В.С. Печерин
Замогильные записки
(Apologia pro vita mea)

На главную

Произведения В.С. Печерина



СОДЕРЖАНИЕ


Дублин. 13-го октября 1865 г.

Любезнейший племянник!

Знаете ли, чего вы от меня требуете? Ни больше ни меньше, как прислать вам несколько томов моей биографии. Оно бы кажется не трудно бегло рассказать главные факты моей жизни; но как же описать постепенное, медленное, многосложное развитие духа? Как размотать эти тонкие нежные нити мысли, крепко связанные неумолимою логикою жизни? — Ведь это почти то же, что написать целую историю философии. Для этого надобно время и терпение. В прошлом году я начал было писать свои записки; но после бросил. Может быть, снова за них примусь. Теперь же, чтобы удовлетворить вашему и ваших друзей желанию, я посылаю вам два из них отрывка — как задаток. Для остального надо время и терпение.

Первые воспоминания. 1812 год

Мы вступили в крепость Килию, только что взятую от турок. Отец мой был тогда поручиком Ярославского пехотного полка. Мне было ровно пять лет. Наша квартира была в каком-то турецком доме напротив самых крепостных ворот со стороны Дуная. Там, бывало, с бастиона я смотрю: под стеною течет Дунай и на нем плавают наши два лебедя. За Дунаем на зеленом поле белелась палатка; перед нею сидел турецкий офицер с длинным чубуком; как теперь еще мерещится перед глазами: перед палаткой приходили и уходили солдаты: это был размен пленников. У нас была одна большая комната с огромными шкапами во всю длину стены: в одном из этих шкапов меня клали спать. Тут на турецком диване я сидел с указкою в руках: сам отец учил меня грамоте. Первую книгу мне дали в руки — «Сто четыре священные истории» Гибнера. История смерти Спасителя сделала на меня чрезвычайное впечатление. Солнце померкло — земля потряслась — мертвые встали из гробов — завеса храма раздралась надвое, это зрелище потрясло всю душу — какой-то священный трепет пробежал по всему телу, волосы стали дыбом. Никогда, мне кажется, впоследствии, даже в самые пылкие годы юности, я не испытывал подобного ощущения. Умереть за благо народа и видеть мать, стоящую у подножия моего креста, — было одно из мечтаний моей юности. Вот как первые впечатления влияют на остальную жизнь! Впрочем, кроме «Священной истории» я читал все, что мне попадалось в руки. У отца моего была маленькая библиотека, состоявшая из драм Коцебу и романов г-жи Жанлис. Здесь же, в крепости Килии, я в первый раз выступил на сцену. У нас зимовала небольшая Дунайская флотилия. Флотские офицеры зимою завели редут и театр. В одной пьесе Коцебу требовалась роль ребенка около моих лет. Мне предоставили эту роль. Я вышел на сцену, сказал выученные мною слова, получил два калача в руки и удалился за кулисы. Кроме отца, у меня был еще другой учитель — флотский офицер с деревянною ногою — достопочтенный и незабвенный Залеский: он учил меня писать и рисовать носы и глаза. В одно прекрасное утро раздался гром пушек со всех укреплений, так что у нас все стекла треснули. Это было известие об изгнании французов из России.

1815. Одесса в казармах

Полковой доктор Зоммер (разумеется, немец), заведовавший здоровьем моей матери, сказал ей однажды: «Этот ребенок будет или поэтом, или актером». Хорош пророк! Впрочем, он, может быть, и не совсем ошибся. Я действительно был поэтом,— не в стихах, а на самом деле. Под влиянием высшего вдохновения я задумал и развил длинную поэму жизни и, по всем правилам искусства, сохранил в ней совершенное единство. Несмотря на разнообразные события одна идея господствует над всем — это непобедимая вера в ту невидимую силу, которая вызвала меня на Запад и теперь ведет путем незримым к какой-то высокой цели, где все разрешится, все уяснится и все увенчается. Я был также и актером. Я разыгрывал всевозможные роли. Я был подканцеляристом Временной Комиссии для решения счетов и счетных дел прежнего времени у Синего моста и был посажен под арест за нерадение к службе — кутил с гвардейскими подпрапорщиками, потом вдруг перебрался на 5-й этаж в Гороховой улице и жил там бедным студентом, пустынником, был членом Профессорского института и почти профессором Московского университета, бродил бесприютным нищим по Франции, продавал ваксу на улицах Люттиха (Lifcge) в Бельгии, был секретарем у английского капитана и за это получал пять франков в неделю, наконец, я был республиканцем школы Ламенне, коммунистом, сен-симонистом, миссионером-проповедником, теперь, вероятно, я вступил в последнюю ролю: она лучшая из всех и близшая к идеалу: я разделяю труды сестер милосердия и вместе с ними служу страждущему человечеству в больнице.

Но что же было поводом доктору Зоммеру произнести такое обо мне пророчество? В Одессе меня повезли в театр. Там играли «Эдип в Афинах» Озерова. Теперь еще помню начало:

Постой, дочь нежная преступного отца!
Опора слабая несчастного слепца!
Печаль и бедствия всех сил меня лишили.

Надобно заметить, что мне ничто даром не проходило. Какая-нибудь книжонка, стихи, два-три подслушанные мною слова делали на меня живейшее впечатление и определяли иногда целые периоды моей жизни. Возвратившись домой, я набросил на плечи шаль моей матери и начал расхаживать по комнате, как греческий царь. Высокие идеи театрального правосудия шевелились в голове моей. Мне хотелось быть правосудным царем — оправдывать невинных, разбивать оковы узников. У нас была какая-то большая белая книга: я начал в ней писать свои мысли и иллюстрировать их. Я нарисовал царя в венце и багрянице, сидящего на престоле; перед ним проводят пленников: он их прощает и велит снять с них оковы. С тех пор я каждый день представлял или греческих царей, или чувствительную драму «Кора и Алонцо». Мне было 8 лет. С этого времени начинается моя ненависть к притеснителям, и я становлюсь посредником между тиранами и их жертвами...

Тут же в Одессе умер наш полковой командир Андрей Карлович Мольтрах — горький пьяница. Какой-то полковой поэт написал ему следующую эпитафию:

Стой, прохожий! Стой!
Вижу — у тебя штоф непустой;
Сжалься и мне немного отлей!
Здесь лежит пьяный Андрей.

Было какое-то торжество в одесском соборе. Все офицеры в большом параде. Был тут и герцог Ришелье. Отец подвел меня к нему и ДЮК (так его звали в Одессе) погладил меня по головке: вот я и получил благословение французского легитимиста!

Дублин. 28 марта 1867

Любезнейший племянник Савва Федосеевич!

[...] Вы сами приглашаете меня продолжать мои записки. У меня к этому есть сильное побуждение. Жизнь быстро улетает. Мне хочется оставить по себе хоть какой-нибудь след. Может быть, когда меня не будет на свете, кто-нибудь случайно прочтет эти строки и, если у него есть человеческое сердце, он пожалеет обо мне и скажет: «Этот человек достоин был лучшей участи».

При жизни батюшки неловко было писать о тех обстоятельствах, в которых заключается тайна моей жизни и без которых она осталась бы необъяснимою загадкою. Теперь надо возвратиться назад, в Одессу, в 1815 г. Я остановился на этих словах: «С этого времени начинается моя ненависть к притеснителям, и я становлюсь посредником между тиранами и их жертвами». Теперь продолжаю.

[1815. Одесса в казармах]
(Окончание)

По благому русскому обычаю отец мой, разумеется, сек своих дворовых людей. Еще теперь слышу их вопли, как их драли в конюшне. Мать подсылала меня к отцу ходатайствовать за Ваську или Яшку. Я плакал, умолял, целовал руки у отца, и иногда мне удавалось смягчить суровость русской судьбы... Но и мать моя сама была жертвою... Однажды она взяла меня за руку, повела в уголок и поставила на колени подле себя перед образом св. Николая и со слезами сказала: «О, св. Николай! ты видишь, как несправедливо с нами поступают!» Между тем в ближней комнате шла вечеринка. Песенники пели с бубнами и тарелками модную в то время песню:

Посреди войны кровавой
Истреблю тебя, любовь!
Разорву твой плен суровый
И свободен буду вновь!

Но царицею этого праздника была не мать моя, а другая... Эта другая — была жена нашего полковника, хитрая и красивая полька, с которою отец имел почти открытую связь... Тут я бросаю перо и невольно задумываюсь. Вот где узел моей жизни! Вот таинство судьбы! Вот греческая трагедия! Вот Орест, отмщающий за обиду не отца, а матери! Думала ли маменька, какое впечатление слова ее оставят на мне? Эта обида, нанесенная женщине и матери, глубоко запала мне в душу. Какое-то темное бессознательное чувство мести овладело мною и преследовало меня повсюду. Как иначе объяснить эту тоску по загранице, это. беспрестанное желание отделаться от родительского дома, искать счастия где-нибудь в другом месте?

Мне было 12 лет в 1819 г., в Дорогобуже. Я решился бежать во Францию. Какой-то офицер был женат на француженке, и они собирались ехать за границу. В день их отъезда я вышел за ворота и поджидал их. Как только они подъедут,— думал я,— я брошусь к их экипажу и плачевным голосом скажу: «Je suis un pauvre petit enfant— je veux aller en France — prenez moi avec vous!» [Я бедный ребенок, я хочу отправиться во Францию, возьмите меня с собою! (фр.)] Но никакой экипаж не проезжал, а далее ворот идти храбрости не стало. Но откуда же взялось это желание бежать во Францию? Неужели же от влияния французской литературы? Посмотрим.

Я начал учиться по-французски в 1817 г. (т.е. мне было 10 лет) у учителя народного училища в Велиже Витебской губернии. Первую французскую книгу я получил от одного из наших офицеров — это был роман Радклиф «La foret» [«Лес» (фр.)]. Потом дядя, Василий Петрович Симоновский, прислал мне «Magazin des enfants» [«Журнал для детей» (фр.)], который я изучил с величайшим наслаждением. В Дорогобуже я читал Телемака и переводил его для маменьки. Тут же я читал трагедии Расина и сам разыгрывал их на уединенной сцене. Неужели же эта литература могла иметь такое чрезвычайное влияние? Правда, с самого детства я чувствовал какое-то странное влечение к образованным странам — какое-то темное желание переселиться в другую, более человеческую среду. Правда и то, что в Дорогобуже это стремление было решительно к Франции. Всего забавнее, что в день рождества Христова, когда с коленопреклонением торжествовали избавление России от Галлов и с ними двадесяти язык, я про себя молился за французов и просил Бога простить им, если они заблуждались!

Как трудно следить за этими тонкими нитями жизни! Какая тайна — развитие человеческого растения! Почему это семя пустило корни в таком, а не в другом направлении? Зачем же оно не раскинулось шире и роскошнее? Зачем такие бледные цветы, такие тощие плоды? А ведь стремление соков, желание развития было великое! Недоставало, может быть, воздуха, солнца и благотворного дождя. Русская зима все убила на корню! О ты, который читаешь эти строки, помни, что они написаны кровью моего сердца!

Мой роман. Г. Липовец, Киевской губернии 1821 год

Ihr naht euch wieder,
Schwankende Gestalten...

Гете

Принесли посылку с почты.— Откуда это?— Из Житомира, от книгопродавца Глюксберга.— Да что же это такое?—Это, должно быть, учебные книги для сына командира 2-го батальона 35-го Егерского полка майора Печерина. Дайте ж развернем, посмотрим, какие это учебные книги,—Вот они: 1. Discours sur i’histoire universelle p. Bossuet. 2. Lettres a Emilie sur la Mythologie par Demorntiers. 3. La Henriade de Voltaire. 4. Emile de J. J. Rousseau [«Рассуждения о всеобщей истории» Боссюэ; «Письма Эмилю о мифологии» Демонтье; «Генриада» Вольтера; «Эмиль» Ж.-Ж. Руссо (фр.)]. Вот и все. Впрочем, «Эмиль» был не для меня, а для моего учителя, как руководство. Да! Судьба и мой учитель решили, что мне непременно надобно быть воспитанным по Эмилю.

И чему тут дивиться? Учителю моему было около 24 лет от роду. Он был молодой человек очень приятной наружности с маленькими усиками и империялкою. Происхождением он был немец из Гессен-Касселя, но отлично говорил по-французски. Его звали Вильгельм Кессман. О религии его нечего и говорить. А в политическом отношении он был пламенным бонапартистом и вместе с тем отчаянным революционером.

За каких-нибудь 50 руб. в месяц достать учителя и гувернера, все что угодно,— отлично говорящего по-французски и по-немецки, с отличными манерами — ведь это для небогатого русского дворянина просто была находка!

Я страстно полюбил моего учителя. Это была моя первая любовь. Он также привязался ко мне пламенною дружбою. Он действительно любил меня. Бог знает, что он думал обо мне, чего от меня ожидал и какие планы строил для меня в будущем! Вот один образчик! Вот что он однажды писал ко мне: «Учитесь, развивайтесь, поезжайте в университет. Кто знает, что вам суждено в будущем? Может быть, какая-нибудь благодарная нация выберет вас своим первым Консулом, а я, осчастливленный этим событием, радостно окончу дни свои подле вас!»

Каково?— Вот и Дон-Кихот с его островом. И вот в каких идеях воспитывался сын бедного русского майора!— Впрочем, тут, может быть, была, задняя мысль революции, как увидим после...

Однако ж, позвольте — не лучше ли было бы, например, вместо какого-нибудь немца, француза, отдать мальчика на воспитание какому-нибудь доброму священнику?

В этом позволено сомневаться. Ведь я всего попробовал — даже православного воспитания. Вот, например, в 19-м году в Дорогобуже, Смоленской губернии, мы стояли на квартире в доме протопопа благочинного. Уж чего бы, кажется, лучше? Вот отец так и отдал меня ему в науку, и старик учил меня всему, что сам знал,— разумеется, когда был трезв. А то ведь он часто как разгуляется, так хоть святых вон неси, так и пойдет в потасовку с своим сыном, парнем лет 20-ти. Не раз я видел, как этот благовоспитанный молодой человек таскал за бороду своего почтенного родителя. Но и тут, как везде, женщина является добрым ангелом или благодетельною феею. Милая дочь протопопа, девушка лет 25-ти, очень меня полюбила и кормила меня Вяземскими пряниками в великий пост. А пряников-то была бездна! Вся кладовая была переполнена сверху донизу, все полки были уставлены ими, словно какое-нибудь книгохранилище. А откуда же взялись эти пряники? А вот видите — накануне великого поста прихожане приходили на поклон к протопопу. Каждый бил челом святому отцу и подносил ему пряник, и вот эти пряники-то мы с Наташею и кушали.

А вот и другой образчик духовного воспитания. Где-то в Белоруссии на страстной неделе мы с маменькой пошли на исповедь к сельскому священнику. Он был какой-то ухарский молодец. Выслушав мою исповедь, он дал мне следующее поучение: «Будьте добрым мальчиком, ведите себя хорошо, и Бог вас наградит и, когда вы подрастете, он дарует вам прекрасную жену!!» Ей-Богу, это слово в слово так! Вот и духовное поощрение 10-летнему мальчику! Вот и надежда лучших благ!

А о нашем полковом священнике так нечего и говорить. Он был разбитной малый, совершенно в уровень с своим военным положением. Как загнет бывало двусмысленную шутку, так что твой уланский вахмистр! Извините эти педагогические отступления — это просто так, для сравнения двух систем. Учитель преподавал мне французский и немецкий языки, а остальные сведения я сам почерпал из разных источников: читал Conversations Lexicon [«Сборник бесед»), немецкую Библию. Siecle de Louis XIV de Voltaire, Pucelle d’Orlean, Astronomie de Mauportuis [«Век Людовика XIV» Вольтера; «Орлеанская девственница»; «Астрономия» Мопертюи (фр.)] и романы Августа Лафонтена. Ах! какую глубокую истину сказал Пушкин: «мы все учились понемногу чему-нибудь и как-нибудь»!

У Кессмана была оригинальная метода. Он заставил меня писать на немецком языке дневник, т.е. записывать маленькие события дня и мои собственные о них мысли, а потом он это поправлял. Для развития мысли и слога, мне кажется, это отличная метода — без сомнения, несравненно лучше так называемых тем или школьных задач, где, например, вам скажут: напишите-ка описание бури, или похвалу скромности, или расскажите сражение между Горациями и Курияциями (как мне задано было на французском экзамене в университете). К чему это ведет? Просто к фразам и амплификации, этой чуме истинного красноречия. Человек должен с младенчества учиться говорить правду, т.е. выражать свои собственные мысли и чувствования и говорить только о тех предметах, которые ему совершенно известны, а не красть чужие слова или просто быть попугаем.

Но отложим в сторону педагогию и поговорим о более серьезных предметах, paulo maiora canamus!

Кессман жил на квартире у липовецкого городничего, отставного поручика Сверчевского. Они были задушевные друзья и оба были глубоко замешаны в революционных проделках.

В то время все подготовлялось к взрыву. Стихии были в брожении. Воздух напитан был электричеством. Может быть, одни близорукие в высших сферах не замечали этого. Говорили очень вольно — даже в наших военных кружках. «Недаром же в русском гербе двуглавый орел, и на каждой голове корона: ведь и у нас два царя: Александр I да Аракчеев I».— Даже простой народ громко роптал на Аракчеева. Приближалось 14 декабря и, как все великие события, бросало тень перед собою. Полковник Пестель был нашим близким соседом. Его просто обожали. Он был идолом 2-й армии. Из нашего и других полков офицеры беспрестанно просили о переводе в полк к Пестелю. «Там свобода! Там благородство! Там честь!»

Кессман и Сверчевский имели ко мне неограниченное доверие. Они без малейшей застенчивости обсуждали передо мною планы восстания, и как легко было бы, например, арестовать моего отца и завладеть городом и пр. Я все слушал, все знал, на все был готов: мне кажется, я пошел бы за ними в огонь и воду...

Здесь рождается любопытный вопрос: а что бы я сделал, если б, действительно, пришлося к делу? Остался бы верным дружбе до конца?— или, может быть, по русской натуре я сподличал бы в решительную минуту, предал бы друзей и постоял бы за начальство? Ей-Богу не знаю! Трудно отвечать.

Учение Кессмана совершенно меня преобразило. Идеи вольности и христианского равенства глубоко запали в душу, и я решился привести их к буквальному исполнению. У меня, разумеется, был мальчик — Ониська — который ходил за мною, подавал мне умываться и пр. Я решительно отказался от его прислуги, к крайнему неудовольствию моего отца. Я не хотел иметь рабов — я сам себе прислуживал. Когда солдаты делали мне фрунт (а как же? майорскому-то сыну!), я снимал картуз и учтиво раскланивался. Это было смешно и совершенно неприлично. Мне надлежало бы пройти мимо с надменным видом, не обращая на них ни малейшего внимания. Все это было так из рук вон, что даже Афонька, камердинер нашего полкового командира, потерял терпение и в каком-то порыве священного холопского негодования сделал мне выговор. «Помилуйте, батюшка Владимир Сергеевич! Ведь вы вовсе не как следует русскому барину: вы словно какой-нибудь француз или итальянец!» Ах! если б в эту минуту я замахнулся и дал бы ему оплеуху,— он, наверное, глубоко бы передо мною преклонился и признал бы меня за истого русского дворянина!

Я даже сделал попытку революционной пропаганды и политического красноречия. Какие-то мужики работали около нашего сада. Вот я так и грянул им речь о свободе! Это тотчас же донесли в главную квартиру. Маменька сделала мне выговор, но с таким умом и тактом, которые очень хорошо показывали, что она вовсе не против свободы... Ах! она была святая женщина — гораздо выше своего времени и той среды, в которые она поставлена была судьбою.

Вот так-то я развивался по Эмилю — все, кажется, хорошо — одного недоставало: у Эмиля была Юлия! Да как же? Ведь надобна же юноше чистая и святая привязанность для того, чтобы предохранить его от нечистой любви; нужен ангел-хранитель, чтобы спасти его от порока. Но как и где найти ее? Вот в том-то и дело! Найти женщину — как отец Анфантен искал ее даже на отдаленном востоке. Но ведь русская пословица говорит: на ловца и зверь бежит. И Юлия нашлась! Но для этого надо перенести сцену в другую местность.

Хмельник, Подольской губернии 1823 год

Und herrlich in der Jugend Prangen,
Wie ein Gebild aus Himmelshohn,
Mit zuchtigen, verschamten Wangen
Sieht er die Jungfrau vor sich stehn.

Шиллер

Мне было 16 лет. Я только что воротился из Киевской гимназии, где я пробыл около года,— к крайнему огорчению моей доброй маменьки. Да и было отчего огорчаться! Уж чего я не наслышался между офицерами и солдатами; но, признаюсь, никогда в армии я не слыхал подобных мерзостей, как в этом благородном пансионе (у директора гимназии). А ведь тут был цвет южного дворянства из Херсонской и других губерний. О, русское дворянство! «Изрекли уж Эвмениды приговор свой роковой, и секира Немезиды поднята уж над тобой!». Учитель-надзиратель (он был коренной русский) пансиона рассказывал нам с большим вкусом — con gusto — великие подвиги Екатерины II — не те подвиги, которые история записала на своих скрижалях, а другие, принадлежащие к тайной придворной хронике. Придворная жизнь, со всеми ее подробностями, была в глазах его высоким идеалом, к которому всем должно стремиться. Он же научил нас петь следующую песенку:

On parle de philosophic,
On ne sait pas la definir,
Mais la seule digne d’envie
La mienne enfin — c’est de jouir,
Sourire a I’aimable folie
Pour mieux jouir, Stre inconstant,
C’est ainsi qu’on descend gaiement
La fleuve de la vie.
Les anciens sages de la Grece
N’etaient pas sages tous les jours,
On a vu souvent leur sagesse
Echouer aupres des amours.
Sourire a I’aimable folie etc.

[Все толкуют о философии,
Но никто не может сказать, что это такое,
Тогда как единственная философия, достойная подражания,
Моя философия — это наслаждаться,
Улыбаться милому безумству.
Чтобы наслаждаться еще лучше, быть непостоянным.
Именно так человек весело плывет по течению Реки жизни.
Мудрецы древней Греции
Не всегда были мудрыми,
И известно, что часто их мудрость
Отступала перед любовью.
Улыбаться милому безумству и т.д. (фр.)
].

Вот в каких принципах воспитывалось русское дворянство. В этом случае я отдаю пальму Кессману: он по крайней мере дал моему уму более серьезное направление. Чего уж не преподавали в этой пресловутой гимназии! Даже психологию и римское право! Но все — ужасно поверхностно! Никто и ничему не учил и не учился основательно. Это была фразеология, фантасмагория, пыливглазабросание — словом, умственный разврат! Если не ошибаюсь, таков был дух всех лицеев, школ, гимназий того времени. Невольно подумаешь с Скалозубом, что уж лучше было бы учить там по-нашему: раз-два, а книги сберечь для важных лишь оказий.

Приближалось светлое Христово воскресенье. Вся природа воскресла. Теплый весенний воздух призывал к новой жизни и к тоске по родине. Прислали за мной Никифора привезти меня домой. Знаете ли, что такое Хмельник? Тут была в старину турецкая крепость на пригорке, на берегу Буга. В 1823 еще видны были ее остатки. На месте крепости стоял довольно красивый господский дом. В нем жил отставной полковник Гофмейстер, управлявший имением графа Киселева. У него была жена и дети: мальчик лет девяти и девочка 12 или 13 лет — очень умненькая и очень недурная собою: роскошные каштановые волосы упадали на ее плечи, голубые глаза, греческий нос, розовые щечки. Ее обыкновенно звали Бетти, а официально Елизаветою Михайловною. Вот она-то предстала предо мною, как светлое видение, в незабвенный светлый праздник 1823 года. «Мы не сказали ничего, но уж друг друга знали». Да и действительно так было. Кессман был теперь учителем в доме Гофмейстера. Драма нашей любви была им подготовлена — роли розданы и заучены. Все делалось буквально по Руссо. Едва ли кто теперь читает Новую Элоизу (Nouvelle Heloise), но если вы ее читали, то знаете, что там есть знаменитая сцена первого поцелуя в боскете [от фр. bosquet — роща]. Вот эту-то сцену мы и скопировали. В один прекрасный майский день, часов около трех пополудни, когда почтенные родители почивали, я пробрался заднею калиткою в сад управителя, перешел через деревянный мостик на Буге, повернул направо в рощицу. Там она ожидала меня с учителем. Учитель скрылся за деревьями — Бетти бросилась в мои объятия. Все это было очень глупо, очень натянуто, смешно — как хотите — но совершенно невинно. При этом она вручила мне письмецо с локоном ее волос и колечком. Долго, долго, почти до конца моего университетского курса я хранил это сокровище. Как и где они погибли, не знаю, вероятно, они канули вместе с прочим в омуте петербургской жизни. Сцена в рощице повторялась каждый день. Под вечер я приходил в учебную комнату к концу уроков, маленького братца высылал вон, учитель прятался за кулисы, и мы оставались с ней одни на несколько минут. Бог мне свидетель! Никогда никакая дурная мысль не посещала меня в ее присутствии. Никакое облачко не помрачало этого ясного майского дня. Я приближался к ней с таким же благоговением, с каким у нас прикладываются к святым мощам и иконам...

О, zarte Sehnsucht, stisses Hoffen!
Der ersten Liebe gold’ne Zeit!
Das Auge sieht den Nimmel offen,
Es schwelgt das Herz in Seligkeit.

Я не могу не цитировать Шиллера,— его стихи вошли у меня в сок и кровь, перевились с моими нервами: словом, вся моя жизнь сложилась из стихов Шиллера, особенно из двух поэм: «Sehnsucht» [«Желание» (нем.)] и «Der Piligrim» [«Путешественник» (нем.)].

План жизни моей был готов. Я еду в университет, оканчиваю курс, получаю диплом, возвращаюсь в Хмельник и женюсь на ней. Каков план для сына русского майора, у которого за душою было около 60-ти душ в сельце Навольковом, Позняки тож! Ведь это хоть какому английскому лорду под руку!

Но мы рассчитывали без хозяина. Роман наш продолжался три месяца и кончился самым трагическим образом. Родители Бетти как-то узнали о наших проделках, вероятно, маленький братец донес. Учителю отказали от дома. Он приготовился к отъезду. Вот тут влияние гимназии отозвалось на мне. Место бескорыстной самопожертвованной дружбы заступил какой-то холодный расчетливый эгоизм. Как скоро я узнал, что Кессман попал в немилость, я охладел к нему. Я хотел быть порядочным человеком и стоять хорошо в глазах начальства. Я равнодушно смотрел на его приготовления к отъезду. Вот это-то равнодушие нанесло ему смертельный удар. Бедный Кессман! Не первый ты и не последний, что обманулся в русском юноше! Да где нам! Какого благородства от нас ожидать? Рабами мы родились, рабами мы живем, рабами и умрем. «Рабы, влачащие оковы, высоких песен не поют!»

За несколько дней до отъезда он попросил меня перевести ему на французский Тассовы «Ночи». Накануне отъезда, ввечеру, он заперся в свою комнату, хватил бутылку вина, зарядил пистолет, приставил к груди и — прямо в сердце! Его нашли лежащим на полу, куски его сердца были разбросаны, подле него лежали Тассовы «Ночи», забрызганные его кровью. Мне не позволили видеть его труп. Священник отказался похоронить его на кладбище. Вот так его и зарыли в одном из курганов около Хмельника. Я ходил после на его могилу не то чтобы плакать, а так, чтобы совершить сентиментальный долг и покончить роман. Никто не мог совершенно объяснить, что его побудило к этому отчаянному поступку. Думали, что он слишком был замешан в революционных проделках и не знал, куда деваться. Так погиб несчастный Кессман. Не мне его судить. Он заронил искру, которая еще не погасла. Он навсегда предохранил меня от несчастия сделаться верноподданным русским чиновником николаевского времени.

Вскоре после этого мы оставили Хмельник, и я расстался с нею навсегда.

А что же сделалось с Сверчевским, задушевным приятелем Кессмана? Сверчевский?—Он моим же отцом расстрелян был в 1831 году, там, где-то недалеко от Липовца. А что делала в это время моя добрая маменька? Она оставалась тем, чем всегда была,— ангелом мира и жертвою искупления. Ее гостиная в то время (1831) была набита польскими дамами. Они со слезами, на коленях умоляли о пощаде отцу, мужу, сыну,— но что же она могла сделать против железной русской судьбы, которой представителем был командир 2-го батальона?

Ну, что ж? удалась ли система Руссо? и какой был ее последний вывод? А вот посмотрим! В 1825 году я поехал в Петербург и попал там в странное общество — общество гвардейских подпрапорщиков, мелких чиновников, актеров, балетных танцоров, игроков, пьяниц, Выжигиных всякого рода — да что тут говорить о Выжигиных? Даже сам великий отец Выжигиных — Ф.В. Булгарин жил в одном со мною этаже в доме Струговщиковой,— хотя, впрочем, я не достиг до высокой чести быть лично с ним знакомым. (Только за несколько дней до 14-го декабря я видел, как он из окна разговаривал с Федором Глинкою, стоявшим на улице.) От этого нелепого общества я убегал в свой внутренний мир, в идеал, в Хмельник — к ней! Единственным утешением моим было читать «Новую Элоизу» Руссо... Да, господа, смейтесь, сколько хотите: но все-таки согласитесь, что общество Сей-Пре, Юлии и лорда Эдуарда все-таки лучше семьи Выжигиных. В страницах Руссо я дышал свободнее, я очищался, умывался от грязи «Северной Пчелы» и других произведений той эпохи. Среда, в которой я жил, проскользнула только снаружи, не коснувшись моей внутренней жизни: она меня спасла! Когда, наконец, в порыве благородного негодования, я прервал всякую связь с этим безобразным обществом и удалился в пустыню на пятый этаж в Гороховой улице,— она золотила мою темную конуру, ее светлый образ рисовался на стене, исписанной философскими изречениями. Когда я начал изучать Канта и в первый раз испытал упоение философского мышления (Der Wahn des Denkens), она улыбалась мне из-за философских проблем и благословляла меня на путь...

Aus der Wahrheil Feuerspiegel
Lachelt sie den Forscher an.
Zu der Tugend steilem Hligel
Leitet sie des Dulders Bahn.

Шиллер

Она участвовала во всех высоких помыслах, во всех благороднейших стремлениях души моей. Я перестал об ней думать — когда?—когда, утомленный неравною борьбою с бедностью, я очертя голову бросился в казенные студенты и просто канул в грязную действительность... Но и тут еще раз она вспыхнула передо мною!.. Один из товарищей, знавший мою тайну, встретил ее где-то в петербургской гостиной. Она была в то время взрослою девицею во всем блеске юности и красоты. С тех пор я никогда уже об ней не слыхал. «И навеки след ее исчез». И если теперь, когда я пишу эти строки, при мысли об ней слезы брызнули из глаз моих,— кто дерзнет меня порицать?

Эпилог

В 1839 г. в один прекрасный летний день я проходил по одной из улиц города Литтиха (Liege) в Бельгии — в старом сюртуке, с бородою и длинными волосами,— я в то время был благочестивым сенсимонистом. Попадается мне навстречу человек с младенцем на руках. Малютка загляделся на меня, как на какое диво, и протянул ко мне обе ручонки. Отец с досадою и довольно громко сказал: «Ne lе regarde pas, mon enfant! C’est un fou!» [He смотри на него, дитя мое! Это — сумасшедший! (фр.)] Может быть, любезный племянник, прочитавши эти записки, вы согласитесь с мнением этого почтенного гражданина гор. Литтиха!

1823—1825

После смерти Кессмана отец мой, не знаю, как это сказать, почти меня возненавидел. Он считал меня способным ко всему дурному. Это можно некоторым образом объяснить насильственною смертью моего учителя и либеральными принципами, которые он мне внушил. Но были и другие причины. Около этого времени мать моя перехватила любовное письмо от вышеупомянутой полковницы Мольтрах к моему отцу и сама взялась на него отвечать, а меня заставила переписать набело. Вероятно, это каким-нибудь образом дошло до сведения отца и, разумеется, не улучшило наших взаимных отношений.

2-й батальон был отделен от полка и послан на военное поселение в Новомиргород Херсонской губернии, а зиму мы провели в какой-то Комисаровке, где нас буквально занесло снегом.

Я остался один, без дружбы и любви. Мой ум принял серьезное направление. К счастью, я выучился по латыни в гимназии, а из библиотеки дедушки Симоновского взял книгу — «Selectae Historiae» [«Избранные истории» (лат.)]. Это было не что иное, как собрание изречений знаменитейших философов древности, особенно стоической школы. Читая и перечитывая эту книгу, я пришел к заключению, что внутренняя доблесть и независимость духа прекраснее всего на свете — выше науки и искусства, лучше всего блеска богатств и почестей, и я сделался стоическим философом. Я и теперь думаю, что это единственная философская система, возможная в деспотической стране. Все великие римляне во время Империи были стоиками. Но у нас между офицерами ходили по рукам и другие книги, например, «Сочинения Вольтера, переведенные на российский язык по приказанию ее имп. велич. императрицы Екатерины II». Вот как в старину просвещали Россию! Каждое животное по инстинкту находит на пастбище пищу, свойственную его желудку. Вот так и я по какому-то инстинкту попал на статью Вольтера о квакерах, где он описывает их житье-бытье и восхваляет их добродетельные нравы. Я так воспламенился любовью к квакерам, что тут же брякнул по-французски письмо в Филадельфию к обществу квакеров, прося их принять меня в сочлены и прислать мне на это диплом, а также квакерскую мантию и шляпу!!! Какова штука? Вы смеетесь? «Какая колоссальная глупость!» А мне так плакать хочется. Ведь это просто показывает, что русский человек бьется, как рыба на мели, не знает, куда ударить головою.

Как же я проводил время в этой Комисаровской пустыне? А вот как. Одним моим утешением был географический атлас. Бывало, по целым часам сижу в безмолвном созерцании над картою Европы. Вот Франция, Бельгия, Швейцария, Англия! Воображение наполняло жизнью эти разноцветные четвероугольники и кружки — эти миры, департаменты, кантоны. «Ach, wie schon muss sich’s ergehen/ Dort im ew’gen Sonnenschein’», а сердце на крыльях пламенного желания летело в эти блаженные страны, и Шиллерово Sehnsucht [«Желание» (нем.)] переливалось в русские стихи: «Ах, из сей долины тесной, хладною покрытой мглой, где найду исход чудесный? сладкий где найду покой?»

Так проходили дни, а по вечерам повторялась одна и та же скучная история. В седьмом часу приходит ординарец, или как его звали, и рапортует: «Ваше высокоблагородие! все обстоит благополучно, нового ничего нет»; потом пол-оборота направо и марш. Остаются действующие лица: отец, адъютант и я. Отец ходит взад и вперед по комнате, адъютант стоит в почтительном расстоянии у дверей и не смеет садиться, я сижу на скамье. Переливается из пустого в порожнее. Да о чем же говорить в этой глуши, где не было ни журналов, ни газет, ни каких-либо книг, кроме вышереченных? Сколько тут накипелось скуки, досады, грусти, отчаяния, ненависти ко всему окружающему, ко всему родному, к целой России? Да из-за чего же было мне любить Россию? У меня не было ни кола ни двора — я был номадом [от греч. nomas — кочевник], я кочевал в Херсонской степи,— не было ни семейной жизни, ни приятных родных воспоминаний, родина была для меня просто тюрьмою, без малейшего отверстия, чтобы дышать свежим воздухом. Неудивительно, что впоследствии, когда я выучился по-английски, Байрон сделался моим задушевным поэтом. Я напал на него, как голодный человек на обильную пищу. Ах! как она была мне по вкусу! Как я упивался его ненавистью! Как я читал и перечитывал его знаменитое прощание Англии: «Adieu, Adieu! my native shore!» Как часто я говорил с ним: «О быстрый мой корабль! неси меня, куда хочешь, но только не назад на родину!» Неудивительно, что в припадке этого байронизма я написал (в Берлине) эти безумные строки:

Как сладостно отчизну ненавидеть
И жадно ждать ее уничтоженья,
И в разрушении отчизны видеть
Всемирного денницу возрожденья!

Не осуждайте меня, но войдите, вдумайтесь, вчувствуйтесь в мое положение! Вот молодой человек 18 лет, с дарованиями, с высокими стремлениями, с жаждою знания, и вот он послан на заточение в Комисаровскую пустыню, один, без наставника, без книг, без образованного общества, без семейных радостей, без друзей и развлечений юности, без цели в жизни, без малейшей надежды в будущем! Ужасное положение!

А вот вам и другая картина! В Англии, в Америке — молодой человек 18 лет, преждевременно возмужалый под закалом свободы, уже занимает значительное место среди своих сограждан. Родися он хоть в какой-нибудь Калифорнии или Орегоне — все ж у него под рукою все подспорья цивилизации. Все пути ему открыты: наука, искусство, промышленность, торговля, земледелие и, наконец, политическая жизнь с ее славными борьбами и высокими наградами,— выбирай, что хочешь! нет преграды. Даже самый ленивый и бездарный юноша не может не развиваться, когда кипучая деятельность целого народа беспрестанно ему кричит: вперед! go-ahead! Он начинает дровосеком в своей деревушке и оканчивает президентом в Вашингтоне! А я — в 18 лет едва-едва прозябал, как былинка,— кое-как пробивался из тьмы на божий свет; но и тут, едва я подымал голову, меня ошеломливали русскою дубиною. Моя судьба висела на волоске. Не будь мать, которая непременно хотела мне дать наилучшее воспитание, отец давно уж бы записал меня в военную службу, а там я уж несомненно бы погиб и физически, и нравственно. Я все просился в университет. Отец однажды сказал мне: «Вот я тебе дам 500 рублей, поезжай в Харьков и купи себе диплом». Боже милосердный! Можете себе представить, с каким негодованием я принял это предложение. Я не диплома искал, а науки. Но как же это рисует русские нравы, русский взгляд на вещи! В других странах стараются развить человека, а у нас об одном хлопочут — как бы сделать чиновника, а после этого хоть трава не расти.

Вечное правосудие! Я предстану пред твоим престолом и спрошу тебя: «Зачем же так несправедливо со мною поступлено? За что же меня сослали в Сибирь с самого детства? Зачем убили цвет моей юности в Херсонской степи и Петербургской кордегардии? За что? За какие грехи?» Безумие! Фразы! Риторика! На кого тут жаловаться? Тут никто не виноват. Тут просто исполняется вечный и непреложный закон природы, перед которым все одинаково должны преклонять главу. Никому нет привилегии. Попал под закон — ну так и неси последствия. Это — закон географической широты. Жалоба моя так же основательна, как если б какая-нибудь русская елка или березка, выросшая под архангельским небом, вздумала плакаться на то, зачем-де она не родилась пальмою или померанцевым деревом под небом Сицилии!

В Новомиргороде случилось событие. Боже мой! От каких безделиц зависит судьба человека! И как осторожны должны быть отцы семейств в своих словах и действиях. Однажды в соседней комнате, за тонкою перегородкою, я слышал разговор отца с матерью. Я вовсе не хотел подслушивать, но мне невозможно было не слышать. Мать жаловалась, что какие-то серебряные ложки пропали, нигде их не можно найти. Отец тотчас же подхватил: «А кто знает? может быть, они понадобились Владимиру Сергеевичу для его мелких издержек». Мать так и ахнула от ужаса. «Как же возможно говорить подобные вещи!»—сказала она. Действительно, это были слова ужасающего легкомыслия, чтобы не сказать чего-нибудь похуже. Подобные обиды не прощаются. После этого уж никакое примирение не было возможно. Первая мысль моя была: тотчас же бежать. Бежать? Но куда? Как? Из России-то бежать? Да еще из Херсонской губернии? Вторая мысль: я торжественно поклялся, что если когда-либо выеду из родительского дома, то никогда ни под каким предлогом в него не возвращусь. Теперь этому почти 42 года прошло, и вы видите, как славно я сдержал свое слово!

Наконец, настал благословенный 1825 год. Дядя Ильин вызвал меня в Петербург. Ужасно холодно и натянуто было мое прощание с отцом. Выходя из ворот, лошади каким-то странным образом попятились. Никифор тотчас же заметил: «Это значит, что он не воротится назад!» Говорите же теперь против народных поверий! Маменька провожала меня до Олишевки, где жил дядя Шрамченко. С горькими слезами я простился с нею и, разумеется, навсегда!

Прошло 10 лет. Я возвращался из Берлина в Россию с отчаянием в душе и с твердым намерением уехать за границу при первом благоприятном случае. Как меня ожидали в Одессе! После десятилетней разлуки приятно было родителям увидеть сына, так хорошо окончившего свое учебное поприще: окончив с успехом курс в университете, я побывал за границею и теперь ехал в Москву на место профессора с отличным жалованием. Чего бы, кажется, лучше желать по русским понятиям? Вот так меня с нетерпением ожидали к летним вакациям (1836). Но когда я подумал, что надобно возвратиться в прежний домашний быт, увидеть всю обстановку провинциальной русской жизни, передо мною поднялась высокая непреодолимая стена. Невозможно! Невозможно! Невозможно! Одно меня смущало: я знал, что это нанесет жестокий удар сердцу матери... но и в этой борьбе я одолел! Надобно было обмануть родителей! Я написал к ним, что необходимые дела призывают меня в Берлин, но что я заеду к ним на обратном пути через Вену. Надобно было также провести начальство. Я подал просьбу об отпуске в Берлин «для свидания с одним семейством, с которым я связан тесными узами». Из этого тотчас заключили, что я намерен жениться*. Благодушный попечитель, граф Строганов, потирая руками, сказал профессорам: «Я этому очень рад, это его успокоит и сделает более оседлым». А Каченовский тут же в университете, смеясь, сказал мне: «Ведь это что-то вроде Ломоносова». В день заседания Университетского Совета по поводу моей просьбы я был бледен, как полотно, мне почти сделалось дурно,— я должен был спросить у сторожа стакан воды. Действительно, для меня это был вопрос жизни и смерти... Но все кончилось благополучно, и в половине мая 1836 я выехал из ненавистной мне Москвы.

