня! Ведь и собаку жалеют!.. Не судите строго мои слова: я вам говорю, что я с ума схожу, что расчет с жизнью близок, что сердце во мне рвется на куски. Поверьте же хоть теперь!

Буду продолжать. Сегодня мне все равно не заснуть: сведем же итоги прошлых и настоящих счетов!

Недавно узнал я, что Михаил Михайлович женится, хотя не прошло еще года со смерти Софьи Степановны. Весть эта ударила меня, как ножом, тогда как по другим она только скользнула.

И немудрено: у других есть семья, есть цель жизни, есть интересы, а у меня, кроме памяти Наташи — ничего! Женясь, М.М. точно официально признал ее смерть и помирился с этой мыслью, тогда как я до сих пор мучаюсь и тоскую. На днях я видел ее во сне. Трудно передать, какое впечатление произвело это на меня: я целый день после ходил, как помешанный, так что даже Катерина Васильевна заметила, что со мной творится что-то неладное. Весть о женитьбе М.М. вызвала у меня и другое чувство — сожаление о С.С. Да, я помню очень хорошо все то дурное, что она причинила мне, — и все-таки жалею о ней и оскорблен за нее!

Какие же, в самом деле, были мои отношения к Наташе?

Я не был в нее влюблен, но я любил ее так, как и не подозревал, что могу любить. Я любил в ней сестру, любил чистую и безгрешную девушку, любил идеал свой. Я знаю, что другой Наташи я не встречу! (Только сейчас заметил, что я плачу — и мне не стыдно этих слез...)

Скука ужасная! И день и ночь — все те же тяжелые думы. Я становлюсь страшен самому себе: я похож на доктора, который прислушивается к ходу собственной болезни и наблюдает, как мало-помалу предсмертная агония охватывает его тело. Так продолжаться не может: все это должно разрешиться чем-нибудь.

Я уже начинаю видеть галлюцинации: часто в ушах моих звучит голос, резко окликающий меня по имени. Раз я узнал в нем голос матери. Вокруг меня всегда, и теперь, мелькают какие-то белые тени! Или в самом деле спиритизм имеет смысл, или я уж очень быстро схожу с ума. Но довольно на сегодня: на почте пробило час. За открытым окном чернеет темная масса святого Давида и горит звездная лазурь. Ночь тиха. Она точно ласкается. Я мало-помалу успокоился. Господи, благослови!..


11 июня 1880 года

Вчера я сильно погорячился. Такие мучительные минуты нередки в моей жизни, и попадись мне в руки револьвер — я, наверно, не задумался бы кончить с собой, несмотря на неудовлетворенную жажду жизни. Меня останавливает, во-первых, надежда, что все кончится благополучно, потому что за что же в самом деле мне гибнуть — это раз, а второе — мысль, что я чересчур уже мрачно смотрю на жизнь, и что этот взгляд не что иное, как следствие болезни.

Но фактов я не беру назад и не отказываюсь ни от чего, что я высказал. Я прав: холодность ко мне родных погубила меня.

Я ненавижу так называемые военные науки — и должен изучать их. Я понимаю, что, например, Вася Ю. может учиться хорошо: у него есть планы, есть мечты. Он знает, что может принести пользу, — а я должен учиться убивать людей по правилам.

Я нервен, болезнен и раздражителен — и должен бродить по плану с ружьем, выслушивать замечания, высиживать под арестом, не спать ночей за дневальством!

Я не признаю дисциплины, основанной на боязни палки, — и должен подчиниться ей, хотя она противна мне, возмущает меня!

У меня есть способности к музыке — они гибнут даром!

На мои нервы мучительно действует уже не только выстрел, но всякий шум и крик, — а я должен идти в артиллерию!

На все это мне скажут, что я фантазирую, идеальничаю, что для меня много сделано и так, что жизнь мою устроили таким образом, чтобы навсегда обеспечить меня, что большего я не смею и ожидать и должен быть благодарен и за эти милости.

