С.Я. Надсон
Фрагменты дневников 1881-1883

На главную

Произведения С.Я. Надсона


1 ноября 1881 года

Мне передан был лестный отзыв А. Плещеева о моих стихах. 5 ноября я прочел в № 10 "Будильника" отзыв о моих стихах: "Что хорошо, то хорошо, а стихи № 1 "Слова" все, случайно или нет, прекрасны. Особенно хороши стихи Надсона с Кавказа"... и т.д.


2 января 1882 года

Я знаком с Плещеевым. Плещеев дал мне на память свою карточку с надписью.


10 сентября 1882 года

И вот я офицер. Жизнь бесприютная, жизнь одинокая началась для меня, Бог весть к чему, и страхом сжимается мое сердце на пороге этой жизни. Цели нет, смысла нет, возможности счастья и удовлетворения тоже нет, — есть тоска и тоска. Нет, не умереть — малодушно, а тянуть дальше эту бессмысленную комедию, от которой равно скучно и зрителям и актеру. Или я все еще жду чего-нибудь? Сердце глупое, смолкни ты, окаменей, отчайся — ничего нет, все дым... чепуха!..

18 сентября 1882 года

Сегодня первый день моей самостоятельной жизни, — и не скажу, чтобы он возбуждал во мне отрадные впечатления: все так, как я об этом мечтал когда-то; я совершенно независим, у меня уютная комната, на столе — любимые книги. Я живу в семье. Ясные детские глазки сверкают предо мной. Десятилетняя девочка Маня, очень хорошенькая, рассказывает теперь за дверью сказку Вагнера "Дядя Пуд", которую только что прочел я ей и ее маленькому брату и сестре при мерцающем блеске свечи. Заперты ставни; налево от стола — полка с книгами. В углу, перед образами, теплится лампадка, а на этажерке — карточка незабвенной Наташи. Только что отшумел самовар и смолк. Старшая дочь Краснова сейчас кончила урок на фортепьяно. Старая собака вошла ко мне в комнату и совершенно неожиданно для меня стала "служить". Я ей дал кусок калача, и она, из вежливости помахав хвостом, удалилась. Ах, как все это было бы хорошо, если б не было много дурного.

Начнем с того, что произвело на меня наиболее тяжелое впечатление. Я уехал из Петербурга вчера, в четыре часа. Вальберг, который пришел проводить меня на пристань, познакомил меня с прапорщиком моего полка (48-го Каспийского). Что это за человек? Этим вопросом не стоило и задаваться. В нравственном отношении это полнейшая ничтожность. С пристани мы отправились искать гостиницы, и я поместился в грязном "Париже", где, хотя за номер я платил 2 рубля, все оказалось весьма скромным. Вечером меня повели в "офицерское собрание".

Как ни мало ожидал я от "собрания", но то, что я увидал, превзошло все ожидания.

Обстановка "клуба", с закоптелыми стенами, с оборванными обоями, с потертым сукном бильярда, с какой-то стойкой, украшенной "закусками" и обильно налитой водкой, — сама эта обстановка производит страх. Гам, шум, ругань, оранье песен пьяными голосами, засаленные мундиры и вся грязь "души нараспашку". Господи, да куда же, наконец, я попал?

В ушах моих до сих пор стоит возглас пьяного самарского майора: "Мейн либе Саша, Александр", — возглас, который он распевал на всевозможные тоны все время, пока я был в "собрании".

Но всего невероятнее оказалась одна ужаснейшая личность — личность даже трагично-ужасная. Когда я вошел в ту комнату "собрания", где помещается стойка, то прежде всего взоры мои упали на одну странную фигуру: человеческое существо это было лишено физиономии в строгом смысле этого слова: вместо лица я видел что-то красное, растрепанное, волосатое. Два глаза горели пьяным блеском сквозь тусклые очки на угреватой коже. На фигуре этой был надет невозможно засаленный мундир Самарского полка с грязным, когда-то белым воротником и без погон.