______________________

* Этому было некоторое основание. В Берлине была интимная связь, но о женитьбе и думать было невозможно.

______________________

В январе следующего года (1837) я получил в Цюрихе письмо от гр. Строганова, которое доселе храню, как памятник благороднейшего и честнейшего человека. Я со временем вам его перешлю. В 1838 году я странствовал по Франции. На мне всего была одна рубашка и изношенная блуза, а в кармане полфранка. При мне было письмо Строганова. Но, несмотря на мое крайнее положение, я никогда ни на одну минуту не имел поползновения воспользоваться этим письмом, которое давало мне кредит на 1000 франков в любом русском посольстве. Такова была моя непреклонная воля не возвращаться в Россию!

Вот так-то я потерял все, чем человек дорожит в жизни: отечество, семейство, состояние, гражданские права, положение в обществе — все, все! Но зато я сохранил достоинство человека и независимость духа. Смотрю назад — и мне кажется, что я не могу найти в моей жизни ни одного поступка, сделанного из каких-либо корыстных видов. Я просто донкихотствовал; я вечно воевал из-за идеи, точь-в-точь, как Наполеон III, с тем только различием, что я не приобрел ни Савойи, ни Ниццы.

Этим я оканчиваю сказание о моей жизни в России, «где я страдал, где я любил, где счастье я похоронил» (Пушкин).

Эпизод из петербургской жизни (1830—1833)

Дела давно минувших дней,
Преданья старины глубокой.

Пушкин

Бури улеглись — настала какая-то глупая тишина, точно штиль на море. В воздухе было ужасно душно, все клонило ко сну. Я действительно начал уже дремать. Мне грезился какой-то вздор, какое-то счастье: жить в уединении с греками и латинами и ни о чем более не заботиться... Вдруг блеснула молния, раздался громовой удар, разразилась гроза июльской революции... Воздух освежел, все проснулись, даже и казенные студенты. Да и как еще проснулись! Словно дух святой низошел на них. Начали говорить новым, дотоле неслыханным языком: о свободе, о правах человека и пр. и пр. Да чего тут еще не говорили! Даже Николаю приписывали либеральные стремления. Рассказывали, что, когда пришло известие о падении Карла X, государь призвал наследника и сказал ему: «Вот, сын мой, тебе урок! ты видишь, как наказываются цари, нарушающие свою присягу!» И мы этому добродушно верили. Sancta simplicitas! [Святая простота! (лат.)]

С тех пор я уже более не засыпал... Ах, нет! виноват, грешный человек! Я проспал двадцать лучших лет моей жизни (1840—1860). Да что же тут удивительного! Ведь это не редкая жизнь на святой Руси. Сколько у нас найдется людей, которые или проспали всю жизнь, или проиграли ее в карты! Я и то и другое сделал: и проспал, и проигрался в пух.

Но в то время случилось обстоятельство, надолго помешавшее мне заснуть. Попечитель Бороздин позвал меня к себе. «Вот видите, в чем дело! Барон Розенкампф занимается изданием Кормчей книги. Ему надо разобрать и частию переписать греческую рукопись Номоканона. Вы можете ему помочь в этом. Я освобождаю вас от некоторых лекций, а именно от лекций Зябловского». Зябловский был скучный и бездарный профессор довольно скучного предмета: тогдашней русской статистики. За то он уж и отомстил мне на экзамене, поставив мне 3 вместо ожидаемых 4. Но, разумеется, высшее начальство поправило эту ошибку, и я выдержал кандидатский экзамен на славу.

Где-то, кажется на Садовой, был большой деревянный дом довольно ветхой наружности. Тут жил барон Розенкампф.

Каждое утро в восьмом или девятом часу я являлся в его кабинет и садился за свою работу. Это была прекрасная рукопись из имп. Публичной библиотеки X или XI века. Сколько я над нею промечтал! Я воображал себе бедного византийского монаха в черной рясе,—с каким усердием он выполировал и разграфил этот пергамент! С какою любовью он рисует эти строки и буквы! А между тем вокруг него кипит бестолковая жизнь Византии. Доносчики и шпионы снуют взад и вперед; разыгрываются всевозможные козни и интриги придворных евнухов, генералов и иерархов; народ, за неимением лучшего упражнения, тешится на ристалищах, а он, труженик, сидит да пишет... «Вот,— думал я,— вот единственное убежище от деспотизма! запереться в какой-нибудь келье да и разбирать старые рукописи».

Около четвертого часу приходил старый, белый как лунь парикмахер и окостеневшими пальцами причесывал и завивал поседевшие кудри барона. После этого туалета барон вставал, брал меня за руку, и мы отправлялись на половину баронессы к обеду.

Баронесса Розенкампф была женщина лет за сорок или более. Она была очень бледна, и какое-то облако грусти висело на ее челе; но видны еще были следы прежней красоты. Она, говорят, блистала при дворе Александра I. Барон занимал важное место: он, кажется, был председателем законодательной комиссии. Но с воцарением Николая они попали в немилость и теперь жили в уединении, оставленные и забытые прежними друзьями и знакомыми. Так, разумеется, и быть должно. В гостиной стоял великолепный рояль под зеленым чехлом, но баронесса никогда до него не дотрагивалась. На стенах были развешаны произведения ее кисти, картины, бывшие некогда на выставке (между прочим я помню один прекрасный Francesco d’Assisi); но эти картины были задернуты каким-то траурным крепом. Баронесса все оставила, все забыла: и живопись, и музыку. Она не любила даже смотреть на эти предметы, напоминавшие ей лучшее былое. Ее гордая душа вполне понимала смысл этих слов Данта:

... Nessum un maggior dolore
Che ricordarsi del tempo felice
Nella miseria.

В этом опальном доме господствовала оппозиция. Все действия нового правительства были беспощадно порицаемы. Когда мы читали «Journal des Debats» о первых неудачах русского оружия в Польше, барон качал головою и говорил: «Вот видите, так и выходит, что Гораций сказал правду: «Vis consili expers mole ruit sua!» Редко кто заходил в этот забвенью брошенный дом, разве только иногда зайдет А.X. Востоков по каким-нибудь справкам для Кормчей книги. Только однажды, я помню, было нечто вроде званого обеда. Приглашены были старые друзья барона: пастор английской церкви доктор Ло, португальский консул да еще кто-то третий. По этому случаю баронесса немножко принарядилась, подрумянилась, ее бледные щеки оживились, она была очень мила, так что я почти в нее влюбился. Надо знать, что в качестве петербургского юноши я считал своим священнейшим долгом влюбляться во всякую сколько-нибудь пригожую женщину... А она меня действительно полюбила чистейшею материнскою любовью. Она усердно принялась за мое воспитание. «Ах! как жалко,— говорила она,— как жалко, что в Петербурге нет средств для развития молодого человека!»

Я этим ужасно как обиделся. Мне казалось, что мы с нашим академиком Грефе звезды с неба снимаем. А теперь, как подумаешь, так самому становится стыдно. Ведь наш почтенный Грефе, хотя академик и немец, а все ж таки едва ли бы годился быть маленьким доцентом в Оксфорде. Когда теперь припоминаю тогдашний Петербургский университет, то так и руки опускаются. Ведь, действительно, никакое самостоятельное развитие не было возможно. В преподавании не было ничего серьезного: оно было ужасно поверхностно, мелко, пошло. Студенты заучивали тетрадки профессора, да и сам профессор преподавал по тетрадкам, им же зазубренным во время оно. Да и теперь, по слухам, до меня дошедшим, немного лучше. Да что ж это за напасть такая, что нам наука вовсе не дается? А вот в чем загадка: законодательствуйте, сколько хотите, но ничто вам не пойдет впрок, если вы идете наперекор народному духу. Для русского свежего практического народа надо бы преподавание ограничить предметами первой необходимости, практически-полезными для государственной жизни, напр., восточными языками, науками физико-математическими, медициною и чем еще? Юриспруденциею? Ну, тут, кажется, надо еще немножко подождать, пока у нас будут законы, а то из чего же тут хлопотать? Какое тут законоведение, когда вы не уверены, что вчерашний закон не будет завтра же отменен по какому-нибудь величайшему или нижайшему благоусмотрению! А древние-то языки уж и подавно нам не дались. И неудивительно! Россия вместе с Соединенными Штатами начинает новый цикл в истории, так из чего же ей с особенным терпением и любовью рыться в каких-нибудь греческих, римских, вавилонских или ниневийских развалинах! Она, пожалуй, сама сумеет подготовить материалы для будущих археологов и филологов. Понятен энтузиазм к древним классикам в начале 16-го столетия, когда Европа, выходя из средневекового хаоса, не видела пред собою другой путеводной звезды, кроме греческой и римской цивилизации.

Это невольно напоминает мне курьезный совет, данный мне покойным Н.И. Гречем, когда я зашел к нему проститься перед отъездом за границу. «Да из чего же это вы едете учиться за границу? Ведь когда нам понадобится немецкая наука, то мы свежего немца выпишем из Германии; а вы так лучше оставайтесь здесь, да займитесь русскою словесностью». Что я не последовал совету Н.И. Греча, в этом, конечно, русская словесность ничего не потеряла, но все ж таки не могу не сознаться, что в словах его была доля правды, если под немецкою наукой он разумел классическую филологию.

Но это мимоходом. Баронесса Розенкампф принадлежала к чисто романтической школе, и ее идолом был Гете. У нее была прекрасная немецкая библиотека. «Вот вам Wilhelm Meister’s Lehrjahre,— сказала она однажды,— читайте со вниманием: уверяю вас, что нет лучшей книги для окончательного развития молодого человека». Тут невольно улыбнешься. Wilhelm Meister’s Lehrjahre действительно может развить в молодом человеке — совершеннейшего эгоиста. Да, впрочем, и сам Гете — не тем он будь помянут — был величайший эгоист.

Да умный человек не может быть не плутом.

Прошел год или два. Барон окончил Кормчую книгу и написал к ней немецкое предисловие, где упомянул о моем сотрудничестве, и потом, как добрый работник.

Кончив тяжкую работу
Многотрудной жизни сей,

он слег отдохнуть, захворал и отошел на покой. Я проводил его на Невское кладбище. Поверите ли? В доме не нашлось ста бумажных рублей для его похорон. Деньги выдали, кажется, из министерства народного просвещения по ходатайству старика Языкова. Баронесса распродала библиотеку покойника и лучшую часть своей мебели и из последних денег еще дала, по обычаю, обед духовенству и некоторым знакомым. После этого она перебралась на маленькую квартиру в другой части города.

А я между тем поступил на службу. Меня сделали лектором и суббиблиотекарем при университете и старшим учителем в первой гимназии. Началась жизнь петербургского чиновника. Я усердно посещал маленькие балики у чиновников-немцев, волочился за барышнями, писал кое-какие стишки и статейки в «Сыне Отечества»; но что еще хуже — я сделался ужасным любимцем товарища министра просвещения С.С. Уварова вследствие каких-то переводов из греческой антологии, напечатанных в каком-то альманахе. Я начал просто ездить к нему на поклон, даже на дачу. Благородные внушения баронессы Розенкампф изглаживались мало-помалу. Раболепная русская натура брала свое. Я стоял на краю зияющей пропасти...

К счастью, в одно прекрасное утро — 19 февраля 1833 года очень рано министр Ливен прислал за мною и, сделав мне благочестивое увещание в пиетистическом стиле, отправил меня в Берлин, где и поручил меня благим попечениям отъявленного пиетиста, профессора Кранихфельда, главы берлинских пиетистов.

Разумеется, нога моя никогда не была у Кранихфельда. Некоторые из товарищей нашли нужным, ради приличия, сделать ему визит; но я настоял на своем и тотчас же написал отчаянное письмо к академику Грефе, а через него к Уварову, что вот так и так, нас, членов профессорского института, будущих профессоров России, отдали под присмотр какому-то берлинскому ханже, который шпионствует за нами даже на наших квартирах и пр. и пр. Письмо мое имело отличный успех. К этому времени Ливен вышел в отставку, а на место его сделался министром Уваров. Кранихфельда тотчас же отставили от должности, и за это ему дали Владимира, а нас из духовного ведомства перевели в военное, т.е. отдали под надзор честнейшему и благороднейшему человеку, военному агенту генералу Мансурову.

Перед отъездом в Берлин я зашел проститься с баронессою. Она теснилась в маленькой квартирке, но и тут ее отличный вкус и женский такт удачно сгруппировали остатки прекрасной мебели, обставив их разными милыми мелочами и роскошными цветами, так что ее гостиная представляла вид изящного будуара. Она очень похудела, стала еще бледнее, но ее потускневшие глаза засверкали какою-то материнской радостью, когда она узнала о моем отъезде за границу. С каким жарким участием она меня благословила на новый путь, на новый подвиг! Я в последний раз поцеловал ее руку.

Через два года, в 1835 г., я возвратился в Петербург... с какою неизлечимою тоскою в сердце, с какими отчаянными планами для будущего — не здесь место об этом говорить. Иду по Невскому проспекту — попадается мне навстречу камердинер баронши.

—Ах, батюшка, Владимир Сергеевич! Не можете ли мне найти какого-нибудь места?

—Как места? Да разве ты не у баронши?

—Какая тут баронша!— Она умерла с голоду!

Где ее похоронили? Есть ли над нею какой-нибудь памятник? Помнит ли ее кто-нибудь из родных и знакомых? Не знаю! Но мне ее не забыть! Я не могу ей соорудить памятника; но пусть же хоть эта одна слеза благодарности канет на ее одинокую могилу! Вечная память незабвенной и несчастной баронессе Розенкампф, урожденной Бларамбер!

Post scriptum. Никому из тех, кто любил меня, не посчастливилось. Мой учитель Кессман застрелился; баронесса Розенкампф умерла с голоду; Александра Ивановна Барышникова, милая девушка, занимавшаяся моим воспитанием с десяти лет, вышла замуж за какого-то негодяя полковника. Вскоре после свадьбы вспыхнула турецкая война 1829 года. Казенные деньги были разграблены, не с чем было выйти в поход. Он заперся в своем кабинете и застрелился.

Замогильные записки Владимира Сергеева сына Печерина. (Memoires d’outre-tombe)

Итак, благодаря цензуре мои записки принимают высокий эстетический характер. Они пишутся в истинно артистическом духе, т.е. совершенно бескорыстно, без малейшей надежды на возмездие в здешней жизни. Никто их не прочтет, никто не похвалит и не осудит их. Как таинственный сверток Спиридиона положен был с ним в гроб и навеки бы там остался, если бы нежная дружба, любознание и отвага его ученика не исхитили этой рукописи из могильной тьмы, так и моя рукопись будет долго-долго лежать в темном ящике забвения. Я теперь адресую свои записки прямо на имя потомства; хотя, правду сказать, письма по этому адресу не всегда доходят,— вероятно, по небрежности почты, особенно в России. Через каких-нибудь пятьдесят лет, т.е. в 1922 году, русское правительство в припадке перемежающегося либерализма разрешит напечатать эти записки, но тогда это уже будет ужасная старина — нечто вроде екатерининских и петровских времен, времен очаковских и покоренья Крыма. Будет только темное предание, что, дескать, в старые годы жил-был на Руси какой-то чудак Владимир Сергеев сын Печерин: он очертя голову убежал из России, странствовал по Европе и, наконец, оселся на одном из британских островов, где и умер в маститой старости. А память о нем сохранил еще больший чудак Федор Васильевич Чижов, питавший к нему неизменную дружбу в продолжение сорока с лишком лет: вышереченный Чижов построил целую сеть железных дорог, открыл дивную жар-птицу на островах Белого моря, дожил до столетнего возраста и оставил по себе несметные богатства и пр. и пр. Народное воображение все это преувеличит, разукрасит, превратит в легенду, в сказку: чего же лучше? Гораздо приятнее быть героем в сказке, чем в истории: исторические лица часто изнашиваются, теряют цвет и шерсть, а сказочные герои вечно юны и никогда не умирают.

Какой-нибудь русский юноша 20-го столетия (а оно ведь очень недалеко) с любопытством, а может быть, и с сердечным участием прочтет историю этой жизни, вечно идеальной, отрешенной от всякой земной корысти, вечно донкихотствующей, и, может быть, это чтение воспламенит в нем желание совершить какую-нибудь великодушную глупость.

В «Письмах русского путешественника» Карамзин намекает на автобиографию Антона Райзера (Anton Reiser) как на важное психологическое явление: я как-то отыскал этого Антона Рейзера на Щукином дворе и изучил его от доски до доски. Он был одним из важнейших деятелей моей судьбы и утвердил во мне страсть к бродяжнической жизни. Может быть, и моя автобиография будет иметь тоже незавидное влияние. Но если я пишу для потомства, то к чему же тут торопиться? Ведь потомство не уйдет, да к тому ж оно и подождать может — что с ним церемониться? Важная особа! 20-е столетие! Экая невидальщина! Мы и почище вас видели. Мы жили в пресловутом незабвенном 19-м веке!

Я жил в Москве на Тверском бульваре в трактире «Город Берлин», содержимом каким-то полупьяным щвейцарцем. Я никак не хотел нанимать квартиры, ни обзаводиться хозяйством, а, так сказать, кочевать — сидел у моря и ждал погоды, т.е. отъезда за границу. Этот трактир был притоном швейцарских гувернеров. Все они были молодцы и жили в удивительном раздолье: у каждого из них были свои сани и прислуга. Я часто за общим столом расспрашивал их о жизни в Швейцарии — дорога ли, дешева ли она и можно ли там давать уроки: все это, знаешь, в виду близкого будущего. Но этот общий стол был прескверный — истинно русская грязная кухня. Да я иногда и совсем не обедал, а так, бывало, куплю себе фунт олив или, как мы называли в старые годы, масляных ягод и с куском хлеба кое-как пробиваюсь: все это делалось с преднамеренным скряжничеством для того, чтоб накопить денег для отъезда. Мой номер стоял как-то особняком с особенным крыльцом. Иногда к этому крыльцу подъезжали студенты в каретах (совершенно по-московски) и посещали меня в моей грязной и затхлой комнате. Однажды зашел ко мне молодой учитель для экзамена в греческом языке: он отлично знал свой предмет и я дал ему наилучшую аттестацию. Он был в восхищении от меня, и с какою-то особенною развязностью русского чиновника, быстрым и метким взглядом осмотрев всю комнату, он радостно потер руками и сказал: «Позвольте мне предложить вам чайный сервиз». — «Нет! покорно благодарю! Я вовсе в нем не нуждаюсь!» Что он обо мне подумал, я не знаю: но на лице его было написано изумление. Это было первое искушение и первый опыт того, как предлагаются и берутся взятки.

Когда-то под вечер и не в самом приятном расположении духа я возвращался домой: вижу, у меня на крыльце сидит старуха нищая с костылем и вся в ужасных лохмотьях. Я хотел было ее прогнать. Она взмолилась: «Помилуй! отец ты мой родимый! Не погуби меня бедную! Ведь я твоя же крестьянка из сельца Навольново, у меня к тебе есть просьба!»

—Ну, что ж тебе надобно? говори!

—А вот. видишь ты, батюшка, староста-то наш хочет выдать дочь мою Акулину за немилого парня, а у меня есть другой жених на примете, да и сама девка его жалует. Так ты вот сделай божескую милость, да напиши им приказ, чтоб они выдали мою дочь Акулину за парня такого-то.

Не входя ни в какие дальнейшие расспросы, с какою-то жестокой ирониею, я взял листок бумаги и написал высочайший приказ: «С получением сего имеете выдать замуж девку Акулину за парня такого-то (имя рек). Быть по сему. Владимир Печерин». В первый и последний раз я совершил самовластный акт помещика и послал старуху к черту. Это меня взбесило и окончательно ожесточило против России.

Но не одни старухи всходили по этому крылечку... Иногда поздним вечером молоденькая девушка лет 17-ти, накинувши платочек на голову, прытко взбегала по этим ступенькам и осторожно стучалась у двери отшельника. Это было нечто вроде того, что воспевал Ломоносов, коверкая Анакреона:

Внезапно постучался
У двери Купидон,
Приятный перервался
В начале самом сон.

Ей-Богу, не грех иногда среди сумрачной и суровой зимы припомнить весеннее солнце и теплый благорастворенный воздух, и свежую юную жизнь природы, и даже мелкие цветочки, растущие на кайме тропинки...

Но все это ни к селу ни к городу,— а приведено только для следующего:

В 1836 году были ужасные морозы, доходили до 36º. Я сидел у печки и записывал в своем дневнике: Souffrez, souffrez! C’est une bonne preparation pour votre entrevue avec le compte Stroganoff [Страдайте, страдайте! Это прекрасно подготовит Вас к свиданию с графом Строгановым, (фр.)], т.е. касательно отъезда за границу. А между тем воображение рисовало, как через пять месяцев я буду уже в Швейцарии на берегах зеркальных озер под белоснежными вершинами Альп. В эти трескучие морозы иногда заходил ко мне погреться да потолковать пожилой француз высокого роста с седой головою. Он был большой философ. Однажды он мне сказал: «J’attends tranquillement ma fin: je serai bien partout ou la bonne mere nature voudra me mettre» [Я спокойно жду своего конца: мне будет хорошо всюду, куда бы ни поместила меня добрая мать-природа.— фр.]. Слушая его, я думал про себя: вот так и я на старости буду философствовать с чужеземцами. Все эти пророчества исполнились до последнего слова: я теперь философствую с доктором Аткинсоном. Все наши предчувствия имеют прочное основание в самой глубине нашего организма. Я никогда не мог забыть этого меткого выражения Бальзака: Un desir constant est une promesse que nous fait l’avenir [Неизменное желание — это обещание, которое дает нам будущее. (фр.)]. У меня теперь нет никакого desir constant, разве, может быть, только желание совершенной независимости и уединения, но мне и так хорошо.

Дублин. 13 октября 1865

[...] В этих стихах целая программа: все мечты и планы, с которыми я оставлял Россию.

С МОНТЕ-ПИНЧИО
(1834)
Там, над куполом святым,
Звездочка любви всходила
И на свой любезный Рим
Взором матери светила.
Но подчас она бледнела
И, как факел меж гробов,
Тусклым пламенем горела
Над могилами сынов.
И сокрылося, как сон,
Рима дивное виденье,
И ты снова погружен
В жизни мутное волненье!
И к Неаполя брегам
Ты летишь с печальной думой:
Там, гуляя по гробам,
Прояснишь ли взор угрюмый?
Нет! напрасно ты бежал
От души глухого стона
Под навес швейцарских скал
И под купол Пантеона!
Все прекрасное пройдет!
Ветерок струит ветрило,
И к Германии унылой
Быстрый челн тебя несет.

Это было напечатано, кажется, в 35 или 36 году в «Московском Наблюдателе» в статье: «Отрывки из путешествий доктора Фуссгенгера».

ЖЕЛАНИЕ ЛУЧШЕГО МИРА
(Из Шиллера)
Ах! из сей долины тесной,
Хладною покрытой мглой,
Где найду исход чудесный?
Сладкий где найду покой?
Вижу: холмы отдаленны
Зеленью цветут младой...
Дайте крылья! к вожделенной
Полечу стране родной!
Вижу, там златые рдеют
Меж густых ветвей плоды;
Зимни бури там не веют
И не вянут век цветы.
Слышу звуки райской лиры.
Чистых пение духов,
И разносят вкруг зефиры
Благовония цветов.
Вот челнок колышут волны.
Но гребца не вижу в нем!
Прочь боязнь! надежды полный,
В путь лети! уж ветерком
Паруса надулись белы...
Веруй и отважен будь!
В те чудесные пределы
Чудный лишь приводит путь.

Письмо В.С. Печерина попечителю Московского университета графу С.Г. Строганову

Граф!

Письмо, коим Вы меня почтили, дошло до меня лишь 21-го сего месяца, вероятно, по оплошности почтмейстера в Лугано. Спешу на него отвечать.

Я глубоко тронут участием, которое Вы во мне принимаете, Вашими добрыми намерениями относительно меня, Вашими великодушными предложениями... О, если бы я еще был достоин такой заботливости! Но, граф, я решился. Судьба моя определена безвозвратно — вернуться вспять я не могу.

Почти с моего детства надо мною тяготеет непостижимый рок. Повинуюсь необоримому влечению таинственной силы, толкающей меня к неизвестной цели, которая виднеется мне в будущности туманной, сомнительной, но прелестной, но сияющей блеском всех земных величий... Вот объяснение загадки! Объяснюсь откровенно о сцеплении мелких обстоятельств, доведших меня до настоящего моего положения.

Убаюкиваемый сладкими мечтами, я приближался в 1835 году к пределам моей родины. Я остановился в раздумье у ее границы, я поднял глаза и увидел над нею зловещую надпись:

Voi ch'entrate, lasciate ogni speranza!

И я прозрел ожидавшую меня будущность...

Вы призвали меня в Москву... Ах, граф! Сколько зла Вы мне сделали, сами того не желая! Когда я увидел эту грубо-животную жизнь, эти униженные существа, этих людей без верований, без Бога, живущих лишь для того, чтобы копить деньги и откармливаться, как животные; этих людей, на челе которых напрасно было бы искать отпечатка их создателя; когда я увидел все это, я погиб! Я видел себя обреченным на то, чтобы провести с этими людьми всю мою жизнь; я говорил себе: кто знает? быть может, время, привычка приведут тебя к тому же результату; ты будешь вынужден спуститься к уровню этих людей, которых ты теперь презираешь; ты будешь валяться в грязи их общества, и ты станешь, как они, благонамеренным старым профессором, насыщенным деньгами, крестиками и всякою мерзостию!

Тогда моим сердцем овладело глубокое отчаяние, неизлечимая тоска. Мысль о самоубийстве, как черное облако, носилась над моим умом... Оставалось только избрать средство. Я не знал, что лучше: застрелиться ли или медленно погибнуть от разъедающего яда мысли...

Я погрузился в мое отчаяние, я замкнулся в одиночество моей души, я избрал себе подругу столь же мрачную, столь же суровую, как я сам... Этою подругою была ненависть! Да, я поклялся в ненависти вечной, непримиримой ко всему, меня окружавшему! Я лелеял это чувство, как любимую супругу. Я жил один с моею ненавистью, как живут с обожаемою женщиною. Ненависть — это был мой насущный хлеб, это был божественный нектар, коим я ежеминутно упивался. Когда я выходил из моего одиночества, чтобы явиться в этом ненавистном мне свете, я всегда показывал ему лицо спокойное и веселое; я даже удостаивал его улыбки... Ах! я походил на того лакедемонского ребенка, который не изменялся в лице в то время, как когти зверя, скрытого под его одеянием, терзали его внутренности.

Я стал в прямой разрез с вещественною жизнию, меня окружавшею; я начал вести жизнь аскетическую; я питался хлебом и оливками, а ночью у меня были видения.

Всякий вечер звезда, гораздо более блестящая, чем все прочие, останавливалась перед моим окном, насупротив моей кровати, и лучи ее ласкали мое лицо. Я вскоре догадался, что эта та самая звезда, под которой я родился. Она была прекрасна, эта звезда! Ее блеск манил меня, призывал меня ей подчиниться.

В одну из тех торжественных ночей я услышал голос моего Бога, тот строгий грозный голос, который потряс все струны моего сердца. Этот голос прокричал мне: «Что ты тут делаешь? Здесь — нет будущности! Встань! Покинь страну твоих отцов! Возьми мое святое знамя! Возьми мой тяжкий крест и неси его, если нужно, до Голгофы! Ты падешь, но имя твое будет записано в книге живота между именами величайших мучеников человечества!» Я услышал этот голос и решился.

Между тем мои мнения окрепли; из подвижных и текучих они перешли в состояние окаменения. Они приняли форму жесткую, суровую, пуританскую. То уже не были отвлеченные начала, которые можно обсуждать хладнокровно с той и с другой стороны. То была живая вера, слепое, непоколебимое, фанатическое убеждение, которое посылает своих верных умирать на поле битвы, на костре, на плахе...

Вскоре весь мой катехизис свелся к этому простому выражению: цель оправдывает средства. Я сказал себе: Bisogna esse volpa о leone! Мне не позволяют быть львом; хорошо же. станем на время лисицею! Обманем своих тюремщиков! И проклятие тем, кто меня к тому принуждает!

Вот моя история... Относительно Вас, граф, я поступил недостойно. Человек добродетельный! Человек благородный и великодушный! Как я люблю и уважаю Вас! Я готов отдать за Вас жизнь — но... Вы лишь единичное лицо, и человечество имеет более прав, чем Вы! Я отрекся от всяких чувств, у меня остались одни правила. Я служу неумолимому божеству. Я на его алтарь принес в жертву то, что человеку всего дороже — отечество, родных, друзей! Я имел мужество отказаться от общественного положения, весьма выгодного и обставленного всеми прелестями вещественного довольства; я добровольно избрал жизнь лишений, жизнь бродячую, бесприютную, нередко грозящую голодною смертию...

Вы говорите мне, граф, о долге и чести! Разве не мой долг прежде всего повиноваться моим убеждениям? А моя честь? — Пусть ее марают, если хотят! Какое мне дело до моей чести, до моего доброго имени, только бы восторжествовало мое убеждение. Ношу в сердце моем глубокое предчувствие великих судеб. Верю в свою будущность, верю в нее твердо и слепо...

Юношеское ли это тщеславие? Или безмерное честолюбие? Или безумие? — Не знаю. Мой час еще не настал.

Провидение никогда не обманывает. Семена великих идей, бросаемые им в нашу душу, всегда суть верный залог прекрасной жатвы славы... Слава! Волшебное слово! Небесный призрак, для которого я распинаюсь! О Провидение! Прошу у тебя лишь дня, единого дня славы, и дарю тебе остаток моея жизни!

Извините, граф, лихорадочную напряженность, беспорядочность, безумие этого письма и прощайте навеки. Примите это письмо как завещание умирающего, ибо я умираю для всего, что когда-то было мне дорого. Завещаю Вам мою любовь к этим юношам, которых небо поручило Вашему попечению. Берегите эти прекрасные, нежные растения! Защищайте их от аквилона! Сохраняйте их для лучшего будущего! Да сохранит Вас Бог, граф! Да поддержит Вас на Вашем трудном пути его всемогущая десница. Да увенчает блестящий успех Ваши великодушные усилия!

Забудьте, что я когда-либо существовал, и простите меня! Не довольно ли я поплатился за мой проступок, разорвав свой договор с жизнию и с счастием? Я извлек из своего измученного сердца несколько капель крови и подписал окончательный договор с диаволом, и этот диавол — мысль.

Имею честь быть с глубоким уважением и преданностию, которая кончится лишь с моею жизнию, Ваш покорнейший слуга

Владимир П е ч е р и н.

Лугано и как я туда попал

«Mais de grace quittez au plus vite Lugano, qui est l’endroit le plus mal choisi de tous ceux que vous auriez pu choisir et qui peut donner au sejour, que vous у faites de penibler interpretations. Je me plais a croire que c’est le hazard qui vous a porte a Lugano et non un but politique; mais tout le monde n’est pas appele a juger aussi favorablement vos intentions» [Я умоляю Вас как можно скорее покинуть Лугано, который является самым неудачно избранным из всех тех мест, которые Вы могли бы избрать и пребывание в котором может быть весьма нежелательно истолковано. Мне хотелось бы надеяться, что в Лугано Вас привел случай, а не какая-либо политическая цель; но не все будут судить столь благоприятно о Ваших намерениях. (фр.)]. Письмо графа Строганова от 16-го января 1837.

Граф очень хорошо понимал, что не слепой случай, а определенная политическая цель привела меня в Лугано. Какая же цель?

Для этого надобно возвратиться назад к концу 1833 года. До тех пор у меня не было никаких политических убеждений, да и никаких убеждений вообще. Был у меня какой-то пошленький либерализм, желание пошуметь немножко и потом со временем попасть в будущую палату депутатов конституционной России — далее мысли мои не шли. В конце 1833 вышла в свет брошюрка Ламенне «Paroles d’un croyant», наделавшая тогда много шуму. Это было просто произведение сумасшедшего; но для меня она была откровением нового евангелия. «Вот,— думал я,— вот она — та новая вера, которой суждено обновить нашу дряхлую Европу! Эти великодушные республиканцы, которых теперь влекут перед судилища новых Иродов и Пилатов, это те же святые мученики и апостолы первобытной церкви. Присоединиться к их доблестному сонму, разделять их труды и опасности и пожертвовать жизнию святому делу — вот благородная возвышенная цель!» Политика стала религиею, и вот ее формула: «Аллах у Аллах! у Мохаммед росул Аллах!» Понимаешь? это значит: Республика есть Республика! и Маццини ее пророк!

Первое мое путешествие в Швейцарию и Италию (1833) было чисто русское, т.е. без всякой разумной цели, так просто посмотреть и погулять... На следующий год я путешествовал один и уже с определенной целью: сблизиться с республиканцами. Из этого ничего не вышло, но намерение все-таки было. Я возвратился в Россию (в 1835) как агнец, влекомый на заклание, с ужасною тоскою, с глубоким отчаянием, но вместе с тем с непреклонною решимостию убежать при первом благоприятном случае. Я жил в Москве ужасным скрягою, часто отказывал себе в обеде и питался черным хлебом и оливами для того, чтобы накопить несколько денег.

Ты думаешь. Чижов, что я оставил Россию так просто, очертя голову, без всякого плана: ты ошибаешься. Все было обдумано и рассчитано до последней петли.

По трем причинам мне невозможно было оставаться в России:

1-я. Религия. Идти говеть по указу и причащаться св. Тайн без веры и с кощунством, до этого я не мог унизиться; мне это казалось первою подлостью и началом всех прочих подлостей. На первый год оно бы сошло с рук, но впоследствии было бы замечено, и я принужден бы был подчиниться этому обряду.

2-я. Профессорство. Профессорство в России невозможно, да я, правду сказать, никакого к нему призвания не имел. Может быть, в Петербурге я мог бы ужиться как-нибудь, но разгульная Москва с ее вечными обедами, пирушками, вечеринками и беспрестанною болтовнею вовсе не шла к тому строгому и грустному настроению, с каким я возвратился из-за границы. Одна московская дама с обыкновенною женскою проницательностью заметила обо мне: «Il а lе mal du pays», что тогда значило: «у него тоска по загранице».

3-я. Литература. В том же письме граф Строганов пишет: «Je ferai tout се qui dependra de moi pour vous rendre a la carriere des belles lettres a la quelle vous pouvez etre si utile» [Я сделаю все, от меня зависящее, чтобы обеспечить Вам карьеру литератора, в которой Вы можете быть столь полезны.(фр.)]. Вот в этом-то я сомневался. Я беспрестанно аршином мерил свой талант до последнего вершка. Я очень хорошо понимал, что в тогдашней России, где невозможно было ни говорить, ни писать, ни мыслить, где даже высшего разряда умы чахнули и неминуемо гибли под нестерпимым гнетом — в тогдашней России с моею долею способностей я далеко бы не ушел. Я скоро бы исписался и сделался бы мелким пошленьким писателем со всеми его низкими слабостями; а на это я никак согласиться не мог. По мне— aut Caesar aut nihil, или пан или пропал!

Но если пойти глубже, то, может быть, найдется другая основная причина, т.е. неодолимая страсть к кочевой бродяжнической жизни. Как сын пустыни, я терпеть не мог оседлости. Усесться на профессорской кафедре, завестись хозяйством, жениться, быть коллежским советником и носить Анну на шее — все это казалось мне в высшей степени комическим. Как Ленский в Онегине, я тоже

Носил бы стеганый халат и пр. и пр.

Но от этого именно позора я бежал за тридевять земель в тридесятое царство. Да и как еще бежал! словно погоня была за мною — некогда было духу перевести. Я в первый раз свободно вздохнул, когда дилижанс высадил меня на площади в Базеле 23 июня 1836. Базель был началом и концом моего странствования по Швейцарии.

Дарует небо человеку
Замену слез и частых бед:
Блажен факир, узревший Мекку
На старости печальных лет.

Пушкин

Как подобает благочестивому республиканцу, первым делом моим было идти на поклонение святым местам в Лагранж. Что такое Лагранж или Гранж? — Небольшая гостиница или пансион в самой глухой и незанимательной части Швейцарии, куда едва ли кто заезжает. Ну так что ж тут любопытного? Как что? Какой вопрос! Вот что значит не иметь живой веры! Знайте ж, маловеры, что Лагранж или Гранж это — скиток преподобного иже во святых отца нашего Джузеппе Маццини, где он спасался и укрывался несколько месяцев от преследований французской полиции . Об этом Лагранже я читал еще в Москве, в гамбургских газетах, в швейцарской кондитерской, что близ университета, и как тогда уже душа рвалась к этой святыне! И эту святыню я осмотрел с благоговейным вниманием: сначала все окрестности и потом весь дом от чердака до погреба. В общей зале были развешаны портреты итальянских патриотов и рисунок идеального памятника падшим героям с знаменитым изречением: «Non vincerete in un giorno!» [Ваш путь к победе будет долог! (ит.)] В простоте сердца и с детским любопытством я расспрашивал у хозяина и прислуги обо всем, касающемся Маццини.

На следующий день прихожу на ночлег в другое местечко, развертываю свежую газету и читаю: «Вчера ночевал в Лагранже молодой французский шпион, un emissaire du gouvernement de Louis Philippe [эмиссар правительства Луи-Филиппа (фр.)], и тщательно собирал подробные сведения о пребывании там г. Маццини. Avis aux republicains!» [К сведению республиканцев! (фр.)]

Вот тебе и поделом! Не суйся, куда не просят! Не спросившись броду, не пускайся в воду! Куда конь с копытом, туда и рак с клешнею... Приветствую тебя, возлюбленная тень Дон Кихота Ламанчского! Мир праху твоему, рыцарь печального образа! С самого детства я любил тебя. Читая твои подвиги в переводе Жуковского, я никогда не смеялся над тобою; нет! я все принимал за чистые деньги и об одном только думал: как бы и мне сделаться странствующим рыцарем и бродить по свету, поправляя все неправды! И вот идеал осуществился, и я пошел по твоим следам! Сколько ветряных мельниц я принял за исполинов! Сколько дульциней я обожал как идеальных принцесс!

Теперь понятно, для чего я поселился в Лугано. Лугано был фокусом революции, сборным местом маццинистов. Кто не знает Лугано с его горным амфитеатром и что его нижние слои покрыты роскошным каштановым лесом, а вершины увенчаны альпийскими снегами? Кто не помнит этого волшебно-зеркального озера, замкнутого отвесными скалами и высокою горою Сан-Сальвадоре, где на вершине стоит часовня с могилою польского изгнанника? Природа очаровательная! но люди никуда не годятся: они не то швейцарцы, не то итальянцы. Добрых качеств этих двух народов они не имеют; но счастливо соединяют в себе все их пороки: швейцарское пьянство с итальянской ленью, коварством и мстительностью. Одни люди, достойные внимания в Лугано, были — итальянские выходцы из северной Италии, люди хороших фамилий и отличного воспитания. Они составляли elite тамошнего общества. Я особенно сблизился с молодым человеком задумчивой и грустной наружности. Мы часто вместе гуляли по берегу озера, беседуя о политике и литературе, а иногда и о сумрачной России,

Где я страдал, где я любил,
Где счастье я похоронил.

Он рассказывал мне, как часто мать его умоляла не мешаться в политические дела: «Guarda ti figlio! Ti ammazzaranno!» [Берегись, сын! Тебя убьют! (ит.)] Если не ошибаюсь, это тот самый Грилленцони, что впоследствии сидел в парламенте недолговечной римской республики. Он сослужил мне службу в черный день.

В этих маленьких швейцарских республиках с государственными людьми всякий запанибрата. Их встречаешь каждый день в трактире или в кофейне. В Беллинцоне я обедал за общим столом с целым Государственным Советом. Они, казалось, не слишком блистали умом, а были просто добродушные мещане. Таково, по крайней мере, было мнение моего попутчика, известного итальянца Руджиери, хорошо их знавшего. В Лугано я каждый день обедал в трактире с президентом Республики полковником Лувини. Заметив в глазах моих тоску одиночества, он очень ласково пригласил меня в их казино или клуб, где, впрочем, ничего особенного не было, кроме бильярда, газет и нескольких карбонариев. Этот Лувини был большой музыкант, и когда приехала оперная труппа в ноябре, то он каждый вечер председательствовал в оркестре за контрабасом. Это ему припомнили в 1846 году, когда у него душа ушла в пятки, т.е. когда он с своим отрядом пустился в бегство с вершины Сен-Готарда. «А! Синьор Лувини! — кричали ему люди Зондербунда,— это не то, что играть на контрабасе: questa e la gran musica del canone!» [Это — великая музыка пушек! (ит.)].

Когда мой кошелек истощился, я принужден был заложить мои часы; я открыл свое положение г. Грилленцони, и он тотчас же собрал для меня подписку между своими товарищами и меня отправили в Цюрих, где была возможность давать уроки.

Из рук вон!

Ах! где те острова,
Где растет трын-трава,
Братцы!
Русская потаенная литература.

