Барон М.А. Корф
Из "Записок" барона (впоследствии графа)

На главную

Произведения М.А. Корфа


1839 год

В начале 1839 года все председатели в Государственном Совете были в родстве между собою. Князь Васильчиков, председатель общего собрания, граф Левашов, председатель департамента экономии, и Дашков, председатель департамента законов и исправлявший ту же должность в департаменте дел Царства Польского, были женаты на родных сестрах (Пашковых). В департаменте военном состоял председателем граф Толстой, их дядя, и наконец, в департаменте гражданском занимал эту должность Кушников, также близкий их родственник. Это дало повод одному шутнику сказать, что "le Conseil de 1'Empire" преобразился "dans un Conseil de famille" [Государственный Совет — в совет семейный (фр.)].

Князь Васильчиков объяснялся с Государем по бывшему перед тем в рассмотрении Комитета министров вопросу о мерах к распространению в Остзейском крае русского языка; причем речь коснулась и привилегий этого края, которые, вместе со Сводом местных законов, должны были в то время подвергнуться окончательному рассмотрению. Васильчиков был русским в душе, однако русским благоразумным и потому жарким защитником этих привилегий, освященных царским словом стольких монархов и, как завет предков и старины, дорогих тамошним жителям, всегда отличавшимся преданностью правительству и России.

— Что касается до этих привилегий, — сказал Государь, — то я и теперь и пока жив, буду самым строгим их сберегателем, и пусть никто и не думает подбираться ко мне с предложениями о перемене в них, а в доказательство, как я их уважаю, я готов был бы сам сейчас принять диплом на звание тамошнего дворянина, если б дворянство мне его поднесло.

Потом, оборотясь к находившемуся тут же Наследнику Цесаревичу, он прибавил:

— Это я говорю и для тебя: возьми за непременное и святое правило всегда держать то, что ты обещал. Предсмертная болезнь Михаила Михайловича Сперанского началась, собственно, еще в 1838 году, и хотя потом он несколько оправился и стал опять заниматься делами и выезжать, но полным здоровьем уже не пользовался до самой смерти, постигшей его вечером 11 февраля 1839 г. Во время первой болезни Император Николай несколько раз его навещал, сложил с него ссуду, незадолго перед тем выданную ему из государственного казначейства для покупки дома, и, наконец, пожаловал его в графы. Между тем в ту же первую болезнь князь Васильчиков (ему был пожалован княжеский титул в один день с графским Сперанскому — 1 января 1839 г.) тайно объявил мне волю Государя, чтобы, в случае кончины больного, немедленно запечатать его бумаги. Ссылаясь на это повеление, князь повторил мне то же самое и поутру 11 февраля, когда возобновившиеся припадки болезни уже отняли всякую надежду спасти жизнь Сперанского. Но вечером, в ту минуту, когда, по известию, что все кончено, я садился в карету, чтобы ехать в дом покойного, вдруг является ко мне фельдъегерь от Васильчикова с приглашением заехать прежде к нему. Причиною сего зова было сомнение князя, должно ли теперь приступать к опечатанию бумаг, ибо повеление о том дано было в первую еще болезнь Сперанского и Государь с тех пор мог переменить свою волю. В этом колебании он сел было при мне писать докладную записку, но потом, передумав, попросил меня лучше съездить к Государю для скорейшего получения ответа. Меня тотчас ввели в кабинет (в Аничкинском дворце).

— Знаю уже, к сожалению, зачем ты ко мне приехал, — сказал Государь, — и сейчас писал к князю Иллариону Васильевичу, чтобы он передал тебе приказание запечатать бумаги покойного. И я, и ты, по близким к нему отношениям, и все мы понесли потерю ужасную, неизмеримую!

Потом беседа его, очень продолжительная, была вся, можно сказать, исполнена сочувствия к покойному, в разительную противоположность тому, что я видел после смерти графа Новосильцова. Не упоминая о том, что было сказано тут милостивого и лестного собственно для меня, при воспоминании, как именно через Сперанского я впервые сделался известным Государю, отмечу здесь только другие главнейшие моменты.

— Сперанского, — говорил Государь, — не все понимали и не все довольно умели ценить; сперва и я сам, может быть больше всех, был виноват против него в этом отношении. Мне столько было наговорено о его либеральных идеях; клевета коснулась его даже и по случаю истории 14 декабря! Но потом все эти обвинения рассыпались как пыль. Я нашел в нем самого верного, преданного и ревностного слугу, с огромными сведениями, с огромною опытностью. Теперь все знают, чем я, чем Россия ему обязаны, — и клеветники умолкли. Единственный упрек, который мог бы я ему сделать, это чувство его к покойному брату; но и тут, конечно...

Государь остановился, не кончив своей мысли, в которой, вероятно, заключалось тайное, невольное оправдание Сперанского.

— А твое дело, — продолжал Государь, — оставаться верным его школе: служи по-прежнему; не обращай внимания на то, что слышишь вокруг себя; иди своим путем, как велят честь и совесть; словом, действуй в духе и правилах покойного — и мы останемся всегда друзьями, и ты будешь полезен не только мне, но и Саше.

Была речь и о расстраивавшемся тогда все более и более здоровье князя Васильчикова, и о помощнике Сперанского, статс-секретаре Болугьянском (прежнем учителе Государя):

— Я уже Бог знает как давно не видал моего Михаила Андреевича, — прибавил он, — но слышу со всех сторон, что он совсем уже опустился, даже впадает в ребячество.

Бумаги Сперанского Государь велел мне только запечатать, а для разбора их изъявил мысль назначить особую комиссию (она была впоследствии составлена из статс-секретарей Дашкова, Танеева и меня) (как было после кончины князя Кочубея), предполагая в них особенную важность.

— В этих бумагах, — заметил он, — надо будет, вероятно, различить три эпохи: одну — до 1812 года и потом до кончины брата Александра; другая должна содержать в себе бумаги, относящиеся лично до меня и совсем не касающиеся службы: эти особенно важны (ближе на сей счет государь не изъяснился); наконец, в третий разряд войдут его бумаги по вашему совету, по законодательной части и пр. Все это надо будет подробно разобрать, и многое, вероятно, придется мне взять к себе.

Потом, обращаясь еще несколько раз, с особенным чувством, к этой невозвратимой потере, Государь сделал, наконец, как бы самому себе вопрос: кем бы можно было хоть сколько-нибудь заместить Сперанского?

— К вящему несчастию, — сказал он, — эта потеря застигла нас в ту минуту, когда так много еще оставалось нам с ним доделать. Польша, Финляндия, Остзейский край ждут еще своих сводов; уголовные наши законы необходимо требуют пересмотра, к которому мы было уже и приступили: кем я заменю во всем этом ум, знание и деятельность Сперанского? Покамест мысли мои останавливаются только на Дмитрии Васильевиче Дашкове: он один кажется мне способным к этому делу, да и просто нет больше никого. Но сладит ли и он, возьмется ли даже за такой труд? Посмотрим: надо с ним переговорить, подумать...

Д.В. Дашков, в то время министр юстиции, действительно и был назначен на место Сперанского; но он умер в ноябре того же 1839 г. Преемником ему Государь избрал графа Дмитрия Николаевича Блудова, заступившего сперва место Дашкова в министерстве юстиции.

Результат, который я вынес из этой аудиенции, состоял в том, что Император Николай истинно, глубоко скорбел о Сперанском, как едва ли когда скорбел о другом из своих наперсников. Он чувствовал, как тесно связалось это имя с историей его царствования, как велико было содействие Сперанского к его славе, как высоко он стоял над другими нашими государственными людьми той эпохи. Если бы понадобились другие еще доказательства сокрушения Государя, то они представлялись в достопамятной записке его к Васильчикову, о которой было упомянуто в разговоре и с которою встретил меня князь, когда я воротился к нему из Аничкина дворца. Я тут же попросил дозволения списать ее, как величественнейшую эпитафию к надгробному камню покойного. Вот подлинные ее слова:

"A 1'instant meme je viens d'apprendre la fin de notre respectable Speransky. Vous vous firez aisement, mon cher ami, ce que cette perte irreparable pour moi me fait eprouver de cruels regrets. Mais que la volonte de Dieu soit faite: c'est line epreuve de plus et des plus penibles pour moi; il faut s'v soumettre! Je crois necessaire de Vous engager a envoyer de suite Korff mettre les scelles sur papiers. A demain le reste" [Я только что узнал о кончине нашего почтенного Сперанского. Вы можете легко представить себе, мои дорогой друг, что эта невосполнимая для меня потеря причиняет мне жестокую скорбь. Но да свершится воля Божия: это одно из наиболее тяжких для меня испытании: надо этому покориться! Я считаю необходимым поручить Вам тотчас послать Корфа опечатать бумаги. Остальное до завтра (фр.)].

