Я.М. Неверов
Тимофей Николаевич Грановский

На главную

Произведения Я.М. Неверова



I

Я познакомился с Грановским в конце 1834 года, в Петербурге, чрез Василия Васильевича Григорьева, его товарища по Петербургскому университету, где он в это время оканчивал курс. Не могу теперь припомнить всех обстоятельств этого знакомства, знаю только, что Григорьев свел меня с ним. Я служил тогда в только что образовавшейся, под начальством К.С. Сербиновича, редакции «Журнала министерства народного просвещения», в которую Григорьев принес однажды какую-то статью для журнала. В редакции никого не было, кроме меня и товарища моего по университету и по службе, П.И. Роговича*. Я разговорился с Григорьевым, и мы, проведя целое утро в приятной беседе, так сошлись друг с другом, что между нами вскоре возникла самая тесная и искренняя дружба. С естественным молодости увлечением Григорьев говорил обо мне товарищу своему Грановскому и возбудил в нем желание познакомиться со мною. Как произошло наше первое знакомство,— не припомню; знаю только, что мне Григорьев хвалил ум и способности Грановского; но в этих похвалах видно было более уважения, нежели увлечения и теплой сердечной привязанности; меня же связывало с Григорьевым именно это чувство только потому, что у нас не было сходства ни в занятиях (Григорьев был ориенталист), ни во вкусах, ни в стремлениях; не было у нас даже общих знакомств; но, можно сказать, безотчетная, исключительно на теплоте сердечной основанная, доходившая почти до пафоса, привязанность Григорьева ко мне возбудила и во мне такое же чувство; а потому в Григорьеве меня интересовал только он сам, а не занятия его, не знакомства. Притом же в отзывах его о Грановском, как я заметил выше, видна была дань признательности и уважения к уму и способностям товарища, а не то теплое чувство, которое соединяло меня с Григорьевым; а потому я слушал равнодушно похвалы Грановскому и не искал случая с ним познакомиться. В это время я сам принимал деятельное участие во многих литературных предприятиях, и у меня раз в неделю по вечерам собиралась литературная молодежь; но я был совершенно далек от плеяды Сенковского и даже отчасти вел войну с «Библиотекою для чтения», в которой Грановский помещал свои литературные труды, а потому долго не сходился с Грановским. Должно предполагать, что восторженные обо мне отзывы Григорьева Грановскому заинтересовали его, и он искал случая со мною познакомиться. Григорьев привел его ко мне на мои вечера, и первое наше свидание не возбудило во мне сильного участия к Грановскому. Он мне показался слишком серьезен и даже не по летам холоден (Грановский тремя или по крайней мере двумя годами был моложе меня), и некоторое время мы оставались в обыкновенных отношениях хороших знакомых; если я не находил в Грановском тутой пылкости и эксцентричности, которые в то время были отличтельною чертою собственного моего характера, то я не мог, так же как Григорьев, не увлечься его здравым, положительным умом, его любознательностью и начитанностью, которая и тогда уже была заметна для нас. Мы видались раз, много — два в неделю, но всегда с обоюдным удовольствием. Не припомню, что именно он писал для «Библиотеки для чтения», но знаю положительно, что по-немецки знал он тогда очень плохо; помню даже, что, когда родился вопрос об отправлении его за границу на казенный счет, он обратился ко мне за советом — как заниматься по-немецки, и впоследствии я помогал ему в этом. Но это началось после знакомства его с Станкевичем, потому что тогда только мы из отношения добрых знакомых перешли в ближайшую дружбу.

______________________

* В 1856 г.— сенатор, тайный советник.

______________________

Не место говорить здесь о Станкевиче, этой дивной не только в психологическом отношении, но даже замечательной в истории отечественного просвещения личности, которая так рано оставила свет, а потому не успела оставить по себе заметных литературных трудов, но при всем том имела огромное влияние на своих современников-товарищей. Сам Грановский всегда сознавался в этом и даже письменно подтвердил эту мысль в одном из своих писем ко мне. Несмотря на 16 лет, протекших со смерти Станкевича, предание о нем живо сохраняется в Московском университете, где он получил свое образование, и мы, без сомнения, вскоре будем иметь его особую биографию. С Станкевичем познакомил я Грановского таким образом: будучи соединен с Станкевичем еще в бытность мою в Московском университете узами самой тесной и нежнейшей дружбы и питая к нему самую восторженную и благоговейную привязанность, я, разумеется, всегда с энтузиазмом говорил о нем не только моим друзьям, но и знакомым. Кроме того, имя Станкевича было тогда всеобще известно в литературных кругах по поэтическим его произведениям, печатавшимся в современных периодических изданиях, а также и по отдельно изданной им трагедии «Скопин-Шуйский».

Грановский по окончании курса в Петербурге собирался ехать в Орел и, разумеется, должен был проезжать чрез Москву. Я дал ему письмо к Станкевичу. Тут они впервые познакомились короче, хотя и не помню наверное, не познакомил ли я их и прежде, потому что около этого времени Станкевич приезжал на короткое время ко мне в Петербург; но во всяком случае близкое знакомство Грановского с Станкевичем началось со времени его поездки в Москву. Грановский возвратился ревностным почитателем Станкевича. Станкевич же, с своей стороны, в письмах своих ко мне отзывался с большим уважением и участием о Грановском и заметил, что он многого ожидает от этой головы. Этого было достаточно для того, чтобы сблизить меня с Грановским, и наши отношения переменились тотчас же из приятельских на дружеские. Если не ошибаюсь, Сенковский, хорошо знавший ум, познания и способности Грановского по участию его в «Библиотеке для чтения», первый внушил ему мысль воспользоваться вызовом правительства желающих ехать за границу на казенный счет для приготовления себя к профессорской кафедре в Московском университете и содействовал к назначению Грановского ходатайством пред бывшим министром С.С. Уваровым. Грановский с жаром занялся приготовлением к своему будущему призванию, и я начал заниматься с ним немецким языком. Эти занятия нас еще больше сблизили. Несмотря на разность наших характеров, вкусов и даже образа жизни, я более и более привязывался к Грановскому, а он положительно полюбил меня. Между нами не было такой восторженной привязанности, как между мною и Станкевичем, но мы, не сходясь во вкусах и направлениях, взаимно пополняли друг друга; так, например, вскоре после нашего сближения я уже подчинился влиянию Грановского и, оставив свои глупые, юношеские мечты о беллетристическом поприще, начал заниматься историей. Поводом к тому были уроки истории, которые я принял на себя в пансионе Мюральдта; взявши на себя эту обязанность, я обратился за советом и помощью к Грановскому, сообщал ему программы моих уроков, готовился к ним по его указаниям, и помню даже, что он заставлял меня читать пред собою пробные лекции; я же, с своей стороны, учил его немецкому языку и старался передать ему любовь мою к искусству вообще и к музыке в особенности, которою Грановский никогда не занимался. Так прошел конец 1835-го и начало 1836-го года. Свидания наши сделались часты, почти ежедневны; мы уже чувствовали потребность друг в друге, несмотря, как я заметил выше, на разницу наших вкусов и образа жизни. Я любил бывать в обществе, жадно гонялся за развлечениями; Грановский же уклонялся от того и другого и предпочитал им тихую дружескую беседу, хотя и не прочь был от веселого дружеского пира; для меня наука была делом увлечения, порыва, а для него спокойное, сознательное стремление к предположенной цели; я любил женщин, всякого рода авантюры; Грановский был не только скромен, но даже девственен и таким уехал из Петербурга и оставался в Берлине до осени 1837 года. Он часто дружески упрекал меня за мои излишества, а его целомудрие было предметом наших (моих и Григорьева) дружеских насмешек, которые он всегда отклонял нравственным взглядом на половые отношения, говоря, что он не уступит в этом отношении иначе как по необходимости. Все это невольно внушало мне, конечно, не такое восторженное чувство, какое я питал к Станкевичу, в котором я находил мои стремления, мою духовную натуру в высшем идеальном развитии, даже мои слабости, но облагороженные; но наши отношения с Грановским состояли с моей стороны — в теплой любви и уважении, основанных на сознании его нравственного превосходства и его научных познаний, а он любил мою пылкость, мои порывы и снисходил к моим слабостям.