Я и благодарен: благодарю за все! За то, что мне не дали умереть с голоду, за то, что восемь лет кормили меня и доставляли мне не только необходимое, но даже нередко и роскошь: я бывал в театре, я имел возможность читать книги, мне давали деньги на папиросы... Я не шучу: я благодарен, глубоко благодарен и лучше кого-нибудь другого знаю, что это была милость и что делать это были не обязаны. Но легче ли мне от этого? Я не умер с голоду — а чувства, теплого чувства любви и тогда не знал и теперь не знаю. Может быть, я в этом сам виноват: я стыдился выражать свою привязанность. Но меня не переделать! Я и Наташе не говорил и не показывал, как я люблю ее.

Тяжело начинать жить таким образом: я весь изломан! Военная служба противна, офицером хорошим я никогда не буду, моя горячность и неумение себя сдержать приведут меня под суд, заниматься хорошо я тоже не могу: стоит ли тратить время и силы на изучение науки убивать людей! А ведь эти силы и способности могли бы развиться и принести пользу! Бог меня не обидел ни умом, ни желанием добра людям! Грустно, очень грустно становится на душе, когда подумаешь обо всем этом, и немудрено, если я кончу плохо. Небольшой толчок, несправедливость, резкое слово начальства — и я не выдержу...

Страшно!.. За что же, за что? Неужели меня нельзя спасти?

Для тети и дяди — не секрет мое отвращение к приготовленной для меня карьере: но они, как всегда, не поверили, чтобы оно было серьезно. Они рассчитывали, что я помирюсь и свыкнусь с мыслью погубить свои способности за нелюбимым делом. Рассчитывал на это и я, но, как видно, напрасно. Прошел год — и я не знаю, куда мне деваться от тоски. Неужели же и теперь они мне не верят и скажут, что это "комедия" и фантазии!

Подумайте же, ради Бога, к чему мне играть эту комедию? Какая у меня может быть цель? Вспомните всю мою жизнь у вас и скажите мне, когда я лгал вам? За что вы не верите мне? За что вы относитесь ко мне, как к врагу? Справедливо ли мучить меня так?

Общественная жизнь идет вперед! С каждым днем выступают новые труженики мысли и искусства, а я должен тратить время на военные науки, ломать и мучить себя во имя дисциплины и иметь в перспективе положение военного! Что такое в наше время офицер? Как поставлен он в отношении начальства? Поставлен так, что всякий выше его чином, по крайней мере мне так кажется, может оскорблять в нем человеческое достоинство и читать нотации. Офицер — вечный школьник. Кончил он училище — он должен решать задачи, задаваемые полковым командиром, должен слушать разные лекции, исполнять задаваемые съемки и чертить планы к сроку, как мы чертим карты в училище. О свободе, независимости — этом праве всякого мало-мальски развитого человека — он не должен и думать: над ним всегда занесена рука с палкой, и называется эта палка — дисциплиной...

А если еще начальник попадется вроде Е.? Если он свой деспотизм будет ставить выше всего, что тогда делать человеку, мало-мальски самолюбивому и уважающему себя?..

Нравится тебе маршировать весь век и звонить шпорами — что ж, иди в военную службу, мирись со всеми ее неприятностями. И счастлив тот, кто может это сделать! А мне-то из чего себя ломать? Сестре из моего нищенского жалованья я все равно не буду в состоянии помочь, путного ничего сделать тоже не буду в состоянии — о чем же тут думать?

Комедия, да и только!


В памяти моей встает одна сценка. Было это в прошлом году, зимой. У В. была сломана нога, а я просился к Дешевовым. Тетя не пускала. Я, кажется, наговорил резкостей и рассердил тетю. Помню, что мне тогда было необходимо видеть Наташу: в душу нахлынули мучительные вопросы, а Наташа успокаивала меня. От дум у меня голова ломалась на части. Тетя была раздражена, и я ей всего не высказал. Вообще тетя смотрела ошибочно на наши отношения к Д — вовым и думала, что нам дома скучно и что мы ищем там развлечений. Я извинился перед ней и опять повторил свою просьбу, но тетя наотрез отказала.

И вот я проплакал целый вечер. Между тем раздражительность тети прошла. Она, очевидно, раскаивалась, что не поверила мне, и часов в девять вечера хотела было уже меня отпустить, но было слишком поздно, и я сам согласился с этим.

Между прочим, тетя сказала: "Если б я знала, что ты так это примешь, я бы тебя пустила".