Он посмотрел на меня таким взглядом, что я вздрогнул, перекрестился и сказал самому себе: «Слава Богу, что я уезжаю, а не то он, пожалуй, где-нибудь в глухом переулке дал бы мне colpo di stiletto» [удар кинжалом (ит.)] Чей же это был такой взгляд? Взрослого черноокого мальчика, полубродяги, полунищего, полумошенника или все вместе. Он бродил с шарманкою по Лугано и окрестностям; я иногда давал было ему un centesimo; но после, узнавши, что он мошенник, ничего не дал и даже очень сурово отказал ему. Он взглянул на меня — ах ты Боже мой! — в этих черных глазах крупными буквами написано было: vendetta. С тех пор я боялся встретиться с ним где-нибудь за городом. А теперь он сидел, скорчившись, у огня гостиницы, где я присел на минуту перехватить кое-что перед отъездом из Лугано; он, не сводя глаз, пристально смотрел на меня — ему как будто было жалко, что его жертва ускользает из рук его. Между тем в дилижанс запрягали лошадей — прощай, милый Лугано! Опять на север! опять надобно покинуть теплый юг! да еще накануне Рождества! А этот год (1836), как нарочно, зима была необыкновенно теплая. Как теперь помню: мы сидим перед кофейнею на берегу озера. «Ведь это, ей-Богу, настоящая неаполитанская зима!» — говорит Пьяцца.— «Да,— подхватывает Грилленцони,— это действительно так!» Ну, а посмотрите-ка на эти нежные оттенки голубых гор, отражающихся в этом зеркальном озере: это напоминает Сорренто, Исхию или Капри. Вдруг подъезжает дилижанс и останавливается на площади. С него спрыгивает Бьянки и, весь запыхавшись, подбегает к нам: «Vengo gravido di novita».— «Я привез вам целую обузу новостей!» — «Как! Что такое?» — «Слушайте! слушайте! принц Луи Наполеон попытался взбунтовать страсбургский гарнизон, да не удалось — и его арестовали».— «Ах, как жалко! бедный молодой человек!» — воскликнули все.— «Прекрасный малый! — говорит Пьяцца,— он, знаете, этакой разбитной. Мы в старые годы с ним шалили. Однажды, хлебнувши немножко шампанского, мы пошли на приключения, и я помог ему вскарабкаться в окно одной красотки в Арау».— О, Муза Истории! возьми свой резец и на твоих бессмертных скрижалях начертай этот новый подвиг Людовика-Наполеона III!

Но я уж слишком заврался. Дилижанс готов. Пора ехать. Это было, кажется, 22 или 23 декабря. Начинало смеркаться. Пока мы ехали прекрасною долиною Тичино, тут все еще был теплый благорастворенный итальянский воздух; но возле Айроли подул с вершины Сен-Готарда какой-то зловещий зимний ветер. Нас пересадили из дилижанса в открытые сани, просто русские пошевни. На мне ничего не было, кроме легкого петербургского плаща,— только для предосторожности я надел две рубашки. Что я претерпел в эту ночь, взбираясь шагом по снегу на вершину Сен-Готарда — этого ни пером написать, ни в сказке сказать нельзя. Я продрог весь до костей. Около полуночи мы остановились на вершине у так называемого Hospice. Я вошел в эту грязную и теплую избу — признаюсь к стыду моему и русского имени — сел на печку и заплакал. Физическое страдание соединялось с неизвестностью моей судьбы. Я еще в ноябре писал к тебе о деньгах — ответа не было,— я не знал, что со мною станется...

Сивка-бурка,
Вечная ковурка,
Стань передо мной,
Как лист перед травой!
По щучьему веленью,
А по моему прошенью...

Сейчас же и с этой же печкою перенеси меня на берег Луганского озера, на теплое раздолье! — Уф! как холодно на дворе! А, чай, скоро переменят лошадей: надо будет опять лезть в сани. Ах ты, Господи Боже мой! Как бы хотелось мне остаться здесь хоть до утра! Да нет! нельзя! У меня денег еле-еле достанет до Цюриха, а там что будет, не знаю. Нечего делать! Надобно покориться судьбам. Сани готовы — и мы начали спускаться с вершины горы. Любезная мать-природа с ее вечными законами доставляет нам услаждения в наших страданиях. Тут с каждым шагом температура смягчалась, становилось как-то привольнее, теплее, как будто сделалась оттепель, и наконец около рассвета мы остановились у подошвы горы в Госпендале...

Ах! где те острова,
Где растет трын-трава,
Братцы!

Решительно, я открыл один из этих островов 24 декабря 1836 года у подошвы Сен-Готарда под 46º 76 м северной широты в гостинице Госпендаля. Тут сделалась совершенная перемена декораций. Вхожу в общую залу: яркий огонь пылает в камине и отражается на красных занавесках; на столе, накрытом белоснежною скатертью, стоит горячий кофе, пироги, вино — все что душе угодно, и милая дочь хозяина встречает меня лучезарными взорами и майскою улыбкою. Все забыто — и холод, и горе! все нипочем! все трын-трава! Я напился и наелся досыта, славно обогрелся и так разыгрался, что даже начал строить куры этой хорошенькой девушке — как бишь это выразить по-русски? у нас говорят: волочиться, но это мне кажется очень пошло и провинциально, a faire la cour [ухаживать за кем-либо (фр.)] как-то благороднее и показывает большее уважение к прекрасному полу. Да, впрочем, тут и помину быть не могло о такой подлой вещи, как волокитство: ведь это не гостиница, а заколдованный замок из тысячи и одной ночи; а эта красавица вовсе не дочь трактирщика: она мавританская принцесса, находящаяся в плену у злобного волшебника, а мне суждено быть ее рыцарем и освободить ее. Так предписано вечными судьбами. Да оно уж очевидно из того, что принцесса вовсе не казалась строптивою. Вероятно, она приняла меня за какого-нибудь знаменитого изгнанника, etranger de distinction [благородный чужеземец (фр.)], едущего с тайными депешами из Лугано в Цюрих. Да и в самом деле, какая нелегкая понесла бы обыкновенного человека через Сен-Готард накануне Рождества? Вот так-то мы, русские, надуваем честной божий народ! Целых два часа мне было позволено остаться в Госпендале. Быстро летели минуты у этого камина за стаканом вина, в этой милой беседе. Огонь камина и огонь черных глаз — не знаю, что было жарче. Но увы! время летит... Огонь камина и огонь этих светлых глаз — все пройдет и потухнет. «Прощайте! прощайте! Моя судьба темна; не знаю, куда она меня ведет; но где бы я ни был, под каким бы то ни было небосклоном, везде, всегда ваше воспоминание, ваш милый образ будет моим единственным утешением».

Votre image est ma derniere pensee,
Et «je vous aime» est mon dernier soupir!

[Ваш образ — моя последняя мысль,
И «я вас люблю»—мой последний вздох! (фр.)
]

Каково? — Запечатлели ли мы эту минутную дружбу прощальным лобзанием — не помню — кажется; но это уж слишком скоромное воспоминание — не годится в великий пост.

Есть милые неотразимые образы: ни время, ни расстояние не могут их остановить; они вечно преследуют вас, как светлые видения лучших невозвратных дней.

Горе мне! какие звуки!
Пламень душу всю проник:
Милый слышится мне голос!
Милый видится мне лик!

Бесприютным нищим я прошел по большой дороге жизни. Издали виднелись царские дворцы и белые палаты богачей, и звуки их веселия достигали слуха моего; но мне не позволено было остановиться и насладиться их гармониею. Иногда теплые ветерки навевали мне благоухание роз и ясминов из садов Армиды: ах! какое сладостное ощущение! как, должно быть, привольно в этих тенистых рощицах, на берегу этих зеркальных прудов, среди милых резвых видений! Но увы! это не для меня! пойдем далее! Постойте! Вот у самой дороги на закраине прелестный цветочек. Дай остановлюсь хоть на минуточку, полюбуюсь его радужными красками, упьюсь его роскошным благовонием... Нет! нет! невозможно! Вперед! вперед! — кричит неумолимая судьба. Напрасно я протестую и говорю с Шиллером:

Auch ich war in Arkadien geboren!

«Пошел ты с своей Аркадией!» — сурово кричит судьба, словно какой-нибудь прусский вахмистр: Vorwarts! вперед! вперед! И я послушно иду вперед, вперед, вперед — и земля вертится подо мною—

Et la terra tourne
Toujours,
Toujours!
[A земля вертится вечно, вечно! (фр.)]

Недаром один мудрец из Латинского квартала в Париже, взглянувши на меня, сказал: «Voila le juif errant!» [Вот — Вечный Жид! (фр.)] Это доказывает, что у французов мозг еще не совсем размягчился и что они еще способны иногда угадывать правду.

Настал день — серый зимний день. Вместо саней подвезли маленький дилижанс, где я был единственным пассажиром. Лихой парень каких-нибудь 22 лет соединял в себе должности кучера и кондуктора и тотчас завязал со мною разговор. Он хвастался мне, что эта барышня в Госпендале— его кузина и что он не раз с нею танцевал на бале... Счастливый соперник! —думал я.

Странно ехать по Швейцарии зимою. Все ее живые прелести задернуты каким-то однообразным сибирским саваном. Эти гордые великолепные водопады, стремящиеся с громом и треском, рассыпающиеся радужною пылью,— теперь очень смиренно и очень прозаически висели ледяными сосульками по серым скалам, точно как будто клочки инея на бороде русского мужичка.

Я только что отобедал в гостинице в Цюрихе и заплатил последних два франка; вдруг подходит ко мне молодой человек с газетою в руках — кажется Nouvelliste vaudois— и указывает на следующую статью:

«Два патриота, г. Банделье и кто-то другой, арестовали в Вьенне французского шпиона Кузена», т.е. они повалили его на землю и силою выхватили у него из-за пазухи какие-то секретные бумаги.

«Этот Банделье — я сам»,— сказал молодой человек.— «Ах, Боже мой,— отвечал я,— я очень рад с вами познакомиться».

Quel honneur!
Quel honneur!
Monsieur le Senateur!

[Какая честь!
Какая честь!
Господин сенатор! (фр.)
]

Судьба решительно мне благоприятствует, думал я: как же с самого первого шагу в Цюрихе познакомиться с таким важным политическим деятелем!

Надобно заметить, что из-за этого им арестованного Кузена сделалась ужасная суматоха и Тьер обложил Швейцарию герметическою блокадою (blocus hermetique).

«Позвольте вам еще доложить,— сказал опять г. Банделье,— что я тоже участвовал в Савойской экспедиции».— «Et je vous en felicite! [С чем Вас и поздравляю! (фр.)],— сказал я.— Но она как-то не удалась».— «Да что ж тут делать! Ведь это все измена! trahison!» — «Ну, а Маццини был там?» — «Нет! помилуйте! Как же этакую драгоценную жизнь подвергать опасности?»

А! понимаю: т.е. я теперь понимаю, что в подобных случаях Маццини всегда как-то удачно умел оставаться в стороне, а между тем многие прекрасные юноши из-за него легли костьми, как говорится в Полку Игореве.

Этот Савойский поход кончился самым позорным образом. Несколько сардинских таможенных карабинеров разогнали всю эту шайку или армию под предводительством генерала Ромарино, а сам Ромарино удалился с честию, не забывши, однако ж, взять с собою казенного ящика для большей предосторожности.

Так началось мое знакомство с г. Банделье, имевшее важное влияние на мои последующие поступки.

Я тотчас же перебрался в так называемый пансион у г. Артера, музыкального учителя (Musiklehrer). Это был старый, престарелый дом. На норманнской арке над дверью вырезано было число: 1592. Какова старина?

Почти три месяца я жил в этом доме, от конца декабря до половины марта,— сидел у моря и ждал погоды, т.е. письма от тебя; да уж и начинал отчаиваться: какая ж тут надежда, когда на мое письмо, отправленное в ноябре, не было ответа до марта месяца. Моим единственным приятелем был этот Банделье. Я у него проводил каждый вечер. Он жил по-республикански, т.е. с какою-то женщиною. У ней, как говорится, не было ни кожи, ни рожи, даже она была крива на один глаз; mais cela n’empeche pas le sentiment [но это не мешает чувству (фр.)]; да к тому же давно уже известно, «то любовь слепа, а особенно любовь республиканская. Эта девка была нечто вроде тех знаменитых гризеток, воспеваемых Жорж Зандом. Банделье жил у нее на содержании, т.е. она кормила его своими трудами, шитьем, мытьем да катаньем. Ты можешь себе вообразить, какие это были беседы: тут не надобно было ожидать ни ума, ни грации: тут просто был обыкновенный республиканский жаргон, распущенность и неряшество.

Под конец нашего знакомства Банделье признался мне, что он был священником в кантоне Вале (Valais). Ему, казалось, было стыдно в этом сознаться: он приводил тысячу разных извинений. «Войдите в положение нашего брата,— говорил он,— священник идет в исповедню (confessional), к нему приходит на исповедь молодая женщина и напрямик объявляет ему, что она до смерти в него влюблена; ну как же молодому человеку устоять против этаких искушений?» — «Помилуйте, да зачем же вам в этом извиняться? Ведь общий удел человечества — это древняя история: Адам ссылается на Еву, а Ева сбрасывает вину на змия; а матушка-природа исподтишка хохочет над ними. Ведь какие мы выкидываем штуки! Сочиняем целые Илиады — Троя сгорает до тла, Клитемнестра убивает Агамемнона — ужасные трагедии разыгрываются в царственных домах — целые государства ставятся вверх дном, а все из-за чего? — да просто для того, чтобы исполнить закон распложения пород (propagation des especes) [воспроизведение потомства (фр.)]. Природа действует по иезуитскому правилу: la fin justifie les moyens [цель оправдывает средства (фр.)]. Ей все нипочем, лишь бы достигнуть своей цели. Мы после и плачем, и мечемся, как угорелые кошки, и деремся до крови, а ей что за дело? Она только думает об исполнении своих планов. Ей-Богу, природа хитра, даже хитрее самого Бисмарка!»

Не так равнодушно смотрел на вещи другой мой знакомый, молодой бонапартист с черными усиками: он, кажется, был ревностный католик и с ужасным негодованием говорил о Банделье: «Я удивляюсь, как земля не разверзнется и не поглотит этого святотатственного иерея (pretre sacrilege)! Я не понимаю, как его могли принять в масонскую ложу: cela doit etre une mauvaise plaisanterie [Это, должно быть, дурная шутка. (фр.)]. Я вовсе не разделял этого фанатизма.

Три месяца я жил в пансионе г. Артера. У меня были прекрасные две комнатки и отличный стол, и во все это время хозяин ни разу даже не намекнул о деньгах: значит, он имел ко мне большое доверие. Но я уж совсем было отчаялся получить что-нибудь из России. Вдруг в одно прекрасное утро хозяин входит в мою комнату и подает мне пакет: вижу — знакомая печать и почерк Чижова; развертываю, а тут и письмо с векселем на 500 с чем-то франков! Ах! какое блаженство! это была упоительная минута! это было воскресенье из мертвых! Я тотчас же потребовал счет у хозяина и расплатился с ним до последней копейки и решился, не теряя времени, немедленно ехать в Париж: Париж был моею путеводною звездою, конечною целью всех моих надежд и желаний, Меккою и Мединою правоверных. Еще в Лугано я мечтал об этой поездке. «Вы непременно хотите ехать в новые Афины (moderns Athenes)»,— говорил мне, улыбаясь, Грилленцони, а президент республики Лувини обещал дать письмо к принцессе Бельджиойозо (Belgioioso), покровительнице всех итальянских выходцев.

Я тотчас же написал к французскому посланнику в Берн, чтобы просить у него паспорт. Между тем я размышлял с самим собою: «Зайду к Банделье, но не скажу ему ни слова о получении денег: ведь мне невозможно ему помочь: для самого едва достанет, а рубашка ближе кафтана». Это было очень благоразумно и по всем правилам здравого смысла. Подхожу к квартире Банделье и вижу — тут какая-то суматоха, бегают из угла в угол. Сам Банделье выходит мне навстречу с растрепанным видом: «Не тревожьтесь,— говорит он,— со мною случилась неприятность: c’est une saisie [это — насильственный захват имущества (фр.)], это захзат моих вещей за долги». Это известие поразило меня как громом и поставило вверх дном все мои благие намерения. В несколько минут моя совесть сделала мне силлогизм или целую диссертацию. «Ну как же это? Он был твоим приятелем; ты по целым вечерам сидел у него в продолжение трех месяцев; он был твоим единственным товарищем в твоем одиночестве! А теперь, когда он в нужде, а у тебя деньги есть, ты ему не поможешь, ведь это будет подло!» Сказано — сделано.

—Не беспокойтесь, любезный Банделье: я получил деньги из дому, и я за вас заплачу.

—Ах Боже мой! какое счастие! — воскликнул он, всплеснувши руками,— Ведь вы падаете с неба, как будто какой-нибудь американский дядя в водевиле!

Я позвал хозяина и, забывши его республиканское достоинство, разругал его как русский барин.

—На что ж это похоже? Как вы смеете поступать с моим приятелем? Вас бы за это следовало порядочно отодрать. Вот вам деньги: я за все плачу да убирайтесь себе к черту!

Ха-ха-ха! а у самого ни копейки за душою! да и самые-то последние деньги из России получил! Нет! уж это решительно из рук вон!

Мне пришлось заплатить больше, чем я предполагал, т.е. около 150 франков.

Банделье предложил дать мне расписку.— «Помилуйте! да на что же это?» — «Нет! нет! этак лучше; вы знаете, мы все под Богом ходим; все может случиться с человеком, on peut tourner l’oeil [можно умереть (фр.)]. А у меня есть тетка в Вале: я к ней напишу; она мне пришлет денег и я вам заплачу».— Очень хорошо, я взял расписку и, как Митрофанушка, поверил в существование этой мифической тетки.

Если бы у меня оставалась еще хоть капля здравого смысла, мне бы следовало тотчас же по живу по здорову выбраться из Цюриха. Я бы оставил город с честью, без копейки долгу, и с огромною репутациею. Слух о моем поступке разнесся по городу: меня провозгласили богачом, русским князем, а немцы (выходцы) сильно подозревали, что я русский шпион. Вот сколько репутаций! любую выбирай! Хозяин действительно ухаживал за мною, как за принцем — кредит мой был неограниченный! Но тут опять лукавый попутал меня. «С какой же стати мне терять каких-нибудь 150 франков. Они мне очень пригодятся. Ведь Банделье обещал заплатить, когда получит от тетки. Так уж лучше подождать!» И я остался ждать — и жду до сих пор.

Блажен кто верует! тепло ему на свете! Но вера вере рознь — как же веровать в этакую мифологию? Даже пятилетний ребенок мог бы понять значение этой тетки.

Между тем мои отношения с Банделье совершенно изменились: он видел во мне уже не бедного брата-республиканца, а богатого человека, дающего деньги взаймы и ожидающего их уплаты. Он перебрался на другую квартиру в каком-то глухом и очень подозрительном закоулке: тут не только что продавали вино, но даже там были какие-то уж слишком раскрашенные девушки... Но — honni soit, qui mal у pense [Позор тому, кто дурно об этом подумает. (фр.)]. Caritas cooperit multitudinem peccatorum [Любовь покрывает множество грехов. (лат.)], т.е. в вольном переводе это значит: республика своею эгидою прикрывает тьму прегрешений. Впрочем, я был там всего один раз, и то для того, чтобы осведомиться о здоровье тетки. Через несколько дней Банделье совершенно исчез из Цюриха и пропал неизвестно где, оставив по себе свою любезную Милитрису Кирбитьевну. Она гуляла одна с крошечною моською на цепочке. Иногда мне хотелось бы остановить ее да спросить, как поживает г. Банделье и нет ли каких известий от тетки. Но она, завидевши меня издалека, тотчас ускользала в какой-нибудь переулок и скрывалась в двери какого-нибудь дома, так что мне приходилось видеть только хвост ее моськи.

Итак, я остался в Цюрихе, оселся и погряз в бездонное болото. Деньги истратил и начал делать новые долги. Надобно было серьезно думать о том, как жить. Для того чтобы давать уроки, надлежало испросить позволения у правительства (это-то в вольной республике!!), а правительство поручило профессору Орелли проэкзаменовать меня. Он дал мне перевести страницу из Платона и снабдил меня хорошим свидетельством.

Когда я рассказал это моим итальянским приятелям, они расхохотались: «Помилуйте! да к чему же все эти церемонии? Вам бы просто пригласить профессора Орелли в кофейню Баура да попотчевать его бутылкою вина, он бы вам дал свидетельство без малейшего экзамена». Вот опять разочарование! Я думал, что в свободной республике взяток не берут ни деньгами, ни натурою, а вы ходит иначе. Да нет! уж кажется, взятки — в самой природе человека. Некоторые люди ограниченного ума удивляются, что есть такое сочувствие между Россиею и Соединенными Штатами: ведь, кажется, образ правления совершенно различный. Помилуйте! есть коренное сходство между этими двумя странами: в обеих берут взятки — рука руку моет. Но только что Россия ужасно как отстала. Где же нашим бедным взяточникам, оклеветанным Гоголем, тягаться с американскими взяточниками? Там почтенные сенаторы торгуют своими голосами в Народном собрании, гуртом продают их за огромные суммы. Где же нам?

[Цюрих. 1837—1838]

[...] В записках моих есть важный пропуск, который теперь спешу пополнить.

Когда я был в Цюрихе в крайней нужде, я решился продать душу свою дьяволу и дать расписку собственною кровью. Ей-Богу, я не шутя это говорю: я призывал его с теплою верою и твердым упованием, но увы! несмотря на все мои призывы, он не явился, и я должен был заложить у жида мой петербургский плащ. С тех пор я перестал в него верить. Этакий он негодящий! Именно когда в нем крайняя нужда — он не является. А ведь ему представлялась славная оказия заявить о своем могуществе, и все ж таки моя душа как члена профессорского института чего-нибудь да стоила. Нет! это просто бабьи сказки: черт не так силен, как его малюют.

Однако ж и теперь иногда мне приходит на ум: как бы я желал быть доктором Фаустом! Продал бы душу свою дьяволу и вдруг сделался бы молодцом — этак парнем лет 25-ти — бросил бы все пыльные книги в огонь и пустился бы странствовать по свету — вечно под открытым небом, на вольном воздухе, среди великолепных зрелищ природы и искусства, и вместо душной комнаты мне пришлось бы умереть где-нибудь на вершинах Альп, или Шимборазо, или Деванагори. А впрочем, как знать? Chi lo sa? Quien lo sabe? [Кто знает? (ит.) Кто знает? (исп.)] Все возможно. Драма жизни еще не кончена. Пятое действие только что началось. Какая будет развязка, никто не знает: может быть, оно кончится каким-нибудь неожиданным coup de theatre [неожиданная развязка (фр.)] —к крайнему изумлению зрителей. Как знать? Chi lo sa? Quien lo sabe? Может быть, я вдруг сделаюсь миллионером, азиатским принцем, странствующим жидом; все это никак не выходит из пределов возможности.

Легкое подняв ветрило,
В утлом челноке один
Я плыву, о друг мой милый,
Вдоль таинственных пучин.
Волны плещут предо мною,
Солнце над главой блестит,
И, качаемый волною,
Быстро мой челнок летит.
В отуманенное море
Бросил я свою ладью;
На приволье, на просторе
Беззаботно я пою.
Eh! Vague та nacelle!
О doux zephyr! sois moi fiddle!
Esperance!
Confiance!
Le refrain
Du pelerin
[О, плыви по воле волн, мой челн!
О нежный зефир! будь мне верен!
Надежда!
Вера!
Припев странника.— (фр.)
].

[Цюрих. 1837]

[...] Благо есть место я помещу здесь еще отрывок из Цюриха. В мае 1837 готовилось гулянье по озеру из Цюриха в Раппершвиль. Пароход, изукрашенный разноцветными флагами, стоял в пристани и ожидал гостей. Тут толпились туристы разных наций и итальянские выходцы. Дам немного было. Какой-то рыжий француз играл роль глубокого последователя системы Галля и щупал все черепы, особенно итальянские. Вдруг всходит на пароход долговязый, смуглый мужчина с ужасно багровым носом — очень замечательная физиономия! «Скажите, пожалуйста,— сказал я графу Угони,— что это за личность? Ведь вы здесь всех знаете!» — «Помилуйте! как же его не знать? Это министр финансов здешнего кантона. Он вечно пьян. Об нем рассказывают презабавные штуки. Однажды он пропил почти всю государственную казну. Оказался ужасный дефицит. Не знали, как и сладить с бюджетом на следующий год».

Мне кажется, это очень поучительный анекдот для государственных людей, ежели ты с ними знаком.

Бегство из Цюриха

В страницах этого рассказа,
Любезный друг, узнаешь ты
Соединенные черты
И Дон Кихота и Жилблаза.

Terra marique profugus
Verg.

Однажды ввечеру, в начале мая 1838 года, я сидел в кофейне Баура, бывшей тогда притоном всех политических беглецов. Подходит ко мне итальянский выходец:

—Слыхали вы новость?

—Какую?

—А вот, что случилось с бедным Краузе.

—Как? что такое?

—А то, что его посадили в тюрьму.

—Помилуйте, да за что же?

—Как за что? за долги! Разве вы не знаете, что когда дело коснется денег, цюрихцы шутить не любят. Они ужасно как жестокосердны...

Тут нечего было долго размышлять. На другой же день я заложил у жида славный петербургский плащ. Он дал мне 12 франков. Дня за два перед тем у меня была сцена с хозяйкою. Рано поутру она вошла в мою комнату с раздраженным видом. «Ну что же это значит, monsieur Печерин? Вы целый день сидите в кофейне с итальянскими графами да банкирскими сыновьями, вовсе не по вашему состоянию, а мне за квартиру не платите?» Я побледнел как полотно: в первый раз в жизни мне говорили подобные речи. Я сказал ей отрывисто, чтобы она оставила меня в покое с своими замечаниями, а если уж на то пошло, так уж лучше прямо послать за полициею. Промаялся еще день или два, истратил часть денег, вырученных у жида, и, наконец, решился. Я написал отчаянное, романтически лживое письмо, от которого теперь еще краснею, и оставил его на столе с прочими бумагами. Рано поутру — было прекрасное майское утро — я вышел прогуляться по большой дороге в Базель. На мне был щегольский сюртук, жилет и панталоны совершенно новые, только с иголочки (разумеется в долг). Я был совершенно налегке, вовсе не по-дорожному, а так просто фланирующий господин. Базель, знаете, окружен стеною, и уж там не знаю сколько ворот. Миновав главные ворота, я вошел боковыми, небрежно размахивая носовым платком. Но мошенник полицейский тотчас подметил, что тут что-то неспроста, спросил пашпорт и повел меня в полицейское бюро. Я немножко струхнул. У меня был старый русский пашпорт, да сверх того feuilie de route [дорожное свидетельство (фр.)], данный мне французским посланником для прохода через Францию в Бельгию. Но все это было давно просрочено. Я думал: что как они спохватятся, да, пожалуй, еще пошлют в Цюрих собрать справки? Ведь плохо будет. Старший чиновник, глядя на меня, сказал вполголоса своему товарищу: «Этот господин как-то слишком торопится перебраться во Францию». Но я принял самый хладнокровный и равнодушный вид, как будто ни в чем не бывало. Все благополучно сошло с рук: пашпорт мой подписали, и я тотчас же выбрался из Базеля. Чрез несколько шагов вот и Франция! Вот и жандарм в треуголке гуляет по дороге! Вот она, обетованная земля, таинственный предел мечтаний и надежд моего детства и моей юности! Я едва-едва не облобызал этой, тогда священной для меня почвы. Пограничное Сор-Луи прекрошечное местечко: едва ли там насчитывается более десяти домов. Я приютился в крошечной гостинице, но не сел за общий стол ужинать, опасаясь за свой карман, а только приказал дать себе чашку кофе. Поутру я отправился к мэру, который принял меня очень учтиво, расспрашивал о России, где у него какая-то родственница была гувернанткою,— подписал мой пашпорт и за это потребовал два франка. Мне стыдно было признаться в бедности,— вот я так ему и отдал последние два франка. Теперь я свободен и легок, как птица: ни копейки в кармане, ни облачка заботы на сердце! Ведь я во Франции! Будущее мне принадлежит, путеводная звезда сияет предо мною. Я не хуже Цезаря имею право веровать в свою фортуну. Итак, вперед! En avant! marchons! [Вперед! идем! (фр.)] Солнце ярко блистало на голубом небосклоне, птички пели в кустах, воздух был наполнен майскими благоуханиями. Вот истинная поэзия жизни! Наслаждаться природою, когда есть деньги в кармане,— это просто грубая проза! Тут вдруг представилось мне новое неожиданное зрелище: большой крестный ход —священник с причтом под балдахином, церковное песнопение, запах ладана и толпа народа. С ироническою улыбкою я слегка приподнял шляпу и прошел мимо. Главною целью моего пути в этот день был — Алткирх, грязный городишко полуфранцузский, полунемецкий и весь наполненный жидами. От этих-то сынов Израиля я чаял спасения. Salus ex Judaeis est! [Спасение — от иудеев! (лат.)]

Алткирх

Я тотчас отыскал нечто вроде толкучего рынка, то есть ряд полутемных лавок, где продавался всякий хлам, а особенно старое платье, и немедленно вступил в переговоры с жидом. Я отдаю ему все, что на мне есть: сюртук, жилет и панталоны, а он должен мне дать белую блузу, с жилетом и панталонами того же материала, и придать деньгами, сообразно с качеством и свежестью моей одежды. Злодей! Варвар! Он дал мне всего 8 франков! Тут некогда было долго торговаться; был третий или четвертый час пополудни, а я еще ничего не ел. Вот так я и нарядился в белую блузу (надобно заметить, что во Франции белая блуза нечто distingue [изысканное — (фр.)]; очень порядочные люди в ней путешествуют; но зато синяя блуза исключительно принадлежит рабочему классу) и с восьмью франками в кармане, с веселою беззаботностью отправился в кофейню выпить un petit verre [рюмочка (фр.)] и закурить сигарку,— потом хорошенько пообедал и, не дожидаясь захождения солнца, прямо бухнул в постелю. Здесь я помещу все путевые анекдоты между Алткирхом и Нанси.

В то самое утро, когда я вышел из Алткирха, я остановился позавтракать cafe au lait [кофе с молоком (фр.)] в деревушке Germagny. Служанка принесла сдачи медные деньги; я все их великодушно отдал ей. Она так и выпучила глаза и, вероятно, приняла меня за какого-нибудь эксцентрического англичанина. И действительно, скоро после этого иду по большой дороге; крестьянин, работающий на поле, приподнял голову и, взглянувши на меня, воскликнул: «Sont ils droles ces anglais!» [До чего же смешны эти англичане! (фр.)] Так, видно, уже мне на роду написано быть англичанином. Суженого конем не объедешь. Где-то недалеко от Бефора (Befort) около полудня я зашел в маленький кабачок отдохнуть и выпить стакан вина. Хозяин, простой мужик в синем балахоне и деревянных башмаках, тотчас вступил со мною в разговор. Ему ужасно хотелось узнать весь мой формулярный список: кто я, откуда, и что, и как, особенно какого ремесла я человек. Краткости ради, я отвечал: «Je suis un homme de lettres» [Я — литератор. (фр.)]. Хозяин тотчас встал, поклонился мне в пояс и с каким-то благоговейным восхищением беспрестанно повторял: «Ah! monsieur est un homme de lettres! Ah! monsieur est un homme de lettres!» [Ax! Господин — литератор! Ax! Господин — литератор! (фр.)] Заметьте эту характеристическую черту Франции: ни в какой другой стране не отдают такой почести литературному ремеслу. Между Эпиналем и Нанси застал меня дождь на большой дороге, я поспешил укрыться под маленьким деревцом, стоявшим среди поля. Тут же подбежал и молодой крестьянин (это было в Лоррене). «Ну, уж дождь!—сказал я.— Тут так весь промокнешь до костей, да и какое же дрянное дерево, что и от дождя-то защитить не может!» Молодой человек так и вспыхнул и с негодованием сказал: «Ну да у вас-то деревья разве лучше здешних?» (Et les arbres de votre pays sont ils meilleurs que ca?) Неоцененная черта французского патриотизма.

Нанси

Я пришел в Нанси в самый разгар большой годовой ярмонки. Везде толпа народа в праздничном наряде. Гремела полковая музыка, играли шарманки, бандуры, арфы; фокусники и шарлатаны выкидывали всевозможные штуки. Нет ничего ужаснее, безнравственнее, как быть без приюта в большом городе, шляться без цели по улицам, чувствовать голод и видеть пред собою зрелище довольства и роскоши. Чтобы укрыться от дождя, я стал у большого подъезда губернаторского дворца. У префекта в этот день был какой-то большой прием: беспрестанно подъезжали кареты, из них выходили одна за другою прелестные дамы, разряженные в пух, господа в мундирах или черных фраках с ленточкою почетного легиона, в шелковых чулках и башмаках... Каждый из них или какой-нибудь их лакей имел право сказать мне: «Что ты тут стоишь, бродяга?» А тут еще подошел слепой с шарманкою и жалобным голосом начал оплакивать несчастия великого Наполеона, измену его генералов —

Si Raguse eflt aime la France,
Comme Montholon, Bertrand, Montmorancy,
Contre toutes les puissances}
Napoleon serait encore ici } bis

[Если бы герцог Рагузский так же любил Францию,
Как Монтолон, Бертран, Монморанси,
Несмотря на все сопротивление держав,} дважды
Наполеон и сейчас был бы здесь.}
].

Какая-то глупая трагикомическая мысль о геройских бедствиях вошла мне в голову; слезы выступили на глазах; я ужасно как упал духом. Чувствовал себя покинутым, забытым, без друзей и без приюта; в голове был какой-то лихорадочный бред, я не умел связать двух мыслей,— и я припомнил стих Хомякова:

И сынов твоих покинет
Мысли светлой благодать!

А между тем на груди моей покоилось сокровище: письмо графа Строганова, дававшее мне кредит на 1000 франков в любом русском посольстве. Но даже и в эту страшную пору испытания ни на одну минуту, ни на одну секунду я не имел поползновения воспользоваться этим документом. Что ж это такое? Непреклонная ли воля? или неизбежная судьба? Как хотите! Но вот этак-то я видел и испытал все стороны жизни.

Бродя по улицам, я отыскал агента, доставлявшего места служанкам, учителям и проч. Он очень хорошо меня принял и, увидев из моего пашпорта, что я был профессором, он тотчас повел меня к директору какого-то пансиона. Этот добрый человек тут же сунул мне в руку 3 франка (огромную для меня сумму!). Со слезами благодарности я сказал: «Ah! monsieur! се n’est qu’en France qu’on trouve des gens si charitables!»—«Ne dites pas cela, mon enfant, il у a de braves gens partout» [Ax, сударь, только во Франции найдешь столь милосердных людей!— Не говорите так, сын мой, повсюду есть хорошие люди. (фр.)]. Он также дал мне платье из своего гардероба; но, к несчастью, оно было слишком объемисто для меня, так что я должен был променять его на другое, которому суждено было играть важную роль в последующих событиях. Но вакантного места у него вовсе не было. Что ж тут делать? Вот еще день пропал! А ведь надобно ж жить как-нибудь! Нельзя же приостановить течение жизни, пока найдется место.

—Ну, уж вы не беспокойтесь!— сказал мне агент.— У меня есть место для вас, но только не здесь, а в Меце. В пансион аббата Бюро требуется преподаватель греческого и латинского языков.

Я тотчас же к нему напишу. Вам не противно быть у священника?

—Нимало; мне совершенно все равно.

—Ну, так очень хорошо, приходите ко мне завтра поутру, а от меня вы отправитесь в Мец.

Путешествие в Мец и следующие за тем события

Что слава? яркая заплата
На ветхом рубище певца.

Пушкин.

В восьмом часу утра мой агент попотчевал меня чашкою cafe au lait [кофе с молоком (фр.)] с французским калачом, называемым pistolet, и с этим легким завтраком на желудке мне надлежало маршировать 10 лье, то есть 40 верст, без копейки в кармане. Сначала все шло как по маслу. Погода стояла прекрасная. Ландшафт беспрестанно изменялся по берегам извилистой Мозели; мелькали деревушки, дачи. Вот белый домик с зелеными ставнями: он как-то скромно приютился в тополевой рощице; из окон несутся звуки фортепьяно. Воображение рисует милую женщину, счастливую семью и напоминает мне малороссийскую песню:

У сосида хата била,
У сосида жинка мила,
А у мене ни хатинки,
А ни счастья, а ни жинки!

Но к вечеру все как-то опрозаилось. Я начал чувствовать усталость и голод... Вижу прекрасный господский дом (chateau) [замок (фр.)]; барин с барынею гуляют на самой закраине дороги. «Ну что же?— думал я,— дай подойду, поклонюсь, скажу...» Нет! Невозможно! Есть нравственные невозможности! Несмотря на голод и усталость, у меня не стало духу просить милостыню.

Солнце садилось, когда я увидел пред собою серые башни Понта-Муссона с их долгими черными шпицами. Ночь настает, а до Меца еще далеко! Нечего было и думать искать ночлега в городе. «Там, где-нибудь за городом, в какой-нибудь деревушке, в какой-нибудь лачужке, может быть, найду приют». В сумерки я подошел к мызе какого-то зажиточного фермера. Тут стояли огромные стога сена. Я присел на скамеечке у ворот. «Авось здесь удастся отдохнуть». Но тут вдруг залаяла огромная собака, и сам хозяин явился вслед за возом соломы. Наружность его мне не понравилась. «Нет! пойдем дальше! попробуем! Авось что-нибудь подвернется!» Стало совершенно темно. Вот деревушка плетется длинною улицею под гору. Везде мрак и тишина, только на другом конце, в самом последнем домике по левую сторону, теплился огонек. Поравнявшись с этим домиком, я остановился: «Ну, что ж тут делать? Если я пойду дальше, то мне придется ночевать на поле». Я тихонько постучался у двери. Женщина отперла: «Что вам угодно?»

—Позвольте мне, мадам, присесть немножко отдохнуть.

—Извольте, садитесь.

—Дайте мне, пожалуйста, стакан воды, я ужасно как устал.

—Ах, Боже мой! Да как же это стакан воды! Ведь для молодого человека надо бы чего-нибудь покрепче!

—Что ж делать, ma bonne femme [добрая женщина (фр.)], у меня нет ни копейки денег.

Она принесла стакан воды и поставила передо мною. Молчание. Чтобы возбудить ее сожаление, я сказал: «Je suis un pauvre refugie polonais» [Я — бедный польский эмигрант. (фр.)].

—Ах! ты Господи Боже мой! какой же у вас король-то такой суровый, что он вас этак по миру пускает.

—Helas! [Увы! (фр.)]

После нескольких минут молчания. «Однако ж,— сказала она,— ведь уже становится поздно, мне надобно дверь запереть, да и вам же нельзя тут оставаться всю ночь».

Пришла критическая минута, надобно было решаться.

«Послушай-ка, голубушка; подойди, пожалуйста, да посмотри на мои панталоны: они совершенно новые, клетчатые; может быть, они пригодятся твоему мужу; а ты мне, знаешь, дашь какие-нибудь его старые, изношенные — понимаешь?» Хозяйка взяла свечку, подошла, стала на колени передо мною, тщательно осмотрела и ощупала мои панталоны. «Ну, так, очень хорошо! Вот я вам за это дам ночлег и ужин!» Торг заключен. Она тотчас же притащила огромнейший сыр, целый хлеб и целую бутылку вина. Чего же тут больше желать? Это просто крезовский, сарданапаловский пир! Ешь — не хочу! Я наелся и напился досыта и без малейшей думы о завтрем лег на мягкую постель и заснул тихим блаженным сном, какого ни Наполеон III, ни граф фон Бисмарк никогда не вкушали. Проснувшись поутру, гляжу — панталоны мои исчезли, а на месте их лежали на стуле какие-то тряпки, но я не мог их хорошенько рассмотреть в полусвете комнаты. Лишь только вышел на улицу, как посмотрел на себя, то так и обомлел от ужаса: ведь эти штаны были просто составлены из разноцветных тряпок заплатка на заплатке... Что ж тут делать? Как же показаться в люди в этом арлекинском наряде? Тут едва-едва не покинула меня вся моя стоическая философия. Ну что ж? Была не была — le vin est tire, il faut le boire [Вино поставлено, нужно его выпить. (фр.)]. Тут я предложу вопрос или задачу для разрешения: где требуется более мужества: идти ли на приступ к неприятельской крепости, или пройтись по большой дороге в черном изношенном фраке с панталонами из разноцветных заплаток? Вооружась этим второго разряда мужеством и скрепя сердце, я поплелся по дороге в Мец и через два часа был уже у городских ворот. Мец, как известно, важная крепость. Тут была гауптвахта; стоял офицер с несколькими солдатами под ружьем. Они ни слова мне не сказали, а только смотрели на меня очень пристально. К вечной чести французского воина я должен записать здесь выражение их глаз. Что же такое выражалось в глазах офицера и солдат? Благороднейшая, чистейшая христианская любовь, нежнейшее сострадание — нет, скажу больше: благоговение пред несчастнем. Этих взглядов я никогда не забуду. Я тотчас же отыскал пансион аббата Бюро и сказал привратнику, что я-де тот refugie russe [русский эмигрант (фр.)], о котором ему писали из Нанси. Аббат выбежал мне навстречу: «Ах! Боже мой! да зачем же это вы себя назвали refugie, ведь это здесь вовсе не рекомендация. Садитесь, садитесь! Вы греческого исповедования? Ну да это все одно и то же с нами! Это просто политическое разделение церквей. Вы можете преподавать греческий и латинский языки? Очень хорошо. Теперь только старайтесь приютиться где-нибудь, да принарядитесь немножко (указывая на мою бороду и намекая на панталоны). Вот вам маленькое пособие (15 франков), и приходите ко мне ровно через неделю. А между тем никому ни слова о том, что вы были у меня».

Первым делом было купить более приличные панталоны. Выхожу из лавки, гляжу, вот вывеска,— на доске мелом написано: Logement et nourriture—six sous par jour [Полный пансион— шесть су в день. (фр.)]. (Это было для рабочих.) Вот этого мне и надо! Теперь мой идеал осуществился. Доселе я был теоретическим республиканцем, a priori разглагольствовавшим о нуждах рабочего класса; теперь я буду жить между работниками их собственною жизнию! Лишь только я вошел в комнату, хозяйка с удивительным женским тактом взяла меня за руку и посадила на почетном месте у камина, сказав прочим гостям: «Faites place! je vois, que c’est un enfant bonne maison!» [Уступите место! я вижу, что он из хорошей семьи! (фр.)]