Записка эта была подписана, как всегда подписывался Император Николай в частных сношениях с князем Васильчиковым: "Tout a Vous pour la vie. N." [Всегда Ваш. Н. (фр.)].

Прибавлю здесь, что Сперанский умер 68 лет от роду. С ним угас начатый им род, с ним же угасло и пожалованное ему графское достоинство. Сын дел своих, он явился без предков и исчез без потомства! После него осталось 2900 душ, дом, перед тем подаренный ему Государем, и более 600 000 руб. (ассигнациями) долгу!


Император Николай, более в видах здоровья, чем для удовольствия, очень много хаживал пешком и во время длинных петербургских ночей прогуливался не только днем, но и прежде восхода солнца и по его захождении, притом не по одним многолюдным улицам, но и по отдаленным частям города.

Однажды поздно вечером он вдруг является на Адмиралтейскую гауптвахту, ведя за собою человека в шинели и в фуражке, вызывает перед себя караульного офицера и сдает ему приведенного с приказанием задержать его на гауптвахте впредь до приказания. Оказалось, что это был главный дежурный по адмиралтейству, капитан-лейтенант Васильев, которому вздумалось прогуляться по Адмиралтейскому бульвару в фуражке и в халате, поверх которого была надета шинель. В таком виде он был встречен Государем, который, узнав его при лунном сиянии, остановил и опросил его. Через час явился на гауптвахту флигель-адъютант, чтобы отвести Васильева к начальнику Главного морского штаба князю Меншикову в том самом виде, в каком его встретил Государь.

Этот анекдот я слышал тогда же от командира гвардейских саперов Витовтова, которого батальон занимал в тот день караулы.

Известно, что Александр Бестужев, один из деятельных участников заговора, обнаружившегося событиями 14 декабря 1825 года" был сослан в Сибирь, а потом, переведенный рядовым на Кавказ, продолжал и во время ссылки писать повести, которые выходили в свет под псевдонимом Марлинского. Многие тогда восхищались произведениями его бойкого, хотя всегда жеманного пера, но никто, однако, не смел печатно поднять завесы с его псевдонима, и фамилии Бестужева в литературном мире, так же как и в мире политическом, давно более не существовало. Вдруг, в 1839 году, в изданном книгопродавцем Смирдиным, уже после смерти Бестужева, сборнике под заглавием "Сто русских литераторов" при одной из оставшихся после него повестей, напечатанной с прежнею вымышленною фамилией) "Марлинский", издатель приложил портрет автора с выгравированною под ним подписью в facsimile: "Александр Бестужев". Государь, до сведения которого это дошло, крайне разгневался, на что, конечно, имел полное основание: ибо таким образом черты и подпись государственного преступника, умершего и политически и физически, увековечивались в потомстве, в виду правительства и как бы в насмешку над правосудною его карою. Обратились, натурально, прежде всего к цензору; но он, в отношении к выпуску помянутого портрета, сослался на разрешение, полученное им из III Отделения собственной Его Величества канцелярии, а по справке в III Отделении оказалось, что разрешение дано было статс-секретарем Мордвиновым, который в то время управлял этим отделением. Государь, и прежде уже не жаловавший Мордвинова, приказал тотчас его отрешить, и только по убеждениям главного его начальника, графа Бенкендорфа, это наказание было заменено увольнением от службы.

Вскоре затем Мордвинов был определен опять на службу вятским гражданским губернатором и впоследствии назначен присутствовать в Сенате; но звание статс-секретаря никогда уже более ему возвращено не было.

Император Николай был вообще очень веселого и живого нрава, а в тесном кругу даже и шаловлив (espiegle). С самых первых годов его царствования до тех пор, пока позволяло здоровье Императрицы, при Дворе весьма часто бывали, кроме парадных балов, небольшие танцевальные вечера, преимущественно в Аничкинском дворце или, как он любил его называть, Аничкинском доме, составлявшем личную его собственность еще в бытность Великим князем. На эти вечера приглашалось особенно привилегированное общество, которое называли в свете la Societe d'Anitchkoff [общество Аничкова дворца (фр.)] и которого состав, определявшийся не столько лестницею служебной иерархии, сколько приближенностию к царственной семье, очень редко изменялся. В этом кругу оканчивалась обыкновенно Масленица и на прощанье с нею, в "folle journee" [безумный день (фр.)]. Впоследствии эти "folles journees" праздновались обыкновенно также в присутствии Царской фамилии у обер-иеремо-ниимеистера графа Воронцова-Дашкова), завтракали, плясали, обедали и потом опять плясали. В продолжение многих лет принимал участие в танцах и сам Государь, которого любимыми дамами были: Бутурлина, урожденная Комбурлей, княгиня Долгорукая, урожденная графиня Апраксина, и, позже, жена поэта Пушкина, урожденная Гончарова. В одну из таких "folle journee", которые начинались в час пополудни и длились до глубокой ночи, именно в 1839 году, Государь часу во 2-м напомнил, что время кончить танцы; Императрица смеясь отвечала, что имеет разрешение от митрополита танцевать сколько угодно после полуночи; что разрешение это привез ей синодальный обер-прокурор (гусарский генерал граф Протасов) и что, в доказательство того, он и сам танцует. За попурри, когда дамы заняли все стулья, Государь, также танцевавший, предложил кавалерам сесть возле своих дам на пол и сам первый подал пример. При исполнении фигуры, в которой одна пара пробегает над всеми наклонившимися кавалерами, Государь присел особенно низко, говоря, что научен опытом, потому что с него таким образом сбили уже однажды тупей. Здесь кстати заметить, что Император Николай рано стал терять волосы и потому долго носил тупей, который снял в последние только годы своей жизни.

14 марта был дан обыкновенный годичный концерт Патриотического общества, в котором исполнителями были одни любители и любительницы, без участия записных артистов. В нем должна была петь и супруга сардинского посланника графа Росси, прежняя знаменитая Зонтаг, не поступившая еще тогда вновь на сцену, и в этот вечер Государь явил опять пример воодушевлявшего его всегда высокого чувства — предпочтения долга всем удовольствиям. Страстный почитатель таланта графини Росси, он перед самым выходом се на эстраду оставил залу по первому докладу, что загорелось в Обуховской больнице, и от ожидаемого наслаждения поспешил — на пожар!

Князь Борис Николаевич Юсупов, сперва церемониймейстер Высочайшего Двора, потом гофмейстер и наконец, в последние годы своей жизни, бывший почетным опекуном, составлял в свое время нечто типическое в петербургском обществе. Кроме хорошенькой жены (урожденной Нарышкиной), одной из самых модных наших дам, которую очень любили и баловали и Государь и Императрица, несметное богатство, блестящее имя, разные причудливые странности и репутация ограниченного ума усвоили Юсупову какое-то исключительное положение в свете и дали ему особенный колорит, совершенно отличавший его от других наших вельмож, по крайней мере петербургских. Он ничем не стеснялся в выражении своих мыслей и понятий ни в свете, ни даже в разговорах с Государем и позволял себе такую непринужденную откровенность изъяснений, которой не спустили бы никому другому. Одно время он совсем оставил службу, по неприятностям с князем Волконским, министром Императорского Двора, пользовавшимся всею доверенностию Императора Николая. Года уже три спустя по выходе Юсупова таким образом в отставку Государь спросил его, зачем он не поступает снова на службу и "долго ли станет еще блажить".

— До тех пор, Государь, пока будет при вас Волконский.

— Ну, так подождем.