Припомнил я эту сцену вот почему: очевидно, тетя не пускала меня оттого, что не верила мне. Она не верила, что мне необходимо видеть Наташу, что в противном случае промучаюсь Бог знает сколько времени. Следовательно, тетя не желала сознательно причинить мне зло и вообще не желает этого, а только почему-то не хочет поверить, что все, что я высказываю, все мои муки и отвращения — не комедия, а вещь очень серьезная при моей болезненной впечатлительности. Когда тетя поверила мне — она пожалела, что так отнеслась ко мне, и раскаялась в том. От раскаяния я и хочу предостеречь тетю. Как там, так и здесь последствия разуверят ее, но там раскаяние касалось пустяков, а здесь — вещи очень серьезной. Подумайте об этом, тетя!..

Я не Гамбетта, который пугал отца тем, что вырвет себе глаз, если его не возьмут из пансиона, — и вырвал. Я пугать не намерен и не собираюсь: я просто дошел до предела, за которым молчание немыслимо, и говорю, потому что вижу тут мою последнюю надежду: обманет она меня — все кончено!

Чего же я, собственно, хочу?

Я не хочу ничего невозможного. Я не хочу ни новых трат, ни новых издержек. Будто без них невозможно устроить мою будущность? Мало ли заведений, где можно учиться на казенный счет, мне все равно — куда-нибудь, но только не в военную службу. Хоть в сапожники!..

Собственно, мечты мои — университет или консерватория. Способностей у меня хватит, в охоте тоже нет недостатка. Но в университет нужно готовиться, а на это опять-таки необходимы деньги, а в консерваторию я могу поступить и так. С удовольствием пошел бы даже на музыкальное отделение театрального училища, тем более, что туда можно попасть на казенный счет. Одним словом, куда угодно — но не в военную службу! Она мне невыносимо противна и идет совершенно в разлад с моим характером и способностями.

Лентяй я порядочный, но лентяй не от природы. В классической гимназии я занимался очень хорошо, а в военной бросил заниматься только в старших классах, и то оттого, что не стоило трудиться из удовольствия быть прапорщиком артиллерии. Дядя сам не раз мне это доказывал. Е.К. положительно предсказал, что меня за неспособность исключат из военной службы, а если и не исключат, так будут смотреть как на никуда негодного офицера. Все мои знакомые офицеры подтверждают, что мне служить в военной службе не стоит, и что успех в ней зависит от таких качеств, которых во мне нет. Что же ждет меня там? Куда я иду? На что убиваю свои силы и способности? Мне ли быть военным?


Если все, что я пишу и что написал, почему-нибудь ошибочно, глупо, невозможно и нечестно — вина не моя. Здоровой жизни и здоровых мыслей для меня нет, пока меня душит моя болезнь, а чтобы она меня оставила, необходим какой-нибудь большой переворот в моей судьбе, необходимо, чтобы мне стоило жить. А жить для военной службы — не стоит.


Ко всему тому, что здесь написано, можно отнестись двояко: или с недоброжелательностью, или позабыв и простив все резкие слова, которые сказала моими устами моя болезнь, с участием.

Я не хотел бы, чтобы слова мои были истолкованы в дурную сторону, чтобы вы видели в них угрозу и упрек.

Упрекнуть, собственно, я могу только в одном — в том, что вы мне никогда и ни в чем не верили. Что же касается до угрозы, то я о ней и не думал. Говоря, что я застрелюсь, я хотел только показать, насколько серьезно мое горе. Виноват ли я, что жизнь для меня становится невыносимой: болезнь и эта проклятая военная служба гнетут и мучают меня! Сил больше нет!..

Я обращаюсь к вам с полным доверием, я открываю перед вами всю душу: не оттолкните же меня и не оскорбляйте опять этим гадким словом "комедия". О, я его хорошо запомнил и никогда не забуду, не по злости, нет, а потому, что в нем причина многих моих мучений и страданий. Если то, о чем я прошу вас — невозможно, откажите мне помягче, без вражды! Пожалейте меня, — ведь вы все-таки ко мне ближе всех на свете. А я постараюсь как-нибудь жить.


7 октября 1880 года. Вторник

Довольно трудно писать историю своей жизни, не живя, а я именно принимаюсь за эту работу. Я не живу, по крайней мере, не живу так, как хотелось бы жить.