Нет ничего любезнее французского ремесленника: удивительная гибкость языка, отличные манеры, утонченная вежливость. Мне пришлось спать в одной постели с каменщиком, а насупротив нас спал прекрасный мальчик, не помню какого ремесла. Вот мы трое почти всю ночь протолковали об устройстве будущей республики, о распределении работ, причем мальчик заметил: «Nous travaillerons chacun a notre metier et vous, Monsieur, vous nous instruirez et nous aiderez de vos bons conseils» [Мы будем заниматься каждый своим делом, а Вы, сударь, будете нас учить и помогать своими добрыми советами, (фр.)]. (Это комплимент мне как грамотею, homme de lettres.) Но все это была риторика, милая болтовня, а практического смысла, какой, например, у англичан, у них ни капли не было. Тут также можно было видеть различие народностей. Между ними был рабочий немец, очень красивый парень; но он все как-то глядел исподлобья и вовсе не мешался в наши разговоры. Он чрезвычайно занят был своим «я» (Das Ich). Обыкновенно он сидел в уголку и, держа зеркальце в одной руке, другою беспрестанно поправлял свои темно-русые кудри.

Наконец, у меня спросили пашпорт, и мне пришлось идти в полицейское бюро. Сколько я ни умолял их, они никак не хотели позволить мне остаться в Меце. «Вот ваш маршрут, feuille de route [дорожное свидетельство — (фр.)], ведь вам предписано идти через Лонгви в Бельгию, ну так и ступайте! А то, пожалуй, если вы останетесь здесь, то вы будете просить вспоможения у правительства». Я давал им честное слово, что ни в каком случае ни копейки от правительства требовать не буду. «Ну да уж это мы знаем! Извольте-ка отправляться. А если вы заупрямитесь, так мы, пожалуй, вас и с жандармами проводим за границу!»

«Точь-в-точь как у нас на святой Руси!»— подумал я и снова отправился в путь. Звезда вела меня в Бельгию.

Путешествие из Меца в Льеж (по-нашему Литтих)

Итак, я оставил знаменитый Мец — теперь вдвойне прославленный и моим там пребыванием, и теперешнею осадою. Не знаю, сколько у меня денег оставалось от подаяния почтенного аббата Бюро. Было, может быть, два франка или больше — не знаю. Помню только, что мне достало поужинать и переночевать в первой деревушке за бельгийскою границею. На следующее утро я пришел в пограничный городок Арлон. Никто мне ни слова не сказал. Я прямо отправился в цирюльню выбриться (pour me rajeunir un peu [чтобы выглядеть моложе (фр.)], как говорят французы) и потом перехватил кое-что и спокойно направлялся в путь, как вдруг у самой заставы, как будто из-под земли, выскочили два огромных жандарма с ужасными медвежьими шапками, спросили пашпорт, взглянули и тотчас схватили меня под руки и повели по той же улице, где я прошел несколько минут перед тем. Мирные арлонские граждане высунулись из окон, выбежали за двери и, вероятно, спрашивали самих себя: какого это государственного преступника ведут? Жандармы привели меня на гауптвахту и оставили там, а сами отправились донести начальству. Небрежно развалившись, на скамье лежал молодой солдат. Он тотчас завел разговор со мною: «Да за что же это вас посадили сюда? Разве вы беглый солдат, deserteur?»— «Я вовсе не солдат и не дезертёр, и никак не могу понять, за что они меня арестовали». Через несколько минут жандармы возвратились и тем же порядком повели меня к королевскому прокурору. Monsieur le procureur du roi [господин королевский прокурор (фр.)] взял мой пашпорт, посмотрел, улыбнулся и сказал: «Que voulez-vous? [Что вы хотите? (фр.)]. Ведь наши жандармы дураки, они ничего не понимают: они вас арестовали за то, что у вас нет визы бельгийского посланника. Тьфу, какой вздор!—Однако ж что же с ними делать?— Для избежания неприятностей я бы вам советовал взять здешний пашпорт. Вот я вижу, что за ваш feuille de route вы заплатили 2 франка: на этих же условиях мы вам выдадим свежий пашпорт». Я молчаливо отклонил его предложение; опять мне стыдно было признаться, что у меня ни копейки за душою. Даже теперь досадую на себя, что не объявил о своей бедности: я уверен, что мне выдали бы пашпорт безденежно и, сверх того, дали бы вспоможение, а может быть, и постоянное занятие в этом местечке. Бельгийские франмасоны очень человеколюбивы. Еще в Нанси мне говорили: «Ах, Боже мой! да зачем же вы не франмасон? Ведь все поляки франмасоны! Вы бы скорее могли получить пособие». Мне очень странным казалось это предложение в моих обстоятельствах. Ни за что на свете я не согласился бы из корыстных видов вступить в тайное общество, которого притязания на глубокую древность и таинственные обряды всегда казались мне смешными. В 19-м столетии, где все исследовано, все открыто, все наголо — к чему все эти таинства? и какая в них нужда? Мне кажется, это значит просто, что мы никак не можем отвязаться от средневековых понятий.

Королевский прокурор отпустил меня с миром, а жандармы удалились, поджавши хвост. Но этих жандармов я никак забыть не мог. Даже теперь трепещу при одной мысли об них. Проживши целый год в Льеже, когда мне случалось встречать их на улице, я тотчас смущался, краснел; как будто была какая вина за мною, думал: вот как схватят!

Погода переменилась, пошел проливной дождь. Передо мною расстилалась беспредельная однообразно-плоская равнина — точно в России. У дороги стоял кабачок, содержимый отставным солдатом: он же заведовал и поправками на шоссе. Надобно было опять пуститься на спекуляцию. Я продал ему свой фрак и панталоны, а он мне в замену дал синюю блузу (я упал одним градусом ниже) и соответствующие штаны, да прибавил деньги — три или четыре франка. Да сверх того этот добрый человек (да наградит его Бог!) дал мне на дорогу кусок хлеба с маслом. А дождь все идет. Промокнувши до костей, я пришел на ночлег в порядочную гостиницу. К счастию, тут рделась раскаленная железная печка, где приготовлялся ужин. От нее так и пышило жаром. Славно меня осушила и обогрела! У печки сидел кружок рабочих, большею частию немцев. Думая, что я не понимаю их языка, они сделали меня предметом своего разговора. «Ну, скажи-ка, брат, что ты думаешь: что это за человек?»— «Ну так что ж, верно, он какой-нибудь рабочий!»— «Какой тут рабочий! Посмотри-ка на его руки! руки-то у него вовсе не рабочие!»—«Ну, так он, должно быть, чей-нибудь лакей!»— сказал третий и все, казалось, остались довольными этим разрешением задачи. После ужина мне отвели постель на чердаке под окном без стекол, притворенным деревянною ставнею, через которую дул ветер и бил дождь, а на мне, заметь, едва просохшая рубашка. Вот что значит энергия, живучесть молодости! Я теперь, наверное, схватил бы горячку после этакого ночлега, а тогда все это сошло, как с утки вода. Поутру я проснулся свеж, как роза, и gai comme un pinson [весел, как птаха (фр.)] и снова пустился как исполин тещи путь.

В Бастоне случилась со мною странная встреча. Вижу — идет молодой человек в белой блузе.

Познакомиться недолго
Пешеходам меж собой!

(Это пели в старые годы на Большом театре в водевиле «Ломоносов или Рекрут — стихотворец», имевшем на меня огромное влияние.) Белая блуза очень учтиво спросила меня, куда я иду. Я отвечал, что иду через Намюр в Брюссель. Да! действительно я шел в Брюссель: там жил знаменитый Лелевель: я воображал, что он там профессором, занимает важное место, и хотел прибегнуть к его покровительству, а после узнал, что он жил в крайней бедности, питаясь одним хлебом и сыром. «Помилуйте,— сказала белая блуза,— да зачем же вы даете такой ужасный круг? Ведь вам прямая дорога через Льеж; отсюда до Льежа только десять льё, а оттуда вы возьмете железную дорогу и через каких-нибудь 5 часов будете в Брюсселе». Ну уж, что касается до железной дороги, думал я, то это не по нашему карману; а все ж таки лучше идти в Льеж, оно гораздо ближе, да и тоже значительный город. Клянусь Богом, что я никогда не думал о Льеже, даже на карте его не заметил, и в голову он мне не приходил и во сне не грезился, тем более что его у нас обыкновенно называли Литтихом. Это было для меня совершенно новое открытие. Кто ж был этот молодой человек в белой блузе? Был ли он добрый или злой гений?— не знаю, но в том дело, что слова его поворотили поток моей жизни в новое русло и окончательно решили судьбу мою на веки веков. Этот таинственный посланник, совершив свою роковую миссию, учтиво со мною раскланялся и исчез!

Льеж (Liege)

Тучи разошлись, вся природа оживилась под яркими лучами полуденного солнца в первых числах июня. Сделалась удивительная геологическая перемена декораций. После однообразной плоской равнины я вдруг неожиданно очутился на краю ужасного обрыва и передо мною расстилалась меж высоких холмов прелестная долина, орошаемая Мёзою, и вдали виднелся город Льеж. Меня перевели через реку за несколько сантимов, и вот я уж в предместиях. Народ тут вовсе не был так учтив, как французские солдаты в Меце. Рабочие просто смеялись надо мною. «Посмотри-ка, вот идет беглый поляк! C’est un polonais!» [Это — поляк! (фр.)] Почему и как и по каким этнологическим приметам они приняли меня за поляка — я вовсе не понимаю. Город Льеж был в праздничном наряде: на балконах были вывешены ковры и шелковые ткани, в окнах стояли цветы и разноцветные восковые свечи. Это был Fete Dieu, Corpus Christi или, как поляки говорят, Boze cialo. По улице шел огромный крестный ход с духовою музыкою и пением. Мне ужасно как было стыдно показать себя в лохмотьях среди этого торжества. Я свернул с большой улицы и начал разными переулками и закоулками пробираться к улице Rue de la Madeleine.

На последнем ночлеге перед Льежем я встретил жидка-разносчика, он путешествовал с женою и осликом. Мы очень приятно провели вечер в разных разговорах. Узнавши, что я иду в Льеж, он сказал: «Я вам советую остановиться в эстамине au coq [кофейня «У петушка» (фр.)]: они очень добрые люди, я всегда у них останавливаюсь: поклонитесь им от меня». Ну что ж, думал я, это очень хорошо: лучше иметь определенную цель, идти в знакомое место с какою-нибудь, хоть с жидовскою, рекомендациею.

Когда я пришел в rue de la Madeleine, у меня от жару и усталости голова кружилась, я совершенно потерял память: никак не мог припомнить адреса этого трактирчика. Прошел всю улицу взад и вперед — нет! все незнакомые вывески. Что тут делать!? Я начал уже отчаиваться и готов был уже завернуть в первый попавшийся кабачок. Вдруг поднимаю глаза — гляжу — вывеска, на ней изображение петуха с надписью: au coq. Слава Богу! да, да! Au coq! Теперь припомнил. Вот мой любезный петушок! вот приют для утомленного странника, пристань после крушения! Вхожу — за конторкою сидела женщина средних лет довольно приятной наружности. Я отдал ей поклон от жидка, но она, казалось, не слишком высокое понятие имела о моем покровителе; не сказала ни слова и несколько минут пристально смотрела на меня, после, как бы обдумавшись, сказала: «Очень хорошо, вы можете здесь остановиться». Она была добрейшая женщина. Я после с ней очень был дружен и давал уроки ее детям. Она передо мной созналась, что сначала не доверяла мне, но, всмотревшись хорошенько в черты моего лица, сказала самой себе: «Я уверена, что он меня не обманет». Вот опять женщина с непогрешимым тактом.

«Есть ли здесь какой поляк профессор в университете или в College?»—«Есть — в College».— «Как его имя?»—«Не знаю».— «Дайте мне, пожалуйста, листок бумаги написать письмо».— «Вот лавочка тут напротив, там можете купить». К, счастию, у меня оставался полуфранк. Я купил бумаги и написал трогательное письмо с большою потратою риторики, завернул в конверт и отправился в College. Мне пришлось идти мимо церкви. Из нее неслись звуки органа. Вхожу — церковь битком набита. Алтарь пылал разноцветными огнями, вазы с цветами распространяли благоухание, дым ладана вился голубою струею и терялся под готическим сводом. В то время я все мерил республиканским масштабом. Что я, оборванный, небритый, нечесанный, запыленный, грязный, что я в этом нищенском образе мог войти в этот великолепный храм, наполненный изящным людом (beau monde), и мог найти место между ними и наравне с ними имел право наслаждаться звуками очаровательной музыки — все это в глазах моих обличало глубоко демократический характер католической церкви. Это было первое зерно, брошенное в хорошо подготовленную почву...

А теперь позвольте по-шекспировски соединить высокую драму с комическим элементом и заметить, что впоследствии, когда я обжился в Льеже, одна хорошенькая гризетка назначила мне рандеву именно в этой самой церкви Сен-Дени. Это была моя последняя шалость. Но все ж и это доказывает, что во всех отношениях католическая церковь очень либеральна и демократична.

И вот как совершаются судьбы человеческие!

Звуки органа и гризетка! Ха-ха-ха!

(Занавес опускается при шумных рукоплесканиях. Браво! Браво! Фора! Фора!)

Льеж (Liege)

Да умный человек не может быть не плутом!

Грибоедов

«Вот вы пишете здесь, что вы были профессором греческого языка в Москве: а ведь я очень хорошо знаю, что там профессором этого предмета — Ежовский!»—«Помилуйте!—сказал я.— Ежовский принадлежит уже к древней истории: едва ли кто теперь в Москве запомнит Ежовского». Поляк помялся немножко — пробормотал что-то сквозь зубы, пошарил в кармане и дал мне два франка, за что я его сердечно поблагодарил. Эта сцена происходила у двери маленького садика внутри гимназии (college) между древними монастырскими аркадами. Полукружием стояли перед нами воспитанники в синих блузах — это был их час роздыха, а поляк был их надзирателем. Они смотрели на меня с любопытством и некоторым участием. Впоследствии я давал некоторым из них уроки греческого языка и был, что называется, репетитором при гимназии: даже шла речь о том, чтобы дать мне греческую кафедру, и оно, вероятно, бы состоялось, если б не назорейское безумие!

Получивши два франка — последнее подаяние, я как-то прибодрялся, я чувствовал, что достиг крайнего рубежа моих странствований и нашел место успокоения. Пришедши домой, т.е. к петушку, au coq, я застал хозяина в хлопотах: он заботился найти мне какое-нибудь место. В проливной дождь он отправил меня с каким-то мальчиком в славный мебельный магазин, где нужен был сиделец. Это было просто бестолково, и кончилось, как можно было ожидать: щегольски одетый хозяин, взглянувши на мою измоченную блузу и нечесанную наружность, с утонченною вежливостью отвечал, что «pour le moment [в данный момент (фр.)] он в моих услугах не нуждается». Я рассказал хозяину о своей неудаче. «Ну уж не беспокойтесь! мы вам место найдем. Savez vous panser un cheval?» [Умеете ли вы ходить за лошадью?(фр.)]—«Ну уж признаюсь: этого-то я уж вовсе не разумею».— «А жалко! Если б вы вот этак знали, как ухаживать за лошадью, я сейчас бы вас пристроил к месту».— Жена покачала головою и с видом укоризны сказала мужу: «Неужели ты в самом деле этакое место предлагаешь monsieur Louis?» (Меня называли этим именем по ошибке: какой-то французский солдат Louis расписался в книге постояльцев подле меня: вот так меня и перекрестили его именем, краткости и ясности ради.) Признаюсь откровенно: у меня была сильная охота, страстное желание сделаться слугою, испытать всю свежесть этого нового положения, обещавшего много опытов, новых ощущений и бездну приключений. К несчастью, это не удалось; а всему виною хозяйка: зачем же она покачала головою? Что ж делать? подождем до поры до времени: коли мне не удалось быть конюхом, то, может быть, другое место в этом роде найдется!

На следующее утро я сидел за завтраком, т.е. пил кофе без сахару (по бельгийскому обычаю) с огромною тартиною (хлеб с маслом). Гляжу — на столе лежит английская газета Weekly Dispatch. «Тьфу, пропасть! как же это английская газета зашла в этот подлый кабак?» Через несколько минут входит молодой человек высокого роста в синем изношенном сюртуке, плотно застегнутом, с белым галстуком, полуорлиным носом и сжатыми губами на английский манер — подходит к столу и берет газету. Я тотчас заговорил с ним по-английски (насколько я тогда смекал) и просил его указать мне какое-нибудь средство давать уроки на всех возможных языках, даже по-английски! Какова прыть! Теперь, проживши 25 лет в Англии, я едва бы осмелился давать уроки английского языка, а тогда я на все был готов! Научит нужда калачи есть! «Вы можете объявить о себе в газетах,— сказал он,— но я бы вам советовал прежде всего написать письмецо к капитану Файоту (Fiott): он очень добрый человек и любит помогать бедным. Да сверх того у него для вас найдется занятие: он обыкновенно произносит речи в масонской ложе, а для этого надобно их переводить на французский язык; он сначала было поручил мне это, но я, знаете, не очень далек во французском. Вот напишите ж сейчас письмецо, а я его к нему отнесу; да, пожалуйста, поставьте в адресе: G. О., т.е. Grand Orient [Великий Восток (англ.)], это ему понравится и задобрит его в вашу пользу». Вот я и написал просительное письмо и поставил на обертке: G. О. Да кто ж был этот молодой человек? Некто Макналли, ирландец; по словам его, племянник епископа Макналли (оно, может быть, было и правда: здесь почти все больше или меньше из родни духовенству)—ужасный пройдоха, плут и мошенник первой степени, как увидится впоследствии.

Между тем как мы разговаривали, вошло третье лицо — какой-то приятель Макналли, г. Камбель (Cambell), обельгившийся англичанин. Он малый был очень неглупый, отлично говорил по-французски и знаком был с французскою литературою. Но у него была странная привычка: он заходил почти в каждую питейную лавочку и там прихлебывал крошечную рюмочку чего-то, un petit verre,— вследствие чего он всегда был в очень веселом расположении духа. Услышавши о моих потребностях, он сказал: «Я бы вам советовал обратиться к madame Guyot».— «Да кто ж это такая мадам Гюйо?»— «Это женщина, известная целому городу — femme galante, s’il en fut [дама полусвета, если угодно (фр.)]—жена инженерного полковника Гюйо. У нее большие связи, и она очень любит покровительствовать талантам, польским выходцам и вообще молодым людям. Хотите, я вас ей представлю?» — «С величайшим удовольствием! Я на все готов!» — «Ну, так пойдемте же сейчас!»

Итак —без дальнейших предисловий — дверь гостиной отворилась и я, как был в синей блузе, предстал перед мадам Гюйо! Высокая, стройная, чернобровая женщина сидела, как будто какая-нибудь царица или богиня, окруженная своими поклонниками (мужа не было дома). Камбель представил меня. Она взглянула на меня лучезарным взором царственной благосклонности, обыкновенно оказываемой изгнанникам, героям потерянных битв революций и пр. Камбель изложил ей мою историю — не без некоторых украшений для большего эффекта.— «Eh bien! Monsieur Damery [Итак! Господин Дамери (фр.)],— сказала она одному из гостей,— не можете ли вы чего-нибудь сделать для этого господина? может быть, в вашем бюро найдется для него какое-нибудь занятие?» — Мсье Дамри, французик, литератор, журналист, положа руки на сердце, рассыпался в уверениях о своей беспредельной преданности. «Madame peut compter sur moi: je ferai tout mon possible pour servir ce monsieur!» [Сударыня, можете рассчитывать на меня: я сделаю все возможное, чтобы помочь этому господину! (фр.)] —«Вот видите ли,— сказала она, обращаясь ко мне с торжествующим видом,— вот ваше дело и слажено! Voila au moins une poire pour la soif» [Начало, по крайней мере, положено. (фр.)].

Ну, думал я, теперь мое счастие устроено: этот г. Дамри даст мне какое-нибудь литературное занятие, да, пожалуй, чего доброго сделает еще сотрудником... На другой день прихожу к нему, а он меня и знать не хочет, и очень сухо отвечал, что никакого занятия для меня не имеет. Вот так и полагайтесь на слова француза! Впрочем, не стоило сердиться на этого бедного Дамри: он сам был по уши в долгах и едва ли не попал в тюрьму, а услуги свои он предложил просто из врожденного французу хвастовства. Но мои сношения с м-м Гюйо этим не кончились. Через несколько времени она пригласила меня давать уроки английского языка ее детям — мальчику и девочке — за 10 франков в месяц! — да и те не очень исправно платила.

Но какие дети! Какое воспитание! Девочка лет 12-ти усердно посещала театр вместе с маменькою и знала наизусть весь репертуар французской драмы. Иногда она помирала со смеху, рассказывая мне какую-нибудь скабрезную интригу замужней женщины в недавно ею виденной пьесе... «Ах, Боже мой! — говорила она, хихикая,— как это должно быть забавно — обмануть мужа! как это уморительно!» Так как я был у них не по части нравоучения, а просто для английского языка, то я также с нею хохотал, и наши уроки проходили очень весело. Но m-me Гюйо имела на меня еще дальнейшие виды. Ради Бога, не воображайте себе ничего дурного! Это вещь самая простая. Я не вхожу в семейные тайны, но очевидно было, что m-me Гюйо решилась полюбовно разойтись с мужем, уехать в Париж с детьми, а меня взять с собою быть их наставником. Замечу мимоходом, что этот инженерный полковник был ужасный добряк, истый Жорж Данден, именно такой муж, какого надобно было m-me Гюйо. Они оба считали меня ученым человеком, и так как, по их понятиям, наилучший способ задобрить ученого мужа — накормить его порядочно, то вот они меня и пригласили на ужин. Одним словом, они хотели завоевать меня теми же средствами, какими Бисмарк теперь надеется покорить Париж, т.е. желудком. Во время ужина оба, и муж, и жена, истощали все свое красноречие и все возможные ласки, чтобы убедить меня ехать с детьми в Париж. Ужин был славный, нечего сказать; да у меня, сверх того, была смертельная охота побывать в Париже; но все ж таки я не поддался по двум весьма важным причинам: во-первых, совесть у меня была как-то нечиста касательно пашпорта и вместо страха божия у меня был ужасный страх французских жандармов; во-вторых, m-me Гюйо была не богата, а жила выше своих средств. Она просто меня эксплуатировала, хотела иметь дарового учителя, а после, может быть, оставила бы меня без копейки на парижской мостовой. Итак, я храбро выдержал осаду и не сдался. Вот урок Базену! С тех пор m-me Гюйо исчезла с моего горизонта и более на нем не являлась. Но я слишком уже далеко забежал вперед! Назад! Назад! в Hotel du coq и посмотрим, что делает английский капитан Файот!

Вот так-то, мой любезный Чижов, разыгрываются вариации на тему жизни и вечно изменяется ее пестрый ландшафт! — Волны звуков и волны красок несутся одна за другой...

И эти звуки отзвучат,
И эти краски побледнеют,
Как свечка, наш потухнет взгляд
И ветры нашу пыль развеют!

Апостол коммунизма и «Conspiration de Baboeuf»

«Яко ж то тыранство! От так бедны чло́век з гло́ду по́мжрець му́си!» Господин, произнесший эти слова с глубоким умилением и полупьяными слезами на глазах, сидел за столом в питейной и усердно уписывал славную закуску, запивая ее крепким английским пивом. Это был поляк Бернацкий, апостол коммунизма. Он таким себя мне и рекомендовал: «Мы на апо́столув по́шли!» В первый раз я встретил его — где вы думаете? — в академической зале Цюрихского университета, где он довольно бойко защищал диссертацию на степень доктора медицины. И эту степень он получил. Ну что ж? вы думаете, что вот он, как порядочный человек, займется делом, медицинскою практикою — ничего не бывало! Я доселе никак понять не могу, для чего он учился медицине. Он ровно ничего не делал, а только, как ревностный апостол, с утра до вечера шлялся по кабакам, где и проповедовал самый бешеный коммунизм. Это была грубая, коренастая славянская натура без малейшего понятия о нравственных условиях общества. «Вот видите, пане Печерин,— говорил он мне,— в нашей республике будет такая роскошь и довольство, какие свет еще не видал. С утра до вечера будет открытый стол для всех граждан: ешь и пей, когда и сколько хочешь, ни за что не платя. Великолепные лавки с драгоценными товарами будут настежь открыты, как какая-нибудь всемирная выставка, бери, что хочешь, не спрашивая хозяина,— да и какой же тут хозяин? ведь это все наше!» — «В таком случае,— осмелился я смиренно заметить,— некоторые граждане должны будут сильно работать для того, чтобы доставить обществу все эти удобства».— Апостол немножко смешался: «Ну, разумеется, они принуждены будут работать, а то гильотина на что же?»

Вот вам и древнее греческое рабство! Вольные граждане пируют да беседуют о политике, а рабы на них работают! Я сказал, что апостол немножко замялся, потому что основной догмат коммунизма был: «Труд не достоин вольного человека. Всякая работа есть рабство!» В этом догмате бывали оттенки, смотря по воспитанию и общественному положению лица. Один премилый итальянский юноша сказал мне однажды в кофейне Баура: «Некоторые из наших вдаются в крайности: они совершенно отрицают труд; нет! это не так: у каждого гражданина будет свое занятие, но, знаете, этакое легкое, неутомительное, приятное занятие, например, играть на каком-нибудь инструменте, рисовать, читать занимательную книгу». Тут так и слышен il Signor Conte [господин граф (ит.)]! Легкие салонные упражнения были в глазах его образчиком общественной деятельности!

Кто-то стучится у двери — отворяю: «А! Бернацкий! Что нового?»— «А то, что у меня сегодня деньги есть: пойдем-ка прогуляться за город да выпьем стаканчик чего-нибудь!» — «Очень хорошо! Я не прочь! Дайте только шляпу взять». Вот мы пошли, а разговор все о том же, т.е. о благоустройстве будущей республики. Бернацкий не признавал никакой власти и никакого повиновения; об них он и слышать не хотел. «Однако ж,— сказал я,— вот, например, у нас общее поле: его надо обработать: ведь надо же, чтоб кто-нибудь дал приказ идти на работу».— «Какой тут приказ! Мы вот этак скажем: эх, братцы! дайте-ка пойдем поработаем немножко!» — «Ну да этаким образом,— отвечал я,— вы действительно очень немного сработаете». «Ах, Боже мой! да как же вы это не понимаете или не хотите понять! Ведь наука-то у нас сделает исполинские успехи. Изобретут, например, какой-нибудь химический порошок. Вот так посыплешь его на землю и вдруг все родится само собою — и рожь, и пшеница, и овес, без малейшего человеческого труда!» — «Однако ж,— сказал я,— все ж таки надобно будет работать для того, чтобы пожинать и собирать в житницы произведения земли!» —Тут он просто рассердился.— «Ну, ужо с вами вовсе нельзя говорить! Вы этак все идете наперекор. У вас все еще старые аристократические русские предрассудки... Ну, так чергпобери все!»— Тут он в ужасном азарте засунул руку в карман, выхватил несчастных два-три франка, заготовленных для прогулки, да так и швырнул их в лужу возле дороги и поминай как звали! Тем и кончилась наша прогулка.

Но размолвка недолго продолжалась. Он преклонил гнев на милость и через несколько дней мы опять сидели в самом дружелюбном расположении духа где-то за городом за кружкою пива и, как будто какие благочестивые отшельники, разглагольствовали о благах грядущего века. «Ах,— воскликнул Бернацкий,— как это славно будет! Вот этак мы сидим — вольные граждане — за общим столом. Тут, разумеется, все отборные роскошные яства — вино льется рекою — гремит лихая музыка, и под музыку перед нами пляшут нагие девы!»

Каков идеал! Что тут вам Магометов рай с его гуриями! «Вот видите, например,— прибавил он,— ведь монахи-то были не глупы: у них тоже был коммунизм, и они жили в полном довольстве; но в одном только они спасовали и были совершенные дурни!..»

—Да в чем же? — спросил я.

—А в том, что они женщин не пригласили в свою общину!

—Ей-Богу, правда! — сказал я, смеясь.— Уж в этом-то они решительно промаху дали!

Само собою разумеется, что мой апостол терпеть не мог аристократов. Был какой-то большой бал в Цюрихе. Вот тут вся цюрихская знать едет или, лучше сказать, несется на бал, потому что в то время не было экипажей, кроме портшезов (porte chaise). Бернацкий немножко под хмельком гулял со мною в толпе народа. «Ох! уж эти мне аристократы! Да поглядите-ка: рабы несут их на руках как будто бы детей! Какой позор!» — тут он хватил кулаком в стекло портшеза, и оно рассыпалось вдребезги, а сам он ускользнул в другую улицу.

Еще черта. Жил в Цюрихе ломбардский выходец граф Угони, потерпевший от австрийского правительства за то, что он завел сельские школы; он был отличный человек во всех отношениях, но, к несчастию, у него было состояние, он хорошо одевался и обедал в первоклассной гостинице, и за это Бернацкий его ненавидел. Стогам мы с ним однажды на мосту; Угони идет обедать в гостиницу мена (zum Schwert). «Посмотрите-ка, что это за человек! к чему он годен! чего доброго можно ожидать от него! Вот этак бы ему пулю в спину влепить!» А все это из-за того, что на нем был хороший сюртук!

Я должен признаться, что наставник мой не очень высокое понятие имел о моих революционных способностях. Вот его официальное заявление.

«Vous n’etes pas un homme d’action. Nous vous mettrons au parlement. Vous у ferez des discours, et apres, nous vous couperons la tete!» [Вы не человек действия. Мы направим Вас в парламент. Вы будете там произносить речи, а потом мы отрубим Вам голову! (фр.)] Да, сударь! у нас шутить не любят, гильотина будет бессменно стоять на площади: guillotine en permanence! [Всегда готовая к использованию гильотина! (фр.)]

Все это я слушал со страхом, трепетом и благоговением, нимало не сомневаясь в истине сказанного. Это уж так роковое предопределение, думал я, иначе и быть не может. «Учителю благий! — сказал я однажды,— благоволите указать мне какую-нибудь священную книгу, где бы я мог почерпнуть здравые начала нашей святой веры?» — «Вам непременно надобно достать Conspiration de Baboeuf par Philippe Buonarotti [«Заговор Бабефа» Филиппа Буонаротти (фр.)]. Тут заключается все наше учение. Это наше евангелие. Ведь, правду сказать, Иисус был один из наших; он тоже хотел сделать, что и мы, но, к несчастью, он был бедный человек — без денег ничего не сделаешь; а тут вмешалась полиция: вот так его и повесили!» Впрочем, не первый раз я слышал в Швейцарии подобное мнение, хотя несколько в другом виде. Один благочестивый сельский пастор, с умилением подымая глаза к небу, сказал мне: «Ja! Iesus Christus war der erste Republikaner» [Да! Иисус Христос был первым республиканцем. (нем.)].

Эту священную книгу Conspiration de Baboeuf невозможно было найти в Цюрихе, да, сверх того, у меня ни копейки за душою не было. Но теперь в Льеже, лишь только завелся у меня лишний франк, я так и пошел осматривать все книжные лавки и, к крайнему моему восхищению, нашел ее у одного букиниста.

Денег со мною не было. «Ради Бога,— сказал я хозяину,— подождите несколько минут: я сбегаю домой за деньгами: сию же минуту буду назад». Я побежал домой, взял деньги и, запыхавшись, положил их на конторку, взял книгу и понес ее домой как некий священный кивот, как ковчег нового завета!

В этом евангелии мало занимательного для оглашенных. Вот сущность планов Гракха Бабефа (Gracchus Baboeuf): Париж и все большие города должны быть разрушены до основания, а вместо того Франция будет усеяна группами цветущих деревушек! Сущая идиллия!

Но теперь, однако ж, надобно быть справедливым. Коммунисты должны бы соорудить памятник Бисмарку: он очень ревностно со действует исполнению их планов. Не знаю, много ли цветущих деревень он оставит за собою, но что Париж и другие города довольно от него пострадали, в этом нет никакого сомнения.

Но ведь я теперь в Льеже, а где же мой наставник и духовный отец? Что с ним сталось!? А вот что. К нему присоединился новый апостол, какой-то доктор из Тюбингена. Этот доктор жил в одном доме со мною. Мне от него страшно было. Никогда я не видал подобного лица. Какая-то мрачная тень злодейства лежала на его челе. Живописец, желавший написать образ Каина или Иуды, или самого Мефистофеля, не мог бы найти лучшего образца. Бернацкий как-то с ним особенно подружился. И вот эти два апостола, занявши значительную сумму у какого-то жида, в одно прекрасное утро, не спросившись хозяина, ускользнули из Цюриха и след их простыл. И вот с этими-то людьми я был знаком!

Данте очень трогательно изображает несчастное положение изгнанника. «Конечно,— говорит он,— грустно есть чужой хлеб и всходить и нисходить по чужой лестнице, но еще грустнее жить в том дурном обществе, какому неизбежно подвергается ссылочный».

Tu proverai si come sa di sale
Lo pane altrui, e come e duro calle
Lo scendere e’l salir per l’altrui scale.
Equel che piu ti gravera le spalle
Sara la compagnia malvagia e scempia,
Con la qual tu cadrai in questa valle.

Dante. Paradiso XVII. 58

Эти стихи мне часто повторял мой луганский приятель Грилленцони, жалуясь на дурное общество в Цюрихе. А после я собственным опытом это узнал.

Сказание о капитане Файоте и его камердинере

...В часы,
Свободные от подвигов духовных,
Описывай не мудрствуя лукаво
Все то, чему свидетель в жизни будешь.

Борис Годунов

В лето от Р. X. 1838 в городе Льеже в Королевстве Бельгийском жил морской капитан английской службы — он же был на половинном жалованье — а имя ему Эдуард Файот. В старые годы у него был свой собственный корабль и с ним он объехал полсвета, да и в Питере побывал, откуда и вывез приятное воспоминание о некоем квартальном, вытянувшем у него не одну синенькую. У капитана был камердинер, лихой парень 22-х лет — кровь с молоком — бельгийского происхождения — имени и отчества не помню. Капитан был Сократ; а камердинер был, положим, нечто вроде Алкивиада. Но скоро сказка сказывается, а не скоро дело делается. Итак, благословись, начнем.

Глава I. О капитане и нечто о бороде

Вашей милости известно, что я вышереченному капитану Файоту подал челобитную и приложил к ней руку с заветным знаком: G.O., что по-нашему значит Великий Восток. В ответ на мое писание капитан прислал несколько листочков собственного сочинения для перевода на французский язык. Знать, он хотел прежде изведать, силен ли я во французской грамоте. Я тотчас вскарабкался наверх в мою конуру, где кроме моей кровати еще стояли две-три другие, поставил маленький столик перед постелью, достал бумаги, чернил и перо и с особенным удовольствием принялся за более сродное мне ремесло. Работа шла как по маслу, перевод вылился полный и круглый по всем правилам французской фразеологии. Мои новые приятели Камбель и Макналли пришли меня навестить: «Ну что, как ваш перевод идет?» — «Да он уж готов».— «Неужели? очень хорошо! пойдем же вниз, да выпьем по чарочке предварительно, а там вы нам прочтете». Мы сошли вниз в питейную и выпили по чарочке предварительно; я сел на стул, а мои два Аристарха стояли передо мною. Я читал с чувством, с толком, с расстановкою, как будто перед какою-нибудь академиею наук. Камбель, знаток французского языка, воскликнул: «Прекрасно! отлично! Дайте, я сейчас же отнесу это к капитану». Он отправился с рапортом к капитану, а капитан через него прислал мне пять франков. Не могу описать, какое это было сладостное ощущение. Это были первые деньги, заработанные моим честным трудом. Хозяин тотчас подбежал и подал мне счет. Я с ним расплатился, и у меня еще осталось два франка с небольшим. После этого я вырос несколькими вершками, выпрямился, прибодрился. Я чувствовал, что я уже не бродяга, не нищий, а порядочный человек, имеющий деньги в кармане и платящий свои долги! В избытке блаженства, с переполненным сердцем я пошел прогуляться и зашел на толкучий рынок в Hotel de ville [ратуша (фр.)] купить себе — что вы думаете? — пряник? — или сосульку? — нет! не угадали! я зашел купить — стереотипное издание греческого классика — помнится, Ксенофонта Memorabilia Socratis, т.е. первое, что мне попалось под руку. С этою покупкою я воротился домой и бросился на постель. После двухмесячной бродяжной жизни мне хотелось освежить себя умственным занятием, отдохнуть, понежиться немножко — хоть с этим пошлым рассказом о пошлом старике Сократе. Уединение и тишина не долго продолжались! Слышу, кто-то, кряхтя, тяжелыми стопами всходит по лестнице. Отворяется дверь — входит солдат в полном вооружении, в кепй, в шинели, с ранцем на спине, с ружьем в руках. «Sapristi! [Черт возьми! (фр.)] Как же я устал!» Он тотчас сложил свои воинские доспехи и бросился на постель. Отдохнув немножко, он посмотрел на меня очень пристально — улыбнулся, кивнул и, поднося горизонтальную руку ко лбу в знак приветствия, сказал: «Bonjour, camarade!» [Добрый день, товарищ! (фр.)] «Bonjour, monsieur» [Добрый день, сударь! (фр.)],— отвечал я.— «А ведь я сейчас угадал, что вы республиканец!» — «Как же вы это угадали?» — спросил я.— «А вот по этому»,— указывая на мою бороду. В то время борода была несомненным знаком республиканца или сен-симониста! «Ну что ж, брат! по рукам! Ведь и мы виды видали, по свету ходили да и за свободу сражались!» — «Очень рад,— сказал я, протягивая руку,— встретиться с товарищем и собратом по республике. Ну скажите ж, где вы этак сражались за свободу?» — «Да уж где мы не перебывали? Мы и в Польше были».— «Неужели? как же вы туда попали?» — «Мы на кораблях туда ходили».— «Помилуйте! как же это? — в Польшу-то на корабле!» — «Par dieu! [Черт побери! (фр.)] мы стояли на якоре в Лиссабоне» — «А! понимаю: вы были в армии Дон Педро!» Очень хорошо! Итак, да здравствует республика и — pereat Geographia! [Да погибнет география! (лат.)]

Еще осталось у меня несколько сантимов: на что бишь я их истратил? Погодите — а! теперь припомнил; я отправил франкированное письмо в Мец к аббату Бюро. В этом письме я объяснил ему причины, помешавшие мне явиться к нему в назначенный день по обещанию; благодарил его за данные мне 15 франков и обещал возвратить их при первой возможности и заключил крайним сожалением о том, что мне не позволено было остаться во Франции и — «participer aux grandes destinees d’une noble nation» [принять участие в великих судьбах благородной нации (фр.)]. Такова была моя тогдашняя риторика! Мне и в голову не приходило, что Россия-то именно та свежая держана, которой великие судьбы только что начинаются, а Франция — отжившая свой век нарумяненная маркиза, о которой можно сказать то же, что Беранже сказал о Европе вообще:

Une vieille sur des bequilles
Qui ne croit plus a la vertu
[Старуха на костылях.
He верующая более в добродетель, (фр.)
].

Но таков был дух нашего времени или по крайней мере нашего кружка: совершенное презрение ко всему русскому и рабское поклонение всему французскому, начиная с палаты депутатов и оканчивая Jardin Mabille! Через два года после этого (1840) аббат Бюро, услышав о моем обращении, написал очень дружелюбное письмо к моему духовному отцу аббату Манвиссу: он старался всеми силами привлечь меня в Мец; сулил мне золотые горы; je lui ferai un sort [я обеспечу его судьбу (фр.)], писал он; но мой sort или жребий был уже решительно брошен в другую сторону; итак, я в Мец больше не возвращался.

Но я уж слишком заболтался, а капитан давно меня ждет.

Камердинер отворил дверь: «Милости просим, пожалуйте. Soyer le bienvenu!» [Добро пожаловать! (фр.)]

Капитан Файот был человек лет 50-ти, хорошо вымытый и выбритый англичанин в черном завитом парике. На этом довольно обыкновенном лице сиял какой-то тихий отблеск милого простодушия и неистощимой доброты сердечной. Он принял меня очень, очень радушно, несмотря на то отвращение, с каким того времени англичанин должен был смотреть на небритого человека. Но капитан был выше этих предрассудков, тем более что он принадлежал к радикальной партии и понимал значение бороды. В одном только случае он немножко спасовал и сделал маленькую уступку: к нему приехали из Англии какие-то родственники — долговязый Reverend [преподобие (англ.)] в коротких штанах, шелковых чулках и башмаках и столь же длинная пожилая мисс. Тут он просил меня не приходить к нему в эту неделю. «Потому что, вы знаете,— сказал он с милым замешательством, — у них свои предрассудки». Он очень боялся, чтобы они не проведали, что он в близких сношениях с небритым человеком. С тех пор все переменилось в Англии. После Крымской войны борода вошла в моду и сделалась не только не подозрительною, но даже признаком чистейшей аристократической крови. Герцог Кембриджский носит прекрасную окладистую бороду, а у здешнего вице-короля графа Спенсера огромная рыжая борода как-то веером, точно как у какого-нибудь деревенского старосты. Когда-то у нас высшие чиновные классы перестанут бриться? — что Герцен называл пошлым варварством. И действительно, в этом нам не перещеголять американских дикарей: они не только не бреются, но еще выделывают узоры на лице; вот вам бы еще до этого совершенства достигнуть! Наполеон I пророчествовал России всемирное владычество, когда у нее будет царь с бородою (un czar a barbe): кто знает? Бог даст, мы и до этого доживем!

Но довольно о бороде: теперь ее значение известно целому свету.