Давно уже Станкевич убеждал меня ехать за границу и предлагал мне воспользоваться его средствами. Не столько из благородной гордости, как из желания сохранить святость и чистоту моих отношений к Станкевичу и не допустить, чтобы в наши отношения, в нашу дружбу вмешивались какие бы то ни было житейские расчеты и материальные выгоды,— я упорно отказывался от всех его предложений и на поездку за границу смотрел как на несбыточную мечту, потому что не имел к тому никаких средств. Если, наконец, мечта эта осуществилась, то этим я обязан Грановскому.

Станкевич хотел помочь мне деньгами, предлагал даже сам ехать со мною за границу с тем только, чтобы доставить мне средства к образованию, но последний способ был почти тождествен с первым и облекал только в более благовидную форму, а потому я положительно отказывался; далее Станкевич не мог и не знал, как мне помочь. Но Грановский, не столько избалованный избытком и более знакомый с трудовою жизнию нашел эти средства: он убедил меня усилить мой труд, удвоить литературные занятия, умножить число уроков и таким образом откладывать мало-помалу деньги на поездку, а в Берлине содержать себя теми же самыми литературными трудами. Я сделался точкою сближения между им и Станкевичем, и Станкевич передал ему свою дружескую власть надо мною. С этого времени Грановский сделался моим ментором; он останавливал мои порывы, упрекал в увлечениях и сдерживал меня от них, показывая впереди ту благородную цель, которой я не мог достигнуть, не приобретя власти над самим собою. Эта тактика незабвенных друзей моих оказалась вполне удачною, и я действовал так и по отъезде Грановского за границу, последовавшем весною 1836-го года. Наша разлука была самая трогательная: Грановский— в моих глазах идеал нравственной твердости и мужественной воли — плакал, прощаясь со мною. Я помню — в Кронштадте, с последним дружеским поцелуем, он завещал мне не уклоняться от пути, по которому я шел, и помнить, что только поездкой за границу я могу пополнить, по крайней мере, главные пробелы в моем образовании и приготовить себя к истинно разумной и полезной деятельности, как человек и гражданин. Именем нашей дружбы и человечества он заклинал меня к тому; таково было наше прощанье! В письмах своих из Берлина он постоянно напоминал мне о том, но средства мои были скудны и я не решался на это, в глазах моих — отважное, предприятие. В конце 1836 года я писал ему, что отчаиваюсь в возможности приехать в Берлин, тем более что Станкевич по обстоятельствам должен был отложить свою поездку. Вот что на это отвечал мне Грановский.

«...Другая весть*, полученная мною от тебя, также крепко-крепко огорчила меня. Так вы не приедете сюда, а сколько надежд, сколько планов было основано у меня на этом приезде. Впрочем, я не теряю надежды и приготовил новый план, который посылаю тебе на утверждение: примни его, дай ему действительность, мой милый. Дело вот в чем: с теми деньгами, которые мне дает правительство, здесь очень легко прожить двоим: жизнь в Берлине несравненно дешевле, чем в Петербурге, а я получаю около 3.500 в год, не считая 1.500 отцовских; многие из студентов Педагогического института помогают из своего жалованья бедным родственникам своим,— короче, стол, квартира, уроки, которые мы будем брать вместе, и все прочее будет тебе ничего не стоить. Найди денег на проезд, о прочем не думай. Я прошу твоего согласия не для тебя, а для меня собственно. Тебе пребывание в Берлине, быть может, принесет пользу; мне же приезд твой будет спасителен в полном смысле слова. Не смейся надо мною, не называй меня мечтателем, если я скажу тебе, что я болею душою, что болезнь моя опасна, что я чувствую, вижу собственное разрушение, мне нужен врач — ты или Станкевич — хотя с обоими судьба недавно свела меня. Приезд твой — повторяю еще раз — будет благодеянием для меня. Извини мне эгоизм мой: я более думаю о своей, чем о твоей пользе. Во всяком случае, я не думаю, чтобы год, проведенный в Берлине, не имел никакого хорошего влияния на твою будущую участь и на образование твое: мы будем учиться вместе, слушать лекции, брать уроки. Королевская библиотека будет к твоим услугам, потому что я беру из нее все нужные мне книги. Вот для ума твоего! Для души — удовольствие сознания добра, сделанного другу; обращаюсь не к одной голове, но и к сердцу твоему. Гордость твоя не должна иметь никакого влияния на решение твое, я говорю с тобою как с братом, ты должен принять предложение мое как брат; люди такие, как ты да я,— не могут одолжать друг друга: одолжается чернь. Клянусь тебе честью, что я бы принял такое предложение от тебя, хотя не мог бы сделать для тебя того, что ты можешь для меня. Подумай, друг Неверов! Чтобы рассеять все возражения твоего рассудка, я представлю тебе подробную опись моих средств и отчет расходов; при всем том я довольно хорошо прожил этот год: из 1 800, выданных мне в Петербурге, я промотал 1 200 до приезда сюда; потом купил более чем на 200 талеров книг, брал много уроков, ходил по пяти раз в неделю в театр, положил немалую лепту на жертвенник Киприды, одним словом —сорил деньгами, а дела мои не совсем худы: небольшие долги портному и книгопродавцу я заплачу из отцовских денег, которые должен получить к весне, и у меня останется до 1 000 руб. вперед, кроме казенных. Ты видишь, что я — Крез, больше расходов не предвижу никаких; путешествие к Рейну и в Мюнхен, которое я в августе собираюсь сделать, будет нам дешево стоить: поедем мы на почтовых, останавливаться будем в скромных гостиницах. По Рейну совершим путешествие по образу пешего хождения,— согласен ли, друг?».

______________________

* Первая весть — о смерти Пушкина.

______________________

Такая благородная, бескорыстная дружба не могла, однако, поколебать моей решимости. Если я отказался от подобных предложений Станкевича, человека богатого, то мог ли я принять вызов Грановского, желавшего разделить со мною свое жалованье? Но он не переставал убеждать меня и в следующем письме писал: «Сделай одолжение, уведомь меня скорее о своем решении, тогда я сделаю кое-какие распоряжения насчет моей квартиры, которую я оставляю к 1-му апреля. Двух комнат будет довольно для нас, третья будет маленькая спальня. Я надеюсь, что ты будешь отвечать мне с первою же почтою. Думать долго нечего: перекрестился, да и с Богом в путь. Здесь ты еще лучше можешь работать для какого-нибудь журнала или лексикона, времени достанет и на это. Сделай в Петербурге условие — пересылать статьи не трудно».

Я говорил выше, что влияние Грановского на меня в эту эпоху заставило меня изменить мои занятия и обратиться к серьезным трудам. Я задумал одну историческую работу. По этому поводу Грановский писал мне из Берлина, от 15-го марта 1837 года:

«В таком случае не лучше ли будет тебе заняться предметом основательно и вместо шести месяцев посвятить ему шесть лет? Зато ты напишешь хорошую книгу, и занимательную, и полезную. Вот еще новый повод ехать в Берлин.

Приезжай сюда хотя на год: работай, читай источники, которые все у тебя будут под рукою, и потом, с запасом готовых материалов, возвратись в Россию и пиши свою книгу. Между тем у тебя достанет времени и для журнала Краевского; отсюда ты можешь быть для него еще полезнее. Я знаю все, что можно сказать против моего предложения, и при всем том вполне убежден, что год занятий здесь может дать тебе совсем другую будущность. Ты не такой лентяй, как я, и не станешь терять времени даром. Я много времени терял, теряю и буду терять. Я создан мотом и равно расточаю деньги, время и здоровье — все, что Бог дал мне на жизненные расходы. Все попытки экономических преобразований были далеко не удачны и, вероятно, никогда не удадутся».

Но не только в этом, и в других случаях он предупреждал мои желания и нужды; так, например, мне нужны были книги,— он предлагал выслать их из Берлина на свой счет, говоря: «Я могу служить тебе этим, нимало не стесняя себя, тем более что я имею большие счеты с книгопродавцем Эйхлером и плачу ему по третям. У меня уже целая библиотека. Но лучше всего будет, если ты сам приедешь сюда. Подумай еще раз: это предложение делаю тебе, как брату. Прощай».