При представлении меня другим офицерам и эта страшная преждевременно старческая физиономия протянула мне грязную руку и тотчас же обратилась с просьбой о папиросе к своему соседу. Сосед с видимой неохотой исполнил эту просьбу. Потом, когда я сказал несколько необходимых слов и пьяный старик в совершенстве осмотрел меня, а я, воспользовавшись случаем, удрал в угол и стал оттуда наблюдать, К. (фамилия этой фигуры) подошел ко мне с приторно-сладкой улыбкой и спросил меня, откуда я поступил в полк.

Я сказал.

— Ах, очень рад, — ответил он мне, — я сам из Константиновского училища, а теперь... видите? (И он развел руками.) Что делать?... Роту обокрал... Я был ротным командиром в Самарском полку, не выдавал солдатам чего следует, упекли под суд, и вот...

И он пытливо взглянул на меня из-под очков. Не зная, правда это или пьяная откровенность, я чувствовал себя очень неловко и не находил слов для ответа...

Устал, допишу в другой раз. Пока я писал, вошла ко мне Маня и попросила у меня книгу сказок. Я ей дал, и она читает ее за стеной. Милая девочка...


19 сентября 1882 года

Воскресенье. Кронштадт. Вновь вечер, теплится лампадка и мерцает свеча на моем столе, а я сижу за своей тетрадью. Запишу сначала впечатления сегодняшнего дня. Пока дневник мой идет туговато: я отвык, но, верно, со временем перо разойдется.

Проснулся я скорее рано, чем поздно, часов около девяти. Солнечный луч бил сквозь щель моей ставни и обещал свежий осенний денек.

Явился денщик Семен со своим глупо-усердным видом и принялся надоедать мне своими чрезмерными услугами.

Был в полковой канцелярии и в собрании, гулял по Кронштадту (я гулял!!!), искал моря, но так и не нашел и вечером познакомился с двумя... ну, хоть барышнями, но только кронштадтскими. Обе они, конечно, не произвели на меня ни тени какого-нибудь впечатления.

Вечером я был у хозяев вместе с пришедшим ко мне В. С детьми моих хозяев я познакомился в совершенстве и сейчас только кончил повторение уроков с маленьким Колей. Славные дети.

Однако больше я не буду сегодня писать. Да и стоит ли труда К. описывать. Странно, дневник у меня выходит ужасно бледный.


28 сентября 1882 года

"Из записок жильца маленькой комнаты". Я так привык жаловаться на свою судьбу, что теперь положительно обескуражен, даже, скажу больше, — разочарован.

Полк, куда закинул меня случай, оказался, несмотря на то, что он принадлежит к армии, далеко не таким ужасным, как я воображал раньше, а моя жизнь пока положительно мне нравится. Маленький приморский городок Е., с его деревянными домами, карикатурными вывесками и патриархальными нравами, повеял на меня светом и теплотой моего раннего детства, которое тоже прошло в провинции. Люблю я низенькие комнаты с занавесками из пожелтелой от времени кисеи, затворяющиеся на ночь ставни, мигание лампадки, зажженной набожной рукой моей старушки-хозяйки пред огромным, почернелым образом Христа (сегодня суббота), люблю старого и ленивого хозяйского кота, который иногда, беззвучно отворив мою дверь, входит ко мне подремать пред теплящейся печкой, люблю пение самовара на столе и звонкий детский смех вокруг меня.

Жизнь моя обставилась пока совершенно так, как я мечтал и как пишут в книгах, а между тем это не мечты и не книги, а жизнь. А как радостно и живо во мне сознание моей новоиспеченной самостоятельности, как весело вхожу я в комнату, зная, что за нее плачу я, моими собственными, мной заработанными деньгами. Денщика я, право, готов был расцеловать за то, что он — мой денщик. Я хотел было начать мой новый дневник словами: "Жизнь одинокая, жизнь бесприютная началась для меня", — и не начал, боясь солгать: это уж говорит много о моем настроении духа. Куда делась моя рефлексия, куда делась моя печаль, моя привычка жаловаться? Оглянешься назад, на время моего воспитания и первых литературных попыток (подчас очень тяжелое время), и все пережитое, все его мученья, тревоги и борьба — кажутся сном или болезненным вымыслом. К чему задаваться мудреными вопросами, когда сама жизнь вокруг так проста? Чего желать, когда сердцу так покойно и тепло? Страшно мне как-то за мое теперешнее "мажорное" настроение духа, очень уж оно мне не в привычку.