Капитан приказал камердинеру дать мне сюртук и рубашку. Сюртук, с позволения сказать, был не первой молодости — немножко потертый на локтях и с прорехами под мышками, но дареному коню в зубы не смотрят. Все ж таки я думал, что в этом наряде я имею вид порядочного человека, т.е. presentable! Но я вскоре был разочарован. Нашелся какой-то добрый поляк, очень скромный и степенный человек в долгополом семинарском сюртуке, дававший разные уроки в городе. Он принял во мне живейшее участие и отрекомендовал меня какой-то даме для английских уроков. Я пошел ей представиться. Она осмотрела меня с головы до ног, слегка улыбнулась — в глазах ее было написано по-русски: хорош гусь!, а по-французски она отвечала: «Очень хорошо, я за вами пришлю!» И никогда не присылала.

Капитан тотчас посадил меня за работу. «Да сделайте милость, пишите поразборчивее и самыми крупными буквами, так, чтоб не трудно было читать». Бедный капитан! он думал, что в ложе так мало обращают внимания на его речи именно потому, что они не довольно четко переписаны. Я припомнил свои занятия в Временной Комиссии для решения счетов и счетных дел прежнего времени у Синего моста и принялся писать не только канцелярскими, но даже евангельскими буквами. Сначала я работал в особенной комнате, но после он посадил меня в свой кабинет, на мягком комфортабельном канапе, заваленном бумагами и книгами. Это было раздолье. Иногда работы было немного — я читал какой-нибудь роман или чинил перья — точно какой-нибудь чиновник иностранной коллегии. Так я проводил целые дни в тишине этого кабинета. На этом мягком канапе развились и созрели многие и многие мысли, из которых сложилась вся моя последующая жизнь.

А капитан сидел за своим бюро и писал, писал.

Капитан был человек популярный: к нему часто заходили по утрам знакомые посидеть, потолковать о том, о сем, особенно о политике. В то время в пущем разгаре был спор между либералами и католиками, особенно по случаю предложения в палатах — выдать архиепископу мехелнскому 40 000 франков на первый подъем для получения кардинальской шляпы в Риме. «Ну, скажите! на что это похоже? — говорил капитан.— Народ должен платить 40 000 франков за одну шляпу для этого господина. Пойдите-ка на зеленый рынок: там сидят дюжие дебелые фламандские бабы: у них отличные шляпы с широкими полями — настоящие кардинальские: их стоит только перекрасить в красный цвет, и все это будет стоить несколько франков».— Вот этак капитан подшучивал над его высокопреосвященством. Во время этих бесед я держал свою позицию, т.е. сидел как столоначальник за своим столом с пером в руке; но, впрочем, принимал участие в общем разговоре и в бутылке хорошего бордо, каким капитан обыкновенно потчевал своих гостей.

Однажды пришел к нам вовсе неожиданный посетитель: толстый, приземистый, широкоплечий, смуглый, краснощекий, весь в прыщах миссионер с очевидным намерением обратить капитана в истинную веру. Капитан принял его очень учтиво, поднес ему стакан славного бордо и завел общий разговор о веротерпимости, христианской любви и прочее. Миссионер был так заколдован любезностью хозяина, а может быть, и его вином, что, посидевши немножко и допивши свой стакан, он раскланялся и удалился восвояси, не заикнувшись ни слова об истинной вере. Я внутренно хохотал, а вино в самом деле было хорошее. Капитан опять сел за свое бюро и писал, писал... Однако ж пора вам сказать, что такое он писал. Произведения его не отличались оригинальностью: он просто вырезал лоскутки из проповедей Блэра да из передовых статей радикальной газеты Weekly Despatch, сшивал их белыми нитками и потом давал мне выгладить утюгом и придать французский фасон; но я этим не довольствовался, а иногда на этом поле я сам от себя вышивал новые узоры, т.е. говоря без фигур, я вставлял в этот перевод целые фразы и тирады собственного сочинения и самого ярко-красного цвета. От этого происходили презабавные сцены в масонской ложе. Почтенные члены были вне себя от изумления, никак не могли понять, откуда взялась у капитана такая необычайная прыть. Некоторые даже нашли нужным серьезно ему заметить, что он слишком далеко увлекается своими революционными идеями. А он ни душой, ни телом не виноват. Все это было дело секретаря. Не правда ли, и у вас это иногда случается? Он сам мне рассказывал об этих сценах не без некоторого самодовольствия. Это очень льстило его добродушному самолюбию, что его принимали за большого революционера. Наконец, по английской пословице, выпустили кошку из мешка (the cat out of the bag), тайна открылась, и я сделался известным целому городу своим знанием французского языка. Этим, правда, не мудрено было блеснуть в Льеже, где даже газеты издавались каким-то безграмотным людом и отличались своею пошлостью и грамматическими ошибками. Зато уж я неусыпно трудился, изучая la Grammaire des Grammaires [Грамматика грамматик (фр.)] так, чтоб не сделать ни малейшего промаху против правил языка. Вследствие приобретенной мною известности пастор реформатской Церкви — имени не помню — обратился ко мне с просьбою предпринять перевод книги Штрауса «Das Leben Jesu» на французский язык. Я тотчас согласился по-русски, т.е. на авось, нимало не принимая в соображение трудности этого предприятия. Когда я перевел один печатный лист, прежде, нежели идти далее, нашли нужным посоветоваться с каким-нибудь сведущим литератором. Таковым считался в Льеже некто г. Фурдрен (Fourdrin), автор нескольких драматических пьес в романтическом роде. Он подал свое мнение: «Я полагаю, что это очень верно с подлинником; ошибок против грамматики нет; но все ж таки это не по-французски». «Се n’est pas francais».— И он был совершенно прав. Такая книга, как Штрауса Leben Jesu, вовсе не переводима. Ее надобно передумать французскою головою, пересочинить и переложить на французские нравы,— что после и было сделано, кажется, г. Литтре. Несмотря на неудачу, пастор заплатил мне за этот печатный лист 20 франков! Это был первый большой куш, полученный мною сразу. Но у меня тут был двойной выигрыш: это было началом моего знакомства с Фурдреном, знакомства, превратившегося после в теснейшую дружбу. Фурдрен был отчаянный республиканец, но вместе с тем благороднейший человек во всех отношениях. Он выдумал средство помогать мне самым деликатнейшим образом, так что я долго даже и не подозревал, что от него получаю пособие. Но об нем поговорим позже. Он заслуживает особенной главы.

Капитан Файот был в полном смысле человек народа, homme de peuple. Иногда по вечерам он, подобно Гарун-Ар-Рашиду, переодевался в синюю блузу и отправлялся в кофейню, где обыкновенно собирались ремесленники и рабочие. Тут он их потчевал пивом и беседовал с ними о их нуждах и о средствах улучшить их состояние, а иногда и практически помогал им: сунет тому или другому франк и полфранка в руку. Да и со мною он точно так же обходился, как с ними. Однажды он сказал мне: «Сегодня воскресенье — работать не годится; вот вам полфранка, пойдите прогуляться за город да выпейте кварту пива за мое здоровье»,— что я буквально и исполнил.

Капитан давал мне 5 франков в неделю, а под конец дал 30 франков сразу. Больше от него требовать было невозможно. Средства его были очень ограниченны, а просителей у него была бездна, потому что на материке воображают, что каждый англичанин непременно должен быть богачом. Иногда я у него обедал, но обед его был очень, очень скромный.

Мне придется еще не раз говорить об нем в этой летописи. Память его навсегда останется для меня священною. Он первый приютил меня, прокормил и обогрел, как эту бедную стрекозу, что

Лето красное пропела.
Оглянуться не успела,
Как зима катит в глаза.

Hic explicit liber primus de Capitano — deinde incipit liber secundus de Camerario. Deo gratia! [Здесь кончается книга первая о капитане — отсюда начинается книга вторая о камердинере! Господу благодарности! (лат.)]

Имя капитана Файота не погибло в Бельгии, какой-то его родственник Файот заведовает железными дорогами.

P.S. Не знаешь ли ты, какой это долгоухий немец написал биографию покойной императрицы самым подлейшим камерлакейским слогом? А тут еще на беду какая-то дама вздумала перевести эту дрянь на английский язык. Просто срам и позор!

Глава II. О камердинере

«Случалось ли вам когда нанимать слугу?— я говорю нанимать, потому что теперь крепостных уже нет».— «Разумеется: нельзя же быть без прислуги».— «Очень хорошо. Ну, скажите пожалуйста: с какой целью вы нанимали слугу?»— «Как с какой целью? Для того, чтобы он мне прислуживал: чистил бы мне сапоги, подал бы умыться, прислуживал бы за столом да ходил бы на разные посылки — мало чего не найдется делать в доме!»— «К крайнему моему сожалению, вижу, что у вас все еще старые эгоистические предрассудки. Нет! не так понимал вещи мой капитан! Он нанял себе слугу (или, лучше, камердинера — это как-то благороднее) вовсе не для того, чтоб он ему прислуживал».— «Ну да для чего же?»— «А для того, чтоб он был ему товарищем, другом или, лучше сказать, сыном. Не забудьте, что капитан был нечто вроде Сократа. По сократовской методе он решился сделаться повивальной бабкой бессмертной души этого камердинера: внутренне образовать, развить, вывесть на божий свет и собственными руками вспеленать эту новую душу, его же стараниями украшенную всеми лучшими дарами чистейшего либерализма, высокой честности и христианской любви,— вот какую он себе задал задачу!»

Тут мне вдруг пришло на мысль, что капитан был немножко мне сродни... «Помилуйте! да как же это возможно? Вы где родились?»— «Да там где-то в Козелецком повете Черниговской губернии»,— «Ну, а капитан где?»— «В каком-то английском шире, не помню именно где».— «Какое же тут может быть между вами родство? Ведь вы стоите на двух противоположных концах Европы!»— «Извините: есть плотское и есть духовное родство. По духовному родству капитан был мне очень, очень близок. Мы оба вели свой род от одного знаменитого предка: пресловутого рыцаря ламанчского, воспетого Сервантесом. Да, да, капитан был мне сродни». Вот поэтому-то мы сразу поняли друг друга.

Мы не сказали ничего,
Но уж друг друга знали.

Он тотчас же подарил меня своею доверенностью и взял меня в сотрудники не только своей литературной деятельности, но даже и в деле воспитания, так что я сразу попал в министры просвещения и духовных дел. После этого вам не покажется удивительным, что капитан пригласил меня каждое утро завтракать с его камердинером для того, чтобы влиять на него назидательными речами и благими примерами и пр. Дон Кихот да и только!

А у этого парня, т.е. камердинера, была препустейшая голова. Он был нечто вроде гвардейского офицера или петербургского гандена [от фр. gandin — франт]: любил хорошо одеваться, густо помадил и ухарски завивал свои белобрысые кудри, посещал иногда театр и другие публичные места и был поклонником прекрасного пола. Кроме женщин, мод и балов едва ли можно было о чем с ним говорить. Дело воспитания подвигалось очень медленно. Материалы были самые неблагодарные. Иногда мне случалось слушать длинные рассказы о любовных приключениях этого Алкивиада. Но все ж таки со временем я успел внушить ему уважение к себе и доверенность, а это мне помогло сослужить ему службу в одном важном случае.

Капитан, как отличный директор совести (directeur de conscience), не довольствовался тем, что управлял действиями своего камердинера у себя дома, но он непременно хотел еще завладеть всею его внешнею обстановкою, для того чтобы предохранить его от дурного общества. С этой целью он предпринял основать общество или клуб молодых людей, которые собирались бы по известным дням в неделе для взаимного обсуживания разных нравственных и политических вопросов, а в конце была бы небольшая закуска. Все было подготовлено по строгим правилам английских митингов — даже и деревянный молоточек для председателя, чтобы давать разные сигналы. На первый раз, когда сам капитан председательствовал, дело шло довольно порядочным образом, но после оно превратилось просто в бражничество. Помнится, я всего только, один раз был в этом клубе. Некоторые очень порядочные люди, вступившие было в это общество, пришли жаловаться к капитану, что они ужасно как обманулись в своих ожиданиях, нашедши вместо чинного собрания какое-то сборище молодых шалунов. Бедный капитан был в большом замешательстве. «Ну что ж вы хотите с ними делать,— говорил он,— ведь здесь в Бельгии вовсе не понимают, как должно вести себя в порядочном митинге!» Еще бы! Ожидать от француза или его обезьяны — бельгийца чинного собрания, где не горланят и не размахивают руками, это просто донкихотство.

Бельгийцы ужасно обезьянничают французов — это не хуже нашего. Наши обезьяны — по крайней мере в мое время — очень удачно перенимали все ухватки, приемы, замашки и произношение французских парикмахеров и гарсонов и думали, что вот это самый лучший тон. Вот по случаю-то этого бельгийского обезьянничества мне удалось сослужить истинную службу этому молодому камердинеру. Во Франции есть — point d’honneur [кодекс чести (фр.)] и дуэль, следовательно, и в Бельгии должны быть point d’honneur и дуэль. Последуя этому правилу, мой камердинер, поссорившись с товарищем за какие-то пустяки, тотчас же вызвал его на дуэль. Это дошло до капитана. Вообразите себе его положение. У каждого англичанина есть свой конек, а его особенным, специальным коньком была — дуэль. Он беспрестанно писал и говорил в масонской ложе против дуэли; а теперь в его собственном доме его же собственное чадо впало в такой тяжкий соблазн. В ужасном переполохе он тотчас послал за мною и умолял меня ради Христа употребить все мое красноречие, чтобы их помирить. Я отправился парламентером между враждующими сторонами и нашел их в какой-то кофейне. Что такое я им говорил и какими доводами я старался их убедить — теперь вовсе не помню; но знаю только, что даже без большой потраты красноречия мне удалось их помирить и даже они сами, кажется, внутренно радовались, что я помог им выйти из этой кутерьмы. Итак, я возвратил этого блудного сына под кров и в объятия его духовного отца.

Прошли дни, недели, месяцы, и, наконец, мы как-то разошлись с этим молодым человеком — вот по какому случаю. Я всегда был под влиянием той или другой философской системы: этот бес никогда меня не покидал. На этот раз он принял образ Пифагора. В библиотеке капитана было множество книг, относящихся к этой философии, между прочим целое житие чудотворца Аполлония Фианского. Все это я прочел от доски до доски, пережевал, проглотил, переварил, усвоил себе и превратил в сок и кровь и — сделался пифагорейцем. Из этого вытекли два последствия.

1-е. Совершенное воздержание от мясного, так что почти целый год я ни куска мяса не ел.

2-е. Нежнейшее сострадание ко всему живущему. В то время я считал бы уголовным преступлением умышленно убить муху. Вот в этом-то расположении духа прихожу однажды к завтраку и вижу — мертвая кошка лежит, растянувшись на окне. «Ах, Боже мой! как же эта бедная кошка погибла?»— «А вот видите,— сказал камердинер с некоторым замешательством,— она, злодейка, выпила все наши сливки, приготовленные к завтраку — вот я ее так и шарахнул об стену — вот она тут и лежит!» С этой минуты я возненавидел этого малого: он мне казался чудовищем, извергом человеческого или по крайней мере кошачьего рода. Под предлогом, что у меня были домашние уроки по утрам, я сказал капитану, что больше не приду к нему завтракать. Купил себе кофейник и сам варил себе кофе на спиртовой лампе. Да здравствует Пифагор! С тех пор мои сношения с этим молодым человеком не прекратились, но как-то охладели и медленно тянулись до конца... Через три года после того как я навсегда простился с капитаном, я встретился с камердинером — где вы думаете?—в церкви редемптористов в Льеже. Тут была большая вечерняя служба, называемая Salut, с большим оркестром и полным освещением. На хорах подле самого органа стоял мой Алкивиад, как-то небрежно, почти развалившись, опираясь на свою трость, и, выпучив глаза, с каким-то бездушным любопытством смотрел на то, что происходило у алтаря. А подле него — да вплоть подле него и неведомо ему — с преклоненною головою, в монашеской одежде, на коленях, стоял — frere Petcherine [брат Печерин— (фр.)]! Кто из нас двух был глупее,— трудно решить!

Макналли и Кº (иллюстрированное издание)

Ах! юность, юность удалая!
Житье в то время было нам,
Когда, погибель презирая,
Мы все делили пополам.

Братья-разбойники

"Мс — Nally & Sº. Cirage
anglais, premiere qualite maison de Londres"

[Макналли и Кº.
Английская вакса высшего сорта.
Лондонский дом, (фр.)
].

Эта скромная вывеска выставлена была в окне первого этажа небольшого домика в улице*** в городе Льеже. Кто такой Макналли — это уж вы знаете: это тот самый ирландец, что отрекомендовал меня капитану Файоту. А кто ж это такой и Кo? Не кто иной, как ваш смиренный раб и богомолец Владимир Сергеев сын Печерин; сколько мне известно, другого сотрудника или сообщника у Макналли не было. Вот на какие хитрости люди подымаются! Материалы для этой первоклассной лондонской ваксы покупались на рынке в Льеже, да к тому же еще самые дрянные. Макналли ничего не смыслил в этом деле. Я помогал ему в его химических упражнениях, а он между тем помирал со смеху. «Ха-ха-ха! Как же мы славно надуваем почтенную бельгийскую публику!» Изготовивши несколько бутылок, наполненных какою-то грязью, мы, перекрестясь, отправились на промысел как истые братья-разбойники или рыцари промышленности. Не отрицай же теперь, что у меня есть способность к делам! Я нес под мышкою бутылку на пробу как лучший образчик этого драгоценного лондонского продукта, а у Макналли за пазухою было несколько старых бритв, купленных на толкучем рынке, которые он тоже выдавал за настоящие английские. Без малейшей застенчивости мы втирались в самые значительные дома, даже к королевскому прокурору, Monsieur le Procureur du Roi. И мы очень удачно сбывали свой товар. В одном доме ни за что ни про что, вероятно из спекуляции, Макналли вдруг вздумал рекомендовать меня как stranger distingue [благородный чужеземец (фр.)], что даже был профессором. Этот господин так и покатился со смеху: «Ха-ха-ха! вы были профессором? vous professeur! [Вы — профессор! (фр.)] Ха-ха-ха». Тут я непременно должен сделать важное физио- и психологическое замечание. Очевидно, что в самой сущности моего бытия было что-то несовместимое с профессорским званием. Вот этому другое доказательство. Был с нами в Берлине московский англичанин Колли; он очень был дружен со всеми членами профессорского института; он тоже никак не хотел верить, что я когда-либо мог быть профессором: «Это невозможно! это немыслимо!» А ведь он славно угадал!

Когда наш промысел шел удачно и мы выручали несколько денег, Макналли обыкновенно потчевал меня чаем a l’anglaise [по-английски (фр.)], что в Бельгии считалось большою роскошью — это значило «гулять так гулять!» Мы беседовали между тем о наших прошедших трудах и будущих надеждах. Мы перебивались кое-как на всевозможные лады. Один француз винопродавец нанял нас на целый день переливать — не из пустого в порожнее — а вино из бочки в бутылки. После этого у меня ужасно как болела голова от винных паров. Но этот торговый промысел не долго продолжался. Макналли вообще не любил оседлого честного труда; ему хотелось приключений и бродяжной жизни; вот он так и покинул меня и пустился искать более романтических ощущений. От этих не очень блистательных занятий я вынес один полезный урок: теперь я знаю по опыту, как бедные люди должны хитрить и перебиваться, чтобы зашибить копейку. Я был истым пролетарием не на словах, не в пышных фразах республиканского оратора, а на самом деле, в черствой действительности... Все это, разумеется, происходило прежде, чем я окончательно уселся на канапе за письменным столом у капитана Файота.

Наконец, я расстался с петушком и нанял себе квартирку на втором этаже, а внизу была кофейня. Мне дали какую-то странную комнату, всю набитую старою мебелью и какими-то фамильными портретами. Я вообразил себя испанским хидальгом, доведенным до крайней бедности неприязненными обстоятельствами, но с истою испанскою гордостью сохранившим древнюю мебель своего замка и портреты своих знаменитых предков. И действительно, испанский хидальго был в очень стесненных обстоятельствах: когда ему пришлось отдать свою рубашку в мытье, то он несколько дней должен был ходить с плотно застегнутым сюртуком по самое горло, так что даже с помощью микроскопа невозможно было бы открыть ни малейшего следа белья. В этом же маленьком доме остановился маленький живописец-сицилианец с сверкающими глазами и черными, как смоль, курчавыми волосами. Он со мною подружился и брал у меня уроки французского языка. Как будто нарочно нам пришлось читать вместе приключения Жилблаза. Иногда во время урока он глядел на меня и помирал со смеху. «Ведь это ваша история!»— говорил он. И в самом деле, занятия Жилблаза у архиепископа Гранадского очень как-то подходили к моей секретарской должности у капитана Файота.

Но тут вдруг — ай! ай! — перелом. Но об этом позже: довлеет дневи злоба его. Il faut se faire desirer [Надо заставлять себя ждать. (фр.)].

Перелом

«PAIN BIS ET LIBERTE» [Черный хлеб и свобода (фр.)] (Древняя надпись на стене пятого этажа на Гороховой улице.)

Книги — вещи преопасные: от них рождаются идеи, а следовательно, и всевозможные глупости*. Книги имели решительное влияние на главные эпохи моей жизни. Да еще бы ничего, если бы это были настоящие книги, т.е. какие-нибудь фолианты, или in — 4º или большие in — 8º; а то нет! самые ничтожные брошюрки в каких-нибудь сто страниц решали судьбу мою на веки веков. Брошюрка Ламенне заставила меня покинуть Россию и броситься в объятия республиканской церкви. А тут именно в то самое время, когда я жил испанским хидалком с древнею мебелью и фамильными портретами во втором этаже над кофейнею, попалась мне в руки крошечная брошюрка, даже и заглавия ее не помню: в ней просто рассказывалось житье-бытье трех итальянских выходцев — как они жили в уединении, в захолустье, в какой-то хижинке, держась в стороне от пошлого стада refugies [эмигранты (фр.)], занимаясь науками, ни у кого ничего не прося, не ища ничьего покровительства, в крайней бедности, довольствуясь самым необходимым и таким образом сохраняя достоинства республиканца и человека...

______________________

* За эту фразу покойный Николай Павлович, наверное, сделал бы меня по крайней мере камер-юнкером. Жаль, что он умер.

______________________

Мне стало стыдно... Эта брошюрка, как яркая молния, осветила темные закоулки моей души; обнажила основные начала моего бытия; разбудила заснувшие инстинкты и стремления и напомнила мне то золотое время, когда на стене моей квартиры в 5-м этаже на Гороховой улице было написано: «Pain bis et liberte!»

Да! «Pain bis et liberie». Долго, долго в этом пятиэтажном доме, а особенно в его мелочной лавочке, хранилось предание о бедном-бедном студенте, как он спускался с пятого этажа и закупал в этой лавочке черный хлеб, квас и лук и из этого делал себе спартанскую тюрю и славно обедал в 6 часов вечера по классическому обычаю древних (coena antiquorum). Единственною подругою его в этой конурке была веточка плюща, посаженная в горшке: она как-то уныло вилась по окну: это было как будто предчувствие Англии, где все — и вековые дубы, и вязы, и стены древних и новых зданий — все обвито вечно зеленым плющом. Незабвенные дни свободы духа и чистоты сердечной! Ах! если б отец мой — вечная ему память!— если б он немножко, крошечку был пощедрее да прислал бы мне каких-нибудь лишних сто рублей — я бы, может быть, достославно выдержал эту битву и не надел бы на себя казенной сермяги...

Но где же перелом? Какая произошла перемена? Это требует объяснения.

До тех пор (1838) все мои идеи были чисто французские, а французские идеи непременно влекут за собою французский образ жизни. Какой же это французский образ жизни? а вот он какой!

Сидеть целый день в кофейне, разглагольствовать о политике, прислушиваться к отдаленным отголоскам европейских революций, сыграть иногда партию в домино, отрезывать каламбуры и строить куры a la demoiselle de comptoir [продавщица (фр.)] (этого даже нельзя выразить чистым русским языком)—вот обыденная жизнь молодой Франции, моих собратьев по республике. Вы не можете себе вообразить, какую это делает разницу, когда этак порядочно одетый человек зайдет в кофейню, выпьет рюмочку absinthe [абсент (фр.)] или чашку кофе avec le gloria [с ликером (фр.)] и потом, разгладив усы и закуривши сигарку, выходит на бульвар, он чувствует себя чем-то особенным, чувствует свое достоинство. Клянусь Богом, что я не сочиняю, а только буквально повторяю, что я тысячу раз слышал из уст моих товарищей. В Цюрихе я был очень дружен с неким Банделье (расстригою-попом), мы с ним было затеяли издавать новую газету под звонким титулом: le People Souverain [суверенный народ (фр.)]. Мало мы заботились о серьезной части этого предприятия, а мечтали только о том, как мы будем комфортабельно сидеть в конторе нашей редакции да курить славные сигарки! У француза свое особенное миросозерцание. Спросите, например, у англичанина: для чего человек живет на свете, для чего он создан? Он, вероятно, будет отвечать: «to do business!», «для того, чтобы дело делать»; американец-янки прибавит: «to make money», «для того, чтобы зашибить копейку». Но все-таки у обоих есть понятие о какой-то полезной деятельности. Теперь предложите этот же самый вопрос французу — где бы вы его ни встретили — хоть бы под Северным полюсом,— он непременно вам ответит: «L’homme est пё pour le plaisir!» [Человек рожден для удовольствия! (фр.)] «Наслаждение — вот конечная цель человека». В сен-симонистской религии предполагалось заменить церковь театром. Где? в какой стране? какому народу пришла бы подобная мысль? Это чисто парижская идея.

Величайший и единственный лирический поэт Франции Беранже вполне осуществляет в себе французскую идею: все его песни на один лад: plaisir et gloire [наслаждение и слава (фр.)]! Заметьте еще, что во французской голове вовсе не находится понятия о долге, т.е. о нравственной обязанности. Нельсон перед трафальгарскою битвою говорит своим матросам и солдатам: «England expects every man to do his duty», «Англия надеется, что каждый из вас исполнит свой долг». Не правда ли?— это кажется очень коротко и сухо, а для англичанина довольно. Русский генерал сказал бы: «Ну теперь, ребята, постарайтесь за царя да Русь святую!»— «Рады стараться! ваше пррррр...»,— отвечает тысяча голосов: тоже очень скромно и без малейшего фанфаронства, потому что у русского, как у англичанина, есть понятие о священном долге служить царю и отечеству. А у француза оно вовсе не существует, а есть, напротив, безмерное, ничем не истощимое тщеславие. Чтобы удовлетворить этому тщеславию, Наполеону надо было притащить целую обузу пирамид, до сорока столетий смотрящих с высоты их на французских пигмеев. Было время, когда перед этою фразою с благоговением преклоняли главу; а теперь всякий видит, что это просто галиматья, французская риторика, шарлатанизм, общий Наполеону I и III. Риторы погубили Грецию; те же риторы погубили и Францию. Если б я имел власть в руках, я б под смертною казнию запретил преподавать риторику. Из всего этого ты видишь, что у меня есть зуб на Францию — именно за то, что она своими идеями заставила меня жить и действовать наперекор моим врожденным наклонностям. Нет ничего противнее моей натуре, как французское фанфаронство и рассеянность. Но чего не сделает человек из так называемых убеждений? Он и в огонь и в полымя пойдет, и с мошенниками будет запанибрата — от этого я теперь ненавижу всевозможные убеждения.

Брошюрка сделала решительный переворот в моих мыслях: она отдала меня самому себе. Каждый раз, когда новая мысль овладевала мною, я ни на минуту не отлагал ее практического приложения. Сказано и сделано.

Для новых мыслей требовалось новое помещение. Я пошел искать себе квартиры. В глухом переулке Rue des Premontres отдавалась внаем квартирка у дряхлой старушки m-me Joarisse. Это была комната, что у нас называют — в первом этаже, т.е. au rez-de-chaussee, окном на двор; перед окном было несколько деревьев: они придавали этой комнате какой-то зеленый полусвет. На кровати, где мне должно было спать, умерла сестра хозяйки, монашенка. Какой-то гений уединения парил над этим жилищем. Квартирка мне приглянулась: я условился с хозяйкою за 10 франков в месяц, да сверх того приговорил, чтобы она мне готовила обед исключительно из одних овощей — я тогда уже был по уши в Пифагоре. Но через несколько времени она нашла это неудобным и невыгодным для себя. Что ж тут делать? Чтобы избавить и ее и себя от хлопот, я решился привести свою кухню к самому простейшему выражению; итак, каждый вечер в 6 часов меня ожидало на столе дымящееся блюдо, состоящее из пяти вареных картофелей с хлебом и маслом, и этим обедом я довольствовался в продолжение почти двух лет.

С легкой руки этого новоселья начинается ряд знаменитых глупостей, одна лучше или хуже другой; я их перечислю по нумерам, как деловые бумаги.

№ 1. Я решился так усердно работать на капитана, чтоб он никогда не был в состоянии вознаградить меня за мои труды, так чтоб не я у него, а он у меня был бы в долгу, на вечные времена. Pain bis et liberte!

№ 2. Богатый англичанин Etc (Yates), державший бакалейную лавку на площади, из уважения к капитану прислал ко мне сидельца с предложением дать мне новый сюртук. Я учтиво его поблагодарил, но сказал, «что в этом не нуждаюсь, что мой сюртук еще очень хорош (это был другой, купленный мною на толкучем, долгополый, коричневого цвета и очень приличный), а двух сюртуков по моим правилам мне иметь не подобает». А главная мысль была та: довольно иметь одного благодетеля-капитана; зачем же принимать на себя бремя новых благодеяний и дать этому англичанину право сказать:

«Я одолжил Печерина!» Я поступил точно, как Авраам в Книге бытия, гл. 14: он отвечал царю содомскому: «Ни одной нитки, ни сапожного ремня — ничего от тебя не возьму; а не то ты, пожалуй, скажешь: «Я обогатил Авраама!» — Pain bis et liberte!

№ 3. Открылось вакантное место городского переводчика (traducteur public). Мне тотчас его предложили. С этим было связано порядочное жалованье, обеспеченное положение. Но тут мне сказали, что надо принять присягу. Нет! уж этого-то я никогда не сделаю! Я никогда никакому правительству, даже и русскому царю, не присягал. Да и что ж это? ведь это значит, что я буду на жалованье у правительства, т.е. чиновником. Нет! покорно благодарю! Довольно с меня и того, что я был подканцеляристом Государственного Контроля во Временной Комиссии для решения счетов и счетных дел прежнего времени у Синего моста! Нет, уж лучше я останусь по-прежнему вольным казаком с моим: Pain bis et liberte!

№ 4. Какой-то английский милорд, живший недалеко от Льежа, искал себе гувернера для детей. Капитан меня отрекомендовал. Но его главным условием было то, чтобы я был безотлучно с детьми с утра до вечера. Как же мне принять на себя такую обузу? Я привык к необузданной свободе. У капитана я работал только до третьего часу, а по праздникам и вовсе к нему не ходил. Иногда я на целый день уходил за город. Там где-нибудь в чаше леса или на открытом поле в густой траве я лежал с романом Жорж Занда в руках: солнце ярко блистало над головою; теплые ветерки резвились вокруг меня; жаворонок вился высоко в голубом небе и пел гимн свободе. Воля! воля! воля! поет жаворонок в небе: как же мне себя закабалить в этакую неволю? Нет! покорный слуга! Ищите себе другого гувернера! а я останусь при своем — Pain bis et liberte!

№ 5. Капитана сделали библиотекарем в масонской ложе. Ему очень хотелось взять меня себе в помощники и, следовательно, переманить в масонство. Я уже прежде сказал, почему франмасоны мне всегда казались смешными; а тут еще капитан притащил домой целый пук бумаг — сочинения франмасонов. Каждый член, вступая в ложу, обязан написать краткое изложение своего образа мыслей, этак не больше странички. Но это были такие пошлые ученические упражнения в риторике, что я сам за них краснел и никак не согласился бы подвергнуть себя подобному испытанию. А материальные выгоды от масонства были очевидны: франмасоны были всемогущи не только в Льеже, но и в целом королевстве: с их покровительством я мог бы всего достигнуть. Но покровительства-то именно я и не хотел. Кроме Фурдрена (Fourdrin, а не Фурье, как ты пишешь) у меня еще был приятель — математик и студент медицины Лекуант (Lekointe). По собственному его признанию, экзамен его вышел как-то не очень блистательно. «Ну да это ничего!— говорил он.— Наши (т.е. франмасоны) вывезут!» Ну что ж это такое?—думал я, ведь это то же, что у нас в России: нельзя ли как-нибудь. Одним словом, я требовал от природы человеческой невозможного. Итак, и масонство забраковано! не годится! подавай мне опять старое: Pain bis et liberte!

После этого, видя, что со мною нечего делать, меня оставили в покое; а мнение обо мне поднялось на несколько градусов, даже очень высоко, до летнего жара. Вот аксиома: «Чем менее вы нуждаетесь в людях, тем более они вас уважают». Я понимаю и вполне оценяю ответ Диогена Александру: «Не заслоняй меня своею тенью, великий монарх, дай мне погреться на солнце: я больше ничего у тебя не прошу!» Хороши тоже слова Александра: «Если б я не был Александром, я хотел бы быть Диогеном!» И действительно, тут были две равностепенные державы: Диоген и Александр — deux puissances en presence [две противоборствующие державы (фр.)].

Несмотря на все эти отказы, мои обстоятельства с каждым днем улучшались: у меня было много частных уроков, и я до того даже умудрился, что самоучкою выучился еврейскому языку и был в состоянии преподавать его начала одному воспитаннику гимназии (College). Я уже прежде упомянул, что было в виду дать мне кафедру греческого языка в том же College.

После всего этого любопытно прочесть, как Герцен объясняет мой переход в католичество. Вот его слова в «Полярной Звезде» 1861: «Бедность, безучастие, одиночество сломили его — он не знал, что делать, и, сорвавшись с орбиты, без цели и границ, упал в иезуитский монастырь!»

Это написано a priori— так должно быть, следовательно, так и было! Нет! из всего предыдущего ясно, как день, что я вовсе не сломился, а стоял очень прямо и твердо на своем пьедестале и никак никому и ничем не поддавался...

...Lascia dir la gente!
Sta, come torre, fermo, che non crolla
Ciammai la cima per soffiar de’ venti.
Dante. Purg. 5.13.

Фурдрен — Лекуант — Потоцкий

Madame Veto avait promis
D’incendier tout Paris:
Mais son coup a manque
Grace a nos canonniers! Et gai, gai!
Dansons la carmagnole!

[Мадам Вето обещала
Сжечь весь Париж,
Но заговор не удался
Благодаря нашим пушкарям! Гэй, гэй!
Станцуем карманьолу! (фр.)
]

Густым басом и с отчаянным видом — густобородый и с целым лесом волос на голове — в красной рубашке — красный из красных, задушевный приятель мой Auguste Fourdrin распевал эту песенку каждый раз, когда со вздохом он вспоминал о славных днях первой революции. Под этою львиною наружностью крылась детски незлобная. благородная, возвышенная душа. Он был в полном смысле литератор: он преподавал французскую грамматику и написал несколько драм или трагедий александрийскими стихами. В них немного было поэзии; но они служили ему проводниками его социальных идей. Героями этих драм большею частью были добродетельные люди, не признанные и оклеветанные обществом, т.е. каторжники: их в моду пустила Жорж Занд. Сам Фурдрен рассказывал мне, что она одного из них взяла себе в прислуги и оказывала ему большое доверие и благосклонность. Нечего сказать! О вкусах спорить нельзя. Но все ж таки я думаю, что она денег плохо не клала и плотно запирала свою шкатулку. К Фурдрену приехал в гости его брат из Парижа — артист-скульптор. Он был истый парижанин: ужасный вертопрах, но вместе с тем человек с отличным вкусом. Он указал Фурдрену на некоторые промахи в его драмах, происходящие от провинциальной жизни и незнания большого света: его замечания были очень метки и резки. Он же тут, в Льеже, показал нам образчик своего искусства: слепил прелестную карикатурную статуйку тогдашнего епископа льежского Ванбоммеля: выражение лицемерия на лице этого святоши было неподражаемо, а из-под хвоста его длинной мантии выползал целый рой монахов в рясах с широкополыми шляпами. После этого coup d’artiste [мастерское творение (фр.)] наш художник, выходя по вечерам, всегда запасался пистолетом и canne a epee [шпага, спрятанная в трости (фр.)]. «Надобно взять предосторожности,— говорил он,— а то, пожалуй, чего доброго от этих фанатиков всего можно ожидать». У Фурдрена была служанка или ключница, gouvernante [экономка (фр.)], довольно взрачная женщина; а у нее была маленькая дочь, дитя лет четырех или пяти. Эта малютка была как две капли воды похожа на самого Фурдрена. Меня доселе удивляет, что он никогда ни малейшего намека не сделал на эти сношения с ее матерью (если они в самом деле существовали). Во французском обществе — особенно в литературном мире — подобные связи вовсе не считаются предосудительными. Кто не знает Лизеты Беранже, которой он посвятил одну из прекраснейших и самых трогательных своих песен?

Vous vieillirez, о ma belle maitresse!
Vous vieillirez, et je ne serai plus etc.

Кроме литературы, Фурдрен еще занимался физиологиею и анатомиею. Однажды он отворил передо мною шкап, где у него хранилось съестное, и что, вы думаете, я увидел? Голландский сыр или бутылку бордо? Нет! а сохраненную в спирте голову молодой женщины со всеми свежими красками жизни, с длинными распущенными русыми волосами: она глядела как живая. Откуда взялась эта голова? Какая была ее история — простая или сложная? Была ли она связана с жизнью Фурдрена?— не знаю, но знаю только, что это была одна из несчастных жертв разврата.

Но эти длинные волосы напоминали мне другую историю из других времен.

В 1848 году я жил в одном из прелестнейших предместий Лондона — в Клапаме (Clapham). В то время католический священник был очень редкое явление в этом околотке. Иду я однажды по улице в самом уединенном квартале. Подходит ко мне какой-то господин. «Позвольте вас спросить: вы католический священник?»— «Да вот, как видите»,— отвечал я, указывая на мой белый галстук (прозванный римским ошейником, Roman collar).— «Сделайте милость, зайдите вот в этот домик: тут одна больная девушка очень желает вас видеть».

Это был один из тех милых, уютных домиков, какими обилуют лондонские предместья. Меня ввели в комнату в нижнем этаже [au rez-de-chaussee]. Тут был какой-то полусвет от тенистых деревьев в палисаднике. На столе лежала гитара и были разбросаны какие-то рисунки. Я сначала едва мог разглядеть, что в глубине комнаты на софе лежало милое дитя каких-нибудь 17 лет с длинными, небрежно разбросанными русыми локонами, исхудавшая, бледная и с роковым румянцем на щеках. Она едва могла приподняться, чтобы приветствовать меня. С детскою простотою она рассказала мне всю свою историю. Эта история была очень, очень проста и незамысловата: она полюбила слишком доверчиво и была обманута — вот и все! Пошла она однажды вечером на последнее свидание, долженствовавшее решить участь ее,— прождала напрасно несколько часов под проливным дождем, промочила себе ноги — а тут как раз нагрянула чахотка, да и какая еще! галопирующая! Теперь она лежала на своем смертном одре без жалобы, без ропота, без упрека, с христианским раскаянием и любовью, но вместе с тем с непобедимою надеждою на выздоровление — это общий признак чахоточных. Она жила у женатого брата, артиста, работающего для какого-то иллюстрированного журнала. Брат и свояченица ухаживали за нею со всею нежностью родственной привязанности. Надеясь против всякой надежды, или, может быть, для того, чтобы утешить ее, они перевезли ее в деревню за несколько миль от Лондона и в одно прекрасное утро пригласили меня ехать с ними навестить ее.

«Ах, Dear Father [дорогой отец (англ.)],— сказала она, протягивая мне руку,— как это мило с вашей стороны, что вы приехали навестить меня. Не правда ли, что я поправляюсь? Мне гораздо лучше! Какое это прекрасное место! Слышите ли, как птички поют в кустах? Синель распустилась под моим окном. Как мне здесь хорошо! Какой благорастворенный воздух! Это не то, что в дымном Лондоне! Я чувствую, что я оживаю. Да! Может быть, завтра же я встану с постели и выйду немножко в сад подышать свежим воздухом. Ах! как Бог милостлив ко мне! Когда я выздоровею, Dear Father, I will be very, very good! [Дорогой отец, я буду очень, очень хорошая! (англ.)] Ну, теперь прощайте, до свидания,— сказала она, пожимая мне руку,— я, может быть, завтра же встану!»

Через три дня она умерла, и те же птички в кустах отпели ей панихиду, и синель рассыпала свои лиловые цветы на ее свежую могилу. Я забальзамировал ее в моей памяти и храню ее как драгоценную мумию прошедшего. Теперь, когда мы почти оглушены треском падающих империй, когда наши сочувствия парят так высоко и широко, да будет мне позволено смиренно сочувствовать этому бедному цветочку, растоптанному наглою стопою бесчувственного дикаря!

* * *

Они меня любили... Ах! какое это слово! В нем заключается смертный приговор, осуждающий меня на ничтожество. Великие люди, истинные благодетели человечества, никогда никого не любили и вовсе не заботились о том, любят ли их или ненавидят. Они, как могучие дровосеки с секирою в руках, пробивали себе путь в чаще дремучего леса — беспощадно рубили направо и налево. Больно ли от этого деревьям или нет — какое им дело. Сколько миллионов живых существ погибло под их тяжелою стопою — об этом они не заботились. У них одно было на уме: «Надо расчистить лес во что бы то ни стало». И вот их подвиг совершился: открылась обширная зеленая поляна, озаренная яркими лучами солнца. На этой поляне поселилось семейство — семейство выросло в село, село выросло в город, а город разросся в целое государство: миллионы людей благоденствуют под сенью мудрых законов, в полном блеске науки, искусства, промышленности и торговли. А все оттого, что первобытный дровосек никого и ничего не щадил. Его личность преображается во мгле столетий: он растет с каждым столетием, становится исполином, героем, богом: ему воздвигают алтари и курят фимиам...