Но все эти убеждения не могли поколебать моей решимости; я отказывался от них под разными предлогами, которые Грановский опровергал далее таким образом: «Какой демон внушает тебе все твои сомнения и колебания? Ты хочешь знать, не раскаялся ли я после первого моего письма, рассчитал ли я мои средства, не будешь ли ты мне в тягость? В сотый раз говорю тебе, мой милый, что я обратился к тебе с этою просьбою для себя, для собственной выгоды, хотя душевно желаю, чтобы и ты нашел в Берлине пользу. Не ищи здесь никакого благородного предлога, не заставляй меня краснеть твоими предположениями: я сказал тебе истину и не хочу скрывать своего эгоизма. Приезжай, и ты поверишь мне. Насчет денежных моих обстоятельств ты можешь быть спокоен. Если еще Шенин* даст тебе 1 000 рублей, то у нас будет до 6 000 в год, а с этими деньгами можно жить и в Петербурге. К тому же приезд твой не только не увеличит моих расходов, но даже сократит их. Теперь я трачу деньги без толку, без удовольствия и пользы. В случае нужды я могу выпросить у отца небольшую прибавку или даже сделать в России заем, который возвращу по приезде. Я говорю с тобою откровенно, без поэтических прикрас,— цифрами. Надеюсь, что ты не будешь более колебаться и подашь в отставку и что в мае я обниму тебя здесь. Я теперь на новой квартире, которую удержу за собой до твоего приезда — Friedrich Strasse, № 88. Впрочем, письма адресуй ко мне по-прежнему, почтальон знает меня и будет их верно доставлять, где бы я ни был. Новый адрес я посылаю тебе для того только, чтобы ты нашел меня сам. Когда же ты думаешь ехать? напиши об этом. На дорогу достанет 400 рублей, а остальное пригодится здесь. Привези фунта три чаю, потому что здесь такая дрянь, что пить нельзя. Я совершенно отвык от него по неимению. Если у тебя есть небольшой самовар, то возьми его также с собою».

______________________

* Инспектор классов Павловского кадетского корпуса, принявший на себя издание энциклопедического лексикона.

______________________

В это время я уже деятельно готовился к отъезду за границу и хотя не принял предложения Грановского, но убедился его доводами, что жить за границей будет возможно и с теми средствами, которыми я мог располагать, именно, что небольшого моего капитала достаточно будет для поездки туда и обратно, а, живя там, я буду содержать себя литературными трудами, посредником в коих вызвался быть В.В. Григорьев.

II

Весною 1837 года я подал просьбу об отставке и в мае отправился в Германию вместе с С. Строевым. По предложению князя Ширинского-Шихматова (бывшего потом министром народного просвещения) я принял на себя звание заграничного корреспондента Археографической комиссии и снабжен был несколькими официальными рекомендациями от министра. Но с этим не сопряжено было никакого денежного вспомоществования, и я содержал себя за границей только своими литературными трудами.

Принятая мною на себя обязанность корреспондента Археографической комиссии заставила меня весь июнь и половину июля провести в Любеке и Гамбурге для осмотра тамошних архивов, и в половине июля Строев поехал в Париж, а я мог бы ехать прямо в Берлин, но так как летний семестр уже кончился, то я сделал маленькое путешествие по северной Германии и Гарцу и приехал в Берлин в июле 1837 года.

Не буду описывать радости Грановского—о ней легко судить из вышеприведенных писем. Я поместился у него в квартире Friedrich Strasse, и с этого времени до самого моего отъезда в Россию, последовавшего в июне 1839 года, мы постоянно были вместе, исключая лето 1838-го года, когда Грановский поехал в Прагу и Вену, а я с Станкевичем — на Рейн и в западную Германию. Мы нанимали вместе квартиру (впоследствии к нам присоединился Станкевич, но жил отдельно, занимая целый верхний этаж в том же самом доме), брали вместе уроки, словом — делили труд и удовольствия.

Я с намерением позволил себе остановиться пространно на отношениях ко мне Грановского. Здесь воспоминания о незабвенном друге соединены для меня с воспоминаниями о лучших днях моей жизни; притом же эти отношения всего лучше раскрывают душу Грановского и показывают, какая это была высокая, любящая, благородная натура, забывавшая всегда себя для других.

Не могу еще не припомнить с умилением об одном обстоятельстве, до меня касающемся, потому что в нем раскрывается еще превосходная черта богатой души Грановского. Через несколько дней по приезде в Берлин мы поехали с ним в Потсдам к нашему священнику Д.В. Соколову. Возвращаясь поздно ночью, я простудился; на другой день я чувствовал себя очень дурно, но не говорил о том ни слова Грановскому. По обыкновению, мы отправились вместе обедать, но едва сели за стол, как мне сделалось очень дурно (в это время в Берлине была сильная холера). Грановский, с самого утра следивший за всеми моими движениями, тотчас же отвел меня домой и послал за доктором. К приезду доктора у меня холера была уже в полном развитии, и хотя припадок прошел благополучно, но я трое суток был в сомнительном положении. Грановский не отходил от меня ни на минуту: он обедал, занимался возле моей кровати, и, когда изнеможение заставляло его прилечь часа на два или на три в другой комнате, он оставлял меня не иначе как на попечение хозяйки и ее родственницы. Болезнь моя продолжалась целый месяц, и во все это время Грановский отлучался не иначе как в университет, даже редко ходил в гостиницу обедать, а велел приносить себе обед на дом, словом, показал столько героизма дружбы, столько самоотвержения, что даже удивлял этим нашу хозяйку, хотя, как известно, в Германии внимание и заботливость к больным есть священная обязанность даже и для посторонних.

Теперь я могу заняться рассказом о занятиях Грановского в Берлине до приезда Станкевича, который, как говорил сам Грановский, имел огромное на него влияние.

Я сказал выше, что Грановский приехал в Берлин весьма мало приготовленным к слушанию лекций, потому что плохо знал по-немецки; почти весь 1836 год он употребил на изучение этого языка — и с самым полным успехом. Вот что писал он ко мне в первом письме своем из Берлина, от 2-го июня 1836 года, о своих занятиях: «Я хожу всякий день в театр, беру уроки немецкого языка и читаю Геродота. Меня учит по-немецки придворный проповедник, пастор Паули, отличный филолог и вообще очень ученый человек».

Впоследствии я также познакомился с этим человеком и его семейством, которое было постоянно к нам дружески расположено. Пастор ежедневно приходил к Грановскому, снабжал его книгами, заставлял его говорить по-немецки, гулял с ним по городу и окрестностям, был его чичероне во всех достопримечательностях Берлина: в музеях, в мастерских художников, в театрах и университете. Лекции Грановский в первом семестре слушал не столько для лекций, сколько для упражнения в языке, но к концу семестра он уже достаточно мог понимать их. В письмах своих ко мне он в особенности хвалит готовность берлинских профессоров помогать русским студентам, прибавляя, впрочем, что «они, недоступные для немцев, сами вызываются служить нам своими советами. Причина такой милости делает им немного чести: эти господа — большие охотники до крестов и подарков; помогая русским студентам, они надеются обратить на себя внимание нашего правительства и получить от него какую-нибудь награду. Вообще здесь большие спекуляции на Россию. Нам до этого дела нет: каковы бы ни были причины,— следствия очень хороши и выгодны для нас».

Вместе с немецким языком Грановский занимался и латинским и читал Тацита с доктором Цумптом, племянником известного филолога, приходившим к нему трижды в неделю; притом история составляла главное его занятие. Он писал мне от 25-го июля: «Если Бог позволит мне сделать десятую часть того, что я затеваю (писано по поводу предполагавшейся статьи о появившемся тогда в свете Псевдо-Санхониатоне, то и тогда жизнь моя не будет потеряна; я только теперь начал заниматься наукою, как должно, и не могу без грусти подумать о времени, которое так бесплодно тратил в Петербурге. Я должен учиться тому, что знает иной ребенок. Впрочем, я не упал духом от сознания своего невежества, бодро взялся за дело и надеюсь, что при будущем нашем свидании ты найдешь во мне большую перемену».

Так проводил Грановский время в Берлине до моего приезда. Знакомых, кроме пастора Паули, он никого не имел, даже редко видался с находившимися тогда в Берлине, готовившимися в профессора, студентами Педагогического института. Он дорожил каждою минутою для науки и только изредка, в две или три недели раз, навещал в Потсдаме нашего почтенного священника Д.В. Соколова, которого очень уважал. Единственным его развлечением были прогулки и театр, который он очень полюбил, и сначала предпочтительно драму и комедию; впоследствии же он пристрастился к опере, но об этом после.