Но, однако, прелюдия кончена, станем "на почву фактов", как говорил мой учитель истории, и не будем "заниматься пустым языкошлепством", как нередко писал на полях моих сочинений учитель словесности. Где я, что я, как я?..

Со страхом и тревогой выезжал я из столицы в провинциальную глушь. Небольшой круг моих литературных друзей отпевал меня, как мертвеца, да и в моей душе я тоже не молебен служил.

Я любил Петербург, любил его за все: за "Белые ночи" Достоевского, ему посвященные, за стихотворения Некрасова, певшие о нем, за красоту его в морозные дни, за мои первые лавры (как громко!), за уютную комнату маститого поэта и восторги, пережитые в ее стенах, за мою первую гимназическую любовь, полную поэзии и чистоты (я влюблен был в образ ангела с пепельными волосами), и за многое другое, чего не перечтешь, но что освещено тем особенным, привлекательным светом, который дают воспоминания даже и темным годам жизни.

Даже природа Петербурга, даже его туманы были мне дороги, потому что и к ним, наверно, прицеплялось какое-нибудь едва уловимое воспоминание, — провинция же пугала меня. Армия, глушь, маршировка и пьянство — после того, как я побывал в обществе людей, чьи имена известны всей России и которые ведут ее вперед и двигают ее сознание, — переход, конечно, не маленький. Пугала меня также и моя полнейшая житейская неопытность и боязнь первых официальных шагов в новом положении, но все обошлось благополучно: товарищи меня приняли радушно, полковник оказался добрейшим человеком, а случай привел меня прямо к Савельевым, прямо в ту добрую комнату, в которой сижу я теперь и пишу дневник.

Расскажу подробнее, как я попал сюда...


30 сентября 1882 года

Сейчас я разобрал мои старые дневники, — и снова дрогнуло мое сердце, снова встал предо мною образ Наташи и повеяло прошлым.

Господи, что ж это? Все святое уходит, — остается одна проза, одна скука жизни. Сливаешься с толпой, идеал бледнеет, перестает быть необходимым, как воздух, становится чем-то отдельным от жизни, каким-то миражом... А в прошлом — какие святые мгновенья, какая святая любовь! Наташа, Наташа, если б я мог кровью сердца написать тебе этот возглас, я бы написал: приди и спасай! Все струны души зовут к тебе, о, моя дорогая!.. Где ты, где ты? Слышишь ли ты меня? К чему любовь?.. Любить кости, труп, съеденный червями?

О жизнь, насмешка над человеком!


2 октября 1882 года. Суббота

Я должен преодолеть свою леность и записать впечатления одного вечера.

Было это третьего дня, т. е. 30 сентября. В 4 часа уехал я из Кронштадта на пароходе, а около 7 был уже у Плещеева. Он собирался на торжественное заседание Пушкинского кружка, и я заехал за ним, чтобы отправиться вместе.

"Терпеть не могу разных этих чтений, — ворчал Плещеев, — изволь одеваться в светозарные одежды, взбираться на кафедру, а читая, все оглядывайся да берегись, ибо в стихах каждое слово теперь взвешивается на весах благонадежности".

Я был несколько взволнован, и немудрено: между прочими номерами Плещеев должен был читать и одно мое стихотворение. Наконец приехали, поднялись по лестнице, и я сейчас же сделал два новых литературных знакомства: с Лихачевым и Альбовым.

Меня потащили в комнату участвующих. Там я встретил Оболенского, Пальма, Самуся (певца) и других участников. Наконец Плещеев как председатель открыл вечер торжественной речью. По-моему, речь ему не удалась.

Первое отделение прошло бы довольно заурядно, если б не Минский; его стихотворение "Жирондисту" произвело эффект, который бы мог быть втрое больше, если б он читал лучше. Закончил отделение Лейкин.

Плещеев должен был начать второе отделение моим стихотворением. Чем ближе была минута, тем более росло мое волнение. Я беспокоился, что публика не садится, что в зале разговаривают и хлопают дверьми. Наконец Плещеев стал читать и удивил меня: прочел очень верно и с огнем. Раздались рукоплескания... Некоторые знакомые обернулись ко мне (я стоял сзади) и закричали: "Автора!" Публика подхватила. И, в довершение моего конфуза, вышел Вейнберг, подошел ко мне, провел меня мимо рукоплескавшей публики и заставил раскланяться с эстрады. Меня вызвали еще раз.