А так называемые добродетельные люди, чувствительные сердца, желающие любить и быть любимыми,— они ни к чему не пригодны: от них, как от козла, ни шерсти, ни молока; они, как гуси Крылова, лишь годны на жаркое.

Глас народа — глас божий,— говорит старая поговорка. Она, как ты знаешь, поставлена во главе той знаменитой грамоты, которою Михаил Романов избран на престол.— Ну, что ж гласит этот глас божий? Что иного обожают народы? Истинный ли талант? высокую ли добродетель? Нет! они обожают силу и ей одной поклоняются. Никто не выразил этого лучше, как Бартелеми в своих бессмертных Ямбах (Jambes):

...Le peuple c’est la fille de taverne.
La fille buvant du vin bleu,
Qui veut dans son amant un bras qui
la gouverne,
Un corps de fer, un oeuil de feu,
Et qui, dans son taudis, sur sa couche
de pailIe,
N’a d’amour chaud el Iibertin,
Qui pour I’homme hardi qui la
bat et la fonaille.
Depuis le soir jusqu’au matin.

Парижские коммунисты, сжегшие Тюильри и отель де Виль, может быть, со временем попадут в великие благодетели человечества. Ведь первые христиане также сжигали великолепные языческие храмы, разбивали в куски изящные статуи, образцовые произведения искусства. Образованный древний мир содрогался от ужаса и негодования при виде этих неистовств и прозвал христиан безбожниками, афеями [от фр. athee — атеист]; но все ж таки в конце концов христиане одолели. Вот так будет и с коммунистами. Они тоже могучие дровосеки: они прямо идут к цели. Надо же как-нибудь расчистить наш старый лес, наполненный всякой дрянью. Что сделали с Тюильри, могут сделать и с Ватиканом, и тогда уже мы навсегда отделаемся от этой старой рухляди; поляна будет окончательно расчищена. Никто теперь не упрекает новгородцев за то, что они скатили в Волхов святой истукан Перуна: зачем же бранить коммунистов за то, что они низвергнули Вандомскую колонну?

___________________

«Мне очень бы хотелось познакомиться с греческим языком: нс можете ли дать мне несколько уроков — хоть этак раза три в неделю?»—сказал мне однажды Фурдрен.— «Конечно, я от этого не прочь»,— хотя и казалось мне немножко странным, что человеку лет за сорок вздумалось начать учиться по-гречески. Он попросил меня написать ему систему греческих спряжений, что я тут же сделал, seance tenante [не сходя с места (фр.)]. Она показалась ему очень замысловатою. Наши уроки шли следующим образом. Я читал и переводил с грамматическим разбором разговоры Лукиана?, а он с книгою в руках следил за мною и больше ничего не делал. Иногда, бывало, он зевает, а иногда и глаза закроет, как будто задремлет. «Странный способ изучать греческий язык!»—думал я про себя. Тайна открылась гораздо позже: эти уроки были не что иное, как любезная выдумка Фурдрена — давать мне пособие, не оскорбляя моего самолюбия. Признаюсь, я в этом поступке вижу геройский подвиг христианской любви. А Фурдрен был, как у нас говорят, фармазон и человек без веры! Вот так и выходит, что самаритянин лучше правоверного иудея!

Лекуант был милый юноша, единоверец Фурдрена, т.е. отчаянный республиканец, заклятый враг католической церкви и всех церквей вообще, студент медицины, материалист с длинною бородою. У нас по вечерам, особенно по воскресеньям, были философские беседы. Фурдрен и Лекуант держали сторону материализма, а я — или по духу противоречия, или по природной наклонности — защищал мистицизм. При этом случае меня потчевали хорошим кофеем и сандвичами — тоже уловка Фурдрена, чтобы вознаградить недостаток моего слишком скромного обеда.

Потоцкий. Сижу я однажды у камина в гостинице du coq [«У петушка» (фр.)]; тут же подсел какой-то, не помню, француз или поляк, один из тех воинственных дружин, что за свободу сражались и в Польшу на кораблях ходили. «Я знаю здесь одного из ваших соотчичей»,— сказал он.— «Кто ж это такой?»—«Г-н Потоцкий. Хотите с ним познакомиться?»— «Без сомнения! Дайте мне его адрес».

Потоцкий был самый идеал польского шляхтича: долговязый, худощавый, бледный, белобрысый, с длинными повисшими усами, с физиономией Костюшки, т.е. une espece de singe [нечто вроде обезьяны (фр.)], как сказал Шатобриан. В нем совершенно развилась славянская натура. Он, как и все поляки, получал от бельгийского правительства один франк в день и этим довольствовался и решительно ничего не делал: или лежал, развалившись, на постели, или бродил по городу. Ведь какой-нибудь англичанин, американец или даже немец пустился бы на разные хитрости, чтобы зашибить копейку и доставить себе более удобств или вообще чтоб иметь какое-нибудь занятие. Как же это ничего решительно не делать? Но такова уж славянская природа. С самого детства я слыхал пословицу: лень прежде нас родилась. Есть нечто подобное в итальянском характере: мой цюрихский приятель Угони часто с особенным восторгом повторял: Il dolce far niente! il dolce far niente! [Сладкое ничегонеделание! (ит.)] Трудолюбие, например, Чижова и ему подобных вовсе не православная русская привычка: это ересь, заимствованная от басурманского англо-сакского племени.

Но есть дело хуже безделья. Пришло в голову Потоцкому писать, т.е. сочинять, да еще на каком-то польско-французском наречии. Написал он целую тетрадищу — такая галиматья, что хоть святых вон неси. Сам он побоялся снести ее в редакцию Journal de Liege [«Льежская газета» (фр.)] и дал мне это поручение. Я нашел там полдюжину редакторов, сидевших на каком-то совещании. Я подал им тетрадь с оговоркою, что я вовсе не причастен к этому произведению, а что меня просто просили передать это им. Они взяли рукопись, и она там почила сном праведным и никогда божьего света не видела.

У Потоцкого была еще другая черта славянской или, может быть, преимущественно польской натуры: непомерное хвастовство. Через меня он познакомился с Фурдреном и Лекуантом и был приглашаем на наши философские беседы. Тут он начал рассказывать о Польше такие небылицы, что у меня просто уши вянули. По словам его — Польша благословенная Аркадия, страна патриархальной невинности и чистоты нравов. О невинности польских нравов я кое-что слыхал от наших офицеров, да и сам был на Волыни в Подолии. Но мне невозможно было ни слова сказать в опровержение этих нелепостей. Как меня ни уважали, но все ж таки мое свидетельство ничего не значило перед авторитетом Потоцкого: ведь он поляк!— а в то время каждый поляк был украшен двойным золотым венцом (ореолом): воинской доблести и несчастия.

Фурдрен жил летом за городом за рекою. К нему надобно было переправляться на лодке. Мой роковой час пробил, и я отправился проститься с ним навсегда. Как все люди, живущие одним воображением на счет здравого смысла, я верил в приметы. Уж сколько раз я переезжал в этой лодке к Фурдрену и ничего особенного не замечал. Но на этот раз тут был какой-то музыкант с гитарою или арфою и во время переправы он пел следующее: «Esperance! Confiance! Le refrain du pelerin!» [Надежда! Вера! Припев странника! (фр.)] Эти слова меня поразили. Они решительно были направлены ко мне. В эту минуту я был действительно пилигрим, паломник, шествовавший с верою и надеждою к святым местам, на новый подвиг в монастырь искупителя в Сен-Трон.

Добрый Фурдрен, прощаясь со мною, прослезился. Он подозвал ту маленькую девочку, которая так на него была похожа, и сказал ей: «Поцелуйся с ним, душенька! Ты долго, долго его не увидишь!» И теперь еще слезы выступают на глазах, когда вспомню об этом.

И этих добрых людей я покинул для того, чтобы примкнуть к стану их заклятых врагов! Странное психо- и физиологическое явление!

Я немедленно приступлю к объяснению этого странного переворота в моей жизни. А покамест выписываю слова Огарева из предисловия к «Русской потаенной литературе»: «Каким образом автор этой поэмы (Торжество смерти) погиб хуже всех смертей, постигших русских поэтов, погиб равно для науки и для жизни, погиб заживо, одевшись в рясу иезуита и отстаивая дело мертвое и враждебное всякой общественной свободе и здравому смыслу?.. Это остается тайной; тем не менее мы со скорбью смотрим на смрадную могилу, в которой он преступно похоронил себя. Воскреснет ли он в живое время русской жизни? Как знать? Если внешнее чудо могло столкнуть его живого в гроб, то внутренняя сила может и вырвать из него. Покаяние не только христианская мысль, но необходимость для всего человечески-искреннего».

За эти последние слова душевно благодарю Огарева. Il n’a pas desespere de la patrie [Он не разуверился в своей родине. (фр.)].

Дублин, 22 июня н. ст. 1871

[...] Ради разнообразия прерываю на минуту хронологический порядок моей летописи, и так как ты не раз уже просил меня сообщить тебе нечто из монашеской жизни, нечто в романтически-мистическом роде, то вот тебе монашеская легенда. Признаюсь, она немножко скабрезна; но ведь это не для публики, а для твоего частного потребления. Сверх того, я уверен, что ваша цензура так целомудренна, что никогда подобных вещей не пропускает. [...]

Легенда о монахе и бесе (из Четьи-Минеи)

Tout se sait (M-me Mentenon).

[Все узнается (Мадам Ментенон). (фр.)]

Nihil est opertum, quod non revelabitur, et
occultum, quod non scietur. (Evang. Matth. Cap. 10.26).

[Нет ничего скрытого, что не раскроется, нет
тайного, что не узнают (Еванг. Матф. Гл. 10. 26). (лат.)
].

В некотором царстве, в некотором государстве, в те времена, когда везде уже развелись железные дороги для вящего блага христианского мира, для распространения истинной веры и торговли, в лето от Р. X. 185... однажды под вечер большой поезд остановился на главной станции железной дороги в Л. Высыпала бездна народа; между прочим, из одной кареты вышло довольно замечательное лицо: высокий, тучный, широкоплечий, брюхастый, краснощекий монах-миссионер, больше похожий на екатерининского гренадера, чем на умерщвленного плотию инока. Он был в партикулярном светском платье, т.е., говоря попросту, в демократическом сюртуке. Вышедши на платформу, он как-то осторожно повел глазами кругом и, заметив вдалеке извозчика, подозвал его к себе изгибом указательного перста. Извозчик тотчас подбежал: «Куда прикажете?»— «Послушай-ка, братец,— сказал миссионер, нагнувшись и говоря почти на ухо и вполголоса,— не можешь ли ты свезти меня к хорошенькой девушке... знаешь, к этакой красотке, какой лучше в городе нет?» Извозчик смышленно кивнул головою и, лукаво прищуря правый глаз, отвечал: «Ну уж свезти-то, барин, свезем, да еще к такой знатной, что только бароны да графы туда ходят... а на водку-то, чай, прибавка будет?»— «Разумеется, что будет: ты об этом уж не беспокойся; итак, дело слажено: подавай же карету».

Карета подъехала, и миссионер увесисто бухнул в нее, так что едва рессоры не лопнули под бременем его громадной особы. «Ну, теперь погоняй по всем потрем». Повезли его разными вавилонскими улицами и переулками и, наконец, в сумерки остановились в довольно уединенной улице перед небольшим домиком с зелеными ставнями... Таинственно постучались медным кольцом у зеленой двери.

Молчит неверный часовой,
Опущен тихо мост подъемный,
Врата открыты в тьме ночной
Рукой предательства наемной.

Святого отца ввели в очень хорошо убранную комнату; тут был какой-то тяжелый запах муска, какое-то удушающее благовоние — обыкновенная примета известных домов. На круглом столе лампа под матовым колпаком разливала какой-то волшебный, и соблазнительный полусвет. На красной софе сидела в пух разряженная и немножко подкрашенная красотка. Миссионер раскланялся по-кавалергардски и начал подвозить разные турусы на колесах... Но к чему тут излишнее красноречие! Да и Крылов советует, «чтоб там речей не тратить по-пустому, где нужно власть употребить». Итак, он, не теряя времени, подсел к этой деве и, как муж духовный и истый артист, сразу предался эстетическому созерцанию пластической красоты. Разрушая постепенно одну за другою все ревнивые препоны, он зорким оком художника все исследовал, все осмотрел, все ощупал, все облобызал, но — греха не учинил!

Все испытал — и ничему не покорился! Как это умно и деликатно! Таким образом он ускользнул от цензуры церковной; перед церковью он чист; и бесу угодил, и Бога не раздражил! Вот что значит быть умным человеком!

Насладившись вполне этим невинным созерцанием изящного, он встал, напечатлел последний поцелуй на полинявших устах красавицы и, как порядочный человек, честно и благородно расплатился с нею за ее пассивные труды. Вышел на крыльцо, как будто ни в чем не бывало, с важною осанкою, и величаво уселся в карете, вынул четки и, перебирая их, начал размышлять о суете мира сего, яко преходит мир и вожделение его, и приготовляться к завтрашней проповеди.

А завтра-то было воскресенье. Погода, как нарочно, стояла прекрасная. Церковь битком набита. Женский пол, как обыкновенно, преобладал. Тут были и дамы в персидских шалях, шелках и бархатах, и бедные девушки в скромных ситцевых платьицах, Но и мужского пола было довольно: были господа в сюртуках из тонкого сукна и некоторые джентльмены, в изношенных сермягах; тут был весь евангельский люд; толпа бродяг, нищих, слепых, хромых, немых, чающих движения воды... В безмолвном ожидании все глаза устремлены на кафедру... Скоро ли появится — этот знаменитый оратор? Громкая молва ему предшествовала. «От его громоносного красноречия,— говорила молва,— окаянные грешники трепетали как осиновый лист, а чувствительные женщины истекали слезами». Вот он! вот он, наш старый знакомый! Подкрепившись предварительно бутылкою вина для большего куража, он вышел на сцену в орденской одежде, весь блестящий здравием и силою, яко исполин тещи путь. С самоуверенным видом он медленно обозрел все собрание, как генерал осматривает поле накануне битвы, и, казалось, был доволен своим обзором. Мы вовсе не намерены выписывать целиком эту проповедь, сохранившуюся в летописях монастыря. По нашим грешным понятиям, из всех скучных и бесполезных вещей самая скучная и бесполезная есть—проповедь. Довольно сказать, что красноречивое слово этого благочестивого миссионера было направлено против ужасного греха плоти, греха сластолюбия. «Ах! возлюбленные братия! Какой это ужасный грех! От него все бедствия на свете произошли. От него древний мир затоплен был волнами потопа; от него Содом и Гоморра сожжены огнем небесным; от него погибли Вавилон и Ниневия... Но что тут говорить о временах глубокой древности? Даже ныне, в нашем христианском мире — я с горестью должен сказать — ежедневно сотни, тысячи, миллионы душ низвергаются в геенну огненную... Ах! христиане! Как мы легкомысленны! как беспечны! Мы резвимся и пляшем на краю пламенной бездны. Я обращаюсь особенно к вам, молодые люди, молодые девицы! Вы знаете, что я говорю правду без всякого лицеприятия, говорю прямо, без обиняков. Слушайте ж, молодые девушки: не правда ли, что вы иногда это считаете милою шалостью, легким отпускным грехом — украдкою дать поцелуй молодому человеку? Слушайте ж меня теперь: я торжественно объявляю вам именем Бога и со всем авторитетом моего священного сана: этот поцелуй вовсе не шалость, не легкий отпускной грех — нет! Это смертный грех первой величины: за этот один поцелуй вы будете повергнуты в пламя геенны на вечные веки веков. Да что я говорю о поцелуе? Иногда одного взгляда достаточно, чтоб навеки погубить бессмертную душу, по словам св. писания: аще воззрит на жену, вожделея ее... Ах, какое ослепление! За одну минуту чувственного наслаждения потерять бесконечное блаженство рая! за одну минуту этого скотского наслаждения подвергнуться бесконечным мукам в геенне огненной на сколько времени, вы думаете? на несколько столетий? тысячелетий? Нет! на бесконечные миллионы миллионов лет — пока Бог и вечность существуют! О, легкомыслие! о, безумие! я скажу теперь словами Иеремии пророка: «Кто даст очам моим потоки слез, да сяду и восплачусь о погибели дщерей моего народа!»

Проповедник был, видимо, тронут — слезы умиления блистали в глазах его — он превзошел самого себя...

«Ох! Ах!— раздавалось во всех углах церкви,— вот истинно святой муж! вот уж он-то прямо пойдет в рай. А с нами-то грешными что будет! Где же нам, бедным мирянам, спастись среди толиких мирских искушений!»

Вот тут, кажись бы, и конец — а нет! В монашеской легенде без беса обойтись нельзя. В монастырской летописи находится следующая приписка другою рукою:

Некий благочестивый пустынник, именем Пафнутий, имевший откровение свыше, видел собственными — не плотскими, а духовными глазами — следующее видение и сообщил его на духу игумену Иосифану.

Во все время проповеди под самою кафедрою сидел бес в полном мундире, т.е. с рогами и рожею обезьяны и с козлиными ногами. В самых патетических местах проповеди он выглядывал из-за кафедры, строил рожи почтенным слушателям, кривлялся и безобразно хихикал...

Но, разумеется, миряне, не озаренные свыше, ничего не видали...

Нравоучение

Нет ничего отвратительнее голой истины. Никто ее терпеть не может. Вот поэтому-то мы стараемся ее прикрыть, приодеть, подкрасить, подрумянить, замаскировать, сколько возможно. Подавай нам вымысел, сказки! А попробуй-ка сказать правду-матку, расскажи вещи, как они в самом деле были: фу! как это гадко! как неприлично! как противно христианскому целомудрию!

L’homme est de feu pour le rnensonge,
Il est de glace aux veriles.

[Человек страстно лжет,
Но, говоря правду, остается бесстрастным. (фр.)
]
Окаянный нигилист

Жорж Занд.— Мишле.— Religion saintsirnonienne

Tous les chemins conduisent a Rome.
[Все дороги ведут в Рим. (фр.)]
(Старая поговорка)

Voila la femme evangelique! [Вот истинно евангельская женщина! (фр.)] — сказал мне молодой итальянец, указывая на портрет Жорж Занда в «Revue des deux mondes». Это было в Цюрихском музеуме. Этот музеум был нечто вроде публичной библиотеки, где получались все газеты и журналы обоих полушарий и все насколько-нибудь замечательные новые книги. За 5 франков в месяц можно было вдоволь наслаждаться всеми этими сокровищами. Но так как там всегда было много людей читающих, делающих разные справки и выписки, то уставом этого заведения было предписано строгое молчание. По случаю Жорж Занда мы как-то разговорились, сначала шепотом, а потом вполголоса, а потом уж и очень громко. Почтенный пожилых лет господин подошел к нам и очень учтиво заметил, что здесь разговаривать не позволяется. Я нимало этим не обиделся: у меня настолько еще было здравого смысла, чтобы найти это очень естественным; но не так смотрел на вещи мой собеседник: он тут не сказал ни слова, мы оба замолкли: но на другое утро прихожу в кофейню и слышу новость — что мой итальянец послал картель, т.е. вызов на дуэль этому почтенному господину, одному из значительных граждан Цюриха. Можно ли вообразить себе что-нибудь этого глупее? Разумеется, из этого ничего не вышло, а только весь город смеялся над задорным юношею. Но не грустно ли думать, что доселе эти взбалмошные понятия господствуют на материке Европы? Дуэль, по моему мнению, есть чисто средневековое феодальное учреждение: два благородных рыцаря поссорились между собою: нельзя же им идти тягаться перед судом; ведь судья ниже их, он простолюдин, он vilain, а они благородные рыцари; да сверх того они, как военные люди, гражданским законам не подлежат и в грош их не ставят, а все дела между собою решают мечом. К этому присоединялось еще и суеверие. Не забудь, что первоначально поединок то же, что и суд божий. «Мы вот этак подеремся, а потом уж сам Бог решит, кто прав, кто виноват». Пуля виноватого найдет, как теперь говорят наши солдаты. Итак, в последней половине 19-го столетия мы все еще свято храним этот остаток безурядицы и изуверства средних веков... Но это не сказка, а только присказка, а сказка будет впереди. Это было в 1838 г. в Цюрихе, а Жорж Занд развилась у меня в Льеже в 1840. Итак, да здравствует 1840-й год!

Жорж Занд! Какое имя! Какие звуки! Они затрагивают в душе моей давно отзвучавшую, онемевшую струну, но от их легкого эфирного прикосновения она снова трепещет и симпатично отзывается.

Святые отшельники Фиваиды с воображением, разгоряченным уединением и молитвою, часто видели наяву Спасителя, Богоматерь, ангелов и нечистых духов: вот так и я в моей келье у мадам Жоарис, глядя в окно, осененное густыми деревьями, часто воображал себе, что вижу Жорж Занд: вот она проходит мимо окна в мужском платье, в соломенной шляпе с широкими полями... Сколько раз я говорил самому себе: «Дай пойду к ней в Nogent sur Aube; попрошу ее взять меня себе в прислуги, как она взяла того каторжника»... Voila de sublimes folies! [Вот возвышенные фантазии! (фр.)] Но из этих-то именно глупостей и составляется истая, неподдельная шекспировская поэзия жизни!

Странно сказать — не верится, а все ж таки это сущая правда, что Жорж Занд имела решительное влияние на мой переход в католичество. Это требует объяснения.

Французская литература, несмотря на ее атеистическое направление, все еще сохраняет какой-то осадок или закваску католического мистицизма; от этого французы доселе никак отделаться не могут. Передовые мыслители тридцатых годов были: Пьер Леру (Pierre Leroux), Мишле (Michelet) и Ламенне. Несмотря на их новые идеи, у них все еще проглядывает мистицизм. Они избрали своею музою — Жорж Занд; ее тогдашние романы были вдохновенные поэмы, священные гимны, в коих она воспевала пришествие нового откровения. Там у ней по лесным полянам и скалам гуляют почтенные пустынники с длинными белоснежными бородами, являются духи в образе прелестных юношей, слышатся голоса из другого мира (как, напр., в «Spiridion» [«Спиридион» (фр.)] или «Les sept cordes de la lyre» [«Семь струн лиры» (фр.)]), а все это с той целью, чтобы низвести религию на степень прелестной мифологии (как это делал Мейербер в опере: Robert de Diable) и вместе с тем доказать, что лучшие стороны религии: аскетизм, самоотвержение, любовь к ближнему— могут развиться независимо от нее из чистого разума с помощью стоической философии. Возьмем, например, Мопра (Mauprat). Сцена во Франции накануне революции в 1789. Главное лицо — простой мужик, грамотный и смышленый: он ни во что не верит, но ему удалось случайно прочесть Ручник (Enetriridion). Эпиктета, и из этого стоического философа он составил себе правила самого возвышенного аскетизма. Он живет в лесу в каком-то древесном дупле, питается кореньями и отвергает хлеб, потому что, говорит он, от хлеба все зло исходит: из-за куска хлеба люди продают себя. Пробил роковой час — настала революция: он выходит из своей пустыни и, как вдохновенный пророк, публично перед судом обличает пороки правительствующих лиц, дворянства и духовенства. Его суровая аскетическая фигура очень рельефно выдается в сравнении с этими негодными монахами (траппистами), интригующими заодно с епископом, чтобы как-нибудь забрать себе в руки имение фамилии Мопра. Тут я ужасно сошелся с Жорж Зандом: я узнал самого себя. Лишь только я выучился по-латыни в Киевской гимназии, я нашел в библиотеке моего деда Симоновского Selectae Historiae [«Избранные истории» (лат.)], т.е. собрание анекдотов и изречений стоических философов. Я прочел ее от доски до доски, усвоил ее себе и из нее составил особенное нравственное уложение (code de morale) без малейшей связи с христианскою верою. Я сделался в 16 лет стоическим философом. Еще хуже Онегина, я из Энеиды удержал только один стих: «Ny ne cede mails, sed contra audentior ito!» Потом я приобрел стоическое правило sustine et abstine, терпи и воздерживайся, и отрывок из греческого оракула: «Терпи, лев, нестерпимое».

Я нарочно выписываю эти слова: они имели важное значение в моей жизни, они руководили мною и подкрепляли меня в трудных обстоятельствах. А тогдашнее мое отношение к христианству можно видеть из следующих слов, записанных в моем дневнике в Новомир-городе: «Придет время, когда станут рыться в развалинах какой-нибудь христианской церкви и, найдя случайно крест, станут спрашивать с недоумением: что это значит? к чему служило это орудие?» Не правда ли, довольно смело для семнадцатилетнего мальчика.

Как у того французского мужика, у меня также была своя пустыня. В Липовце, где началось мое воспитание по Руссо, мы стояли на квартире в доме какого-то польского помещика; там был довольно обширный сад: где-то в самой чаще деревьев я прочистил себе уголок в виде беседки, поставил себе там скамеечку и вывесил над нею на большом листе белой бумаги крупными буквами надпись: «Убежище мудрого». (Как это пахнет Руссо! La retraite du sage!) Туда я приходил читать Руссо и философствовать на просторе. Иногда на заре там пел соловей на веточке у самого входа беседки: он был такой смирный, что я подходил близко к нему и почти смотрел в его зажмуренные глаза во время его пения. Как это очаровательно!

Но на счастье срочно всяк надежду кинь:
К розе, как нарочно, привилась полынь.

В одно прекрасное майское утро, когда воздух был наполнен благоуханием цветов, а мой голосистый соловей пел еще голосистее и разливнее, подхожу к беседке, гляжу — о, ужас!— моя святыня осквернена! Какой-то мошенник — с позволения сказать — насрал* целую кучу по самой середине беседки. После этого разочарования я перестал посещать Убежище мудрого.

______________________

* Это выражение в лучшем классическом вкусе: оно часто встречается у Аристофана и пр.

______________________

Хотелось бы мне, чтобы ты как-нибудь прочел Спиридиона (Spiridion) Жорж Занда: там ты найдешь историю моей монастырской жизни: я тогда еще ее предчувствовал. Некоторые книги лучше всякой ворожеи предвещают нам будущее. Но об этом после.

Мишле (Michelet)

Решительно участь жизни моей зависела от последней книжки, вышедшей из парижских тисков. Вышло: Luther par Michelet [«Лютер» Мишле (фр.)]. С восторженным красноречием автор живыми красками изображает возвышенный нравственный характер великого реформатора; но что всего более меня поразило, это было, что Лютер в библии нашел новую очищенную религию. Вот этого мне и надо! этого я давно ищу! Ну что ж? Если Лютер мог найти чистую веру в библии, то почему ж и мне не попытаться? Но я не люблю делать вещи вполовину: ты мне подавай их целиком! Уж коли читать библию, то надо ее читать в еврейском подлиннике; а библия в переводе это — десятая вода на киселе. Сказано — сделано. Отправился к букинисту, нашел библию себе по карману, т.е. просто еврейский текст без точек и без малейшего объяснения. Я принялся за работу с помощью английского перевода (Authorised version). Я предварительно ничего не знал, кроме азбуки, да и то пополам с, грехом. Это, конечно, не самая легкая, но зато очень прочная метода. Когда впоследствии я добыл себе грамматику и словарь, то половина дела была уже сделана: я сам по догадкам составил себе и грамматику и словарь. Нет ничего пагубнее так называемых легких метод... Methode facile pour apprendre la langue francaise en douze lecons!!! [Легкий способ усвоить французский язык за двенадцать уроков! (фр.)] О приобретении знания можно то же сказать, что о приобретении богатства: одно только то достояние прочно, которое приобретено личным, честным, тяжелым трудом. По новой системе Тиндаля, жар есть не что иное, как движение; вот так же можно сказать, что знание и богатство есть не что иное, как — труд. Я не на шутку взялся за библейское дело. Начал вставать в пятом или шестом часу и работал до 8-го часу: тут я с особенным удовольствием зажигал спиртовую лампу и варил себе кофе и с хлебом и маслом наслаждался своим завтраком, как самый утонченный эпикуреец. Потом, как известно, я отправлялся в свой департамент, т.е. к капитану. Вот так-то я был завлечен в богословскую сферу — и кем же?— Мишле!

Religion Saintsimonienne

[Религия сенсимонизма (фр.)]

В библиотеке капитана было три тома Religion de Saint Simon: я, как жадный волк, напал на эту добычу, унес ее к себе домой и проглотил все дочиста. Тут опять видно, что французы никак не могут отделаться от католицизма. Что такое сен-симонизм? Та же католическая церковь, только в новом виде. Верховный отец (le pere) — тот же непогрешимый папа, безотчетно управляющий душами и телами членов церкви: в руках его все сокровища земли: он распределяет работы и занятия, смотря по наклонностям и способностям каждого, и раздает награды, соображаясь с нуждами и заслугами каждого. Тут опять видна та неизлечимая любовь к крайней централизации и деспотизму, какою страждут французы.

В этой книге с особенною похвалою отзывались о сочинениях графа Иосифа де Местра, особенно о его Soirees de St.-Petersbourg [«Петербургские вечера» (фр.)], где он будто бы предсказывает появление новой религии, долженствующей пополнить и усовершить старую. Тут логически следовало, что мне непременно надобно прочитать эту книгу. Пошел на толкучий, нашел Soirees de St.-Petersbourg и начал читать: вижу — добродетельный, благочестиво-напыщенный с тремя восклицаниями!!! слог. Мне стало стыдно. «Неужели,— думал я,— я так низко упал, что читаю подобные вещи?» Но что ж делать? Ведь надо же следовать внушениям моего евангелия, т.е. Religion de St.-Simon. Как бишь это говорит пословица?— сживется— слюбится. Вот так и я сжился и слюбился с Иосифом де Местром, привык к его слогу и идеям. Шербюлье (Cherbulliez) очень хорошо сказал: «Заприте человека одного в комнате на неделю или на две и заставьте его несколько раз в день повторять: «Бог есть Бог, а Магомет его пророк!» В конце концов он не в шутку поверит в Магомета!»

А вот теперь мое мнение о графе де Местре: он наглый и бессовестный фанатик, прикрывающий политические виды мантиею религии, заклятый враг всякой свободы, ярый поборник самого крайнего деспотизма, направляемого свыше непогрешимым папою... А главным исполнителем непреложных велений и верховным жрецом этого государства-церкви у него будет — кто вы думаете?— Палач!

Не понимаю, как могли его провозгласить гениальным писателем. Слог его тяжелый и напыщенный, он бросает пыль в глаза своею мишурною ученостью или начитанностью. Это просто ослепление, дух партии. Вот этот-то самый граф де Местр обратил в католичество нашу Свечину, столь известную в Париже и почти причисленную к лику святых m-me Svetchine. Я был у нее в 1844. Она приняла меня avec toute la hauteur d’une grande dame [с высокомерием великосветской дамы (фр.)]. Да и правду сказать, я дал ужасного промаху. Я вовсе не знал ее сношений с Лакордером, не знал, что она была его покровительницею, обожательницею, матерью (meme de Lacordaire). Я пришел к ней прямо из Notre-Dame после проповеди, да так спроста и брякнул, что, по моему мнению, проповедь Лакордера сбивается больше на лихую журнальную статью (magnifique article de journal), чем на «христианское слово». А перед этим я был у княгини Любомирской, которая приняла меня очень просто, мило, радушно и откровенно мне призналась, что ездит слушать Лакордера потому, что он в моде, а для себя предпочитает проповедь приходского священника. Вот я и это замечание повторил перед Свечиной. Могло ли что-либо быть глупее? Она непременно должна была принять меня за ужасного невежду. Мне как-то не везет с этими аристократками...

А о Лакордере мое мнение осталось тем же. Чтобы не шутя, серьезно приняться доказывать совершенное согласие науки с религиею (harmonie de la science et de la revelation) [слияние науки и откровения (фр.)]—для этого надобно быть просто фокусником, каким Лакордер действительно и был. Вообще я терпеть не могу так называемых ложных родов (faux genres) в литературе: к этим ложным родам я причисляю: дидактическую поэзию и проповеди Лакордера, Гиасинта, Феликса и tutti quanti [все прочие (ит.)]—а в заключение скажу, что истинно образцовыми проповедями я считаю— Беседы Иоанна Златоуста. Следовательно, тут вся Россия будет на моей стороне.

Дублин. 13 августа н. ст. 1871

Теперь какое-то облако грусти нашло на меня — может быть, от того, что мне теперь приходится решительно начать описание важнейшей эпохи моей жизни. Я неохотно к этому приступаю. Я откладывал это насколько мог. Это некоторого рода духовное завещание,— это «Apologia pro vita mea» [«Апология моей жизни» (лат.)], моя защита перед Россиею, особенно перед новым поколением. Какая ни будет участь этих записок, но все-таки мне кажется, что они могли бы быть предметом любопытного психологического исследования. Они представляют явление самостоятельного русского развития, я говорю русского, потому что подобное развитие невозможно было бы ни в Англии, ни во Франции, ни в Германии, где все как-то замкнуто в одной рутинной колее. Какое необходимое сцепление микроскопических нравственных и физиологических атомов произвело сплошную цепь моей жизни — это достойный предмет для философских исследований. Я называю это: Apologia pro vita mea. Да! потому что мне непременно надобно оправдаться перед Россиею — но в чем же мне оправдываться? Мне кажется, нет ничего позорного в том, что я носил арлекинские штаны или продавал ваксу на улице: тут нет ничего противного человеческому достоинству... Но — добровольно пожертвовать всеми дарами ума и сердца, но — отречься от престола разума и закабалить себя в неволю невежественным и наглым фанатикам и быть в продолжение 20 лет слепым орудием их мелкого честолюбия и ненасытного корыстолюбия — вот это такое пятно, какого ничем смыть нельзя.

Я нахожусь в положении мнимо умершего. Он лежит, распростертый на одре, без малейшего признака жизни. Вокруг него суетятся и хлопочут — распоряжаются его имуществом, толкуют вкось и вкривь о его поступках — входят в самые мелкие подробности его похорон: с необыкновенно тонким чутьем он все это слышит — ни одно слово не ускользает от него. Хотелось бы ему протестовать, дать хоть какой-нибудь знак жизни: мигнуть глазами — пошевелить пальцем... нет! невозможно! И тут охватывает его ужасная мысль, что ему придется быть похороненным заживо!

Вот так я связан по рукам и по ногам железною цепью необходимости и никакого знака жизни мне подать невозможно. Все мои мысли, все сочувствия на противоположном берегу с передовыми людьми обеих полушарий; а в действительной жизни я остаюсь по сю сторону с живым сознанием, что принадлежу к презренной и ненавистной касте тех людей, коих еще древние римляне называли inimici generis humani [враги рода человеческого (лат.)], и что le caractere du sacerdose est ineffacable [черты, свойственные духовенству, неистребимы (фр.)], т.е. это каторжное клеймо остается неизгладимым на вечные веки веков.

1840-й год

Король Прусский Фридрих-Вильгельм III; отец отечества, Vater des Vaterlands, в черном парике, с нарумяненными щеками сидел в боковой ложе берлинской, опернгауза, и внимательный лорнет его был направлен на ноги Тальони— вдруг с каким-то судорожным движением он опустил лорнет,— какое-то облако скопилось на его челе — даже сквозь румяны можно было видеть, что он побледнел. Что же такое случилось? Он припомнил, что через несколько дней настанет 1840-й год... было ли какое предсказание или просто темное предчувствие, но он ужасно боялся этого 40-го года — и недаром. Он в этом году умер.

Но не один король прусский боялся 40-го года; многие, кроме него, ожидали чего-то необычайного, какого-то перелома. Откуда же это предчувствие? Было ли ему какое-либо разумное основание? Мне кажется, вот оно.

В 40-м году совершилось десятилетие после Июльской революции. Она была громадным событием, не сама по себе, а по надеждам, ею возбужденным. Чего тут не обещали! Совершенную перестройку государства и общества на новых основах; новую великолепную религию с ее доблестными героями и мучениками, долженствовавшую занять место дряхлого, отжившего свой век католицизма. Анфантен, Ламенне, Пьер Леру, Жорж Занд, Маццини — чего не можно было ожидать от этих вдохновенных апостолов и пророков? Сам Беранже, поднявшись на высоту оды, воспевал новую религию в этих бессмертных строфах:

Combien de temps une pensee,
Vierge obscure, attend son epoux:
Les sots la traitent d'insensee,
Le’sage lui dit: Cachez vous!
Mais, la rencontrant loin du monde,
Un fou qui croit au lendemain
L’ epouse, elle devient feconde
Pour le bonheur du genre humain.
Qui decouvrit un nouveau monde
Un fou qu’on vaillant en tout lieu
Sur la croix, que son sang inonde,
Un fou qui meurt nous legue un dieu.

В конце тридцатых годов я тщательно следил за французской литературою; читал все, что печаталось в Париже: историю, философию, романы, поэмы: везде звучала одна струна — какая-то усталость, разочарование, просто отчаяние. Все эти безумцы, веровавшие в завтра, ужасно как отрезвились. Все светлые надежды, все блистательные обещания — все это развеялось, как дым: жизнь вошла в старую прозаическую колею. «Нечего ожидать от человечества!»— повторяли печальные голоса. Но люди с воображением, слабые и чувствительные сердца, однажды вовлеченные в атмосферу мистицизма, нелегко из нее выходят. Когда здание, воздвигнутое их фантазиею, обрушилось над их головою, они вместо того, чтобы выбежать на свежий воздух искать счастья в кипучей внешней деятельности, как-то лениво ищут приюта между развалинами, там, где-нибудь в уголке под уцелевшим готическим сводом с древнею резьбою, где бы можно им сидеть да мечтать вместо того, чтобы действовать и созидать.

Дублин. 10 ноября 1871

[...] Ты напрасно воображаешь, что я откладываю (отлыниваюсь) описание моего перехода в католицизм. Напротив, я иду прямо к цели. Я пишу как прагматический историк; теперь уже начинается история не действий, а идей: мне непременно должно показать их постепенное законное развитие. Это те же геологические слои: ты знаешь, как медленно они слагаются. Я нарочно купил Spiridion Жорж Занда для того, чтоб освежить свои воспоминания; читаю эти упоительные страницы и вижу себя как в зеркале, точь-в-точь таким, каким я был в 1840. Я пишу без малейшего усилия, а просто как мысли приходят мне в голову: они растут естественно, как трава растет. Иногда я забегаю вперед, но в этом я пользуюсь поэтическою вольностью: я пою, как Гетева птичка

Ich singe, wie der Vogel singt,
Der in den Zweigen wohnet.

Нельзя же пенять меня за то, что душа невольно стремится к тем местам и сценам, где хоть на минуту блеснул мне луч далекого блаженства! [...]

[...] Какая славная колдунья и ворожея эта Жорж Занд! Могу сказать, что важнейшая эпоха моей жизни сложилась из страниц Спиридиона точно так, как первые годы моей юности сложились из стихов Шиллера. [...]

[...] Подробности моего обращения придут сами собою на своем месте. Tout est pour ceux qui savent attendre [Все для тех, кто умеет ждать. (фр.)], сказал Талейран. [...]

Льеж (1838—1840)

J’ai fait mon pacte definitif avec le
diable, et le diable — e’est la pense'e.

[Я подписал свой окончательный договор
с дьяволом, и этот дьявол — мысль. (фр.)
]

Письмо к графу Строганову

Я пробыл всего два года в Льеже, но в этих двух годах стеснились целые столетия мысли. Я пришел в Льеж с запасом учения Бернацкого, потом приобрел коммунизм Бабефа, религию Сен-Симона, систему Фурье и пр. Я рожден быть бродягою. Для того чтобы мыслить, мне непременно надо быть в движении. Я уверен, что мысль есть не что иное, как электричество, или жар, или что-нибудь подобное, а жар необходимо предполагает движение (смотри Тиндаля). Я в полном смысле был перипатетическим, т.е. прогуливающимся философом. Мои занятия у капитана не продолжались долее 2-го или много 3-го часа пп., а после этого я был вольный казак — иди куда хочешь. Вот я так и бродил в долгий летний день, куда глаза глядят: вдоль прекрасной набережной, quai de la Sauveteze, или за городом между работами новой железной дороги, по лугам и пашням, по горам и по долинам, по рощам и лесам. Я бродил, бродил, а между тем мысль работала, работала: я устраивал в голове своей общину (commune), фаланстер. «Какое это блаженство!—думал я,— тогда можно будет странствовать по целому свету: куда ни придешь, везде свои, везде готов и стол и дом, везде идут навстречу наши братья и — милые женщины»...— Да! конечно, ведь communaute de femmes [обобществление женщин (фр.)] входило в учение Бернацкого.— Но эти розовые мечты как-то мало-помалу стирались. Одинокому бедняку почти в рубищах как-то не клеится думать о женщинах. Женщины премилые существа, но мысль о них как-то невольно сливается с понятием о роскоши: им нужны свежие цветы; шелка да бархаты, алмазы да жемчуга, а любовь в хижине есть не что иное, как запоздалая мечта прошлого столетия. Да и вообще женщины не очень жалуют мечтателей-поэтов: они предпочитают им практических положительных людей с большим физическим капиталом, а нашему брату-философу придется услышать то же, что венецианка сказала Жан-Жаку Руссо: «Zanetto, lascia de donne e studia la matematica». Итак, женщины сошли со сцены — и в воображении моем осталась одна мужская казарма, а это уже, как видите, очень близко подходит к монашеской обители. Мне кажется, что все обители, начиная с Пифагора до наших времен, были основаны добродушными, но ленивыми философами, которым не хотелось барахтаться в общественной грязи для преобразования человечества: они выбрали то, что было гораздо легче: собравши кучку единомышленных людей, аристократически брезгая светом, они удалились в какой-нибудь загородный дом или подальше в пустыню, для того чтобы там жить во взаимном согласии и любви, подчиняясь ими же самими добровольно избранным законам и начальникам. Это так называемый идеал христианской республики: но это вовсе ничего не доказывает и нимало не разрешает задачи общественного устройства. Вот с этими-то идеями я, будучи в Цюрихе, предложил было нескольким русским ехать в Америку и там основать образцовую русскую общину и издавать при ней русский журнал. Для этого предприятия у нас кое-чего недоставало, а именно: сметливости, предприимчивости и капитала! Excusez du peu! [Не взыщите! (фр.)] Вот так-то я бродил и мечтал в долгие летние дни; ну а как же быть зимою? По приобретенным мною французским и итальянским привычкам я обыкновенно проводил вечера в театре или кофейне, т.е. пока были деньги в кармане; а теперь без копейки куда мне деться? В Льеже много церквей и почти во всякой из них была вечерняя служба, так называемая salut, иногда с очень хорошею музыкою. Под этими сводами я искал убежища и приюта от нечего делать. Опершись у какого-нибудь столба, я стоял и смотрел на ярко озаренный алтарь, на дым фимиама, восходящий к высокому готическому своду, с артистическим наслаждением слушал музыку и пение и думал о своем. Я так повадился ходить в церкви, что иногда, за недостатком музыки, я довольствовался однообразным распевом каноников, читавших псалтирь; это нимало не отвлекало моего внимания от моих размышлений: оно было как будто басовой аккомпанемент внутренней музыки души моей.