К числу наших вельмож-ветеранов, не блиставших гением, но служивших с честию и отличием во всех кампаниях, принадлежал князь Алексей Григорьевич Щербатов, человек, известный военными своими доблестями и притом добрый и любимый в обществе. Быв генерал-адъютантом еще во времена Императора Александра, он с 1832 года состоял председателем генерал-аудиториата, как вдруг ему нанесли политический удар: другой, тоже александровский генерал-адъютант, князь Трубецкой, еще уступавший Щербатову по уму и не имевший его военных заслуг и репутации, был назначен членом Государственного Совета. Щербатов не скрыл своей досады и тотчас подал в отставку, которая была дана ему без всяких объяснений. С тех пор прошло года три, и в продолжение их Государь не переставал его отличать: он по-прежнему приглашался на все придворные балы, большие и малые, даже и на вечера, бывавшие в Аничкинском дворце; но объяснений между тем все никаких не было, и Государь обходился с ним как бы ничего не случилось, никогда даже самыми отдаленными намеками не вызывая князя к выражению причин, побудивших его оставить службу. Во все салоны Щербатов приезжал во фраке, а во дворец хотя и в генеральском мундире, но, в качестве отставного, без эполет; лето он проводил в своем имении, а на зиму возвращался в Петербург.

Часто видясь с ним в свете, мы встретились и на большом дворцовом бале 23 апреля (1839 г.). Он объявил мне, что через день уезжает в деревню, где останется до глубокой осени, и просил не забывать его по случаю одного его процесса, производившегося тогда в Государственном Совете. Вдруг, спустя несколько дней, я читаю в газетах, что выехал из Петербурга "генерал от инфантерии князь Щербатов, шеф Костромского пехотного полка". Что значила эта внезапная перемена недавнего, можно сказать накануне, свидания и разговора моего с отставным Щербатовым? Мне объяснил это уже потом князь Васильчиков, питавший к нему всегда особенную дружбу, и вот подробности дела, мало кому и в то время сделавшиеся известными.

За несколько дней перед сказанным балом был развод на площадке перед Зимним дворцом. Князь Щербатов имел надобность сказать что-то генерал-адъютанту Нейдгардту, а как солдаты стояли вольно, ружье у ноги, то, полагая, что Государь еще не прибыл, он вошел в оцепление, куда допускаются одни только военные. Но Государь был уже на площадке и, заметив Щербатова, послал военного генерал-губернатора сказать ему, что в статском платье тут никому не место. Встревоженный этим замечанием, Щербатов по возвращении домой поспешил написать к графу Бенкендорфу письмо, в котором изъяснил происшедшее недоразумение, прибавив, что без того никогда не отважился бы нарушить известных ему по прежней службе военных правил. На это ему отвечали в очень благосклонных выражениях, что и Государь не подозревал никакого умышленного с его стороны нарушения порядка и что Его Величеству всегда приятно будет видеть князя на разводе, если он станет являться, по общему порядку, в мундире. За этою перепискою непосредственно следовал упомянутый мною выше придворный бал. Государь, увидев здесь Щербатова, сам подошел к нему и, повторив изустно написанное Бенкендорфом, сказал:

— Я знаю, что ты на меня дулся и все еще дуешься; напрасно: надо было тогда же объясниться и все бы развязалось.

— Государь, я и был готов на такое объяснение в случае, если бы вы изволили меня к себе призвать; но надежда моя на это не сбылась и в сознании, что я служил не хуже других, которые меня обошли, я не мог, при таком знаке нерасположения Вашего Величества, поступить иначе и должен был оставить службу.

— Ну, теперь это статья конченная, а в доказательство, что с моей стороны нет нерасположения, скажу тебе, что искренно порадуюсь, если ты опять пойдешь в службу, и буду только ждать первого твоего слова, чтобы дать тебе место то, которого пожелаешь.

Щербатов поклонился в молчании, чем и пресекся разговор; но на другое утро рано он приехал к Васильчикову за советом и наставлением, и хотя настаивал на том, что ему необходимо ехать по делам в свое имение и что он одурачится перед целым светом, если, дувшись три года, вдруг воротится опять, без всякой причины, к тому же самому, чем был прежде, однако Васильчиков, пользовавшийся неограниченным над ним влиянием, вразумил его, что все это надо было высказать Государю тут же; что теперь слишком поздно раздумывать и что, уклоняясь от вызова Государя, он рискует впасть, уже навсегда, в совершенную немилость. Итак, Щербатов написал Государю, что принимает с благодарностию милостивое его предложение и готов на всякую должность, какую Его Величеству угодно будет назначить — в эполетах или без эполет, лишь бы позволено ему было, по крайней его надобности, отлучиться теперь на некоторое время в деревню. Вследствие того Государь в ту же минуту велел написать о нем особое дополнение к отданному уже на тот день приказу, и таким образом 24 апреля Щербатов был уже снова генерал от инфантерии в эполетах, с почетным званием шефа Костромского полка, но без аксельбанта, потому что при Императоре Николае александровские генерал-адъютанты, единожды оставлявшие службу, уже невозвратно теряли прежнее свое звание. Впрочем, без определенных занятий князь Щербатов оставался недолго, 1 июля того же года исполнилось его давнишнее желание: он был пожалован членом Государственного Совета, а вскоре за тем, и именно 14 апреля 1844 года, Государь утвердил его, после смерти князя Дмитрия Владимировича Голицына, в должности московского военного генерал-губернатора, которую временно он исправлял с июня 1843 года. От этого важного поста князь Щербатов был уволен по болезни в мае 1848 года, за несколько месяцев до своей смерти, последовавшей 15-го декабря того же года.

Три студента из уроженцев Остзейских губерний, только что поступившие в Петербургский университет, плохо знавшие по-русски и почти ни с кем и ни с чем еще не знакомые в столице, встретили на Невском проспекте Государя в санях и, не зная его, не поклонились. Государь остановился, подозвал их к себе, назвался и внушил им, что если они и не знали его, то должны были отдать ему честь как генералу, велел всем трем идти тотчас на главную гауптвахту в Зимнем дворце. Там они пробыли несколько часов, в продолжение которых пообедали, с караульными офицерами, а оттуда присланным за ним фельдъегерем потребованы были в Аничкин дворец. При входе камердинер Государя спросил, что едят они: постное или скоромное (это было в Великом посту), и, несмотря на ответ, что они уже поели, им подали целый обед, по окончании которого провели в кабинет к Государю. Здесь он их порядком пожурил, сперва по-русски, а потом, видя, что они мало его понимают (на вопрос одному: "Откуда он?" тот отвечал: "Из университета", и Государь должен был объяснить ему, уже по-немецки, что спрашивает: откуда он родом?), по-немецки, и наконец, приняв совершенно отеческий тон, обнял, расцеловал и отпустил по домам.

В 1839 году с многознаменательным для христиан праздником Светлого Христова Воскресения соединено было, по поэтической идее Императора Николая, торжество и другого еще рода: освящение давно восставших из пепла, менее нежели в полтора года, чертогов русского царя. Накануне, в Великую субботу, которая в этом году совпала с днем Благовещения (25 марта), освящен был дворцовый собор, а в самый Светлый праздник в нем уже совершались и "утренняя глубока" и пасхальная обедня, со всем обычным блеском и великолепием придворного священнослужения. Предварительно всех нас собрали в походную церковь Эрмитажа, уцелевшего, как известно, от пожара, а потом, к полуночи, оттуда двинулся крестный ход, в сопровождении Царской Фамилии и Двора, через шепелевский дворец, прямо в собор, где немедленно началось богослужение. После обедни та же процессия пошла через все главнейшие залы до внутренних покоев, где Государь с семьею своею раскланялись и удалились; всем же присутствовавшим, от мала до велика, числом более трех тысяч человек, подано было на накрытых в огромных залах столах богатое разговенье, которого для публики во дворце никогда не бывает. Обыкновенного "христосования" с Государем в эту ночь не было, но мы и так разъехались из дворца гораздо позже трех часов.