В этот вечер я испытал все удовольствия успеха. Я видел удивленные взгляды, толчки друг друга, шепот... Мое имя облетало публику. Иные нарочно говорили мне вслед, чтоб я слышал: "Какой молоденький; прекрасные стихи, удивительные!" Барышни томно роняли мне вслед: "И как похож на Лермонтова!.." Одна во время танцев подошла и пригласила меня на кадриль, я благоразумно отказался.

Члены кружка и литераторы жали мне руки и знакомили с женами и сестрами, — таким образом я познакомился еще с Михайловским, Шелгуновым, Минским, Баранце-вичем, с семьей Кривенко, с Горбуновым и его дочкой, с каким-то гусаром, с каким-то писателем Щедровым, с какой-то дамой пожилой и дамой молодой, с женой Лихачева и проч. и проч., имена же их Бог веси!

За ужином пили за мое здоровье. Леночка Плещеева, Катерина Михайловна и Анна Николаевна жали мне руки, — успех полный, — а в душе полный сумбур, ощущение чего-то пьяного, кошмар какой-то и... тяжелое разочарование!..

Что ж это значит, наконец? "Что же ты любишь, дитя маловерное, где же твой идол стоит?" — или, проще, какого тебе еще рожна нужно? А между тем я не рисуюсь, — мне в самом деле было грустно, — грустно до тяжести, когда уходил я домой, увенчанный моим успехом. Причина этому та, что от меня не укрылась изнанка многого, не укрылась ложь и фразы этого вечера, не укрылось то, что все подпили, что Оболенский считает меня за талантливого дурачка и сманивает очень тонко и хитро вернуться в свою колыбель, т.е. в его "Мысль", не укрылась та, если можно так выразиться, оргийная сторона того вечера, которая мне так противна.

Сегодня в 2 часа, по всей вероятности, я избран в члены кружка и вступаю в тот мир, из которого, как из "сумасшедшего дома", бежал величайший честнейший граф Л.Толстой. Я вхожу в этот мир с честной мыслью и искренностью, с глупым, страстным, отзывчивым сердцем, с мальчишеским благоговеньем перед святыней и чистотой искусства. Скоро ли я изолгусь, как многие, скоро ли угаснет последний свет души моей — вера в искусство?..


31 октября 1882 года. Воскресенье

Раннее утро: еще нет шести часов, и светать еще не начинало. Пишу на дежурстве, в арестантском лазарете, благо спать не хочется, а делать нечего. Жизнь моя идет так себе, без особых приключений и огорчений. В литературе — по-прежнему успех, редакторы просят моих стихотворений наперерыв; надо ковать железо, пока горячо, а, как на зло, ничего не клеится.

Главное, что меня смущает, это вопрос: "Только-то?" В самом деле, чего мне, кажется, еще надо: сыт, имею уютный угол, пользуюсь успехом, и успехом незаурядным, — а меня словно душит. Я бы сказал, что мне слез хочется, хочется страсти, бурь и гроз, и мне их хочется на самом деле теперь, но я знаю, что настань они — они бы меня не удовлетворили. Теперь я, как Гаршин, спрашиваю у жизни: "Только-то, и это все?" — а тогда буду спрашивать: "К чему?" Это — старая-старая песня!

Хотелось бы мне заболеть, заболеть не тяжелой, а сладкой болезнью: хотелось бы лежать в лихорадке, в бреду, с пылающим челом, без мысли и движенья, в уютной комнатке, лежать и чувствовать, как нежная женская холодная ручка заботливо отводит порой спутанные волосы с горячего лба, как прикасаются к этому лбу едва слышным, нежным поцелуем милые, пересохшие от бессонной ночи губки. Хотелось бы мне, чтобы она была не чужою мне и не видением, а той девушкой, которую я люблю, люблю даже в моей болезни, в моей полубессознательности. И пусть к окнам прильнет темная ночь, пусть тихо горит лампа с зеленым абажуром и мало-помалу, краснея, сливается с мутным рассветом встающего дня. И вот — черный квадрат окна сначала посинел, потом побледнел, и мягкие утренние снежинки вьются и опускаются, как вата, на подоконник, я смыкаю глаза и засыпаю... Здоровы ли эти грезы?