Прихожу однажды к Фурдрену, а тут у него и Лекуант.

—Слыхали вы новость?

—Как? что такое?

—L’abbe Manvuisse redemptoriste va dormer des conferences philosophiques dans les cloitres de st. Paul!» [Аббат Манвисс, редемпторист, прочтет лекции по философии в монастыре св. Павла! (фр.)]

Ну что ж хорошо! пойдем послушаем его: посмотрим, какая это философия.

А после оказалось, что это была чисто иезуитская уловка для того, чтобы заманить молодежь: эти conferences philosophiques были просто католические проповеди.

Что нового? — спрашивали афиняне каждый день на площади: вот так и я беспрестанно жаждал нового учения, новой системы, новой веры. В каком-то глухом переулке в Льеже открылась новая церковь какой-то новой религии: мы с Лекуантом отправились отведать этой свежей истины. У полураскрытой двери небольшого домика встретил нас какой-то полуодетый, худощавый, бледный, необыкновенно благочестивый муж; он посмотрел на нас каким-то недоверчивым взглядом и сначала как будто не хотел нас впустить.

—Да вы пришли ли с добрым намерением?—сказал он.— Вы истинно ли ищете Иисуса?

—Ну да, разумеется, мы ищем его: сделайте милость, впустите!

В небольшой комнате перед какою-нибудь дюжиною слушателей на какой-то маленькой кафедре сидел степенного вида господин в белом галстуке с книгою в руках. Он переводил Новый Завет с греческого на французский, прибавляя кое-какие замечания: все это было очень холодно и сухо. «Ну уж!— подумал я,— коли нужна религия, то подавай мне ее со всеми очарованиями искусства, с музыкою, живописью, красноречием, а от этого профессора меня мороз по коже продирает».

В Haute Rue в Льеже стояла старая кармелитская церковь, со времен Наполеона превращенная в сенной магазин. Я часто мимо нее проходил. Однажды гляжу — что за чудо! Все сено вынесено, церковь выметена и очищена, куча народу работает — столяр, штукатурщики, маляры, а вот и афиша прибита на стене: 2-го августа 1840 года отцы редемптористы будут праздновать в их новой церкви причисление к лику святых (canonisation) основателя их ордена св. Альфонса де Лигвори. В продолжение 9-ти дней будут в этой церкви службы по утрам и вечерам с проповедью (Neuvaine) и с полным оркестром музыки.

2-го августа 1840 года в 8-м часу утра я уселся на скамье под самою кафедрою. Церковь была усыпана и раздушена благоуханными цветами. Все лоснилось и блистало — все было ново как с иголочки. Вдруг мерными полновесными стопами восходит на кафедру знаменитый Pere Bernard, дюжий краснощекий мужчина лет 35-ти — герой моей легенды, но тогда он не был еще так толст. Все глаза устремились на него.

«Возлюбленные братья! Я должен вам рассказать жизнь и подвиги величайшего безумца, т.е. св. Альфонса де Лигвори. Не удивляйтесь этому выражению: в глазах света величайшим безумством является — отречься от знатного рода и богатства и посвятить себя на службу божию. Вот это именно сделал наш св. Альфонс: сын благородной неаполитанской фамилии, занимавшей блистательное место в обществе, он отрекся от всех земных выгод и с рыцарским самоотвержением, повесивши свою дворянскую шпагу у статуи Пресвятой Девы, перешел в духовное звание».

Разумеется, все рыцарски безумное должно было мне нравиться. И так в продолжение 9-ти дней я каждый день был в церкви поутру и ввечеру и слушал все проповеди. Главная роль в этом празднестве предоставлена была отцу Манвиссу (Manvuisse): он был премилый, утонченно вежливый, красноречиво-увлекательный француз. Он меня окончательно победил. После этого девятидневия (Neuvaine) я сел и написал письмо к отцу Манвиссу:

«Я прошел через всевозможные философские системы: я был гегелианцем, пифагорийцем, фурьеристом, коммунистом и пр.; но после ваших проповедей я убедился в истине католической веры и прошу вас поучить меня и наставить на путь правый!» Я заключил какою-то фразою, целиком взятою из Иосифа де Местра: последнее слово было; Altaria tua, domine virtutum!!! [Твои алтари, о Господь доблестей!!! (лат.)] (Три восклицания тоже из де Местра.)

Окончив и запечатав письмо, я отправился к монастырю редемптористов. Я постучался железным кольцом у зеленой двери: мне отвозил — кто вы думаете?— опять тот же герой моей легенды! Он поклонился очень учтиво, но с каким-то застенчиво-недоверчивым видом. Моя борода ничего доброго не предвещала:

—Позвольте мне вас просить передать это письмо отцу Манвиссу.

—Его теперь нет дома: он возвратится через 10 дней; я с величайшим удовольствием доставлю ему ваше письмо.

—Покорно вас благодарю.

Дверь затворилась — я перешел за Рубикон.

Мне непременно надо сделать здесь важную оговорку. До тех пор я ни с каким католическим священником никаких сношений не имел; напротив, католики чуждались меня и смотрели на меня с ужасом и омерзением как на друга фармазонов, мытарей и грешников. Мальчишки-семинаристы хихикали надо мною, когда во время архиерейской службы я стоял, опершись о какую-нибудь колонну, и с философским равнодушием смотрел на все эти церемонии. К этой эпохе принадлежит и следующий анекдот. Иду я однажды по улице, попадается мне навстречу человек средних лет с младенцем на руках: малютка загляделся на меня как на какое диво и протянул ко мне обе ручонки. Отец с досадою ударил ребенка и сказал вслух: «Ne le regarde pas, mon enfant! c’est un fou!!!» [He смотри на него, дитя мое! Это — сумасшедший! (фр.)] Вероятно, это был какой-нибудь добрый bourgeois conservateur [консервативный обыватель (фр.)], вероятно, враг всякого реализма, подобно графу Толстому.

Льеж (1840)

Итак, мы остановились у зеленой двери с медным или железным кольцом монастыря редемптористов в Haute Rue в Льеже. Мой гренадер, взявшись доставить мое письмо к отцу Манвиссу и учтиво раскланявшись, затворил дверь, и я остался один на улице. Тут меня поразила мысль, что я сделал решительный шаг, впервые вошедши в сношения с католическим священником. Определенно ясного ничего не было у меня в голове: переход в католическую церковь мелькал в каком-то отдаленном тумане... «Il me faut des emotions» [Мне нужны сильный ощущения. (фр.)],— сказал я Фурдрену, оправдывая перед ним свой поступок. Действительно, я искал новых ощущений, новых приключений, мне надоела однообразная жизнь, да к тому же таинственный 1840-й год непременно требовал решительного перелома в моей судьбе.

Через 10 дней я пошел проведать, воротился ли отец Манвисс. Меня ввели в приемную. Отец Манвисс выбежал мне навстречу с распростертыми объятиями, с открытым лицом, с милою улыбкою. Лихой француз, да и только! Он посадил меня, обласкал меня, осыпал меня любезностями, так что я души в себе не слышал. Я для формы предложил ему несколько возражений, которые он тотчас же очень легко разрешил. Вообще, я не верю, чтобы кто-либо мог быть убежден речами, доводами: нет! каждый из нас бывает убежден или побежден своим собственным умом и сердцем, а внешнее влияние не что иное, как предлог, за который мы хватаемся, чтобы осуществить давнишнее стремление или предчувствие нашей души.

Я был в том состоянии, когда душа жаждет забыть, отвергнуть самое себя, безусловно-женственно предать себя другому, пожертвовать разумом и волею высшему закону и оставить по себе памятник «любви, себя забывшей и до конца не изменившей» (Жуковский). Когда отец Манвисс, взявши меня за руку, сказал мне: Mon enfant [мое дитя (фр.)]— эти слова потрясли мое сердце до самых глубочайших основ его и слезы выступили на глаза... Когда я передал это ощущение Фурдрену, он тоже был тронут и сказал: «Ах как бы я хотел поговорить с отцом Манвиссом!— mais que diront les notres?!» [но что скажут наши?! (фр.)]— и эти слова не его только остановили.

Много ли, мало ли, долго ли, коротко ли, после нескольких свиданий я вошел в самые тесные сношения с отцом Манвиссом и обнажил пред ним всю свою совесть. Тут оказались некоторые странные и даже забавные черты. По моей русской совести, я считал величайшим своим прегрешением неисполнение моих обязанностей к правительству. «Помилуйте!— сказал о. Манвисс,— ведь это только в отношении к правительству, это ничего не значит, тут нет никакого греха».— Это почти то же, что тебе сказал о. Отман в Сен-Троне (St. Trond) и за что ты на него так рассердился: «Un pacte fait avec Dieu detruit toutes les autres obligations», т.e. «договор, заключенный с Богом, уничтожает все прежние обязательства».

Это было 30 лет назад, а теперь сделалось гораздо хуже: теперь католики все и каждый считают себя вправе не повиноваться властям и законам, если они хоть на сколько-нибудь идут наперекор непогрешимому папе.

Кстати, я приведу здесь 1) аксиому и 2) исторический факт.

Аксиома. Католицизм с его новейшими развитиями и притязаниями несовместим с порядком и благосостоянием никакого благоустроенного государства (см. современную историю).

Исторический факт. Католическая церковь теперь в открытом бунте против всех предержащих властей и всего современного государственного строп (см. объявление войны в Силлабусе). Какое из этих двух посылок надо вывести заключение — это я представляю на размышление государственным людям.

В разговоре с о. Манвиссом мне как-то пришлось сказать, что у моего отца было маленькое поместье (50 или 60 душ, Рязанской губернии Егорьевского уезда сельцо Навольное, Позняки тож). Духовный отец мой так и вспыхнул: «Ах! Боже мой! поместье! да где же оно? да какое оно? а большие с него доходы?» Если я не был по уши влюблен, я бы, наверное, заметил эту черту, и она бы мне напомнила — поповские глаза.

Я купил себе молитвенник, ia journee du chretie'n [календарь христианина (фр.)] и начал молиться. Молитва есть излияние беспредельной любви в беспредельный эфир. Вот поэтому-то старые девы вообще так набожны: им не удалось найти земного предмета, и так они вечно испаряются в голубую даль любовью к незримой, неосязаемой, вечно юной красоте. Католическое благочестие часто дышит буйным пламенем земной страсти. Молодая дева млеет от любви перед изображением пламенеющего, терниями обвитого, копьем пронзенного сердца Иисуса. «О любовь распятая! любовь, кровью истекающая! любовь, из любви умирающая!»— Св. Терезия в светлом видении видит прелестного мальчика с крыльями: он золотою стрелою с огненным острием пронзает ей сердце насквозь, и она, изнывая в неописанно сладостном мучении, восклицает: «О padecer, о morir! Одно из двух: или страдать, или умереть! Без страданья жить не хочу! Умираю любя!» Вот женщина в полном смысле слова! Итак, столетия прошли напрасно: сердце человеческое не изменилось; оно волнуемо теми же страстями и тех же богов зовет себе на помощь, и древний языческий купидон в том же костюме и с теми же стрелами является в келье кармелитской монашенки 16-го столетия.

Камердинер, друг капитана, как-то случайно зашел ко мне и с изумлением увидел на столе молитвенник: я сгорел от стыда и солгал, сказавши ему, что я этот молитвенник купил не для себя, а для одной молодой девушки — по французскому правилу: c’est bon pour les femmes! [Это хорошо для женщин! (фр.)]

Это была последняя жертва, принесенная людскому страху (respect humain) [страх перед людским судом (фр.)]. Перед Фурдреном и Лекуантом я хвалился своим молитвенником и уверял их, что в нем бездна поэзии... «Конечно так,— сказал Лекуант,— но мне кажется, что человеку очень можно обойтись без этой поэзии!»— «C’est selon» [Смотря по обстоятельствам.(фр.)],— отвечал я, не зная, что сказать.

Сколько у меня было бесед или совещаний с отцом Манвиссом — ей-Богу не помню — кажется, очень немного: нам не о чем было спорить, я на все был готов. Для утверждения меня в моих верованиях он дал мне прочесть Les conferences du Cardinal de Luzerne [проповеди кардинала Люцерна (фр.)], который, впрочем, был не ультрамонтан, а умеренный галликан времен реставрации. Это была обыкновенная французская фразеология, нарочно к тому приноровленная, чтобы ускользнуть от истины под прикрытием напыщенных фраз.

Нам оставалось решить два вопроса: 1-й о моем вступлении в католическую церковь, 2-й о перемене образа жизни. Признаюсь, сначала мне ужасно противно было сделать публичный шаг.— «Зачем же выставлять перед толпою эти тайные сокровища души?!»— «Единственные сокровища души суть дары божией благодати,— отвечал отец Манвисс,— а их-то и следует показать миру для вящей славы божией и для назидания ближнего». На это нечего было отвечать. Назначен был день. Церковь была разукрашена и раздушена цветами. Много ли, мало ли там было народу — вовсе не помню: я ничего не видел. Вероятно, там были все поклонники редемптористов. Коленопреклоненный перед алтарем на каком-то prie-Dieu с красною подушкою, в изношенном синем фраке, с бородою и длинными волосами. я прочел какой-то символ веры. Отец Манвисс, сидя тут же у алтаря, сказал мне коротенькую речь (allocution), где он сравнивал меня с св. Августином. Св. Августин тоже был профессором риторики; он много слез стоил своей матери; она уже считала его погибшим; но благое провидение привело его в город Медиолан, где проповеди св. Амвросия обратили его в истинную веру. Очевидно, что проповедник ставил себя наравне с св. Амвросием. По окончании церемонии меня пригласили в приемную завтракать с отцом Манвиссом. Мы стали разговаривать о Жорж Занд. Он уверял меня, что, по последним известиям из Парижа, «qu’elle va se convertir» [что она скоро переменит веру (фр.)]. (Нет! батюшка, погоди немножко: подобные люди не легко обращаются: это добро нам, простачкам.) Все это происходило очень рано поутру: я воротился домой как будто ни в чем не бывало и стал по обыкновению варить себе кофе на спиртовой лампе; но сквозь открытое окно слышу, что моя хозяйка старушка m-me Joarisse разговаривает с сыном или кем-то другим: «Вишь, какая новость! а мы доселе не знали, что он не католик: слава Богу!»

На другой день прихожу к Фурдрену и Лекуанту — моя тайна уже всем известна. Редемптористы поспешили напечатать подробное описание церемонии в католическом органе «Journal de Kersten» с разными прибаутками и прикрасами, так что из меня сделали очень важное лицо. Это ужасно было досадно франмасонам, потому что они имели обо мне очень высокое понятие. Но дружба моя с Фурдреном и Лекуантом нимало от этого не потерпела.

Оставалось теперь разрешить второй вопрос — о перемене образа жизни. У меня было страстное желание удалиться от света. Отец Манвисс при этом держался совершенно беспристрастно и нимало не хвалил своего прихода.

—Вы любите заниматься науками: вот вам ученый орден — Иезуиты. Хотите, я вам дам письмо к их провинциалу?

—Нет! нет!— отвечал я.

Даже самое имя иезуитов было мне противно, да притом и пришла в голову мысль: что как в России узнают, что я сделался незуитом, ведь это будет просто срам и позор!

—У вас было сильное влечение к совершенному уединению и молчанию, и вот недалеко от Нанси — откуда я родом — находится прелестная, самая романтическая Шартреза (картезианский монастырь). А вот и письмо от вашего старого знакомого аббата Бюро из Меца: он приглашает вас к себе и обещает устроить вашу судьбу наилучшим образом («je lui ferai un sort»).

—Потрудитесь поблагодарить аббата Бюро за его доброе ко мне расположение; но — mon parti est pris [я принял решение (фр.)]; я невозвратно решился удалиться в уединение — только не могу решить, куда идти; дайте мне время подумать; я письменно изложу вам мои желания.

Через несколько дней я пришел к нему с следующей коротенькой заметкою: «Я желал бы жить в совершенном уединении; но вместе с тем иметь возможность по временам выходить из него для того, чтобы навещать больных, страждущих и несчастных и помогать им словом и делом».

Это было почти целиком взято из Спиридиона Жорж Занда.

—Все это вы найдете у нас,— сказал отец Манвисс: мы очень редко выходим, да и то только по делам христианской любви.

—Очень хорошо!—отвечал я.— Итак, отец мой, я это дело совершенно предоставляю вашему благоусмотрению.

—Прекрасно! Вот это поступок истинно христианского повиновения, т.е. предоставлять все на суд вашего духовного отца!

—При этом позвольте мне вам заметить, что я вовсе не имею притязания быть священником — je n’aspire pas a cet honneur [Я не стремлюсь к такой чести. (фр.)]. Я хочу остаться смиренным братом.

—Ну да уж это мы увидим после! Однажды в монастыре, вы будете делать все, что вам прикажут. Покамест мы не можем ничего сделать касательно принятия вас в монастырь до приезда нашего викария (vicaire general) из Вены — мы его с часу на час ожидаем, а между тем, если угодно, я вас представлю здешнему настоятелю.

Вошел человек средних лет высокого роста с важною и холодною наружностью и с огромным носом: это был австриец отец де Гельд (de Held). У него вовсе не было развязности и приветливости отца Манвисса, но зато были более солидные качества: прямодушие и чувство правосудия, столь редкие у монахов. Он был несколько лет моим начальником в Лондоне и всегда обходился со мною истинно по-отечески. Когда брат Федор Печерин пришел проститься со мною, то он, положив мне руку на плечо, сказал ему: «Depuis que je le connais, il ne m’a jamais donne un moment de deplaisir» [С тех пор, что я его знаю, он никогда не доставлял мне огорчения. (фр.)]. Наконец, его вытеснили из Лондона подлыми и коварными происками другого преподобного отца, которому хотелось сесть на его место,— в чем участвовал и теперешний архиепископ Михельнский — cidevant redemptoriste [бывший редемпторист (фр.)]. Мне со временем придется описать эту интригу, в которой и женщины играли важную роль. Что тут ваши дипломаты! Ведь дипломаты — люди светские, женатые; у них есть семейные связи, есть человеческие чувства и страсти; а у монаха сердце черствое, заплесневшее, заржавленное. У него одна мысль: святая церковь и обитель; единственные движения его сердца — если оно когда-либо движется — подобострастие к начальству, мелкое честолюбие и беспредельное, неизмеримое, как океан, любостяжание!

Отец де Гельд расспрашивал меня о том, какие книги убедили меня в истине католической веры. Мы потолковали о философских системах Германии и особенно о новом католицизме Баадера. Все это было с его стороны очень холодно и сдержанно. Он учтиво раскланялся и ушел.

Один из монахов— отец Берсе — с большим любопытством расспрашивал обо мне у отца Манвисса: «Он, должно быть, ужасно азартный человек» (вероятно, судя по бороде). — «Помилуйте! — отвечал отец Манвисс,— il est la douceur meme!» [Он — сама кротость! (фр.)]

Принятие в орден редемптористов (Льеж 1840)

Monsieur!!! vous etes un revolutionnaire!
[Сударь!!! Вы — революционер! (фр.)]

Ректор Дегур-ов

Наконец викарий (vicaire general) приехал из Вены, и меня ввели уже не в приемную (parloir), а в другую комнату на верхнем этаже внутри монастыря. Тут за столом сидели: викарий отец Пассера (Passerat), настоятель отец де Гельд и мой духовник отец Манвисс. О. Пассера имел важное и несколько суровое лицо, его белые волосы небрежно расстилались по плечам. Вид его невольно напомнил мне великого инквизитора в Дон-Карлосе. Участь его была странная. В молодости при Наполеоне I он из семинаристов попал в солдаты и несколько лет прослужил в большой армии (la grande armee); но когда звезда великого человека закатилась «и боем последним Монмартр прогремел», он вспомнил мечту своей юности и, следуя своему первому призванию, вступил в орден редемптористов и дослужился до того, что сделался вторым лицом после генерала, т.е. его представителем по сю сторону Альп. О. Пассера был француз jusqu’a la moelle des os [до мозга костей (фр.)]. У всех французов есть какой-то особенный дар придавать себе театрально-величественный вид: все они глядят императорами и говорят высокими полновесными фразами, по-видимому, заключающими в себе всю глубь человеческой мудрости; но это только на сцене; а посмотрите за кулисы, снимите с них мишурную мантию, сорвите личину, и окажется ужасная голь...

Mais au moindre revers funeste le masque tombq, l’homme reste, et le heros s’evanouit [Но при малейшем печальном обороте судьбы маска падает, остается человек, а герой исчезает. (фр.)].

Это напомнило мне другого француза-легитимиста, который, устыдившись французского имени, прицепил к нему православное -ов.

Я только что вступил в университет. «Ректор Дегуров!» Дегуров! ну уж это непременно какой-нибудь тамбовский или саратовский помещик: этим и фамилия пахнет. После молебствия перед началом курсов я пошел представиться ректору. Каково же было мое изумление, когда я нашел, что этот тамбовский помещик ни слова не знает по-русски! Он встретил меня с важною осанкою времен Людовика XIV, взглянул на меня императорским взглядом и торжественно-протяжным голосом сказал: «Monsieur!!! Vous etes un re-vo-lu-tion-nairre!!!»

А все это вышло из-за того, что перед молебствием инспектор, отставной фрунтовик, вздумал построить студентов в боевой порядок и, довольно неучтиво взявши меня за рукав, как пешку поставил на место, на что я довольно азартно возразил, что я не привык к подобному обращению. Это, как следует, донесли начальству, и ректор Degour-off окрестил меня революционером, каковым я и остался до конца дней. А по возвращении из Берлина простодушный попечитель Бороздин сказал обо мне: «Это одна из тех змей, которых Россия питает на груди своей!» Тут я окончательно превратился в Змея Горыныча.

Но не так думали обо мне святые отцы, собранные в конклаве в монастыре редемптористов: в глазах их я был кроткою незлобною голубицею. Викарий о. Пассера́ очень ласково расспрашивал меня о том, что возбудило во мне первую мысль о монашеской жизни. Я отвечал, что с самого детства я любил читать жития святых, особенно пустынников. «Очень хорошо! Это самое лучшее приготовление к монашеской жизни!» После еще нескольких неважных вопросов он приподнялся и с важною осанкою сказал: «Eh bien! nous vous recevons!» [Хорошо! Мы вас принимаем! (фр.)], т.е.: Мы, Божиею милостию Император и пр. принимаем вас в Орден. Я, не сказавши ни слова, поблагодарил его легким наклонением головы. Я не знал их обрядов: мне следовало бы упасть на колени и поцеловать ручку Его Высокопреподобию; но я тогда был еще вольным казаком и не заботился ни о каких приличиях. Под конец этой сцены отворилась дверь и вошло новое лицо, поразившее меня необыкновенным выражением лицемерия. Это был тот самый о. Отман, что так тебя разгневал в С.-Троне (St. Trond). Он был начальником новициев (Maitre des novices) и нарочно приехал из Сен-Трона, чтобы принять меня из рук викария под свою опеку. Он был еще молодой человек, но вечно ходил согбенным, как старец, и никогда не поднимал глаз, так что можно было только видеть его веки. Лицо у него было бледное, как полотно, с длиннейшим остроконечным носом — верным признаком хитрости и лукавства. Эти господа любят иногда похвастать своею классическою ученостью. Говоря со мною, как с бывшим профессором, о суете и ничтожности мира сего, о том, как непрочны все земные связи и как лучшие друзья изменяют нам в несчастий, он подвернул стишок, кажется, из Овидия: «multos numerabis amicos, tempora si fuerint nubila, solus eris».

Все было решено. Мне оставалось только ехать в Сен-Трон в дом новициата. Но я все еще как-то не имел ясного понятия о том, что я иду окончательно запереться в монастырь. Мне сказали, что мне надобно будет в продолжение недели сделать духовные упражнения (exercices spirituels). Я так всем и говорил, что еду в St-Trond на неделю — не больше. Но Фурдрен очень хорошо понял, что я исчезну невозвратно, когда он сказал своей маленькой девочке: «Поцелуйся с ним, душечка, ты его долго не увидишь». С капитаном я простился довольно холодно и церемонно: казалось, все чувства благодарности были заглушены религиозным энтузиазмом или — назорейским безумием. Я решительно переходил в другой лагерь. Католическая церковь есть отличная школа ненависти. «Vos, qui diligitis Dominum, adite malum» [Вы, которые почитаете Бога, низвергайте зло. (лат.)]; если вы любите Господа, то вы должны ненавидеть врагов его! Как далеко они ушли от Евангелия!

Прощаясь с о. Манвиссом, я изъявил сожаление, что лишаюсь его добрых советов. «Вы ничего не теряете: у вас в Сен-Троне будет отличный наставник о. Отман — он тоже француз из Альзаса: C'est un homme profond!» [Это—глубокий человек! (фр.)]

Простился я также с моею доброю старушкою m-me Joarisse и все-таки оставил ей надежду, что, может быть, ворочусь. Все мои пожитки состояли из нескольких книг: еврейской библии, лексикона и грамматики, Soirees de St.-Petersbourg De-Maistre’a [«Петербургские вечера» де Местра (фр.)] и еще кое-чего: все эти книги я с каким-то человеком отправил в монастырь Haute Rue, а сам я налегке в синем фраке с бронзовыми пуговицами и пестрых штанах, с узелком в руке (заключавшим одну рубашку с кое-чем другим) пошел навестить мой старый притон у петушка (au coq), где встретил старых приятелей кондукторов и кучеров омнибусов, часто обедавших со мною в этом кабачке и нередко удивлявшихся моей республиканской прическе. Хозяин так меня полюбил, что незадолго до моего отъезда взял двух своих мальчишек из школы des freres chretiens [христианские братья (фр.)] и отдал мне их в науку. Я учил их пополам с грехом: иногда случались затруднения в арифметике, особенно когда дело доходило до дробей; но с божиею помощию все благополучно сходило с рук. Меня на дорогу накормили отличным обедом; но о настоящем моем намерении я ни гу-гу, а просто сказал, что еду на несколько дней в Сен-Трон. Омнибус отвез меня к станции; это была моя первая поездка по железной дороге, тогда еще недавно открытой. На половине дороги пришлось ожидать несколько часов мехельнского поезда: это время я очень приятно провел в галантерейном разговоре с хорошенькою demoiselle du comptoir [продавщица (фр.)]. Это была последняя жертва, брошенная миру юности...

Но грустно думать, что напрасно
Была нам молодость дана.
Что изменяли ей всечасно.
Что обманула нас она!

«St.-Trond est une petite ville bigotte» [Сен-Трон — это ханжеский городишко. (фр.)],— сказал мне Лекуант, прощаясь со мною. Этот городишко в каких-нибудь 8 000 душ лежал в самом глухом захолустье. К нему была проведена ветвь железной дороги, но дальше уж никуда не было проезда: хоть три года скачи, как говорит Гоголь, но ни до какого государства не доедешь. Почти все население состояло из попов, монахов и их поклонников. Никакой промышленности, ни торговли — как и следует быть в таком благочестивом месте. Везде мертвая тишина, изредка только прерываемая звоном колокола, призывающего к утренней или вечерней молитве,— точно в какой-нибудь Аравии, где муэдзин с высоты минарета в известные часы кричит: «Аллах у Аллах у Мохаммед расул Аллах!»

Вышедши из станции железной дороги, я не пошел прямо в монастырь, а зашел прежде в цирюльню — и вот почему. Еще предварительно в Льеже я обрил себе бороду, оставивши только небольшие усики; но и с этим, мне казалось, неприличным явиться в новициат,— итак, в этой цирюльне какая-то женщина-цирюльница — обрила мне усы. Adieu, mon plaisir! [Прощай, моя забава! (фр.)] В этом смиренном образе, отложивши в сторону всю гордость века, отрекшись от диавола и всех дел его, я робко позвонил у двери Maison des redemp-toristes [дом редемптористов (фр.)]. Дверь мне отворил благолепный австриец отец Пилат. Он с какою-то особенною улыбкою взглянул на меня, на мой костюм и узелок. Я поспешил сказать ему, что я тот русский, которого ожидают в новициате. «А! пожалуйте! пожалуйте!», и ввел меня в хорошо убранную комнату: тут был стол с несколькими стульями, кушетка и постель с занавесками. «Тьфу, пропасть! подумал я, неужели же они живут так роскошно: это вовсе не сообразно с философскою и монашескою бедностью». Но я ошибался: это была комната для гостей. Через несколько минут вошел отец-министр Геллерт, заведовавший хозяйственной частью монастыря; он радушно приветствовал меня и, взявши меня за руку, повел в длинный-длинный коридор, на который открывались двери с обеих сторон. В конце коридора отворилась маленькая дверь, и я очутился в крохотной комнатке с одним окном и совершенно голой. Она была очень хорошо выщекатурена. Тут был простой деревянный столик с деревянным резным распятием, с чернильницею и песочницею и несколькими листами бумаги; в углу стояла деревянная кровать, а на ней вместо пуховика — мешок, туго набитый соломою, и того же материала подушка, но все это было покрыто белоснежною простынею с шерстяным одеялом. В этой келье все блистало необыкновенною опрятностью: даже дощатый пол лоснился, как будто паркет. Ничего не могло быть лучше! Я почувствовал себя как будто в свойственной мне атмосфере. Отрешение от излишеств, от ненужных вещей, от ложных благ — вот истинная свобода! Когда я остался один, меня охватило какое-то неописанно-блаженное чувство спокойствия: здесь мертвая тишина! сюда не доходят никакие мирские звуки, здесь нет ни забот, ни тревог! здесь не надобно думать о завтрем. Кто-то постучался у двери — entrez [войдите (фр.)]. Вошел молодой человек приятной наружности с отличными манерами — в монашеской рясе. Это был frere Meyer, один из новициев, нарочно посланный pour me tenir compagnie [чтобы составить компанию (фр.)] для того, чтобы мне не было скучно вначале. Он взял меня провести по монастырю, потом мы сошли в сад и долго вместе гуляли. Он был развязный светский молодой человек, очень сведущий в естественных науках, и говорил очень приятно. Он сказал мне, что я обманул ожидания всех новициев: о. Отман обещал привести им русского с бородою, а я, напротив, приехал совершенно выбритым. Ха-ха-ха!

Да! никакие слухи не достигали этого мирного приюта. Сколько событий случилось в этот год новициата! И король голландский умер, и св. мощи Наполеона перенесены были с острова св. Елены в Инвалидную палату, прусские воины шли на помощь султану против Египетского паши— а я ничего об этом не знал и слухом не слыхал.

Новициат (1840—1841)

Те souviens-tu?.. mais ici je m’arrete
Ici finit tout noble souvenir;
Vieux camarade, ah! viens dans ma retraite,
Attendre en paix un meilleur avenir!
Et quand la mort, planant sur ma, chaumiere,
Vient m’appeller au repos qui m’est du
Tu fermeras doucernent ma poupliere, en me disant:
Soldat! t'en souviens-tu?

[Ты помнишь ли?.. но здесь я останавливаюсь,
Здесь кончается всякое благородное воспоминание;
Старина, приди ко мне в мое убежище
Ожидать в мире лучшего будущего!
И когда смерть, витающая над моею хижиною,
Придет звать меня на заслуженный покой,
Ты тихонько закроешь мне глаза, сказав:
Солдат! Ты помнишь ли? (фр.)
]

Старая песня

Отец Отман, maitre de novices [наставник послушников (фр.)], еще не воротился из Льежа, и я покамест оставался под опекою отца Геллерта, префекта гостей (Prefect des etrangers) и любезного trere Meyerr. Однако ж мне тотчас дали работу, Каждый новиций при вступлении в монастырь должен собственноручно переписать все правила и постановления ордена для того, чтобы иметь свой собственный экземпляр. Это мне очень понравилось: «для того, чтобы исполнить закон, надобно его хорошо знать». Итак, я с большим усердием принялся за эту работу. Между тем приехал о. Отман, и первою его заботою было доставить мне более приличное одеяние. В обильном гардеробе новициата, где целыми слоями лежали сброшенные светские одежды ветхого человека разных поколений, он сам выбрал очень хорошенький, даже щегольской сюртучок и, надевая его на меня, повторял: pauvre jeune homme! pauvre jeune homme! [Бедный молодой человек! бедный молодой человек! (фр.)] После этого он потребовал от меня выдачи всего моего имущества. «Vоi l a tout се qui me reste apres mes deboursements» [Вот все, что осталось после моих трат. (фр.)],— сказал я с видом и тоном человека, только что истратившего несколько тысяч, и подал ему мелкими деньгами каких-нибудь пять или шесть франков. «Это вам тотчас же будет возвращено, если вам случится оставить этот дом». Вот где коммунистам надо учиться. В новициате понятие собственности вовсе не существовало. Никто даже одежды своей не смел назвать своею, потому что настоятель каждую минуту мог взять ее и отдать другому. Нарочно периодически переводили из кельи в келью для того, чтобы новиций не имел времени привыкнуть к ней и считать ее своею. О деньгах и помину не было. Никакая мысль о корысти и стяжании не была возможна. Все было общее: всякий получал все, что ему нужно, из рук настоятеля. Не это ли идеал сен-симонизма, где верховный отец, Рёге supreme, держит в руках своих все богатства мира и раздает их каждому, смотря по его нуждам и заслугам?

В 1844, когда я был уже священником, проезжая из Парижа в Бельгию, я заехал в St.-Acheul повидаться с Гагариным. Он тогда был свежим и благочестивым новицием. Мне пришлось в его присутствии вынуть кошелек для того, чтобы расплатиться с извозчиком. Он смотрел на это с каким-то священным омерзением: «Ох! уж эти деньги! какая это гадость!»— А теперь он ежегодно получает из России 12 000 франков. О, sainte pauvrete!! pauvre homme!! [О, святая бедность! бедный человек! (фр.)]

Прими теперь в соображение, что иезуиты вообще стараются заманить в свой орден богатых и знатных, и ты можешь себе составить понятие о том, какие несметные у них накопились богатства и как могущественно их влияние даже в некатолических странах — вот и Россия платит им ежегодную подать.

О. Отман собственноручно остриг меня под гребенку по-солдатски и ввел меня в общество новициев. Их было 13 — все молодые люди от 18 до 25 лет. Трудно бы где-нибудь найти более благовоспитанных юношей, с лучшими манерами, с более утонченною вежливостью. У нас при мысли о семинарии или монастыре обыкновенно рождается понятие о грубом обращении, о варварских епитимиях, ругательствах и побоях; а здесь, в этом новициате, не было даже и тени принуждения; это было в полном, буквальном смысле добровольное повиновение из веры и любви. Из уст начальника новициев, Maitre des Novices, я никогда не слышал ни одного грубого слова, а во взаимном обращении новициев никто не осмелился бы сказать чего-либо оскорбительного для чьей-либо личности. Два раза в неделю был капитул (Chapitre), где в присутствии всех собратий каждый обвинял себя в мелких нарушениях устава, причем начальник новициев давал краткое и дружелюбное увещание: все это делалось открыто, публично и, таким образом, был пресечен путь к всякому шпионству и наушничеству.

Да! Отец Отман был действительно homme profond [глубокий человек (фр.)], по выражению отца Манвисса: он был мастер управлять людьми и, казалось, следовал правилу Жорж Занда: «Regner par l’esprit sur les esprits; par le coeur sur les coeurs» [Господствовать умом над умами, сердцем над сердцами. (фр.)]. Он, может быть, потому был так либерален, что сам ни во что не верил, и вот этому доказательство.

25 числа каждого месяца была особенная служба или молебствие в новициате в честь младенца Иисуса. Крошечная церковь новициев была разукрашена цветами: в яслях на соломе лежала французская кукла Божественного Младенца; перед нею новиции с большим умилением распевали священные гимны. Однажды в этот день настоятель (Maitre des Novices), по-видимому, углубленный в молитву, на коленях перед яслями, вдруг громко расхохотался. Новиции нимало этим не смутились: они только шептали друг другу: это исступление! extase! это видение! vision! ему Богородица привиделась! lа Vierge lui a apparu!— Но о. Отман все-таки нашел нужным объясниться: «Любезные братья!—сказал он,— среди ваших священных песнопений мне вдруг пришла на мысль суета и ничтожность всего земного: как мало мы делаем для Бога и как все это примешано самолюбием и тщеславием, так невольно расхохочешься!» Il s’est tire d’affaire comme un vrai philosophe [Он вышел из положения как истинный философ. (фр.)].

Началась однообразная, правильная, законная жизнь новициата: каждый час, каждая минута имела свое назначение. В половине пятого каждое утро звонили в колокол. Каждый вспрыгивает с постели, как будто бы пожар в доме. Брат прислужка отворяет дверь со свечою в руках и говорит: «Benedicamus Domino» [Благословим Господа! (лат.)], на что отвечают: «Deo gratias!» [Господу благодарность! (лат.)] Наскоро умывшись, все идут в церковь, на хоры, где происходит утреннее размышление, meditation du matin. Дежурный монах вслух читает один или два пункта. Вот образчик этих медитаций, взятых из книги иезуита Крассе (Crasset. Meditations). «I-er point. Il n’y a point de peniteme qui voit de plus grand merite, que d’accepter la mort en satisfaction de ses peches. L’homme ne peut rien donner a Dieu qui egale le sacrifice de sa vie.— Je vous donner, mon Dieu, par amour, la vie, que la mort m’arrachera de force. Je donne a la charite ce que je ne puis refuser a la necessite» [(Крассе. Размышления). 1-й пункт. Нет раскаявшегося, который не видит большей заслуги, чем принять смерть как воздаяние за грехи. Человек не может отдать Богу большей жертвы, чем его жизнь.— Я тебе отдаю, Господи, из любви — жизнь, которую смерть вырвет у меня силой. Я отдаю милосердию то, в чем я не могу отказать необходимости. (фр.)]. Все в глубоком молчании на коленях обязаны размышлять четверть часа об этом пункте: потом, лишь только часы пробьют четверть, опять читают 3-й пункт, все опять размышляют, и тем кончается медитация. После этого следует обедня и очень легкий завтрак, состоявший из чашки кофе с хлебом и маслом (une tartine), а затем ряд духовных упражнений и ручной работы. Ручная работа состояла в том, чтобы копать что-нибудь в саду, выметать сор и мыть пол в коридорах, мыть посуду на кухне и шелушить разные овощи, помогая повару, прислуживать за столом и пр. Тут все состояния были уравнены, и богач и бедняк одинаково работали. В 12 часу был обед, в продолжение коего чтец на кафедре читал сначала главу из св. писания, а потом историю церкви. После обеда был целый час роздыха (recreation): новиции с своим Maitre de Novices гуляли по саду и забавлялись благочестивыми, а иногда и очень смешными рассказами из жития святых. После этого тот же ряд духовных упражнений и ручных работ (travail manuel) до 7-го часу: тут опять вечерняя медитация (meditation du soir), ужин и роздых (recreation) в том же порядке; в 8-м часу вечерняя молитва и все, поцеловавши руку настоятеля и получив его благословение, отправлялись в свои кельи. В половине 10-го один удар колокола возвещал ночной покой: каждый спешил потушить свечу и броситься на постель — с большим удовольствием после утомительного однообразия этой правильной жизни. Кроме двух часов роздыха (recreation) после обеда и ужина в новициате господствовало ненарушимое молчание: никто не смел говорить ни слова: случайно встречаясь в коридорах, новиции только учтиво раскланивались, не раскрывая рта. Признаюсь, после нескольких лет бродяжной жизни и всякого рода политической и литературной болтовни, это молчание было для меня истинным наслаждением. Я понял то, что прежде для меня было непостижимым, т.е. как Пифагор заставлял своих учеников хранить молчание в продолжение пяти лет. Латинские народы сгнили до корня и нет надежды на их возрождение, потому что они слишком много болтают: во многоглаголании несть спасения.

Вот как прошел целый год искуса в новициате до сентября 1841. Я уже приготовлялся в глубоком уединении к произнесению трех обетов — voeux de pauvrete, chastete et obeissance [обеты бедности, целомудрия и послушания (фр.)], как вдруг Maitre de Novices входит в мою келью с несколько расстроенным видом: «Один из ваших старых знакомых — какой-то M-r Lecointe — желает вас видеть; но он ужаснейший человек, с огромнейшею бородою: хотите вы его принять?»— «Почему же нет?— отвечал я.— Я могу с ним немножко поговорить». Я отправился в приемную. Невозможно вообразить себе большего контраста: Лекуант сделался отчаянным республиканцем и отпустил себе бороду до пояса, а я уже был в монашеской рясе с четками за поясом, обритый наголо и остриженный под гребенку. Я встретил его с сдержанною и холодною вежливостью, как будто никогда не был с ним коротко знаком. Наш разговор превратился в какую-то контроверзу [от фр. controverse — спор], к которой после примешался и Maitre de Novices. Лекуант уехал и, возвратясь в Льеж, говорил всем знакомым: «Нет! уж непременно редемптористы напоили Печерина каким-то зельем: нельзя же человеку так вдруг перемениться!» А это зелье было не что иное, как русская переимчивость, податливость, уменье приноровиться ко всем возможным обстоятельствам. Если бы какая-нибудь буря занесла мой челнок на берег Цейлона, и я бы нашел там приют в каком-нибудь монастыре буддистов,— я бы также ревностно исполнял все их правила и постановления (regies de constitution), потому что выше всех философий и религий у меня стоит священное чувство долга, т.е. что человек должен свято исполнять обязанности, налагаемые на него тем обществом, в коем судьба привела ему жить, где бы то ни было, в Китае, Японии, Индостане, все равно!