Он писал мне в конце 1836 года: «Право, я иногда бываю совершенно счастлив в театре, забываю мелочи этой гадкой жизни, делаюсь лучше и верю в возможность характеров, как Поза».

В конце 1836 года к исчисленным занятиям присоединилось еще изучение чешского языка. Еще летом Грановский располагался ехать в Саксонию и Прагу для изучения быта славян, но занятия немецким и латинским языками и необходимость укрепиться и стать твердою ногою на общефактической почве истории заставили его отложить эту поездку на неопределенный срок.

В это время произошла с ним нравственно-физическая перемена: он познакомился с женщинами. Но и здесь он был верен себе и уступил только необходимости. В начале 1837 года он дружески рассказывает об одном из тех, столь частых в жизни молодых людей, случаев, где невинности противоставится искушение, против которого он не устоял; но он остался верным науке: женщины не могли его отвлечь от нее; душою он был чист до женитьбы.

Зимою с 1836 на 1837-й год он писал мне так о своих занятиях: «С некоторого времени я стал очень ленив, мой милый; читаю много, но без толку и порядка, так что если бы не счастливая память, то я верно бы не вынес ничего из этой переборки книг. Из профессоров слушаю прилежно только Риттера и Ранке. Какие люди! О Риттере говорить нечего: он довольно известен везде. Но слава Ранке еще молода, в России о нем немногие знают, а он выше большей части современных историков. Не говорю об его учености — это вещь неудивительная в Германии, но его светлые, живые, поэтические взгляды на науку очаруют тебя. Он понимает историю. Надобно привыкнуть только к его способу изложения, потому что он читает скоро, отрывисто и, кажется, рассуждает с самим собою, а не думает о своих слушателях. Многие находят, что он сух, оттого что у него нет привычки забавлять студентов анекдотами. Я в восторге от его лекций. О Раумере нельзя этого сказать. Он много знает, но холоден и мелочен. Говорит о пустяках, которые всякому известны, и, сверх, того, не имеет решительно никакого твердого мнения от желания быть беспристрастным. Я прочел его Гогенштауфенов, многому научился из этой книжки, но нашел в ней те же недостатки, какие и в лекциях его. Впрочем, предмет так хорош, что забываешь историка и делаешься зрителем и участником страшной драмы. Габлерову философию я слушал мало, потому что этот предмет для меня новый, и им нельзя заниматься в промежутках от других занятий. Хочу посвятить философии целый семестр исключительно. Летом Ганс будет читать философию истории. Я запишусь у него и возьму курс у Габлера. Латынью я занимался много и не без успеха, зато и награда была хороша: я прочел и понял в подлиннике Тацита. Какая душа была у этого человека! После Шекспира мне никто не давал такого наслаждения. Я хотел было делать из него выписки, изучать как историка, и не сделал ничего, потому что читал его как поэта. У него более истинно человеческой грустной поэзии, чем у всех римских поэтов вместе. У него мало любви, но зато какая благородная ненависть, какое прекрасное презрение. Ты согласишься со мною, когда прочтешь его. Из новых историков ни один не станет с ним в ряд, хотя у Мюллера была также сильная голова и теплое сердце. Я перечитываю часто его письма, особливо когда на меня находит мой демон: они успокаивают меня. Вот тебе целая диссертация о вещах, которые тебе давным-давно известны».

Далее Грановский пишет в последнем письме ко мне из Берлина, от 2-го апреля: «Недавно я прочел Кальдерона в переводе Гриза. Не знаю, как Шлегель мог ставить его наряду с Шекспиром! Впрочем, он доставил мне много наслаждения. Для истории вообще теперь мало работаю, потому что Тацита я читаю и перечитываю не как историка, а как художника. Хочу в апреле перечитать опять Гиббона. У немцев нет такой книги. Хочешь ли ты брать уроки греческого языка? В таком случае мы будем заниматься вместе, потому что я начинаю в мае. Боюсь грамматики. Эта вещь надоела мне до смерти».

Я привез Грановскому для обоих нас радостное известие, что Станкевич также едет за границу, но мы еще оба не знали, куда пошлют его врачи. Вскоре мы получили от него письмо из Карлсбада, куда он приехал чрез Киев и Галицию в конце августа или в начале сентября 1837 г. Он писал нам, что воды ему помогают и что зиму он располагает провести вместе с нами в Берлине. В конце октября или в начале ноября он прибыл к нам, слабый телом (в нем развивалась чахотка, которую доктора принимали за геморрой), но с душою, еще более исполненною любви и возвышенных стремлений. Отсюда начинается новая эпоха в развитии Грановского. Из вышеприведенных писем Грановского мы видели, что он не только не занимался философиею, но даже, не доверяя самому себе, боялся взять курс у Габлера; он крепко держался фактической стороны истории, и изучение ее по источникам было главною его целью и составляло исключительное занятие. Я также никогда не занимался философиею; в Станкевиче же страсть к ней развилась после нашей разлуки в Москве,— и я тщетно старался удержать его на поприще поэзии.

Вследствие различных обстоятельств, которых здесь не место объяснять, в Станкевиче родилось сомнение в своем поэтическом таланте. Страдая душевно, изнуряемый болезнью, вдали от меня, он углубился в самого себя, но искал в душе своей уже не поэтических образов, а ответов на великие вопросы жизни. Таким-то образом мало-помалу от поэзии он перешел совершенно к философии, и, с свойственною ему силою и решимостью, он не только преследовал, но даже истребил все свои начатые литературные труды, скупал и сожигал экземпляры изданной им трагедии, говоря, что он стыдится своих юношеских попыток, что его призвание есть чистое мышление. С такой же энергией он передавал свое увлечение людям, к нему близким. С Грановским, как мы видели, он мало бывал вместе, и они друг друга знали более чрез меня и хотя переписывались изредка, но также не иначе как чрез меня; в Берлине же они вошли в непосредственные друг с другом сношения, и сила духа Станкевича, его энергия, не замедлила увлечь Грановского. Станкевич по болезни требовал более удобств в жизни, по привычке имел необходимость в комфорте, который, конечно, мог бы с ним делить и Грановский, потому что, как видно выше, средства его было достаточны; но ни тот, ни другой не хотел разлучаться со мною, а я и слышать не хотел о том, чтобы недостаток моих доходов они пополняли своими средствами; а потому тотчас по прибытии Станкевича мы решили, что я буду жить по-прежнему с Грановским, а Станкевич будет вести свое хозяйство отдельно; но, чтобы нам не разделяться и постоянно быть вместе, мы вздумали нанять такой дом, где бы было комфортабельное помещение для Станкевича и скромная квартира для меня и Грановского. Такое помещение мы вскоре нашли в Neue Kirchen Strasse возле Dorotheen-Kirche: Станкевич занял прекрасный меблированный бельэтаж, а я с Грановским поместились в скромных трех комнатах в нижнем этаже, составлявших отдельную квартиру. Разумеется, что мы были вместе на лекциях в университете, в театре, словом — везде, исключая обеда, потому что болезнь Станкевича требовала изысканного стола, и он обедал у Ягора* и вообще в лучших ресторациях, чего не мог позволить себе я по моим средствам. Но и здесь видна благородная деликатность Грановского: любя сам хороший стол, он, однако, редко ходил с Станкевичем, а разделял со мною скромный обед у Фридберга за 10 грошей; но Станкевич выговорил как непременное условие, чтобы раз в неделю мы были его гостями, т.е. обедали с ним у Ягора. Кроме того, он искал разные претексты, чтобы угощать нас; так, например, получение письма из России, хороший оборот его болезни и т.п. случаи давали ему повод заставлять меня быть его гостем. После обеда мы все собирались у Кранцлера** пить кофе и читать газеты. Потом, возвращаясь домой, занимались каждый своим делом до вечера; вечера же Станкевич с Грановским проводили большею частию в театре, а я, если не сопутствовал им из экономических расчетов, то посвящал это время музыке (у Станкевича в комнатах был рояль). Иногда же в хорошую погоду, вместо театра, мы делали общие прогулки в Thier-garten или за город, причем Станкевич, как слабый здоровьем, всегда брал экипаж. Вечером мы непременно ужинали вместе и по большей части у Станкевича в его комнатах, потому что это время занято было общим чтением каких-нибудь литературных произведений и дружескими беседами. Утро же разумеется, было посвящено строгим занятиям и университету. Так шла наша жизнь до приезда семейства Фроловых, изменившего ее во многих отношениях. Знакомых семейств у Станкевича совсем не было; Грановский же навещал со мною изредка дом пастора Pauli; но я приобрел несколько знакомств, из которых мне особенно нравилось зажиточное и гостеприимное семейство негоцианта Сигмунда (одна из дочерей коего впоследствии вышла замуж за известного германского поэта Гервега, а другая за г-на Пьяже (Piaget), переводчика на французский язык книги Кенига: «Literarische Bilder aus dem Ruslande» [«Картины русской литературы» (нем.)]), в которое я после ввел и Грановского. Мы проводили там обыкновенно вечера в воскресенье, потому что это был назначенный день и собиралось множество молодежи для танцев, в которых Грановский также, хотя и не совсем охотно, принимал участие, потому что предпочитал беседу с умною и чрезвычайно образованною, хотя и некрасивою, старшею из дочерей — Эммою Сигмунд (впоследствии m-me Гервег), хотя младшая была к нему неравнодушна. Замечательно, что кроме нас у Сигмундов собиралось очень много блистательной польской молодежи, которая в танцах, в беседе и во всем старалась от нас отделяться, что давало повод к некоторым неприятным столкновениям. Об этом обстоятельстве я упоминаю для того, чтобы рассказать следующий замечательный случай из жизни Грановского.