Я с раннего детства помню в себе одну черту, которую, впрочем, не знаю, сумею ли формулировать. Если мне дарили, например, игрушку, то я, и не играя ею, и забыв о ней, испытывал какое-то особенное чувство — обладания вещью. Я помню, что на другой день после подарка я даже просыпался с этим чувством, и мне стоило некоторых усилий памяти и анализа, чтобы припомнить его причину. Но это продолжалось до тех только пор, пока на игрушке не было ни одной царапины. Стоило мне только немного ее испортить — и все обаяние исчезало: цельность наслаждения нарушалась воспоминанием о порче.

Впоследствии то же чувство прилагалось мною в разных случаях жизни, переходя в другие, более сложные формы. Общей формулой его можно выразить так: предмет или обстоятельство имели и имеют для меня цену до первого разочарования, как бы оно мало ни было. Стоит мне подметить в человеке, которого я ставил на пьедестал (от этой привычки я до сих пор не отвык) и который действительно заслуживает полного уважения, какую-нибудь мелочь, но мелочь не симпатичную мне, — и все обаяние исчезает, в моих глазах он делается равным массе, толпе и, следовательно, — нулю. (Однако видно, что я вчера сдавал репетицию по математике.) Итак, цельность моего представления о предмете может нарушить самый пустяк, самая мелочь, — но нарушить безвозвратно.

Я могу ценить красоту девушки, пока не замечу, что у нее неровно острижен ноготь: раз я это увидел и раз это подействовало на меня неприятно, — кончено! Для меня красоты не существует, для меня существует один только этот неровно остриженный, неприятно режущий глаз ноготь.

С первого раза это может показаться смешным и странным, но, вдумавшись, я выяснил себе причину и проверил ее на опытах. Дело в том, что я люблю во всем только первый номер, посредственность для меня невыносима, посредственность — грубый и самодовольный застой, а я дорожу стремлением к вечному усовершенствованию, к идеалу. Из этого я заключаю, что я идеалист во всем, даже в мелочах и пустяках.

Все это наговорил я затем, чтобы выяснить, почему я так смотрю на свою жизнь: я мог радостно ощущать в себе чувство бытия только до тех пор, пока на жизни моей не было ни одного пятна, пока я верил, именно верил в красоту девушки, пока не заметил этого ногтя. Но мало-помалу зеркало моей жизни (выражаюсь карамзинским стилем) потускнело и загрязнилось, отношения запутались, разочарования за разочарованиями — и жизнь потеряла для меня всю прелесть: целость наслаждения нарушена, и все пропало.

Каждый раз, как я принимаюсь за анализ, я чувствую себя все сильнее и сильнее в нем. Хорошо ли это? Идти ли по этой дороге? Я уж испытал всю сладость честной мысли, наблюдения и анализа — и мне страшно за себя, я боюсь в конце концов прийти к очень уж страшным и безотрадным для себя выводам. Но лучше самая скверная правда, чем самый радужный обман, да наконец, эти страдания мне льстят: они — благородные страдания, они меня выделяют из этой добродушно-глупой или животно-злой, но всегда слепой, близорукой и склонной к самообману толпы.


9 октября 1880 года

Я до сих пор не сказал, где я и что я! Я в Петербурге, в Павловском военном училище, и силюсь изобразить из себя "исправного юнкера", как выражается мой товарищ Голиков.

Живу я жизнью очень смутною и сомнительною, так что иногда забываю, что живу: целый день занят — и занят преимущественно пустяками. Я не говорю уже о строевых занятиях, на которых я, вооруженный ружьем, которое еле могу сдержать, и выпячивающий до невозможности глаза на ротного командира, чтоб выразить мое усердие "к службе", представляю довольно-таки плачевную карикатуру юнкера, настолько плачевную, что начальство, находясь в игривом настроении духа, милостиво изволило ткнуть меня сегодня в живот и сказать мне, что я "невозможен".