20 ноября 1881 года

Не хочется и писать, а надо же как-нибудь отомстить ей, хоть здесь, наедине с собою. Глупо и стыдно, но теперь, в эти минуты, я влюблен. Я знаю, что от меня совершенно зависит, чтобы любовь моя не продлилась более двух дней, но меня бесит одно противоречие ума и сердца во мне, моя ничтожность... Ведь я все отрицаю, ведь жизнь для меня пустой и глупый звук, а я между тем влюблен. Что же после этого все мои наблюденья и все убежденья? Где ложь: в сердце или в уме? Отчего жизнь для меня (и мне это совершенно ясно) пустая и глупая шутка, а во мне между тем копошится самолюбие, жажда любви, жажда наслажденья этой самой жизнью? Сердце мое, — о, какая ты странная и загадочная вещь!..


1 декабря 1882 года

"Одинокий, потерянный" и наивный до глупости!.. Вчера, например, у Т. я вздумал высказывать им свои взгляды и убежденья, на что Екатерина Александровна сказала мне, что я и сам ною, и на других нагоняю тоску, а Марья Александровна мне посмотрела в глаза (мы иногда с ней так переглядывались) и серьезно сказала мне: "Вы сумасшедший", — и, может быть, говоря без фраз, положа руку на сердце, сказала правду. Впрочем, разговор этот был мне полезен, так как я сам для себя привел в порядок и формулировал свою философию. Жизнь — и глупая, и грустная шутка, но я не умираю, почему — не знаю: боюсь смерти или жду переворота в жизни, или, и это вернее всего, и то и другое вместе. Но, раз я живу, я принимаю жизнь, как она есть, не возвышаясь мысленно над предрассудками и умышленно уходя в толпу. Et voila tout!

Сегодня в "Кронштадтском Вестнике", в отчете о 1-м музыкально-литературном вечере Морского Собрания, написано: "К удовольствию слушателей, молодой поэт, г. Н., обративший на себя внимание своими прелестными стихотворениями, напечатанными в наших лучших журналах, с увлечением прочел одно из этих стихотворений". Гм!..


11 декабря 1882 года

Пора наконец разобраться в этом хаосе мыслей и чувств. Ну, положим, я люблю ее, по крайней мере, она мне нравится, — что же выйдет из этого? В лучшем случае — страдания для обоих (я говорю о невозможности взаимности), в худшем — для одного меня. Оборвать знакомство без всякого повода трудно, — а возможно постепенно, но я на это не решусь, потому что незачем. Что ж, что страдания, зато и наслажденье ее видеть, за которое можно заплатить страданьем, — а так будут одни только страданья, и что самое подлое, так это то, что и в безнадежности, в самой сокровенной глубине души, таится надежда. Я знаю, что это все равно, что верить в чудо (я верил во внезапное воскресение Наташи), но не верить — нельзя, свыше моих сил, потому что от меня не зависит. У меня опять начались лихорадки, — умереть бы, что ли, скорей, — да вот не умираем!.. Впрочем, я уже начинаю с логикой сумасшедшего додумываться до той идеи, что высшее блаженство — это небытие. Авось и додумаюсь наконец.

Я бы испугался смерти, но мне хотелось бы удовлетворения за нее, высказаться перед нею вполне, тронуть их всех и ее, тронуть до отчаяния, до любви, и умереть на первых, девственных розах этой любви, зная, что и на мою долю выпало в жизни счастье. Именно удовлетворенья хотелось бы мне! Но разве такое удовлетворенье возможно?

Тронуть до любви, когда любви нет! (И я не люблю, я завидую тем, кто думает, что любит.)

Что мне делать с моим прошлым, с памятью о Наташе? Воспоминание о ней мучает меня!..

Я знаю, что через день угаснет все, — и слава Богу!