______________________

* Лучшая гостиница в Берлине.
** Кондитерская «Под липами».

______________________

Однажды приходим мы обедать к Ягору в довольно большом обществе и случайно поместились в той комнате, где обыкновенно обещала аристократическая польская молодежь. Мы уже были за столом, когда пришли эти господа и явно давали нам заметить свое неудовольствие; когда их собралось человек с десять, то, с заметным намерением сделать нам неприятность, один из них вынул какой-то французский памфлет, наполненный ругательствами против России, и начал его громко читать вслух. Чтение кончилось возмутительным тостом для русских. Помню, что из нашего общества первый вскипел Иван Сергеевич Тургенев. Грановский тотчас остановил его, прося предоставить ему уладить это дело, и приказал подать шампанского. Когда мы налили наши бокалы, он встал и громким голосом произнес речь, которой, разумеется, не могу припомнить выражения, но вот ее смысл: «Друзья! Наши братья по происхождению и истории поносят нас и извергают проклятия на Россию, приписывая ей свои несчастья. Пожалеем о них и, вместо слова ненависти, обратим к ним слово любви. В великом вопросе: кому из двух главных племен славянских стоять во главе славянского развития,— судьба решила в пользу России. Если им извинительно сожалеть о том, что Провидение предпочло им нас, то непростительно было бы нам гордиться этим предпочтением, потому что мы здесь только орудие той воли, которая дала нам силу для высших целей, и наша слава должна заключаться не в том — кому из народов славянских вести славянскую семью по пути развития ее исторического, но в том, чтобы исполнить волю Провидения и поставить славян во главе исторического развития. Пока отложим с нашей стороны раннюю гордость, а с их — несправедливую и бесцельную злобу и братски соединимся в стремлении к высокой цели — соделать племя славян первенствующим на историческом поприще. Сыны Польши должны сожалеть об исторических ошибках своих отцов, а не упрекать в них Россию; они должны действовать с нею, а не против нее, чтобы стоять в истории не под именем немцев или французов, но под именем славян, равно близким и дорогим нашему сердцу. Итак, да погибнет ненависть славянская, и да соединятся все славяне любовию в стремлении к высокой, указанной им Провидением цели, смиренно покоряясь ему в том, что оно предоставило вести их к ней России, никогда не искавшей этого высокого, но тяжелого избрания!»

Таков был смысл слов Грановского, произведший на обе партии глубокое впечатление: поляки и русские дружески обнимались, и с тех пор между нами не было столкновений.

III

В 1837 году приехал в Берлин Фролов с женою. Приезд этого замечательного семейства не только изменил нашу жизнь, но имел обширное влияние на ход и направление наших занятий. Фролов, молодой гвардейский офицер, вышедший в отставку затем, чтобы посвятить себя науке,— познакомился в Дерпте с молодым помещиком Галаховым, и когда Фролов из Дерпта поехал за границу, то Галахов дал ему рекомендательное письмо к сестре своей, девушке уже немолодых лет, Елисавете Павловне Галаховой, жившей в Мангейме, где ее удерживала тесная дружба с вдовствующею великою герцогинею Баденскою Стефаниею. Здесь не место рассказывать, вследствие чего и как Фролов женился на Галаховой. Их свадьба была в Штутгарте, и так как madame Фролова была по крайней мере 10-ю годами старше своего мужа, притом еще страдала тяжкою нервною болезнию, то вскоре после свадьбы они приехали в Берлин: она для консультации с тамошними врачами, а он для занятий наукою в Берлинском университете. Мы не имели никакого понятия ни о Фролове, ни о Галаховой; но он сделал нам визит, и с первого нашего свидания мы были очарованы не только умом, любезностью, образованием, но даже научными познаниями этой необыкновенной женщины. В особенности сблизились с нею Грановский и я, и после нескольких свиданий мы сделались своими в их доме. Несмотря на свои небольшие средства, Фроловы собирали у себя в гостиной все, что было замечательнейшего в Берлине в ученом, литературном, художественном и др. отношениях; даже дипломаты искали случая быть представленными Фроловой. У них не было ни раутов, ни многолюдных собраний, но madame Фролова, не оставлявшая по болезни своей комнаты, почти каждый день собирала у себя маленький круг из людей замечательных в каком-либо отношении. Тут мы познакомились с знаменитою Беттиною, Варнгагеном, Мендельсоном Бартольди, профессорами: Ганцом, Вердером и другими знаменитостями того времени. Но не столько они, а сама madame Фролова имела на нас огромное влияние. Грановский не только не искал, но даже отклонялся от личного знакомства с некоторыми из этих лиц. Он сблизился только с профессором Вердером, почитавшимся тогда лучшим объяснителем Гегеля,— но и это знакомство сделано им под влиянием Станкевича; он не любил Варнгагена и подшучивал над близкими моими к нему отношениями (я учил Варнгагена по-русски) и над его занятиями русским языком, подозревая тут другие цели; Беттину он находил приторною, а сожалел только, что не воспользовался случаем познакомиться с Мендельсонами, и то впоследствии, когда пристрастился к опере, потому что у Мендельсонов по воскресеньям на Matine Musical* собирались все музыкальные знаменитости, а у Беера (брата знаменитого Мейербера) бывали драматические вечера, которые также его интересовали, и хотя я предлагал ему ввести его в оба эти дома, где хорошо был знаком, но он отказывался, говоря что для поддержания этих и других знакомств нужно делать визиты, а на них тратится много драгоценного времени. Итак, главным интересом дома Фроловых была сама madame Фролова для всех нас, а для Грановского в особенности. Я проводил там почти каждый вечер; Грановский же, а иногда и Станкевич, если болезнь ему то позволяла, приходили всегда поздно, часов в 11, когда расходились другие гости, и иногда мы просиживали втроем или вчетвером целые ночи, потому что madame Фролова всего лучше чувствовала себя ночью, и, засыпая всегда с рассветом, проводила целые дни в постели.

______________________

* Музыкальный утренник.

______________________

Чтобы дать понятие об этой чудной женщине, надобно бы было написать целую статью. Если можно сколько-нибудь приблизительно, чрез сравнение, определить ее характер и значение, я назову ее русскою Рахелью (Рахель Варнгаген), потому что она, как и Рахель, ни оставила никаких следов своего существования в литературе, не была собственно ученою женщиной, ни даже женщиной, игравшею роль (ей противна была всякая выставка, всякое выказыванье себя), но высокий ум, верный и глубокий взгляд на людей и на весь мир соединяла с основательными познаниями, чарующею теплотою сердца и тою дивною женственностью, которая любит для любви, благотворит для блага, исправляет шутя, научает без наставлений и свою внутреннюю гармонию разливает на все окружающее. Сходство с Рахелью Варнгаген она имела также и во внешней судьбе: также была некрасива собою и, в пожилых летах выйдя замуж за молодого человека, умела этот неравный брак сделать для него счастливейшею эпохою его жизни. Она умерла через три года замужества.