Ночное шествие царственной семьи, в сопровождении блестящего Двора, многочисленного духовенства с крестами и святою водою и огромного хора певчих, по этим сияющим палатам, так недавно еще представлявшим одни обгорелые развалины, было в высшей степени величественно и поразительно. Запустение и пепел сменились ликующею жизнию; пожиравшее пламя — огнем радости! В Белом зале процессия двигалась между двумя длинными рядами главных мастеровых, участвовавших в возобновлении дворца — большею частью русских мужичков с бородами и в кафтанах. Многие, кланяясь почти до земли, плакали. Государь казался чрезвычайно довольным и веселым. По случаю этого дня была выбита особая медаль, на одной стороне которой красовалось царское слово "благодарю", а на другой находилась надпись: "Усердие все превозмогает". Три главные члена строительной комиссии: министр Императорского Двора князь Волконский, обер-шталмейстер князь Долгоруков и дежурный генерал Клейнмихель — получили эту медаль осыпанную брильянтами (Долгорукову пожалована была еще Андреевская лента, а Клейнмихелю дан графский титул. Медаль Волконского стоила 40 тысяч, а каждая из остальных — 14 тысяч, по тогдашнему счету, ассигнациями), чиновникам, архитекторам, художникам и пр., всего двумстам, пожалована золотая, наконец всем мастеровым и рабочим, числом до 7000, роздана та же медаль серебряная. Ее установлено носить в петлице на Андреевской ленте.

В тот же день перенесены были торжественно из Аничкина дворца в обновленный Зимний знамена и штандарты гвардейских полков. Императорский флаг, знаменующий присутствие Государя в столице и поднятый после пожара на Аничкинском дворце, с этой же достопамятной ночи развился опять над Зимним. В час был развод в Михайловском манеже (по случаю лежавшего еще на улицах и на площади перед дворцом снега), и тут Государь исполнил частью то, что прежде делал всегда ночью, то есть перецеловался со всеми генералами и гвардейскими офицерами. За вечернею Императрица целовалась по обыкновению с дамами. Мне рассказывал ульянковский священник, что вечером того дня возвращавшиеся из Петербурга в Петергоф драгунские солдаты остановили на дороге одного мастерового, уже украшенного новою медалью, расспрашивали его, разглядывали медаль и, с восторгом прикладываясь к ней как к иконе, кричали, что отдали бы последнюю копейку за царское "благодарю". При всем том эта медаль не избежала и насмешек, раз даже публично, на театре. Актер Григорьев мастерски и совершенно с натуры передавал на сцене бородатых купцов и мещан и к мелким пиесам и фарсам, которые именно для него сочинялись в этом роде, подбавлял еще иногда и от себя. В самый год возобновления дворца поставлена была на сцену подобная безделка под заглавием "Купец третьей гильдии", и Григорьев, занимавший в ней первую роль, вставил с своей стороны следующий диалог, которого не было в оригинале. Является купец с голубою ленточкою в петлице — сам Григорьев; между разговором один из его товарищей замечает это украшение и с любопытством спрашивает:

— Что это, верно, за Бородино?

— Нет-с, это так-с!

— Как так-с?

— Да так-с, по искусственной части.

— Что же это значит?

— Да мы вывезли фунтиков тридцать мусору-с.

Хохот публики был, разумеется, неудержимый; но Григорьева послали придумывать другие, более пристойные остроты на гауптвахту, где он просидел неделю. После Государь сам со смехом рассказывал, что при следующем представлении этой пиесы на вопрос "верно, за Бородино?"; Григорьев отвечал: "Нет-с, это дело постороннее, мое почтение" — и ретировался со сцены.

Форейтор — тогда все ездили еще четвернею — генерал-адъютанта Деллингегаузена (находившегося адъютантом при Императоре Николае еще в бытность его Великим князем) при каком-то разъезде ударил жандарма, обращавшего его к порядку, плетью по лицу. Форейтора, разумеется, взяли в полицию, а Деллингегаузен завязал переписку с полицейским начальством для оправдания своего человека. Все это крайне разгневало Государя, и вслед за сим происшествием разнесли по всем домам в Петербурге печатное объявление за подписанием военного генерал-губернатора, что Государь Император, слыша с неудовольствием о неповиновении, оказываемом жандармам при разъездах, публичных церемониях, гуляньях и пр., повелевает жандармов и других полицейских чинов, расставленных по местам, считать наравне с военными часовыми, вследствие чего оказывающим им ослушание курьеров, форейторов и лакеев отдавать в рекруты без зачета. Вскоре после того, при общем христосовании с военными в Светлое Воскресение в Михайловском манеже, Государь не поцеловался с Деллингсгаузеном и, отведя его рукою, сказал, что он "не целуется с нарушителями порядка". Несчастие редко приходит одно. На второй день праздника Деллингегаузен был дежурным, и на разводе лошадь под ним так разупрямилась, что лягнула государеву лошадь в грудь. Тут Государь опять сказал, что не умеющему ездить верхом лучше бы ходить пешком. Наконец, спустя два или три дня после того, Деллингегаузен получил из Эстляндии известие о смерти его отца. Когда он по этому случаю стал проситься в отпуск для устройства своих дел, то Государь, соизволив на его просьбу, пригласил его до отъезда к себе отобедать и здесь последовало примирение в выражениях, доказывающих, каким даром очарования владел Император Николай.

— Тебе, — сказал он, — как вспыльчивому немцу, еще туда-сюда было разгорячиться; но мне, как хладнокровному русскому человеку, отнюдь уже этого не следовало, и я вполне винюсь.

В конце апреля 1839 года, в третьем часу ночи вспыхнул где-то пожар, на который Государь приехал гораздо прежде военного генерал-губернатора графа Эссена. Он встретил опоздавшего словами:

— Ну, Петр Кириллович, мы порядком за тебя похлопотали и, благодаря Бога, свое дело сделали; теперь нечего уже беспокоиться: огонь дальше не пойдет.

Когда я благодарил Государя за пожалованную мне Владимирскую звезду, он, между прочим, очень много распространялся в похвалах князю Васильчикову.

— Теперь двадцать два года, — говорил он, — что мы с ним знакомы, и я привык любить и уважать его, сперва как начальника, а теперь как советника и друга. Это самая чистая, самая благородная, самая преданная душа; дай Бог ему только здоровья!

На замечание мое, что князь всегда чувствует себя лучше под вечер, Государь отвечал, что это бывает обыкновенно с людьми нервными.

— Вот, в доказательство, моя жена, которая утром никуда не годится, а к вечеру всегда разгуляется и оправится.

Тогда как во всех государствах исключительным знаком ценности вещей приняты драгоценные металлы, у нас с 1812 года место их заступили представители только сего знака — ассигнации. Их единственно узаконено было принимать в казенные и банковые платежи; только на них должны были совершаться все сделки и условия, производиться купля и продажа. Отсюда серебро перешло в ряд простого товара и вытеснилось из народного обращения, и у нас не стало и монетной единицы, потому что рубль сделался счетом воображаемым. К этому неудобству вскоре присоединилось новое: признав ассигнации исключительною платежною монетою и поставив через то все состояния в необходимость приобретать их для взносов в казну и в кредитные установления, правительство в то же время извлекло из обращения почти целую треть их и не открыло ни одного нового источника свободного промена. Отсюда, при недостатке в ассигнациях, произошла зависимость народа от менял и спекулянтов, с чем вместе родилось и зло простонародных лажей, или счета на монету, так долго и так изнурительно тяготевшее над Россиею, зло, которого пространству и объему теперь, когда все это живет лишь в предании, едва можно поверить. Государственные платежные знаки, перейдя из орудий сделок и потребностей общежития в предмет торга, беспрестанно менялись в цене своей, и эти изменения были так многоразличны, что каждый почти город, каждое место имели свой особенный денежный курс ассигнаций, серебра, золота и даже медной монеты. Если, при таком порядке вещей, для сословий торгового и ремесленного существовала возможность возмещать потери от лажа, более или менее, на покупщиках, возвышая цену товаров и изделий, и если могли выигрывать на том откупщики и капиталисты, то все прочие классы: чиновники, жившие единственно жалованьем; владельцы имений, особенно оброчных; крестьяне, которым не доступны были тонкости курсовых расчетов; работники, получавшие поденную плату, и вообще простой народ терпели ежедневно такие стеснения и потери, которые выразились наконец не только общим желанием благотворной перемены, но даже и общим повсеместным ропотом.