Но и сами лекции, сами эти так называемые военные науки и их среды — капитаны, штабс-капитаны и другие воинские чины, — что это за бессердечная ерунда и что это за коллекция наивных людей. Хотя бы, например, мой взводный командир: человек он, бесспорно, неглупый и недурной, вообще он кажется хуже, чем есть на самом деле, и видит в этом какой-то особенный шик, — но как этот неглупый и незлой человек может опуститься до такой степени, чтоб покупать популярность среди юнкеров невозможными, невероятными сальностями! И ведь он человек женатый и семейный. Как этот неглупый и незлой человек может хладнокровно выставлять на позор целой роты несчастных юнкеров, не находящих в себе ни силы, ни ловкости, чтоб ловко делать ружейные приемы!

Да и как наконец сам он может делать их ежедневно и обучать им других с полной уверенностью, что он делает свое дело и исполняет свой долг! Разве же это не наивно?

По наукам я иду хорошо. Как и всегда, меня несколько подкузьмила математика, а именно — я получил 7, но зато по остальными предметам баллы, к моему удивленно, очень и очень порядочные: по немецкому у меня 9, по химии 10, по тактике и по русскому языку 12. Меня интересует, как я буду учиться, действительно работая.

Да, впрочем, в училище больше нечего и делать, как учиться.


17 октября 1880 года

Положительно нет времени писать: прошлый раз взял было тетрадь на тактику, — явилось начальство и село со мной рядом, и я, для отвлечения его подозрений, принужден был измазать две страницы разной ерундой. Я предвижу, что два года, проведенные мной в училище, придется совершенно исключить из жизни: это будут два года изучения военных наук да маршировки.

Вокруг меня, с тех пор, как я писал, произошло много перемен, очень крупных: Марья Арсеньевна (опять ее имя на страницах дневника) вышла замуж тотчас же после того, как арестовали Григория Васильевича. Григорий Васильевич помешался. От дальнейших комментариев повоздержусь. Map. Ape. я не видел около двух лет, да и не хочу видеть: она профанирует святость воспоминаний первой любви.

Михаил Михайлович женился, Софья Степановна умерла, Мишу исключили из гимназии. Жизнь точно нарочно старается доказать мне, как все пошло и гадко в ней. Женитьба Михаила Михайловича — развязка моего знакомства с Дешевовыми. Мне дико и странно вспоминать то впечатление, которое они производили на меня: это было нечеловеческое, неземное впечатление. Обаянием рая веяло от него, — и разрешилось все так пошло, так мерзко! Я видел теперешнюю жену Михаила Михайловича и нашел, что она — самая невыдающаяся, самая обыкновенная женщина: ничего дурного и ничего хорошего; и эта-то обыкновенность после необыкновенности Софьи Степановны, эта безличность, заменившая хоть, может быть, и странную, но гениальную женщину (да, именно гениальную), меня убивает, подавляет, отталкивает!.. Да, странная история — история моего знакомства с Дешевовыми.

Только теперь, после женитьбы Михаила Михайловича, я верю, что Наташа умерла. Последняя горсть земли и тяжелый камень навалены на ее могилу этой позорной женитьбой... О Михаиле Михайловиче ходят дурные слухи и грязные сплетни.

Между прочим, я слышал их из уст Эвальда, которого уважаю и к которому расположен. Но Эвальд, может быть, распространяет их с досады, что Мих. Михайлович женился на Л., а не на старой деве, его родственнице! О, Боже мой, Боже мой, как все это гадко и грязно! Зато Наташа, милая, святая Наташа, воспоминание о которой до сих пор вызывает слезы на мои глаза, сияет по-прежнему, окруженная немеркнущим ореолом. У Васи на столе стоит ее карточка, и с тех пор я не могу войти в его комнату без благоговения — благоговения, которое и теплее и искреннее, чем то, которое я испытываю, входя в храм.

Я чуть было не отличился, не разрыдался, когда был у Михаила Михайловича: вошел я в знакомую мне переднюю, а оттуда в бывшую комнату Софьи Степановны — и меня сразу охватило горячее воспоминание прошлого: в этой самой комнате мы не раз сидели с Наташей в последнее время нашей дружбы. В этой самой комнате меня, одинокого и заблудившегося без любви и участия, приласкала Софья Степановна. В этой самой комнате читал я Дешевовым "Демона". В этой самой комнате Наташа радостно объявила мне, что первое мое стихотворение напечатано. Милая, она так радовалась!