Грановский был нелюдим,—она сумела внушить ему интерес не только к обществу вообще, но даже к самым незамечательным личностям. Возьму один из многих примеров, чтобы показать, как действовала на нас эта женщина. Я брал с Грановским уроки греческого языка. Учителем у нас был молодой теолог, чрезвычайно странный и неловкий, над которым в особенности я часто подсмеивался у Фроловых. На это она шутя замечала: «Меня не удивляет, что Неверов по своему живому и увлекающемуся внешними формами характеру так забавляется над своим наставником, но вы, Грановский, как историк, привыкайте глубже всматриваться в людей и под некрасивыми формами ищите внутреннего содержания и, если не найдете его, смейтесь, пожалуй, хотя я не могу и тогда смеяться. Я смеюсь только над претензиями, тщеславием и страстишками людей; ничтожество же их производит на меня грустное впечатление; но вы говорите, что ваш теолог имеет отличное познание,— поверьте мне, знание не дается ничтожествам; в нем должно быть что-нибудь такое, чего вы не заметили из-за смешной его стороны». Помню, что мы очень смеялись над этою, в глазах наших преувеличенною, гуманностью и, не знаю, нашли какой-то предлог послать однажды нашего учителя с поручением к Николаю Фролову. Наш теолог был до того робок и неуклюж, что даже серьезный Фролов, увидя его, позвал жену, чтобы показать ей, до какой странности доводит немцев их отдельность от всего внешнего мира и погруженность в науку; но, с свойственным ей искусством, она умела так обласкать и занять нашего теолога, что он говорил с нею без робости, без недоверчивости к самому себе, словом — он начал ходить к ней, беседовал с нею, отстал от своих странностей, начал даже учиться у нее французскому языку; по ее ходатайству получил прекрасный пасторат и оказался человеком не только мыслящим, но и с глубокою душою; он сделался общим нашим приятелем; привязанность же его и благоговение к этой женщине были безграничны. Вот как действовала эта женщина! Она-то передала Грановскому эту внимательность и снисхождение к людям и умерила его наклонность к насмешке. Она заставила Грановского вглядываться в современное общество, сочувствовать его интересам и оживила его взгляд как на минувшую жизнь человечества, так и на настоящее его стремление. Большая часть ночных свиданий наших посвящена была этим живительным беседам. Чужеземная жизнь, чужеземные постановления сравниваемы были с нашими, русскими; но здесь не было политических суждений; Фролова не любила тех мечтательных теорий, которые навязывают людям проекты несбыточного-благоденствия; нет, уважая в каждом лице отдельно его личность, она и в государствах уважала личность народов и допускала, что как каждый индивидуум может быть счастлив по-своему, так и каждое государство, и что дело в том, чтобы понять, чего оно хочет, или, иначе, как думает быть счастливо; словом, сочувствие в Грановском к современным интересам развито в нем madame Фроловою, даже самая философия, которой Грановский предался по влиянию Станкевича, чрез нее, так сказать, практически переходила из отвлеченности в жизнь, а потому Станкевич, как голова исключительно философская, не мог с нею так сблизиться. Она часто с свойственною ей любезностью нападала на Вердера и Станкевича за их абстракции и вместе с тем Грановскому и мне говорила, что ни жизнь, ни наука, ничто не может быть понято без открытия в них сокровенной жизни духа, его законов,— таким образом, нападая на философию именно только за ее, конечно, недоступную для многих форму, она при этом сознавала вполне ее значение не только для всестороннего умственного развития человека, но и для жизни вообще.

Так прошла достопамятная для нас зима с 1837-го на 1838-й год. Грановский, уже твердо стоявший на исторической почве науки, вместе с Станкевичем, под руководством Вердера, занимался философиею, в беседах с madame Фроловой прояснял свой взгляд на людей, жизнь и современные стремления века, а с Станкевичем и со мною вместе искал отдохновения от умственных трудов в литературе и искусствах. В это время в его вкусе сделался заметный переворот: он пристрастился к опере. Я брал уроки контрапункта в Берлинской академии музыки; ко мне ходил известный контрапунктист Рунген-Гаген; при наших беседах присутствовал иногда и Грановский, и часто, по уходе учителя, мы беседовали о музыке, и заметно было, что отношение ее к слову и знакомство с некоторыми средствами и приемами музыки драматической — весьма занимало Грановского. Я с увлечением старался раскрыть пред ним красоты Дон Жуана, но Грановский часто оканчивал наши беседы замечанием, что он понимает, в чем дело, но сочувствовать может тогда только, когда увидит такую Донну Анну, которая бы послужила живым комментарием на наши, как он называл, ученые бредни. Такой комментарий вскоре нашелся: на берлинскую сцену была ангажирована знаменитая Леве. При прекрасном, обработанном голосе она одарена была выгодною наружностью и действительно владела всеми средствами прекрасной актрисы. Ее одушевленная, страстная игра в особенности увлекла Грановского, и он сделался ревностным меломаном и почитателем Леве, хотя в музыкальном отношении другая примадонна берлинской оперы, m-lle Фасман, стояла выше Леве, и я, конечно, отдавал преимущество ей; это подавало повод к жарким спорам, и мои противоречия, к крайней забаве моей и Станкевича, выводили Грановского из себя, так что однажды мы не на шутку поссорились — но, конечно, на полчаса, не более.

В комедии он особенно уважал знаменитую тогда Шарлотту фон Гаген и был постоянным участником в серенадах, которые тогда очень часто давались ей и Леве, отказываясь принимать участие в букетах и других изъявлениях внимания, которые Станкевич и я расточали m-llе Фасман. Во всей нашей жизни это был единственный пункт, в котором мы были не только несогласны друг с другом, но даже в оппозиции; зато мы были совершенно согласны в общей любви к опере.

Между тем зимний семестр оканчивался, а с ним и прежде назначенный от правительства срок пребывания Грановского за границей. Он просил у министра отсрочки на год, но, боясь отказа, дорожил временем и в конце марта 1838 года решился ехать в Богемию и Вену для изучения быта и наречий славян немецких. Болезнь Станкевича требовала также поездки на воды, откуда врачи советовали ему ехать в Италию. Мои дела шли худо, денег у меня было мало, и хотя тот и другой из друзей моих предлагал мне свои услуги, но я, по тем же причинам, как и прежде, отклонял их и не поехал с Грановским, думая возвратиться в Россию, но остался в Берлине при Станкевиче до его отъезда. Грановский выехал в 1838 году, в начале апреля. Вот что он писал мне в первом письме из Дрездена: «Я хотел переговорить с тобою, Неверов, в самый день моего отъезда, да приход Юшкова помешал мне. Ради Бога, не жертвуй из ложной, глупой, обидной деликатности выгодами, которые могут доставить тебе несколько лишних месяцев, проведенных в Германии. Если Плюшар вышлет тебе твои деньги, тогда это легко будет сделать; если нет, то и без него можно обойтись. За нынешний зимний семестр (4 месяца) я опять получу 520 талеров, из которых мне очень легко дать тебе 200 до возвращения в Россию,— я ничего не жертвую в этом случае. Разница в том только, что если я задолжаю теперь Бессеру, то вышлю ему деньги из России. При личном свидании с отцом мне очень нетрудно будет взять у него 700 рублей, в случае ежели твои обстоятельства не скоро позволят тебе заплатить мне этот долг. Ты видишь, что я вовсе не деликатен. Да что с тобою делать! Поневоле станешь говорить языком цифр. Еще раз прошу тебя, душа моя, обдумай хорошенько это дело. К тому же, сотрудничество в журнале Полевого и министерства народного просвещения также доставит тебе что-нибудь. Поговори с ним, Станкевич: тебе Бог дал дар слова».

Вскоре по отъезде Грановского дела мои приняли неожиданно благоприятный оборот: я получил из России деньги и работу, а вместе с тем возможность остаться еще на год за границею. Но болезнь Станкевича заставляла его ехать на Рейн, и я решился туда ему сопутствовать.