Высшее правительство давно же обращало заботливое внимание на этот важный предмет; но как, с одной стороны, самое происхождение зла можно было отнести частию к долговременному бездействию министерства финансов, а им пятнадцать уже лет управляло одно и то же лицо — граф Канкрин; с другой же стороны, меры исправления требовали операции весьма сложной и огромной, может быть даже перестроения всей нашей финансовой системы, то граф Канкрин долго и всемерно старался отклонить всякий коренной пересмотр вопроса, приписывая существование лажа только обстоятельствам временным, преходящим, и вообще смотря на этот предмет, или по крайней мере стараясь, чтобы другие смотрели на него как на нечто маловажное и второстепенное.

В таком положении, при равнодушии и явном даже противодействии министра финансов, дело оставалось бы, может быть, еще долгое время неподвижным, если бы не явился вдруг равносильный министру боец, поднявший весь вопрос, так сказать, от его корня. Этот боец был князь Ксаверий Францевич Друцкий-Любецкий, до польского мятежа министр финансов Царства Польского, а в это время член нашего Государственного Совета без всяких других служебных обязанностей. О личности его и влиянии на ход финансового нашего управления я уже говорил очень подробно в другом месте (в сочинении под заглавием "Император Николай в совещательных собраниях". См. Сборник Императорского Русского Исторического общества. Т. 98). Здесь же повторяю только, что в течение двух лет (1837-1839) он один, без сторонней помощи, без канцелярии, даже без писца, совершил огромные работы, которые навсегда останутся памятником его знаний, трудолюбия и благонамеренного патриотизма. Многие из его мыслей были отвергнуты, не столько, впрочем, по убеждению, сколько по трудности предписать исполнителю — министру финансов — такие правила, которым он вперед предсказывал решительную неудачу. Но все же одному Любецкому Россия была обязана тем, что дело двинулось с места; одна его настойчивость и энергическая деятельность заставила всех очнуться и самого министра невольно извлекла из апатии. Окончательные соображения по делу о лаже происходили в конце 1838 и в 1839 году и в сем последнем были приведены в исполнение. Акты дела состояли из письменных мнений адмиралов графа Мордвинова и Грейга и действительных тайных советников князя Любецкого и графа Сперанского (граф Сперанский скончался и февраля 1839 г., а мнение его было подано 7 числа того же месяца. Государственная деятельность не оставляла его и на краю гроба), из разных записок и замечаний министра государственных имуществ, шефа жандармов, сенатора графа Кушелева-Безбородко (впоследствии государственного контролера) и некоторых частных лиц и из возражений и объяснений министра финансов. Все это составило многие сотни листов и образовало пеструю смесь мнений и взглядов самых" разнородных и частию совершенно противуположных, так что одна канцелярская работа — изготовление этих бумаг к слушанию — заняла продолжительное время. Дело должно было рассматриваться в соединенных департаментах законов и экономии, состав которых, собственно для этого дела, был еще усилен тремя министрами: государственным канцлером графом Нессельродом, начальником Главного морского штаба князем Меншиковым и министром государственных имуществ графом Киселевым; но по какой-то странности, которой я не умел объяснить себе и в то время, к этому рассмотрению не было приобщено главного возбудителя всего вопроса, князя Любецкого. Департаменты посвятили этому делу тринадцать продолжительных заседаний и, несмотря на то, не могли прийти к единогласному заключению. Меры, придуманные к отвращению на будущее время лажа, состояли в фиксации курса ассигнаций; в установлении размена их по этому курсу всякому желающему, от правительства; в принятии за монетную единицу серебряного рубля; в переложении затем всех казенных и частных платежей на серебро и в постепенном извлечении из обращения выпущенных дотоле ассигнаций, с заменой их сперва, отчасти, депозитными билетами, а потом, вполне, ассигнациями серебряными. Разногласие состояло в том, что министр финансов и с ним три члена полагали фиксацию курса начать с 1840 года и курс ассигнаций установить по среднему биржевому (он был в то время 349 1/2 коп. за рубль) а 9 членов предпочитали приступить к фиксации немедленно (разница состояла всего в семи месяцах, потому что это заключение последовало 31 мая 1839 г., но 3 члена и министр не могли согласиться на немедленную фиксацию курса потому, что она изменяла казенный или податный курс, установленный 1 января 1840 года) и курс определить по существовавшему в то время казенному, то есть установленному для взноса податей (360 коп.).

Сверх того все вообще члены хотели назначить курс серебряной копейки в 4 медных, а министр финансов требовал назначения ее курса в 3 1/2 коп. Составленный на сих основаниях огромный журнал был внесен в начале июня в общее собрание Государственного Совета и там раскрыт для всех тех членов, которые желали предварительно с ним ознакомиться. Самые заседания в общем собрании Совфа, по изъявленному Государем желанию видеть все оконченным до вакантного времени (оно должно было начаться 15 июня), были назначены чрезвычайные, сперва 10 и вслед за тем опять 12 июня. Каждое продолжалось часов по пяти и здесь повторилось опять то же самое разногласие, как было в соединенных департаментах. Граф Канкрин, изменив несколько первоначальную свою мысль, именно предполагая курс ассигнаций вместо установления его по среднему биржевому за 1839 год извлечь из бывшего с 1 мая 1838 г. по 1 мая 1839 г., давал разуметь, что он этот вопрос считает vote de conscinence за question ministerielle [считает вотирование полномочием министерства (фр.)] и что если его предложение не пройдет, то он бросит министерство. Несмотря на то, после продолжительных и довольно беспорядочных прений, с Канкриным согласились только 7 членов, а 17, в числе их и председатель князь Васильчиков, приняли мнение, имевшее за себя большинство и в департаментах. Хотя между тем наступили уже вакации, но назначено было вновь собраться 19 июня, с одной стороны, для подписания журнала, с другой — для выслушания проекта манифеста, который надлежало представить Государю вместе с журналом, на случай утверждения им мнения большинства. Этот проект, вместе с советскою мемориею, я отослал к Государю 23 числа; но прошло несколько дней, а бумаги все не возвращались. Такое замедление тотчас дало повод к разным слухам. Говорили, что Государь не желает принять решение такого важного и щекотливого дела на себя лично; что, при убеждении в правильности мнения большинства, он останавливается кончить дело против министра, что он соберет особый комитет перед своим лицом и т. п. На самом же деле было не совсем то. Подстрекаемый ли откупщиками, или движимый честолюбием и упорством, граф Канкрин в то же время, как от меня была отправлена мемория, послал Государю личную от себя записку, в которой предлагал, для соглашения происшедшего разногласия: 1) непременный курс установить в 350 коп., обнародовав и введя его немедленно; но курс податной, как уже объявленный на 1839 год в 360 коп., оставить в сем размере по 1 января 1840 г. для всех приходов и расходов; 2) на сем основании, с некоторыми другими еще, впрочем маловажными, переменами, завершить дело между ним, Канкриным, Васильчиковым и мною, окончательным соглашением в редакции манифеста. Государь с своей стороны отозвался (в собственноручной резолюции), что тем более доволен сею мыслию, что для соглашения мнений именно ее сам хотел предложить Совету, почему и предоставляет министру соответственно тому распорядиться. Но как скоро эта весть дошла до князя Васильчикова, он пришел в сильное раздражение.

— Не быть, — повторял он мне и потом самому Канкрину, — этому без нового рассмотрения опять в Совете. Теперешняя мысль совсем новая, средняя между бывшими там мнениями; она идет не от Государя, а от министра, и потому порядок требует предварительного ее обсуждения, которого я никак не намерен брать на себя лично. Пока есть Совет, нельзя им так играть, и министр не вправе самовольно забегать к Государю со своими предложениями по делам, решенным в Совете; председатель же должен по таким делам принимать повеления от Государя непосредственно, а не через министра.