20 декабря 1882 года

На этот раз, кажется, в самом деле все кончено. Не знаю, умирал ли кто-нибудь так странно, как я умру: никогда я еще не жил так весело. Балы, литературные вечера, спектакли, знакомства — и всюду я играю видную роль: кажется, я полон жизни, но бессонные ночи знают, сколько во мне ее осталось.


22 января 1883 года

Сижу в карауле и, от нечего делать, записываю свои мыслишки и ощущения. Ручка, которой я пишу, какая-то обгрызанная, а чернила зело разбавлены водой, но все это меня не смущает. Отвечу на три пункта: жизнь, литература, любовь.

В жизни дело совсем швах: недуг все растет и растет, даль непрожитого еще пугает скукой и бесцветностью, главный мотив: "Все равно, ничего нет осмысленного и прочного, не во что верить и не для чего жить, а впрочем, пусть пока тянется канитель". Маханье рукой на жизнь, возведенное в принцип.

Литература тоже — увы — швах. Первый раз приходится это записывать: чувствую, что талант догорает... Хотел идти вперед, да пороху не хватало; разные злоязычные моськи уже лают (не в печати, а так, пока на словах).

Любовь — это, кажется, удачнее всего. А ведь я мог бы жениться.

Ручка и чернила служили-таки... Бросаю...


16 марта 1883 года. Четверг

Печатанье мне принесло вред: мне трудно теперь писать что-нибудь, не зная ясно, к чему я пишу; печатанье говорило мне: для того, чтобы прочли другие, — дневник к чему? Для себя? Но разве годы, которые я переживаю, могут быть для меня приятным воспоминаньем, да и придется ли мне когда-нибудь вспоминать их? Вся эта канитель все равно долго тянуться не может, и смерть у меня на носу.

Я не лгу перед собой, я действительно мучительно страдаю: это видно уж и из того, что мне лень записывать мои впечатления. Прежде, в гимназии, я говорил с любовью о своих горестях, потому что я их любил, теперь настало настоящее страданье и — главное — позорное. Да, позорное: я не могу себя утешить даже тем, что оно — один из стимулов поэзии. А поэзия и самолюбие — вот две вещи, которые теперь наиболее властны еще надо мной, но и те, и те слабеют. Что же останется, когда я их анатомирую прикосновением рефлексии? Что будет мне скрашивать бесцветные дни, что останется солью моей жизни?

М.А.Т. я не люблю, это более чем верно, и только из тщеславия добиваюсь ее любви, из тщеславия и опять ради поэзии быть любимым. Последнего, кроме того, мне хочется еще для того, чтобы доказать себе, что и я человек еще, что я — как другие, и что не все отнял у меня проклятый недуг. Буду теперь спать — если, впрочем, и вправду я не накликал себе бессонницы, что иногда бывает.

Прощай, пай-мальчик Сеня, армейский умник! Все сие писано в час ночи, после посещения Т.! Трогательно...


2 апреля 1883 года

Я сейчас вернулся с прогулки: прежде я не понимал этого удовольствия, но провинция всему научит. Пройтись было приятно: сияло солнце, день вечерел, гуляющих масса. Впрочем, писать лень. Люблю ли я М.А.Т. или нет?


9 апреля 1883 года

Спешу записать не совсем обыкновенные для моего теперешнего прозябания впечатления вчерашнего вечера. Вчера у нас в клубе назначен был музыкально-литературный вечер и бал. Погода была прекрасная, я упоминаю об этом потому, что все это имело на меня влияние. Долго не погасала заря, и гости начали съезжаться еще засветло. Я стоял на крыльце и поджидал Т. Наконец они подъехали.

Маня на крыльце оступилась и чуть не упала, чем вызвала у меня невольный крик. Торопливо и небрежно, как всегда (вероятно, с целью замаскировать некоторое смущенье), она на ходу протянула мне руку, весело бросив мне: "Здравствуйте", — и исчезла в уборную.

Вечер начался. О нем я говорить не буду, хотя на нем и было кое-что достопримечательное и интересное.

Я читал в первом отделении, а во втором уселся в публику за Т. и изредка перебрасывался с Маней замечаниями. Она сделала из программы бумажного петушка, и, вполовину слушая, вполовину не слушая доморощенных наших певцов и чтецов, мы с ней втихомолку смеялись. Наконец начались танцы. Мы с Маней танцевали первую кадриль.