В конце апреля мы выехали из Берлина, но с Грановским продолжалась у нас деятельная переписка во все лето. Сначала мы предполагали съехаться в Мюнхене, но разлука с нами так чувствительна была для Грановского, что он упрашивал нас приехать к нему в Дрезден и тут писал: «Однако же вы порядочные скоты — не хотели видеть меня в Дрездене; Мюнхен — сам по себе. Дрезден — сам по себе. Я было думал ожидать вас здесь, но это пришлось бы мне не по карману, а, право, хотелось бы вас видеть. Бог знает, когда сведет нас судьба. Неверов упрямится, не хочет сделать для меня того, что сделал для Бенедиктова.

Мне не оттого было грустно оставлять Берлин, что у меня сидячая жизнь — на этот и на многие другие разы ты дал промах, милый Неверов — а оттого, что мне там было лучше, чем где-либо».

Эта грусть одиночества сильно его тревожила. Описывая впечатления, Дрезденом на него произведенные, он говорил: «А между тем, если бы вы здесь были, то мне было бы очень хорошо. Так много нового и здесь, и там, смотришь, слушаешь — впечатлений много, но человеческого слова сказать не с кем. Гульянов — книга, а с Строевым нельзя заговорить о Корреджио»... Он даже хотел приехать к нам, но сознание долга удержало. Вот как писал он о своей жизни в Дрездене:

«Я зажился здесь гораздо долее, нежели думал. Впрочем, на этот раз виною не моя сидячая натура (обидно выразился Неверов), а Гульянов. Он отдал мне часть своих бумаг, и я не мог не прочесть, о чем прежде понятия не имел. Получил понятие о гиероглифах; по крайней мере теперь мне известны спорные пункты и результаты исследований. Интереснее гораздо его общая грамматика, которая мне чрезвычайно нравится. Жаль, что все это погибнет. Начато много, материалы все собраны, но кто разберет их? О гиероглифах я не могу судить, потому что тут надобно более двух недель занятий, но издание всеобщей грамматики принесло бы большую честь Гульянову и пользу науке. Мы останемся в переписке с ним и, может быть, издадим что-нибудь, т.е. я возьму на себя корректуру и прочие хлопоты. Участие — не важное, но необходимое, потому что иначе ничего не выйдет. Он так хлопочет над своими толкованиями св. писания, что о другом и не думает. Кстати, ради Бога не говорите никому об апокалипсисе и проч.: он просил меня молчать об этом. Мы с ним в больших ладах: можете судить из того, что он позволял мне рыться в его бумагах и брать домой что угодно, тогда как другим он боялся показывать их. «Украдут», говорит. В самом деле, с ним делали такие вещи. У меня составлено много выписок, разумеется, с его позволения, но это — отрывки, годные для меня. Я записываю также то, что он говорит мне, но это еще отрывочнее, потому что он перелетает от одного предмета к другому».

Но ни одни гиероглифы и Гульянов занимали Грановского в Дрездене; богатые дрезденские галереи, библиотеки, театр и общественная жизнь обращали также на себя его внимание. Впечатления, произведенные на него ими, он подробно описывает в своих ко мне письмах. Замечательно, что, находясь под обаянием грации певицы Леве, он не только не был очарован классическою красотою и драматическим искусством знаменитой Шредер-Девриенд, но ставит ее ниже берлинской примадонны. К природе он остался равнодушен и очень оригинально выразился о ней, говоря: «Видел также природу. Посмотрели друг на друга молча. Здешняя природа не в моем роде— я люблю ужасное, а тут только приятное. Вчера были за городом. Пошли смотреть памятник Моро и зашли черт знает куда; я думал, что мы уже в Саксонской Швейцарии. Памятник очень прост. Я непременно велю себе такой поставить».

Из Дрездена Грановский отправился в Прагу, куда и приехал 26-го апреля 1838 года. Прага произвела на него неприятное впечатление, и австрийские чиновники не один раз заставили его с сожалением вспомнить о Пруссии. Уважение его к народному духу и администрации этой последней страны утроилось. Сравнивая Австрию с Россией, он восклицает: «Благодарю Бога, что я русский».

В Праге он нашел О.М. Бодянского и М.И. Касторского и чрез них познакомился с чешскими литературными знаменитостями, из которых в особенности привлек его внимание Шафарик. С уважением отзываясь о пособии, которое делал Шафарику М.П. Погодин, Грановский сам сделал в пользу его подписку. Кроме Шафарика, Грановский познакомился в Праге с еврейским философом доктором Саксом, и в особенности сблизился с чешским ученым Шторхом. Характеристики этих лиц и вообще взгляд на чехов и славян Грановского весьма любопытны и находятся в письмах его ко мне из Праги.

До половины мая Грановский оставался в Праге и оттуда поехал в Вену. Наружность этого города ему очень понравилась, но венская жизнь не могла заинтересовать его своею блестящею наружностью. Он писал: «Тяжко смотреть на этот народ: едят, пьют и веселятся, а до остального им дела нет. О себе высокого мнения, а между тем — невежды в высокой степени. Университеты, кроме медицинских факультетов, хуже наших, и студенты спят на лекциях. Политического интереса нет: в кофейных читают только театральные (известия) рецензии, а политические газеты лежат так. Скотство. До смерти хочется в Берлин. Больно смотреть на старика, который проел и проспал жизнь, а здесь вы видите целый народ — 30 миллионов человек — в таком положении. Еще хуже, эти несчастные проедают не только свою, но и чужую жизнь — жизнь детей и внуков.

Народ — бригадир. Как можно сравнить с Россией! У нас свежий, добрый народ. Еще в Праге сказал мне один умный человек: «Man hat uns sensualisirt; wir sind verloren fur ein hoheres Leben» [Нас сделали чувственными; мы потеряны для высшей жизни (нем.)]. Здесь это видишь своими глазами. Все другие интересы, кроме материальных, исчезли из жизни. Фроловы правы относительно Варнгагена: он был здесь и заметил только изящество гостиных. Что же это за душа?— подошва. Не сердись на меня за это, Неверов. Ей-Богу, ты сказал бы то же. Если бы мне долго надобно было здесь жить, то на меня нашла бы постоянная грусть. Я уехал бы в Москву с радостью. Мне хочется работать, но так, чтобы результат моей работы был в ту же минуту полезен другим. Пока я вне России, этого сделать нельзя. Мне кажется, я могу действовать при настоящих моих силах и действовать именно словом. Что такое дар слова? Красноречие? У меня есть оно, потому что у меня есть теплая душа и убеждение. Я уверен, что меня будут слушать студенты. У меня еще нет сведений, нужных для историка в настоящем смысле. Я еще не знаю истории, но мне кажется, что понимаю и чувствую ее. Заврался о себе; простите».

В этих словах виден весь Грановский. Сколько благородной силы воли и сколько искренности! Здесь виден зародыш той замечательной личности, которая в течение 15-ти лет составляла славу и украшение первого русского университета.

В Вене, как в Праге и Дрездене, Грановский продолжал ревностно заниматься. Он писал мне из Вены: «Богемским языком занимаюсь усердно и довольно оригинально: я начал с самого древнего памятника языка — с Краледворской рукописи, потом прочту две-три хроники позднейшего времени, а кончу стихотворениями Коллара. Таким образом я познакомлюсь с историею языка; для руководства читаю Добровского Грамматику и Историю богемской литературы. Легко, но пользы будет менее, нежели я думал: литература чехов очень бедна. Скоро стану учиться по-сербски. У них, по крайней мере, богатое собрание исторических песен».

Главным развлечением Грановскому в Вене, как и везде, служил театр. О нем он подробно говорит в своих письмах. В Вене он познакомился с известною актрисою, мадам Вреде, женщиною не только образованною, но даже ученою. В письмах своих (от 26-го мая, из Вены) он рассказывает о ней много подробностей, любопытных для знакомых с знаменитостями тогдашней литературной и ученой эпохи. Madame Вреде занималась философиею, лично знала Шеллинга и Гегеля и была приятельницею знаменитой Рахели. Если нужно будет в биографии показать, как Грановский, убедившись однажды в достоинствах человека, защищал его честь и доброе имя, то примером тому может служить сообщенный им мне, в первом письме из Вены, от 20-го мая, спор его с Строевым о Белинском. В Берлине один наш соотечественник позволил раз себе сделать не совсем-то лестный отзыв обо мне. Грановский хотел вызвать его на дуэль; но когда я и другие, чтобы отклонить его от этого, убедили его, что NN того не стоит, то он хотел его просто приколотить, и только участие Варнгагена отклонило неприятные последствия этой истории, потому что Варнгаген настоял пред нашим посольством и пред берлинскою полицией об удалении NN из Берлина...