Словом, князь поехал в Петергоф и возвратился с известием, что Государь приказал "сделанное министром новое предложение рассмотреть в Совете и представить Его Величеству о заключении оного". Вследствие сего разосланы были повестки о назначении собрания Совета на 30 июня в полдень, так как Государь изъявил желание подписать манифест непременно 1 июля, то есть в день рождения Императрицы. Но тут разгневался в свою очередь граф Канкрин и при свидании моем с ним накануне заседания разлился передо мною обыкновенными своими фразами:

— Это есть величайшее оскорбление самодержавной власти: Государь изъявил уже однажды свою волю, а его заставляют теперь передать ее опять на суд Совета. Совет — место совещательное, куда Государь посылает только то, что самому ему рассудится, а тут из Совета хотят сделать камеры и место соцарствующее, ограничивающее монарха в его правах, но этому не бывать, по крайней мере пока я тут, — и тому подобные родомонтады и брани на Совет, на которые он никогда не скупился ни перед приятелями, ни в публике.

Вместе с тем граф объявил мне, что именно на 30 июня, в 11 часов, ему назначена аудиенция у Государя (переехавшего в это время из Петергофа на Елагин) и потому он, может быть, несколько опоздает в Совет, где, впрочем, ему "нет охоты слушать коммеражи этих господ". Сквозь всю его беседу просвечивало, однако, из-под личины какой-то защиты прав самодержавия — явное опасение, что и новое его предложение будет Советом отвергнуто. То же самое опасение было, очевидно, и поводом к попытке его кончить дело помимо Совета. Между тем 30 июня, к определенному времени Совет собрался в полном комплекте. Но в ту самую минуту, как князь Васильчиков готовился открыть заседание предложением новой мысли Канкрина к дальнейшему обсуждению, является фельдъегерь с следующею собственноручною запискою к нему Государя: "Желательно мне, чтоб принято было среднее между двух мнений, и полагаю, определив курс в 350 коп., ныне же издать о сем манифест с нужными переменами, податной же курс оставить до 1 января 1840 г.". Князь обомлел. Весь его план действия, все, чего он достиг у Государя, было разрушено и, вместо предмета к рассуждению, оставалось объявить Совету только высочайшую волю к исполнению. И все это было, очевидно, плодом стараний Канкрина, воротившегося от Государя в одно почти время с фельдъегерем! После жаркой с ним тут же, в другой комнате, сцены, при которой Канкрин старался уверить, что он нисколько не причастен к последовавшей резолюции, Васильчиков открыл заседание прочтением ее, и потом, когда на его вопрос все члены признали, что в ней выражена уже прямо воля Его Величества, требующая одного безмолвного исполнения. Совет перешел к второстепенным подробностям, которые пройдены были очень легко и скоро, так что все заседание продолжалось менее часа. Неудовольствие было общее, потому что многие из членов готовились возражать против означенной средней меры, если б ее предложили от имени министра на суд Совета.

Состояние духа Васильчикова в особенности было таково, что я боялся поражения его нервным ударом. Обманутое желание лучшего, сокрушение, что Государь принял лично на себя решение такого важного жизненного вопроса; огорченное самолюбие, видимое торжество министра финансов, наконец, сетование на наговоры последнего против Совета — все это вместе окончательно потрясло последние силы слабого старца. Вечером, в 8 часов. Совет опять собрался для подписания журнала, который я успел к тому времени приготовить. Потом мне надлежало немедленно отослать к Государю меморию и переделанный проект манифеста; но Васильчиков отозвался, что хочет на другой день, то есть 1 июля, сам везти все эти бумаги к Государю. Сколько я ни убеждал его, по чувству преданности к нему, не делать этого, когда самой вещи пособить уже нельзя, он остался при своем и только уже в полночь, "обдумав хорошенько дело" (как мне писал), выслал опять все бумаги обратно для представления их обыкновенным порядком.

Это могло быть исполнено мною, разумеется, уже не прежде следующего утра — и Государь тотчас все подписал. После было объяснение, и письменное и словесное. Первое заключалось в самой лестной и нежной французской записке, в которой Государь, называя Васильчикова по обыкновению "Mon cher ami" [Мой любезный друг (фр.)], благодарил его за окончание этого важного и трудного дела и приписывал весь успех главнейше его содействию и усилиям. Объяснение словесное (князь, отправясь к Государю на Елагин, разъехался с помянутою запискою) было, кажется, довольно жаркое. Донося, с какою готовностию и безмолвною покорностию члены Совета приняли желание Государя, вопреки личному их убеждению, и признали его тотчас за положительное изъявление его воли, хотя оно и не было прямо облечено в форму высочайшего повеления, князь особенно настаивал на том, сколько преступны намерения и действия людей, старающихся внушить своими наговорами подозрение и недоверие к Совету; было говорено, по-видимому, и многое другое, что возбудило отчасти неудовольствие Государя.

— Государь, — сказал тогда Васильчиков, — кой-час (любимое выражение князя) Вы начинаете гневаться, я перестаю говорить. Вы сами поставили меня на такую степень, где откровенность перед Вами есть мой долг: долг этот я свято исполняю теперь, как и всегда привык исполнять его в 48-летнюю мою службу.

Впрочем, по рассказу князя, к концу свидания они были опять на мирной ноте и все окончилось новыми увереньями во всегдашней дружбе и уважении. Манифест о лаже и принадлежавший к нему указ о депозитной кассе, подписанные 1 июля 1839 года, были обнародованы Сенатом на другой же день. Перемена монетной системы не могла обойтись без некоторых судорожных колебаний в народе и отозвалась на всех сословиях. Всем нам пришлось учиться новому счету денег, а никакая школа не обходится без дурных учеников. Первым результатом новой системы было переложение всех счетов на серебро, операция также весьма трудная и сложная, но которая совершена была вполне к концу того же 1839 года. Дальнейшим последствием ее, от установления слишком большой монетной единицы, было, к сожалению, непредвиденное тогда возвышение цен на все предметы; но по крайней мере народ увидел, как говорится, свет Божий и перестал быть жертвой спекулянтов и ажиотеров. Простонародные лажи были навсегда истреблены. Того же 1 июля князь Любецкий получил алмазные знаки к ордену св. Александра Невского, знак внимания тем более его польстивший, что в этот день не было никаких других наград по гражданскому ведомству спустя несколько дней Государь, увидясь с графом Киселевым, сказал ему:

— Я очень радуюсь последнему вашему заседанию: оно поставило в надлежащую ясность мои сношения с Советом и показало, как мы должны друг друга понимать.

5 июля спущено было в Петербурге, в присутствии всей Царской Фамилии, новое огромное судно, 120-пушечный линейный корабль "Россия". Для постройки судов подобного размера нет, или по крайней мере тогда не существовало, здесь соответственных доков, и по воле Государя этот корабль был построен в таком доке, где между его сторонами и ребрами корабля оставалось пустоты не более нескольких вершков. Так как поэтому при спуске угрожала очевидная опасность и судну и долженствовавшему находиться на нем экипажу, то посему наряжена была особая комиссия экспертов, которая решила, что "спуск возможен, но сопряжен с чрезвычайным риском". Несмотря на это, Государь захотел и — совершилось! "Россия" сошла со стапелей лучше всех прежде строившихся кораблей, а экипаж, спустившийся на ней между жизнью и смертью, был примерно награжден.

Поляк, камергер Пельчинский, служивший по министерству финансов и известный изданием нескольких брошюр, преимущественно политико-экономического содержания, был на Петергофском маскараде, 11 июля, дежурным при Великой княгине Марии Николаевне, незадолго перед тем вступившей в брак с герцогом Лейхтенбергским. Она послала его пригласить на польский австрийского посла графа Фикельмона. с которым разговаривал в это время Государь. Пельчинский, подойдя к послу, сказал ему: "La Duchesse de Leuchtenberg vous prie, Monsieur le Comte, de lui faire 1'honneur de faire un tour de polonaise avec elle" [Герцогиня Лейхтенбергская просит вас, граф, сделать ей честь пройти с ней в полонезе (фр.)]. Едва только Фикельмон удалился, Государь вскричал:

"Sachez. Monsieur, qu'il ny'a pas de Duchesse de Leuchtenberg en Russie: que c'est Son Altesse Imperiale la Grande Duchesse Marie, aupres de laquelle vous etes de service, et qu'en tout cas 1'honneur appartient ici a Son Altesse, mais bien a 1'Ambassadeur" [Запомните, милостивый государь, что в России нет герцогини Лейхтенбергской, что это Ее Императорское Высочество Великая княгиня Мария, на службе у которой вы находитесь, и что во всяком случае честь оказывают здесь не Ее Высочеству, но посланнику (фр.)]. И затем, когда Пельчинский стал на месте как пораженный громом. Государь, оборотясь к близстоявшим, сказал:

— Вот какими людьми меня окружают; надеюсь, однако, что этот не будет хвастать моим разговором с ним.