А теперь: жена, новая жена (фу, как это дико и гадко!) Мих. Мих. при других и для других целует его, конечно, не любя: она молоденькая женщина, а он недолго проживет. Вспомнить тот рай и увидеть, что ангелов в нем нет, что люди с их ложью и пошлостью живут под этим знакомым небом, в тени тех же райских кустов — и так и шевелится в груди горькое проклятие!

Я завидую Васе: он ничего этого не испытывает. Впрочем, он давно уже мне несимпатичен в высшей степени. Странное дело: знакомство с Дешевовыми повлияло на нас совершенно различным образом: я стал гораздо лучше, чем был, он гораздо хуже. Достаточно упомянуть, что он теперь даже красится, что эгоизм и скупость свою довел до колоссальных размеров, что и в нем и в Кате развилась какая-то смешная жадность, заставляющая их завидовать всему и стараться присвоить себе все, что им попадется на глаза.

Вася стал в своей комнате все запирать, неизвестно от кого. Э, да что и толковать; предскажу наверное: тетя рано или поздно будет жестоко наказана за те ошибки в воспитании, которые она сделала. Самой тети я тоже не узнаю: в ней появилась какая-то дикая заносчивость. О скупости я не говорю — она в крови у всех них.


18 октября. Суббота

Я не знаю, что со мной делается. Куда-то я рвусь, чего-то хочу и ищу, а чего — и сам не знаю. Литература не приносит мне больше ни крупных тревог, ни крупных радостей, вокруг пусто, мертво, бессодержательно!..


22 октября. Среда

Вчера я ходил в отпуск и убедился, что мне дома скучнее, чем в училище: я уже теперь не в училище мечтаю об удовольствии быть дома, а дома — об удовольствии вернуться в училище. Впрочем, совсем не бывать у тети я не могу: мне нужно успокоить свой глаз на изящной обстановке, вырваться из тесного круга училищных интересов, подумать о чем-нибудь другом, побренчать на фортепьяно и... и поесть хорошенько, так как в училище кормят в высшей степени отвратительно. Я, как кошка, привязан не к людям, но к месту, и виноваты в этом только они.

У меня ужасно сильно чувство изящного. Без изящного я жить не могу: недостает чего-то. Этим я объясняю то впечатление, которое производит на меня бал и все напоминающее бал: я говорю это по поводу вчерашнего вечера. Сидел-сидел я после обеда дома и наконец не вытерпел, взял и ушел в училище; мочи не стало: тетя спит, дядя спит, Дарья Васильевна нездорова и спит, Кати и Васи нет дома, я один. Господи, да это не жизнь, а спячка какая-то. Как Вася может это выносить ежедневно? Впрочем, Вася и сам постоянно спит после обеда. Он не протестует, так как душа его большего ничего и не требует. Ну и пусть себе они спят!

Прихожу в училище и узнаю, что после чая будет в зале музыка и танцы (т.е. желающие юнкера могут танцевать друг с другом), и, к моему удивлению, я провел вечер очень весело: не танцы собственно прельщали меня, а те грезы, которые они мне навевали. Невольно вспоминалось:

Как новый вальс хорош...
в каком-то упоеньи
Кружилась я...

Мне чудилась наша же училищная зала, но залитая огнями и увешанная гирляндами цветов, чудились звуки дивной, вакхически-увлекательной музыки и толпа хорошеньких женщин в изящных туалетах. Мне слышался, пересыпанный желчью и солью, светский разговор, легкий и блестящий запах духов, оживленный смех и говор...


25 октября 1880 года. Суббота

Вчера был в отпуску: ходил в редакцию и никого не нашел там за исключением барыни, которую мы с Васей немедленно окрестили прозвищем "литературной болонки". Ужасно скучно. Отдал Иванову свое стихотворение "Томясь и страдая", которое и будет помещено в "Русской Речи" за декабрь, под его фамилией. В "Слове" дела мои идут хорошо.

Занятия начинают надоедать: в понедельник у нас отвратительная математика, а я не могу похвастаться, чтоб сделал что-нибудь. И вообще больше писать не стоит, да и не о чем.


Опубликовано: Надсон С.Я. Полн. собр. соч. Т. 2.

Семен Яковлевич Надсон (1862-1887) поэт, мемуарист.



На главную

Произведения С.Я. Надсона

Монастыри и храмы Северо-запада