Чрез m-me Вреде Грановский познакомился с известным поэтом бароном Цедлицем и драматическим писателем Грильпарцером; кроме того, он посещал ориенталиста и историка Гаммера и известного генерала Теттенборна (о всех этих лицах он сообщает очень интересные подробности в письмах своих из Вены, от 12-го и 13-го июня).

Жар, с которым Грановский принялся за славянские языки, охладел к концу пребывания его в Вене. Он писал мне, от 12-го июня: «Славянскими языками занимаюсь мало, во-первых, потому, что легко, а во-вторых, потому, что жестоко надулся: они могут быть полезны для филологических исследований, следовательно, и для истории, но я совсем другого ищу в этой науке. Меня почти исключительно занимает развитие политической формы и учреждений. Это одностороннее направление, но я не могу из него вырваться. Литературы нет ни у чехов, ни у сербов, исторических источников тоже. Все это истреблено, а новое только im Werden [в становлении (нем.)]. Мне полезнее было бы выучиться по-итальянски и по-испански. Я теперь более всего занимаюсь историею Испании. Чудный народ! Они понимали конституционные формы тогда, когда об этом нигде, не имели понятия. В 1305 году испанские кортесы определили, чтобы во время их заседаний королевское войско оставляло город: иначе голоса не свободны. Таких законов у них было много. Теперешняя Европа еще борется за то, что у них тогда уже было. Для диссертации я выбрал предмет: об образовании и упадке народных общин в средних веках. Первые вольные общины все-таки в Испании. Жажда труда у меня большая. Сейчас же поехал бы в Москву. В эту зиму я отдохнул, и слава Богу!»

Далее он пишет: «Когда прочту все, что у меня есть теперь для истории Испании, примусь за Гаммерову историю Турок. У меня самые поверхностные сведения о Востоке; совестно. Историю калифата при Омиядах я прочел теперь, потому что она в связи с Испанией, но далее — я порядочный невежда; кроме имен и годов — ничего не знаю. Дай Бог только добраться до кафедры, а то все клочками учусь. В голове есть кое-какие материалы, но все разбросано, разорвано, без всякой внутренней и даже внешней связи. Год лекций — и я надеюсь, что все придет в порядок. Переводи скорее Лео, Неверов,— в первые годы моего профессорства он мне будет служить нитью. Когда твоя книга выйдет, я непременно напишу разбор, разумеется, не перевода. Диссертация моя об общинах будет, вероятно, отрывком из большого труда. Я думаю, что у меня достанет терпения на долгую работу. По крайней мере, теперь я хорошо настроен».

В начале августа здоровье Грановского в Вене сильно расстроилось. Искупавшись в жаркий день в Дунае, он застудил себе желудок и получил припадок холеры. Эта болезнь изменила его планы. Я был в то время с Станкевичем в Ахене, и он располагался непременно к нам приехать, хотя на несколько дней. Оправившись несколько от болезни, он чрез Регенсбург поехал во Франкфурт с целью проехать к нам, но из Франкфурта поворотил на Лейпциг именно потому, что чувствовал себя физически и нравственно расстроенным для предпринятая дальнейшего путешествия. В Берлин он воротился около 18-го августа и тотчас же начал лечиться у врача m-me Фроловой, доктора Атерсона. Хотя он и получил облегчение и начал свою обычную жизнь в Берлине, деля время между кабинетными занятиями, университетом, Фроловыми, театром и профессором Вердером, с которым поселился в одном доме, но мы, приехавши в Берлин в конце сентября,— ибо наша поездка в Италию не состоялась — нашли его очень изменившимся: он жаловался на расстройство в груди. Так как приезд наш в Берлин не входил в наши планы и Грановский занял уже квартиру вместе с Вердером, то мы не могли возобновить нашего прошлогоднего хозяйства и разместились по разным квартирам вблизи друг от друга. По особым обстоятельствам я не мог даже жить вместе с Станкевичем (причиною тому была связь его с одною девушкой из довольно хорошей фамилии), а поселился в центре между ним и Грановским. Впоследствии эта мера оказалась очень благоразумною, ибо к концу зимы тот и другой тяжко заболели, и я должен был переходить от одного больного к другому. Грудная болезнь Грановского развилась до такой степени, что доктора начали подозревать в нем чахотку. Я обратился к первейшим медицинским знаменитостям Берлина, и доктор Вейс, с помощию прослушивания, нашел, что в Грановском решительно нет чахотки, но что болезнь его происходит от узкогрудия и что она не влечет за собою никаких вредных последствий, если больной, вылечившись от тогдашних временных страданий, будет постоянно вести строгую и правильную жизнь; но что при всяком излишестве, невоздержании и душевном волнении припадки в груди будут непременно возобновляться, а частое их возобновление повлечет за собою неминуемо расстройство всего организма. Более месяца Грановский не только не выходил из комнаты, но даже не вставал с постели; наконец молодость и искусство врача преодолели болезнь, но для окончательного выздоровления он должен был весною ехать на воды в Зальцбрунн.

Исключая периода самой тяжкой болезни, Грановский постоянно занимался своею наукой, а частое сношение с Вердером расширило и укрепило его познания в философии; m-me Фролова и ее круг продолжали живительно действовать на всех нас. Наш тесный дружеский кружок, кроме Ивана Сергеевича Тургенева, увеличился еще нашим известным лингвистом — Петровым (впоследствии профессор санскритского языка в Москве) и товарищем его Триденом. Но в начале весны 1839 года общество наше расстроилось: Грановский первый поехал в Зальцбрунн, в конце мая я уехал в Штральзунд и на остров Рюген, а в июле возвратился в Россию, а Станкевич поехал также в Зальцбрунн, а оттуда в Италию. Из Зальцбрунна Грановский по-прежнему писал ко мне в Берлин и в Россию, но эти письма не заключают в себе ничего особенно интересного, потому что Грановский был там совершенно один и исключительно занят восстановлением своего здоровья. Не помню наверное, возвращался ли Грановский в Берлин,— знаю только, что в начале июля 1839 года он был уже у себя дома, в Орловской губернии, ибо имею от него оттуда письма.

Переписка моя с Грановским продолжалась до самой его смерти, но многие из этих писем утрачены. Сохранившиеся же касаются исключительно наших личных отношений или дел, а потому также не заключают в себе общего интереса. Впрочем, вот несколько строк из письма, в котором он уведомляет меня о смерти мадам Фроловой; эти строки показывают, как глубоко Грановский ценил и уважал эту женщину: «Все лучшее, все, что было украшением лучших дней моей, и, вероятно, твоей жизни — покидает нас»,— говорил он. Письмо это исполнено глубокой грусти. Смерть Фроловой и мое положение (тогда началась моя глазная болезнь), вызвав глубокое сочувствие в Грановском, заставили его намекнуть на другие утраты, на другие разочарования, которых я объяснить не могу.

Письма его из этой эпохи, кроме вопросов, лично до меня касающихся, содержат в себе историю его знакомства и любви к Елисавете Богдановне. Это обстоятельство заставило меня из Риги приехать в Москву,— то было первое свидание после Берлина; я пробыл у него около месяца, но постоянно был болен; потом я приезжал еще к нему весною в первый год после его женитьбы, но пробыл в Москве только дней восемь. Усилившаяся глазная болезнь заставила меня в 1844 году снова ехать за границу, а в 1845 году я назначен был директором в Чернигове и не видался с Грановским до июня 1854 года, почти ровно десять лет, когда я приехал в Москву из Ставрополя. Переписка его со мною в этот период ограничивалась обменом известий, касающихся нас лично, а не научных вопросов, для развития коих в его распоряжении был университет — а потому и оканчиваю здесь мои о нем воспоминания.


Впервые опубликовано: Русская старина. 1880. Т. 27. № 4, под заглавием: «Тимофей Николаевич Грановский, профессор Московского университета. Воспоминания Я.М. Неверова. 1834—1856 гг.».

Януарий Михайлович Неверов (1810—1893) — русский педагог и писатель, мемуарист.


На главную

Произведения Я.М. Неверова

Монастыри и храмы Северо-запада