Министру Императорского Двора ведено было сделать Пельчинскому строгий выговор и на будущее время не наряжать его к придворным дежурствам. Вскоре после того было годичное представление, через комитет министров, о наградах по министерству финансов. Государь утвердил все и только Пельчинского, который был представлен в статские советники, собственноручно исключил из проекта указа.

Однажды, в марте 1839 года, прохаживаясь по Английской набережной, я встретил Государя, шедшего тоже пешком. Остановив меня шутливым вопросом: "Откуда изволите шествовать?", он прибавил:

— А я скажу тебе преинтересную вещь: я сейчас отослал к князю Иллариону Васильевичу письмо, полученное мною от одного из ваших членов, который просится вон из Совета, приводя в причину, что не чувствует себя способным к этому званию. Предоставляю тебе отгадать, кто сей господин?

С этими словами Государь хотел уже идти далее, но я успел назвать Алексея Петровича Ермолова.

— C'est cela, — отвечал он, — vous 1'avez devine, — и отойдя уже несколько шагов, прибавил: — а vous 1'avez parfaitement juge" [Это так ... вы угадали ... вы рассудили совершенно верно (фр.)].

Смышленость или догадка моя в этом случае нисколько не была удивительна. Генерал Ермолов, по оставлении им Кавказского края и после жестокого его слова о своем преемнике и о начальнике главного штаба "Посмотрим, как Россия выедет на Ваньках!" Известно, что и граф Дибич и князь Паскевич оба были Иваны) совершенно удалившийся с политического поприща и живший постоянно в Москве или в своей Подмосковной, на зиму 1837-1838 года приехал в Петербург и здесь вдруг стал постоянно присутствовать в заседаниях Государственного Совета. Каким образом это сделалось, не знаю, но едва ли по доброй воле; по крайней мере он всем жаловался на неприятность вынужденного своего пребывания в Петербурге и, уезжая опять на лето в Москву, самому мне говорил, что нарочно избегает прощанья с Государем, чтобы не подпасть затруднительному вопросу: когда он думает воротиться в Петербург?

— Чувствую, — прибавил он при этом разговоре, — что я здесь совсем лишний человек: ко двору не гожусь, а в Совете совсем бесполезен, et croyez que се n'est pas pour mendier un compliment que je vous le dis [и поверьте, что не для того, чтобы напрашиваться на комплименты, я скажу вам (фр.)]: я отжил свои век!

Действительно, в Совете он никогда не возвышал голоса и даже большую часть времени дремал. Соображая все это, зная вообще характер Ермолова и слышав о приезде его опять в Петербург (в Совете в этот раз мы его еще не видали), я без труда мог догадаться, кого разумел Государь в своем рассказе.

Письмо Ермолова было весьма странного содержания. Намекнув, с одной стороны, на ничтожность тогдашнего личного состава государственного Совета, он, с другой, изъявлял удивление свое "благости Государя, уполномочивающего нескольких избранных подданных разбирать и оценять существующие законы и сочинять новые, с предоставлением себе одного утверждения их мнения", и затем заключал просьбой об увольнении его от звания члена сего Совета, как превышающего его сведения и способности. Государь, прислав письмо к князю Васильчикову, в первом порыве неудовольствия приказал, чтобы оно предложено было общему собранию Государственного Совета, которому постановить свое о нем заключение со справкой, бывали ли прежде когда подобные случаи? Князь, всегдашний сберегатель достоинства Совета и вместе очень не любивший Ермолова, поехав к Государю, объяснил, что посредством такой меры первый достиг бы вероятной своей цели: произвести шум и соблазн и что поэтому лучше, не давая делу гласности и не увольняя Ермолова в отставку, объявить ему, что он волен жить где захочет и делать что ему угодно. Князь успел в своих убеждениях, и вследствие того Ермолову было ответствовано через военного министра, что Государь назначил его членом Государственного Совета, имев в виду долговременное его управление обширным и важным краем и, следственно, предполагая в нем соединение сведений и опытности по всем частям администрации и законодательства: как теперь он сам сознается в неимении нужных для сего звания способностей, то ему и предоставляется полная свобода присутствовать или не присутствовать в Совете, по его усмотрению. Вследствие этого отзыва Ермолов вскоре уехал в Москву, не быв допущен перед отъездом к личному с Государем свиданию. Позже, в том же 1839 году, он присутствовал на знаменитых Бородинских маневрах и во время последнего их момента, изображавшего самую битву, находился, вместе с князьями Михаилом Семеновичем Воронцовым и Дмитрием Владимировичем Голицыным, при Государе, который много разговаривал с ними о подробностях сражения. Но в Государственном Совете, сохраняя по-прежнему звание его члена, он никогда уже более не заседал.

При представлении Государю выпущенных из кадетских корпусов молодых офицеров один из них, когда дошла до него очередь, выступил вперед и сказал, что имеет просьбу.

— Говори, что такое?

— Государь! Отец мой за такую-то вину осужден в Сибирь на поселение; он стар и отец семейства, а я молод и одинок: позвольте мне идти за него.

Государь с чувством потрепал его по плечу:

— Ты добрый сын: и ты и отец твой останетесь у меня в памяти! Дело ведено было пересмотреть и вновь доложить.

В ноябре Император Николай объявил князю Васильчнкову о желании своем, чтобы Наследник Цесаревич присутствовал в Государственном Совете, но на первое время без голоса, только чтобы слушать и учиться. К этому он прибавил, что так как заседания Совета бывают по понедельникам — русский черный день, то ему не хотелось бы, чтобы Наследник начал посещать Совет именно с этого дня. И точно, как бы по желанию Государя случилось, что понедельник 20 ноября пришелся в день табельный и оттого заседание было отложено на четверг, 23 числа. Мы долго думали с князем Васильчиковым о том, как написать Высочайшее повеление, которое известило бы публику, что Наследник будет присутствовать в Совете без голоса; но Государь рассек этот узел, повелев, чтобы его воля по этому предмету объявлена была Совету князем просто на словах. Наконец, для приема Наследника запрещен был и всякий церемониал. Все ограничилось общим повешением всех членов, которые, в том числе и Великий князь Михаил Павлович, съехавшись благовременно, ожидали Августейшего гостя в аванзале, тогда как я встретил его на пороге советского помещения.

Государь Наследник прибыл в сопровождении князя Васильчикова, принца Ольденбургского и князя Волконского и по приказанию Государя занял то место, которое занимал при посещениях Совета сам его родитель, то есть между докладчиком и председателем департамента законов. Потом Васильчиков, встав, сказал, что Его Величество велел ему объявить Совету словесно, чтобы Государь Наследник Цесаревич присутствовал в нем, не принимая впредь до времени участия в решении дел. Вслед за тем начались чтения журналов и доклад дел в обыкновенном порядке.