— Ну, Семен Яковлевич, — говорила она, — вы сегодня опять скучный!.. Я вас не видела целую неделю, рвалась сюда, думала с вами поговорить, а вы насупились.

Говорилось все это немножко аффектным тоном. После кадрили, когда мы с ней ходили по гостиной, она прижалась ко мне (мы шли под руку).

Следующую кадриль я танцевал с Ек.Ал. Был настроен нервно: Маня меня волновала, — да к тому же этот гром музыки, блеск, лица дам, — все это действовало неотразимо, все это, как всегда, опьяняло меня.

Мне захотелось по-кошачьи приласкаться хоть к кому-нибудь, хоть с кем-нибудь поговорить тепло и по-дружески. Мной овладело знакомое мне с детства чувство, когда, бывало, вечером при лампе мама сядет за книгу или работу на диван, а я нежусь за ее спиной, прижимаюсь головой к ее тонким, нежным рукам, увиваюсь вокруг нее, как котенок...

Не знаю как, — но ожило мое мертвое сердце, дрогнуло неподдельной любовью и дружбой к Ек.Ал., и я сказал ей, что люблю Маню. Вмиг ее оживление отлетело. Она сделалась грустной и задумчивой, начала говорить, что она глупа, что все ее надежды рассыпались, как мираж, что ей нечего делать, не к чему стремиться. Вышла гейневская "alte Geschichte": "Красавицу юноша любит"...

Маня меня усердно расспрашивала, буду ли я у них в воскресенье, приглашая меня очень усердно, но нараспев, каким-то фальшивым, кокетливым, вызывающим тоном. Она отлично собой владела, — это мне несимпатично. Сдержанность — признак ограниченности. Только беззаветность в отношениях обеспечивает беззаветность в чувствах.

Ек.Ал., когда я поехал их провожать, нарочно устроила так, чтобы я ехал с Маней. На извозчике мы говорили с ней о всяких пустяках.

От Т. я вернулся опять в клуб, взволнованный и нервный, уселся ужинать с Соловьевым и Стравинским, опьянел чуть-чуть и пробыл в клубе до 9 часов утра, видя, как встает голубое весеннее утро. А теперь в душе сумбур полнейший.

Завтра я вновь у Т.: чем разрешится все это?

А ведь все-таки это жизнь. Хоть немножко шевельнулось мертвое сердце...


18 мая 1883 года

Счастливые, благодатные дни! Не думал я, что и мне выпадет на долю какое-нибудь счастье. Ожило мертвое сердце. Как рассказать обо всем, что случилось? В словах — все будет жалко и смешно. Скажу только, что Маня меня любит, что она... Что не могу я ни на секунду забыть ее дорогого личика, ее милых глазок! Надолго ли меня осветило счастье? Завтра я ее увижу...


16 июня 1883 года. С.-Перербург

Дни здесь летят так быстро, что не успеваешь и оглянуться: в Кронштадте за всю зиму я не пережил столько впечатлений, сколько переживаю здесь в неделю: литературные знакомства и сближения идут непрерывно. Между прочим, я познакомился с В.Гаршиным и, несмотря на тот скептицизм, с которым я вообще отношусь к людям, положительно влюбился в него. Есть что-то непередаваемо мягкое, почти женственное в нем. Да, этот человек переживет себя: на нем, — как выражается Мережковский, — печать несомненная.

Вообще же литературный круг производит на меня впечатление довольно бледное; крупных талантов немного: Минский, если бы только его не заедала фраза, может быть, Альбов и, несомненно, — Гаршин. Вообще же на язык так и просится фраза — не боги горшки обжигают.

Я болен, и что будет дальше — не знаю.

О Мане пока молчу, ибо сердце мое — это чепуха, в которой мне мудрено разобраться. Знаю только, что она милая девочка, милая!


Опубликовано: Полн. собр. соч. в 2-х т./ под ред. М.В. Ватсон — Пб., 1917.

Семен Яковлевич Надсон (1862-1887) поэт, мемуарист.



На главную

Произведения С.Я. Надсона

Монастыри и храмы Северо-запада