Дмитрий Васильевич Дашков, преемник графа Сперанского в званиях главноуправляющего II Отделением собственной Его Императорского Величества канцелярии и председателя департамента законов, быв назначен в эти должности в феврале 1839 года, занимал их очень недолго. Уже в конце августа того же года, при открывшемся у него сильном кровотечении горлом, врачи предсказали, что оно будет иметь исходом чахотку или водяную и что больной, при расстроенном прежними недугами здоровье его, не будет в силах перенести этой болезни. С тех пор Дашков уже не выздоравливал. Государь навестил его 20 ноября, а в ночь с 25-го на 26-е его уже не стало. Скончавшись в цвете мужеских лет, на 52-м году, Дашков оставил мало людей, которые его любили: но все, даже имевшие действительные причины его не любить, питали к нему невольное уважение. В царствование Императора Александра он занимал должности советника нашего посольства в Константинополе и потом члена совета комиссии составления законов; но настоящая роль его на государственном поприще началась уже при Императоре Николае, познакомившемся с ним через его друга графа Блудова. которого самого свел с Императором Карамзин. Человек с высоким образованием, литературным и ученым, с светлым и обширным умом, в котором было много иронического воззрения на жизнь, с прямодушием, обратившимся у нас в пословицу, с увлекательным даром слова, ставившим его, несмотря на заикание, в ряд истинных ораторов. наконец, с прекрасным пером, уступавшим разве только перу Сперанского, Дашков соединял в себе все качества, чтобы быть полезным, и при всем том принес очень мало существенной пользы. Как, с одной стороны, высокие его достоинства парализовались непреоборимою классическою леностию, останавливавшею все добрые начинания и не допускавшею довести что-либо до конца, так, с другой, вся пленительность его ума исчезала под оболочкою недоступной заносчивости, высокомерия, редко свойственного людям гениальным, и совершенной дикости или нелюдимости — плода частию той же физической и моральной лени, а частию, думаю, презрения к тем пигмеям, посреди которых осудил его жить наш век посредственности. Проходили дни, недели. даже месяцы, в продолжение которых Дашков сидел, или, лучше сказать, лежал в своем кабинете, запершись от всех, даже самых приближенных, погруженный в чтение романов или других произведений легкой литературы, в полной апатии к делам и к людям. "Le qu'en dira-t-on" [Что станут говорить (фр.)] для него не существовало: он пренебрегал всеми обыкновенными приличиями общежития, не отдавал никогда никому визитов, принимал у себя, даже людей самых значительных, не иначе как с величайшими затруднениями, резко шел наперекор всем мнениям, не совпадавшим с его собственным, не щадил ничьего убеждения и вообще в нашей придворной и светской жизни поставил себя безнаказанно в какое-то исключительное, ни от кого не зависимое положение. Его не видывали нигде по месяцам, и вдруг он приедет в Государственный Совет, прогремит сильною, красноречивою речью, увлечет за собою всех слушателей и потом запрется опять в свой кабинет отдыхать — за романами. В десятилетнее почти управление министерством юстиции он был часто превосходным судьею и юристом, но никогда не был хорошим администратором, еще менее законодателем, потому что то и другое требует труда ежедневного, постоянного, усидчивого, а к такому труду Дашков не был ни склонен, ни способен. Судебная часть нисколько в его управление не поднялась.

Местные и высшие суды, канцелярия Сената — все осталось при нем как было, если не сделалось еще хуже: порядок делопроизводства нисколько не облегчился и не ускорился; беспорядки, злоупотребления, лихоимство также нимало не уменьшились, и, при неприкосновенной чистоте самого министра, все кругом его брало более, чем когда-либо; наконец, законы наши, как собственно юридические, так и по судебной администрации, не были им подвинуты ни на шаг вперед; он все что-то обещал, что-то сулил в будущем и ленивое бездействие свое прикрывал одними громкими словами. Министр юстиции по своему званию и кругу действия должен быть самым популярным из всех министров, а Дашков, напротив, недоступностию, холодностию к высокомерием запугал и отвратил от себя всех, больших и малых. Наконец, в девятимесячное председательство свое в департаменте законов, быв почти все время болен, он, естественно, не мог ничего сделать, а во II Отделении даже решительно ни за что не принимался.

Здоровье его, всегда шаткое, в особенности расстроилось после внезапной смерти старшего его сына, умершего в 1838 году, лет восьми или девяти, в одни сутки. Сам он после долгих страданий угас тихо, потребовав книги еще за полчаса до смерти и изъявляя желание, чтобы наступающее утро было светлое и ясное и дало ему возможность прокатиться. Потеря его, во всяком случае, была потерею государственною, если не столько потому, чем он, действительно, был, то потому, чем он мог бы быть.

Мое личное знакомство с ним началось еще в прошедшее царствование когда и он и я были политически совершенными ничтожностями: но особенно скрепилось оно и даже превратилось в близкую связь, когда я в 1831 году был назначен управляющим делами комитета министров и таким образом был поставлен в ежедневные с ним служебные сношения. Его дверь, почти для всех герметически закрытая, мне всегда была отворена; он не отказывал мне никогда в совете и помощи, и, проводив у него нередко часы в непрерывном разговоре, я всегда восхищался его умною, живою, часто глубокомысленною беседою. Не менее очаровательны были и частные его записочки, которых сохранилось у меня несколько сот: почти каждая содержала в себе какую-нибудь оконченную мысль, и все были образцом слога и даже почерка.

В конце 1839 года Великая княжна Ольга Николаевна, не бывшая еще тогда в супружестве, впала в болезнь, принявшую самый опасный характер. Врачи не раз отчаивались в ее жизни, и только на 28-й день последовал решительный кризис, с которого началось и постепенное, хотя очень медленное, выздоровление. Стоявший во главе многих врачей при ее лечении лейб-медик Маркус с благоговением рассказывал мне о попечениях и заботливости Императора Николая Павловича во время этой болезни. Не довольствуясь семью или восемью посещениями в течение дня, он часто и по ночам подходил к дверям больной и со слезами прислушивался к болезненным ее стенаниям.

— Когда, — продолжал Маркус, — при наступлении 28-го дня я объявил, что ожидаю в продолжение его благотворного кризиса, он почти целые сутки не отходил от постели и после моих слов, что благодаря Всевышнему опасность миновала, тотчас хотел поднести Великой княжне давно приготовленный им тайно от нее подарок — две драгоценные жемчужины Sevigne. Опасаясь, однако же, для едва спасенной от смерти всякого волнения, я не позволил этого сделать, и тогда он целую неделю носил свой подарок при себе в кармане, выжидая минуты, когда я сниму мое запрещение. Впоследствии, когда больная уже стала оправляться, я неоднократно был свидетелем, как Государь стоял у ее кровати на коленях и кормил ее из своих рук, строго наблюдая, чтобы не перейти за предписанную мною меру в пище.

Со времени происшествий 14 декабря 1825 года Император Николай неизменно праздновал их годовщину, считая всегда это число днем истинного своего восшествия на престол. Все лица, принимавшие прямое или косвенное участие в подвигах достопамятного дня, были собираемы ко Двору, где, или в малой церкви Зимнего дворца, или в церкви Аничкина, совершалось благодарственное молебствие, при котором после обыкновенного многолетня были возглашаемы сперва вечная память "рабу Божию графу Михаилу (Милорадовичу) и всем, в день сей за веру, царя и отечество убиенным", а в заключение многолетие "храброму всероссийскому воинству". Затем все присутствовавшие допускались к руке Императрицы и целовались с Государем, как в Светлый праздник. Много лет сряду Государь приезжал еще в этот день в Конногвардейский и в Преображенский полки, которые, как известно, прибыли первыми на площадь к охранению правого дела, и эти царственные посещения он прекратил тогда лишь, когда в составе упомянутых полков не осталось уже никого из ветеранов 14 декабря*. В прежнее время в это число бывал всегда и маленький бал в Аничкинском дворце.

Перед праздником Рождества Христова в 1839 году Государь неожиданно зашел в английский магазин и в известную тогда кондитерскую a la Renommee — "pour acheter des etrennes pour les siens" [чтобы купить новогодние подарки для своих (фр.)]. В английском магазине, хотя он и накупил там немало, ничто особенно его не соблазняло. Он находил, что все ему показываемое есть уже у Императрицы, и, уходя, поручил хозяину (Плинке) передать Великой княгине Елене Павловне, когда она приедет, его упрек в неаккуратности, потому что она опоздала к условленному между ними часу rendez-vous. Кондитерская a la Renommee более его удовлетворила, и он купил в ней множество вещиц, в том числе статуйку славившейся у нас в то время французской актрисы Бурбье.

___________________________

* При этих посещениях Государь обыкновенно спрашивал, сколько остается еще в полку из людей, бывших в его рядах 14 декабря 1825 г. В 1839 г в Конной гвардии, как рассказывал мне полковой командир Эссен, считалось их всего уже только 11 унтер-офицеров и 8 рядовых.


Опубликовано: Русская старина. 1899. № 7. С. 3-30.

Корф Модест Андреевич, барон (1800-1876) — русский историк, государственный деятель.



На главную

Произведения М.А. Корфа

Монастыри и храмы Северо-запада