В 1861 я носил белую одежду траппистов, работал с ними на поле в глубоком молчании, питался их гречневою кашею и молоком и ничем больше, и они были от меня в восхищении: «Ведь он, кажется, рожден для этой жизни! Как он легко ко всему приноровился!» Но это продолжалось всего каких-нибудь шесть недель, пока оно имело прелесть новости и пока я не услышал случайно от одной русской дамы о важных преобразованиях в России. Тут я не мог вытерпеть: «Как же мне живому зарыться в этой могиле и в этакую важную эпоху ничего не слышать о том, что делается в России?»

Итак, 19-е февраля, освободившее 20 миллионов крестьян, и меня эмансипировало!

Не пора ли тут остановиться?

Те souviens-tu?—mais ici je m'arrete,
Ici finit tout noble souvenir!

[Помнишь ли ты?., но здесь я останавливаюсь.
Здесь кончается всякое благородное воспоминание. (фр.)
]

[Виттем 1841 —1843]

Я исполняю твою просьбу и буду писать — но писать наобум, так, что в голову взойдет, a baton rompus [беспорядочно (фр.)], а ты после, как мудрый Лизистрат, соберешь эти гомерические рапсодии и соединишь их в одно целое, и после скажут: «какое удивительное единство». Писать историю монаха — нелегкая вещь. Ведь история предполагает события, т.е. борьбу разума со страстями, а в настоящем монастыре эти оба труженика, т.е. разум и воля, давным-давно отпеты и похоронены. История монаха — то же, что история карманных часов. Вот ты их завел, и они идут: стрелка медленно передвигается от секунды до секунды, от минуты до минуты, от часа до часа в продолжение 24 часов. Вот так и жизнь монаха. «Ну, да тут есть разница: у часов нет мозга, нет мысли, а у монаха есть».— Правда, мысль у него есть, но ведь и она тоже заведена и медленно движется от утренней молитвы до псалмопения, от псалмопения до обедни, от обедни до духовного чтения, от обеда до ужина, а потом ее кладут спать, а поутру, часу в 4-м или 5-м, опять ее заводят. Наконец, мысль превращается в какой-то ржавый механизм, как, например, у траппистов, где не позволяется ни говорить, ни читать, ни мыслить, где, вся жизнь проходит в пении псалмов и земледельческих работах — там мысль улучшается и совершенно исчезает — человек падает ниже скота и живет уже какою-то прозябательною жизнью. Для кого же эта история может быть занимательною?

К счастью, по окончании моего искуса в 1841 меня перевели из Сен-Трона в Maison d’etudes [семинария (фр.)], т.е. Виттем. Там, заметя мои способности, меня тотчас сделали профессором истории, греческого и латинского языков. Я далеко превзошел их ожидания и желания: даже после жаловались, что я уж слишком многому учил этих молодых людей — вовсе не по их званию. Но это вносило разнообразие в мою жизнь: я имел позволение заниматься светскими предметами. Виттем прежде революции был францисканским монастырем— кельи были ужасно узкие, едва было довольно места для кровати и маленького столика; да, сверх того, зимою тут топилась чугунная печка — жар был несносный: мне не раз случалось вздремнуть над духовным чтением. Но зато я нашел приятное развлечение, когда для упражнения в латинском языке я читал письма Цицерона. Теперь еще помню одно письмо, где Цицерон рассказывает, как он неожиданно попал в большое общество, где он встретил одну известную того времени красотку, нечто вроде теперешней кокотки. Старик извиняется тем, что он вовсе не знал, что она там будет. Я нашел в библиотеке «Беседы» Иоанна Златоуста. Это книга моего детства. Покойная матушка Пелагея Петровна обыкновенно сидела в библиотеке деда моего Петра Ивановича Симоновского и заставляла меня читать себе эти беседы в славяно-русском переводе. С тех пор я всегда их любил, и они меня предохранили от подражания нелепым французским проповедям.

В 1843 по принятии священства в Льеже (о чем будет после) я возвратился в Виттем и тут меня сделали профессором красноречия и немедленно заставили меня на деле показать мое уменье. Мне назначено было говорить проповедь на немецком языке о выгодах истинной веры и о несчастий лишиться оной, причем мне намекнули, что не худо бы сказать слова два о преследовании католиков в России. Бездна народа собралась слушать нового проповедника. Я нимало не сробел — гляжу в половине проповеди, а уже одна женщина утирает себе глаза. «Дело выиграно!»— сказал я самому себе и — пошел, пошел и кончил среди слез и стенаний моих слушателей. Очень недурно для первой попытки. Ректор отец Гейлиг сказал мне: «Je vous fais mon compliment: vons serez un bon predicateur» [Поздравляю Вас: Вы будете хорошим проповедником. (фр.)]. Некоторые из братьев прислужников как-то выпрямились от восторга и смотрели на меня с особенным умилением, как будто бы они в первый раз услышали что-то дотоле неслыханное. На другой день весь Ахен говорил об этой проповеди. И неудивительно: это была новость для народа, привыкшего к правильным, математическим, размеренным, бесчувственным проповедям на французский лад! Тут есть приступ, предложение, разделение и непременно три пункта — наполни их чем хочешь, какою хочешь дрянью, а без трех пунктов (trois points) обойтись нельзя, а там следует убеждение и заключение. Точь-в-точь как говорят ученые по церквам!

Дублин. 20 октября 1872

Благодарю, благодарю за твое доброе и длинное письмо из Венеции. Мне кажется, любезный Чижов, что, когда мы толкуем с тобой о России, мы рассчитываем без хозяина. Всякий знает, что в Россию нельзя приехать без позволения хозяина. Очень хорошо—теперь посуди ты сам: человек исключен из русского подданства за принятие католической веры — как же ему теперь воротиться в Россию? на каких условиях? Неужели же нести повинную голову, просить прощения и пр. и пр.? Это совершенно немыслимо. Я понимаю поступок Джунковского, потому что я уверен, что он действовал по внутреннему убеждению, и Герцен не имел никакого права назвать его двойным ренегатом (забавно это выражение в устах человека, ни во что не веровавшего!);— но как же мне-то вдруг прикинуться ревнителем православия? Это было бы уже чересчур забавно! Вот в том-то и беда, что Николай был прав: православие, самодержавие и народность доселе составляют единую нераздельную троицу русского быта. В России непременно потребуют религиозного заявления, а я на религиозное заявление какого бы то ни было рода ни за какие деньги не соглашусь.

Вот это первое, а второе то, что у меня в России нет ни кола, ни двора, след., мне непременно надобно будет попасть в казенную официальную колею. Джунковскому тотчас предложили войти в государственную службу— а я уж давным-давно отвык от всякой официальности, подчиненности и опеки — итак, эта вторая статья тоже принадлежит к числу невозможных вещей. В-третьих: когда жизнь клонится уже к концу, то, мне кажется, поздно уж начинать новое поприще, броситься, зажмуривши глаза, и, может быть, попасть в западню. Это была бы уж решительно последняя глупость моей жизни.

Впрочем, ты не слишком полагайся на будущее. Припомни пословицу: до Бога высоко, а до царя далеко. Припомни-ка еще царствование Александра I— оно началось ужасно как либерально, а кончилось оно чем? Аракчеевым!

Вот если бы я был, как ты, миллионером, ничего не было бы приятнее как прогуляться по России, все осмотреть и ничему не покориться. В России, как в папском Риме, очень хорошо быть туристом, но не подданным.

В старые годы я мечтал было об одном — как бы мне стушеваться, исчезнуть где-нибудь в предместьях Лондона или между альпийскими горами, так чтоб и след мой простыл и помину бы не было о моем католичестве и священстве; т.е., так сказать, относительно говоря, жить философом вне человеческого общества; но и это тоже несбыточная мечта. Мое имя слишком известно в католическом мире, особенно в англосаксонском племени, да, сверх того, хоть иди на край света, а от духовного шпионства нигде не уйдешь. Если не католический священник, то какой-нибудь протестантский пастор или русский поп придет наведаться о здоровье твоей души. Вот, например, бедный член французского конвента, умерший в Клапаме в 1848, испытал это на самом себе. Он, вероятно, думал, что в протестантском Лондоне, да еще в таком захолустье, как Клапам, никакие попы его не найдут. А вышло иначе. Действительно, до моего приезда решительно никакого священника в Клапаме не было. Не знаю, какая нелегкая меня понесла: вероятно, какой-нибудь ревностный католик сказал: «Вот француз, католик, умирает — ему надо священника». Ну, я и пошел. В довольно бедном домике в небольшой комнатке лежал неподвижно на постели дюжий человек высокого роста — он был глух и нем и ужасно распух — левый глаз заплыл и совершенно исчез; остался только правый глаз — большой, серый, сердитый глаз, и в этом глазе сосредоточилась вся его жизнь. Лишь только он увидел меня — в этом глазе вспыхнула невыразимая злоба, ненависть, бешенство, он, казалось, готов был пожрать меня этим взглядом. Он не мог сделать ни малейшего движения, не мог даже пошевелить губами, но в этом взгляде видно было, как он порывался броситься на меня. Я понял, что сделал глупость, и поспешил отретироваться. Это невольно ведет меня к любимому предмету — к Лондону, к Англии. Переезд в Англию составляет важнейшую и решительную эпоху моей жизни: весь склад ума и сердца с тех пор принял окончательную форму и, так сказать, окристаллизовался. Если бы я остался в Бельгии, то случилось бы одно из двух: или я бы невозвратно погряз в идиотизме континентальных монахов, или вырвался бы из него самым отчаянным образом. Но высшее образование Англии влияло даже на католические монастыри и придавало им хоть наружный лоск цивилизации, а господствовавшие в то время идеи Монталамбера разливали какой-то волшебный свет на католическую церковь, представляя ее защитницею прав и свободы народов (чего я до сих пор Монталамберу простить не могу). [...]

Переезд в Англию (1844—1845)

То the west! to the west! to the land of the free!
[На запад! На запад! в страну свободных!(англ.)]

Американская песня

«Как вам это покажется, если мы вас перебросим через канал в Англию? Согласны вы?» Так говорил мне, улыбаясь, почтенный отец де Гельд, тогдашний провинциал Бельгии (Pere Provincial). Это было за несколько дней до твоего последнего посещения в Виттеме в сентябре 1844.

Я душевно был этому рад. Новая, более свободная, жизнь миссионера, новый край, новые приключения и волшебное обаяние Англии — все меня туда влекло. На другой день после твоего отъезда меня отправили в Брюж — поближе к морю. Тут был только маленький домик с одним отцом-редемптористом и братом-прислужником. Меня заставили несколько раз проповедовать в Брюже для того, чтобы привлечь внимание живущих там английских, католиков. Это значило: «Вишь, какого мы к вам посылаем!»

Тотчас после рождественских праздников меня с молодым товарищем — миссионером отцом Лудвигом послали в Остенде. После 3 или 4-летнего заключения в монастыре я совершенно отвык от путешествия, и меня, как ребенка, посадили на пароход, всунув мне в руки 5 фунтов на дорогу до Фальмута. После 20-часового благополучного плавания мы вошли в Темзу и остановились у пристани — 1-го января 1845 г. в 3 часа пополудни. Незабвенный день и час! Его надо золотыми буквами начертать на скрижалях моей жизни. После небольших (в тогдашних размерах) континентальных городов Берлина, Брюсселя, Льежа — Лондон изумил меня своею огромностью; тут было все колоссально-величаво; это была неизмеримая пустыня, беспредельный океан. Я совершенно растерялся и не знал, как и шагу ступить. У самого парохода встретил нас почтенный г. Лайма (Lima), будущий учитель маленькой школы, заведенной нами в Фальмуте: он был добрейший человек, но чрезвычайно серьезный и важный и имевший самое высокое понятие о своем звании. Он взял нас с нашими пожитками и повел в небольшую гостиницу на Fleet Street. Это было очень скромное убежище, но вместе с тем она была удивительно как опрятна и уютна. После шуму и гаму бельгийских и французских трактиров отрадно было найти тут совершенный порядок и тишину, так что я мог спокойно сидеть в общей зале и заниматься чтением, как будто в своей келье. Мы пробыли два или три дня в Лондоне по делам моего будущего спутника г. Лаймы, но я все время сидел в гостинице и не осмеливался пуститься в лондонский океан. Весь мой старинный дух приключений, казалось, совершенно покинул меня. Только один раз я отправился в сопровождении г. Лайма отыскивать какого-то польского поэта (имени не помню), к коему я имел поручение от отцов воскресения (Peres de la resurrection) в Париже. Несколько польских офицеров, покрытых рубцами доблестных ран, добытых на поле сражения за отчизну, вступили в духовное звание и в самый день светлого христова воскресения основали нечто вроде монашеского ордена; но под этим титулом воскресения они скрывали другой таинственный смысл, т.е. воскресения Польши. В благодарность за какие-то красноречивые и патриотические слова этого поэта они послали ему через меня письмо с пером в бисерном чехле. Перо я как-то затерял и доставил ему только письмо. Ничего не могу сказать об этой личности: я пробыл с ним всего несколько минут, потому что г. Лайма ожидал меня в передней. В моей маленькой гостинице все мне казалось как-то знакомым: этот камин с пылающими угольями и четвероугольным зеркалом и даже эта рыжеватая кошка, гревшаяся у огня, — все это я прежде видел на английских эстампах. Поутру, часу в одиннадцатом, вдруг настала такая египетская тьма, что принуждены были засветить газ: вот и пресловутый лондонский туман! Я привез с собою большой сундук с разными церковными утварями, за что меня на таможне порядочно обобрали до такой степени, что я принужден был некоторые вещи, напр., картинки, оставить там же на таможне. После этого кошелек мой очень истощал: этого не предвидел почтенный отец Провинциал, думавший, что 5 фунтов мне достанет до Фальмута, т.е. до самого крайнего юго-западного конца Англии. А тут еще на беду товарищ мой, отец Лудвиг, тоже оказался без гроша и вымолил у меня несколько денег для того, чтобы доехать до места своего назначения, которое было гораздо ближе, в Worcestershire. В этаких стесненных обстоятельствах с еле-еле дышащим кошельком мы, т.е. я с учителем Лайма, выехали из Лондона. Нам прежде следовало ехать в Bath (Баф), представиться там нашему епископу доктору Бриггсу (Briggs). Мы покатились по железной дороге. Какая прелесть — Англия! Несмотря на то, что это было в январе, светлая речка Трент тихо струилась между зелеными бархатными лугами, и на них паслись красные коровы. Опять старое воспоминание! Опять английский пейзаж! О Бафе ничего сказать не могу, потому что вовсе его не видел: мы прямо со станции отправились за город в Prior Park. В старые годы тут жил знаменитый поэт Поп (Pope), а теперь оно перешло в руки католиков и в нем помещался епископ с несколькими священниками и семинариею. Это был просто дворец с колоннадами и великолепным парком. Мы приехали к самому обеду, т.е. около 4 часа. Епископ садился за стол. В то время духовных лиц, приезжавших с материка, принимали с отверстыми объятиями, и английское духовенство не было, как теперь, проникнуто ультрамонтанскими идеями, а сохраняло большую долю свободного английского духа. Епископ принял меня очень радушно. Я подал ему (вовсе ненужное) рекомендательное письмо от проживавшего в Париже русского француза Ермолова, знавшего его в Риме. Учитель Лайма ожидал в передней, но епископ и его пригласил с нами за стол, и мы славно пообедали, особенно я помню два отличных английских пудинга. Епископ должен был немедленно ехать в Бристоль, где ему следовало говорить проповедь на следующее утро в день Богоявления (Epiphany). Он предложил мне на выбор или тотчас же ехать вместе с ним, или остаться здесь, поотдохнуть и осмотреть заведение. Я предпочел последнее. Мне отвели тихую роскошную спальню с кабинетом, какой я от роду не видывал.

На следующее утро звон колокола призвал нас к торжественной обедне. По английскому обычаю в рождественские праздники церкви и дома украшены зеленью, т.е. гирляндами плюща или того, что называется holly. Я нашел тут более простоты и вкуса, чем в бельгийских церквах, где церковные украшения часто сбиваются на кукольную комедию или на вызолоченные пряники. Проповедь была по-нашему, т.е. просто читана с тетради без декламации и жестов, Англичане терпеть не могут итальянского размахивания руками и поддельного французского энтузиазма: они, может быть, и правы. Кто насколько-нибудь знаком с писаниями святых отцов, напр. Иоанна Златоуста и блаженного Августина, тот должен знать, что их краткие и простые поучения не допускали никакой декламации, а их длинная и широкая одежда не позволяла им разгуливаться по кафедре. В тот же день мы отправились вслед за епископом в Бристоль, где и приютились в скромной гостинице. Ввечеру мы имели удовольствие слушать проповедь его преосвященства, в коей он показал свою ученость, рассуждая о наших русских расколах. После проповеди епископ пригласил меня с г. Лайма на обед к себе в гостиницу. Его гостиница находилась в Клифтоне (Clifton), т.е. в самой модной и великолепной части Бристоля, где дома, выстроенные на террасах, все глядят дворцами. Это был особенный обед для духовенства и других католических лиц. За столом председала хозяйка, пожилая тучная дама в огненно-красном платье с тюрбаном (turban) на голове. Было еще несколько дам. Разговор был очень приятный и разнообразный, без малейшего клерикального педантизма. После обеда довольно поздно мы встали и, раскланявшись с честной компаниею и испросив благословение епископа на предстоящий нам путь, отправились в свою гостиницу, которую с трудом могли отыскать среди запутанных улиц старого Бристоля. Пришедши в гостиницу, нам вдруг представился вопрос: как нам теперь быть? До самого Фальмута в то время еще не было железной дороги, а часть пути надобно было делать в coach’e [почтовая карета (англ.)] или дилижансе. Но ни на железную дорогу, ни на дилижанс у нас денег недоставало — что ж тут делать? Чего бы, кажется, проще — обратиться к епископу и попросить у него денег. Ведь я был его подчиненным и ехал по его же делу — ничего не могло быть естественнее. Ан и нет! У меня была самая нелепейшая деликатность. Я вовсе не годился быть священником, а всего менее монахом, потому что у меня не было дара — просить денег. Г. Лайма, знавший всю подноготную в этой части Англии, припомнил, что из Бристоля дешевое судно ходит прямо к берегам Корнавалля (Cornwall). Вот оно — и коротко, и дешево! Magnifique et pas cher! [Великолепно и недорого! (фр.)] На следующее утро мы записались в число пассажиров. Это было очень плохое и ненадежное судно, на коем обыкновенно перевозили скот и — бедных людей. В ожидании отплытия мы присели в кабачке выпить стакан пива, и при этом случае я видел английскую кухню, доведенную до самого простого выражения: какой-то путешественник из простого народа схватил на вилку большой кусок сырого мяса и, подержав его несколько минут над огнем в камине, принялся кушать без дальнейших церемоний. Это именно, как ты называешь, простое блюдо без малейшей примеси французских или итальянских соусов. Однако ж пора ехать. Для предохранения от морской болезни я запасся куском сырого копченого мяса, и оно мне очень помогло — хотя, впрочем, я никогда в моей жизни морской болезни не испытывал. Помещение было не очень деликатное: нас закупорили в какой-то деревянной коробочке, где едва было можно двигаться. Плыли мы целую ночь и большую часть следующего дня, и наконец под вечер благополучно вышли на берег и остановились в так называемом Temperance hotel, т.е. в такой гостинице, где не продают никаких крепких напитков, а вместо их дают вам вдоволь чаю и всяких возможных сластей. Все эти маленькие гостиницы удивительно как опрятны и уютны: все дышит порядком, тишиною и удобствами жизни — одним словом — комфортом. Тут мы отдохнули с большим наслаждением, хорошенько пообедали, напились чаю со сладкими пирожками и потом заснули самым блаженнейшим сном, потому что завтра последний день нашего странствия: мы были каких-нибудь 10 миль от Фальмута. Встаем поутру: погода прекрасная — совершенно весенний день — солнце ярко блистало. «Что ж тут нам дожидаться дилижанса — мы отправим с ним наши пожитки, а сами пойдем пешком. Ведь каких-нибудь 8 или 10 миль не беда. Вишь, какой день!» — Сказано и сделано, и мы отправились в путь. Ландшафт беспрестанно изменялся — мы все подымались в гору — то холмы, покрытые темным лесом, то глубокие долины с журчащими ручьями, а иногда из-за леса мелькало вечно смеющееся море. Как легкие и сердце расширяются на этом свежем горном воздухе — вот настоящая жизнь! вот свобода! лети, куда хочешь, как вольная птица! Дорога делает крутой изгиб у подошвы холма, и вдруг открывается великолепное зрелище — весь длинный фальмутский залив, замкнутый на конце двумя горами, и на одной из них — старый замок Pendennis. А вот и начало Фальмута: терраса с красивыми домиками, нависшая над самым морем — еще несколько шагов, и вот наша каплица с крестом и при ней наш скромный домик, обвитый розами и chevrefeuille [жимолость (фр.)], на дворе колодец с колесом, и все это заросло, заглохло вечнозеленым плющом. Стучим у двери: нас приветствует брат прислужник, frere Felicien, француз, а тут является будущий мой начальник, большой мой приятель, патер de Buggenoms, бельгиец. Теперь мы дома. Подавайте скорее что-нибудь поесть. Г. Лайма бежит домой свидеться с своим семейством: женою, дочерью и маленьким сыном. Итак, мы в Фальмуте — надолго, надолго может быть, навеки.

Страх России — роман жизни

«Reverend Petcherine!!... [Его преподобие Печерин (англ.)] и этот грех лежит на Николае!» — Вот что сказал Герцен, услышавши в первый раз обо мне в Лондоне.

Я стараюсь теперь размотать запутанные нити разнообразных причин, побудивших меня принять католичество или, лучше сказать, искать убежища от бури под кровом католического монастыря. Одною из этих причин был непомерный страх России или, скорее, страх от Николая. Важнейшие поступки моей жизни были внушены естественным инстинктом самосохранения. Я бежал из России, как бегут из зачумленного города. Тут нечего рассуждать — чума никого не щадит — особенно людей слабого сложения. А я предчувствовал, предвидел, я был уверен, что если б я остался в России, то с моим слабым и мягким характером я бы непременно сделался подлейшим верноподданным чиновником или попал бы в Сибирь ни за что ни про что. Я бежал не оглядываясь для того, чтобы сохранить в себе человеческое достоинство. Может быть, мне возразят, что все ж таки впоследствии я сам добровольно принял на себя новые вериги (слова Герцена): тут нет никакого противоречия. Вериги, добровольно на себя взятые, могут также добровольно быть и сложены. Человек в полноте своей свободы может промотаться, спиться с кругу, но после с энергиею той же свободной воли может протрезвиться и снова начать разумную жизнь. Это не то, что быть запертым в клетке и бесплодно биться о ее железные решетки.

В 1840 меня позвали в полицию в Льеже просто для формы, для того, чтобы справиться, давно ли я проживаю в городе и чем занимаюсь, и это не имело никаких дальнейших последствий. Но оно заставило меня задуматься. «Ну, что как в России проведают, где я, да еще, пожалуй, вытребуют назад! Ведь это из всех ужасов будет самый ужаснейший!» Это опасение было не совсем без основания. После твоего второго посещения в Виттеме в 1844 г. у нас в монастыре получили какую-то бумагу из русского посольства в Гааге, на которую наши довольно резко отвечали. Я ни того, ни другого документа не видел, но предполагаю, что именно вследствие этой переписки меня поспешили отправить в Англию (31 декабря 1844), за это я душевно благодарен редемптористам как за величайшее мне оказанное благодеяние.

Мои последние сношения с русским правительством были уже в Англии в 1846, т.е. ровно через десять лет после выезда из России. Это было в Фальмуте (Falmouth) в графстве Корнуальском (Cornwale), известном своими медными и оловянными рудами. Фальмут, небольшой городок (5000), лежит полумесяцем на берегу залива Falmouth bay в самом крайнем юго-западном углу Англии недалеко от так называемого конца земли, Landsend. Этот залив замкнут двумя черными скалами: на одной из них стоит старый замок Pendennis, ныне обращенный в казармы. На другом конце города на высокой террасе стоял наш маленький домик с церковью или каплицею (Catholic chapel), над самым морем, так что иногда сидишь у окна, а тут под самым окном колышется на волнах какое-нибудь судно с белым парусом, так близко, что, кажется, мог бы достать рукою. Это была просто миссия. Нас всего было трое: настоятель, бельгиец Pere de Buggenoms, я и брат-прислужка (frere lai), француз frere Felicien. Все стены на нашем маленьком дворе были покрыты зеленым плющом, тут также был колодезь с колесом и железною цепью. Перед домом был палисадник с цветами. Немножко повыше на той же террасе в довольно красивом доме жила наша благодетельница г-жа Эдгар (miss Edgar), новообращенная в католичество шотландская дама, вдова с двумя дочерьми-невестами. Она нарочно поселилась в Фальмуте для того, чтобы там поддерживать католическую веру. Это была литературная семья. Сама г-жа Эдгар помещала оригинальные и переводные статьи в «Catholic Magazine» [«Католический журнал» (англ.)], младшая дочь Каролина написала не помню какой роман, а старшая — но об ней после... Обе девицы были большие музыкантши, играли и пели в нашей церкви. Я часто ездил гулять за город с этими дамами.

Мне случилось однажды сидеть одному в кабриолете с меньшею дочерью. Другой экипаж ехал перед нами. Не забудь, что мне было тогда 38 лет. Каролина была милая девушка лет 20-ти с русыми локонами и голубыми глазами. Мы вместе восхищались прелестным местоположением. Сверкающее море, холмы и долины, рощи и луга — все было облито ярким светом летнего дня. «Как мне знаком этот пейзаж, — сказал я, — мне кажется, я видел его где-то давно, давно — во сне или наяву, не знаю, но все это мне ужасно как знакомо: эти дубы и вязы, обвитые плющом, эти деревья, круто согнутые в одну сторону по направлению морского ветра, эти красивые домики с живыми заборами и розовыми кустами, даже эти красные коровы, все это я видел где-то и когда-то, да, все и» — едва-едва не прибавил — «и эту милую англичанку, сидящую возле меня». «Да! теперь помню: я видел все это в романах Стерна, Гольдсмита, Вальтер Скотта, в английских эстампах... С самого детства я люблю Англию. Посреди русских степей в долгие зимние вечера я сидел и мечтал над картою Англии, следил за всеми изгибами ее берегов, внимательно рассматривал все эти разноцветные ширы, города, реки, бухты, заливы и душа неслась туда, туда, в неведомую даль... И вот мечта моя осуществилась, и то, что мне грезилось во сне, теперь я вижу наяву!»

—Итак, вы любите Англию? — сказала она, улыбаясь.

—Как же не любить ее? — отвечал я с юношеским восторгом, — тут все прекрасно, и небо, и земля, и люди, особенно люди, — прибавил я, глядя на нее.

—Вам, должно быть, очень приятно видеть ваш идеал осуществленным? — сказала она.

Мы поехали осматривать большой дом, который они намеревались нанять. Тут была большая зала с темными дубовыми панелями и огромными зеркалами. Каролина остановилась перед зеркалом, отдернула свой зеленый вуаль, посмотрелась в него и потом, улыбаясь с каким-то невинным кокетством, обернулась ко мне, как спрашивая: «Не правда ли, что я хороша?» Эта прогулка нас очень сблизила. Мы расстались с более обыкновенного жарким пожатием руки. Но роман этот далее не простирался. У нас был ангел-хранитель с огненным мечом, т.е. священное чувство долга, и все эти розовые мечты рассеялись и исчезли после вечерней молитвы.

Г-жа Эдгар выезжала каждый день но одна из этих прогулок кончилась очень неприятным образом. Она выехала в колясочке с меньшею дочерью. Лошади чего-то испугались, понесли, опрокинули коляску, и г-жа Эдгар переломила себе ногу, а ее любимая собачонка тут же сразу была убита. Ее привезли домой в ужасных страданиях. Послали за доктором Бучером. Тут не было ничего опасного, но лечение было продолжительное, и после этого она осталась калекою до конца своей жизни. С тех пор я начал посещать их каждый день. Мы завели чтение у постели больной, частью для развлечения ее, а частью на мой бенефис, для того, чтобы поправить недостатки моего английского произношения. Эти чтения сделались особенно занимательными, когда старшая дочь выступила на сцену...

Анна Гамильтон Эдгар была девушка лет 25-ти, не то чтобы красавица, но очень приятной наружности, высокая, стройная; она была ужасная охотница ездить верхом: как теперь вижу, она входит в гостиную с хлыстиком в руках. Она начала писать роман под заглавием: John Bull and papists [Джон Булль и паписты (англ.)], основанный на религиозной контроверсе, бывшей тогда в большой моде. Она каждый день читала нам или, лучше сказать, мне (как своему критику) по нескольку страниц. Некоторые патетические места были так мастерски написаны, что я никак не мог удержаться от слез. Эти невольные слезы были самою лестною данью авторскому самолюбию. Это, кажется, подзадорило и маменьку. Она тоже вызвалась прочесть свое произведение — просто перевод с французского — какую-то повесть. Но с самых первых страниц я ей заметил, что это очень вяло — просто французские фразы — больше слов, чем дела. Она хладнокровно свернула тетрадь и положила ее под подушку, и после о ней и помину не было. Вероятно, французская дама очень бы этим оскорбилась, но в Англии воспитание совсем другого рода: г-жа Эдгар приняла это очень добродушно и великодушно уступила поле битвы своей даровитой дочери. Наконец мы кончили и напечатали наш роман и имели удовольствие прочесть лестные о нем отзывы в некоторых журналах.

Окончивши этот литературный роман, мисс Анна Гамильтон Эдгар принялась за другой, но на этот раз реальный роман действительной жизни. Прекрасный молодой человек, адвокат из соседнего города Гельстона (10 миль от Фальмута), встретился с нею где-то в обществе, влюбился в нее и — частью из убеждения, частью из любви к ней — принял католическую веру. Я был что называется в классических трагедиях наперсником всех таинств их взаимной любви. Тут не было никаких затруднений: они были совершенно равны по летам, состоянию и положению в обществе, итак — коротко ли, долго ли — мне наконец пришлось их обвенчать. Это было прекрасное майское утро — Май природы и Май жизни. Наша маленькая церковь была разукрашена гирляндами благоуханных цветов, увешана голубыми и розовыми тканями — как и следовало для такого великого празднества: des Lebens schonste Feier [прекраснейший праздник жизни (нем.)], как говорит Шиллер. Г-жа Эдгар была очень значительное лицо в этом городе, итак собралась толпа поглядеть на невиданное дотоле зрелище — католическую свадьбу. Впереди всех у самого алтаря, с важною осанкою и с портфелем в руках, сидел официальный регистратор (Registrar), долженствовавший, по английскому закону, закрепить своим присутствием законность брака. Я сказал коротенькое поучение или приветствие молодым — почти со слезами на глазах, и неудивительно: я был самым интимным задушевным деятелем в этом семейном романе, и теперь, достигнувши счастливой развязки, я вполне разделял упоительное блаженство этой увенчанной любви. После церемонии мы все отправились в гостиницу, где был приготовлен роскошный завтрак для родных и знакомых. Тотчас после завтрака, не теряя ни минуты времени, молодые, по прекрасному английскому обычаю, исчезли от глаз profanum vulgus [непосвященная толпа (лат.)], не посвященных в таинство любви, и на почтовых поскакали куда-то в Шотландию провести там медовый месяц (lune de miei),

В этой грациозной обстановке, среди этой мирной жизни, украшенной счастливым сочетанием религии, поэзии и любви, однажды в июне 1846 на нашем крыльце, обвитом розами и козьим листом (chevrefeuille) [жимолость (фр.)], послышался стук у двери. Брат-прислужка был чем-то занят на кухне: я побежал отворить. Какой-то слуга говорит: «Русский консул приехал из Лондона и желает видеть г. Печерина: угодно ли вам его принять?» Это просто меня ошеломило, я не в шутку перепугался, и не без причины. Несколько дней перед тем я получил письмо от Гагарина, где он уведомлял меня, что русский консул в Марселе грозился при первом благоприятном случае схватить его и, посадивши на военный корабль, отправить в Россию; итак Гагарин умолял меня быть крайне осторожным, и если какой-нибудь русский корабль зайдет в нашу гавань, то вовсе не ходить туда, хоть бы из естественного желания повидаться с соотчичами. Я отвечал отрывисто: «Какое мне дело до русского консула? Я его вовсе не знаю и с русским правительством никаких сношений не имею». Но потом, подумавши немножко, прибавил: «Погодите немножко, я спрошусь». Я побежал наверх к настоятелю, а он, разумеется, сказал, что должно принять консула. Через полчаса он явился. Мы с настоятелем сошли вниз в приемную. Г. Кремер, генеральный русский консул в Лондоне, раскланялся со всеми ухватками чиновника иностранной коллегии и с недоумением смотрел на нас, не зная, кто из нас двух Печерин. Я вывел его из сомнения, и он тотчас же изъявил желание остаться со мною наедине. Настоятель вышел.

«Ну, так мы станем теперь говорить по-русски», — сказал он. — «Нет! нет! — отвечал я, — я совсем позабыл говорить по-русски». — «Ну, так очень хорошо! — отвечал он, пожимая плечами. — Итак, я вам скажу по-французски, что у меня есть поручение к вам от правительства: мне поручено сделать вам запрос о ваших намерениях: намерены ли вы возвратиться в Россию?» Я отвечал с ужаснейшим азартом: «Monsieur! Comment pouvez-vous me poser cette question voyant l’habit, que je porte?» [Сударь! Как Вы можете задавать мне этот вопрос, видя одежду, которую я ношу? (фр.)] «De grace, — отвечал он с умоляющим видом, — de grace, calmer-vous: je le demande dans l’interet de ceux memes avec qui vous sympatisez» [Помилуйте, помилуйте, успокойтесь: я спрашиваю Вас об этом в интересах тех, кому Вы симпатизируете. (фр.)].

Я спросил его, какой он религии, православной или другой. — «Chretien protestant» [протестант (фр.)], — отвечал он с скромным наклонением головы. Тут он сказал, что все собранные им у здешнего консула сведения обо мне очень для меня лестны, и наконец видя, что со мною нечего делать, он опять учтиво раскланялся, прибавивши в заключение: «Il me sera toujours agreable de rencontrer un compatriote, quelque habit qu’il porte» [Мне всегда приятно встретить соотечественника, какой бы наряд он ни носил. (фр.)]. Мы проводили его со всеми возможными благословениями и сделали за спиною его огромное знамение креста, что в русском переводе значило: «Убирайтесь с Богом!»

Кремер давно уже умер, но мне теперь приятно припомнить его вежливое и ласковое обращение со мною.

Через несколько времени после этого тот же вестник стучится у двери и зовет меня к русскому консулу в Фальмуте, почтенному квакеру Альфреду Фоксу. «Приятель (friend)! — сказал мне г. Фокс. — Я имею сообщить тебе очень неприятное известие: я получил вот эту бумагу из русского посольства: тебе должно ее прочесть и расписаться в прочтении оной». Я пробежал глазами: это было официальное заявление об исключении меня из русского подданства за принятие католической веры. Я расписался с величайшим хладнокровием и возвратил ему бумагу, не взявши даже с нее копии. Г. Фокс крайне этому удивлялся и потом везде в городе рассказывал о моем чрезвычайном равнодушии при получении этого известия. «Ну да уж г. Кремер и прежде мне сказал, что этот человек на все решился: he has counter the cost» [Он взвесил все обстоятельства. (англ.)].

Когда подумаешь, что в это самое время делалось в России, — как наш царь-Саул бесновался паче прежнего и не нашлось ни одного Давида, чтобы подыграть ему на гуслях и усмирить его бесом волнуемый дух, — когда подумаешь об этом, то невольно поблагодаришь провидение за то, что оно укрыло меня от этих бурь в мирном убежище Фальмута.

Но мне самому становится смешно, когда припомню, что я делал в мае 1848, когда вся Европа всколыхалась после Февральской революции, а у нас в Москве славянофилы и западники проводили дни и ночи в бесплодных прениях — что же я тогда делал? Я спокойно лежал на зеленой мураве на берегу моря, а вокруг меня паслось стадо овец: я был точь-в-точь Дон Кихот, превратившийся в аркадского пастушка. Это было в самом глухом захолустье, в крошечной живописной деревушке Лангерн (Lanherne). Тут был старый господский дом елизаветинских времен, принадлежавший прежде фамилии Арундель, а теперь обращенный в монастырь кармелиток. Меня туда пригласили на неделю или на две, чтобы занять место их каплана во время его отсутствия. Ничто не нарушало могильного спокойствия этой обители, кроме однообразного пения монахинь: они пели в нос и в две ноты. Перед домом была целая роща вековых вязов; на них колыхались огромные гнезда ворон: их тут была целая республика и очень шумная: у них беспрестанно происходили какие-то прения; они вечно перебивали друг друга, как это делается во французском народном собрании, а иногда все сразу каркали: tres bien! tres bien! [прекрасно! прекрасно! (фр.)] Но самым занимательным лицом в этой обители была старая, престарелая кобыла, служившая некогда для верховой езды старику священнику, а теперь она жила на пансионе и была такая ручная, что без всякого приглашения сама подходила к окну и, без церемонии всунув голову, получала из рук кусок сахару, до которого она была ужасная охотница...

Все это тебе покажется ужасным ребячеством: это был медовый месяц моего священства: тогда я еще не раскусил горького ядра монашества и католицизма и не сказал с героем Спиридиона: Gustavi paululum mellis et ecce nunc morior! [Немного отведал меда и вот теперь умираю! (лат.)]

Пока жил Николай, мне никогда и в голову не приходило думать о России. Да о чем же было тут думать? Нельзя же думать без предмета. На нет и суда нет. Какой-то солдат привез мне из Крыма два листка петербургских газет. Кроме высочайших приказов по службе тут было приторное — булгаринским слогом — описание какого-то публичного бала. Вот все, что можно было знать о России!

Но лишь только воцарился Александр II, то вдруг от этой немой русской могилы повеял утренний ветерок светлого Христова воскресенья. Что ищете живого с мертвым? Русский народ воскресе! Да! он воистину воскресе! Итак, обнимем же и облобызаем друг друга, да и поздороваемся красным яичком!

Фальмут (1845—1848)

«Какое торжество для святой церкви! Самодержавный властитель 60 миллионов, верховный вождь многочисленного и победоносного войска смирился, как агнец, перед кротким величием св. Петра в лице Григория XVI».

Вот как возглашали католические газеты в 1846 году по случаю свидания императора Николая с папою Григорием XVI.

Наша благодетельница г-жа Эдгар была в постоянной переписке с ее духовным отцом шотландским иезуитом Гловером в Риме. Он прислал ей подробное описание пребывания государя в Риме. Как евангельская женщина, обретши погибшую драхму, созывает другини и соседы, глаголющи: радуйтесь со мною, яко обретох драхму погибшую, — так и г-жа Эдгар на радости пригласила нас к себе на чай для того, чтобы выслушать это апостольское послание из Рима, в коем, между прочим, стояло следующее: «Молодой новообращенный в католичество англичанин стоял у самой лестницы, по которой императору надо было всходить во внутренние покои Ватикана. Вот первая сцена. Государь выходит из кареты — в полном мундире с лентою через плечо, со всеми орденами и звездами, с лучезарным лицом, и, благосклонно улыбаясь направо и налево, он твердым эластическим шагом идет по мраморным ступеням. — Молодец, да и только! «Каждый вершок в нем — царь!» — как говорит Шекспир. Every inch a King! — Англичанин остался дожидаться его возвращения. Не знаю, долго ли продолжалась аудиенция — час, или больше, или меньше. Вот вторая сцена. Государь появляется на вершине лестницы. Какая странная перемена! Совсем не тот человек! С крайне смущенным и расстроенным видом, с раскрасневшимся лицом, с крупными каплями пота на челе, он шел каким-то неровным, колеблющимся шагом и до того растерялся, что даже прошел мимо своей кареты, не заметивши ее».

Вот история или, лучше сказать, дух истории по иезуитскому толкованию. При этом надобно заметить, что у новообращенных католиков воображение очень живое, да и совесть очень эластическая, они не считают грехом иногда немножко прилгнуть для вящей славы святой матери церкви: я готов всему верить и верю, что Николая очень холодно приняли в Риме, что ему никто не ломал шапки, что римская аристократия не отверзла перед ним своих мраморных палат — все это возможно и всему этому я верю; но что наш Николай струсил и растерялся перед папою, да еще перед таким невзрачным папою, как Григорий XVI, — этому я никогда не поверю, даже если бы ангел с неба принес мне об этом известие.

Единственным свидетелем этого свидания двух пап (deux papes, как говорили французские либеральные газеты) был престарелый, выживший из ума, впавший в детство кардинал Альтон. От него, разумеется, ничего выведать было невозможно: на все расспросы он отвечал благочестивым воздыханием и поднятием очей к небу. А сам папа, когда его расспрашивали, обыкновенно отделывался следующим ответом: «Я сказал императору то, что Господь Бог мне внушил».

Вот тут и все исторические данные, а остальное — игра набожного воображения или просто выдумка отличающихся своею лживостью ультрамонтанских газет.

Эта самая г-жа Эдгар лишь только увидела меня, тотчас произнесла обо мне суждение по системе Галла: «У него в сильной степени развит орган благоговения» (l’organ de la veneration) — Ohime! pur troppo! [Увы! К сожалению! (ит.)] Перед кем и перед чем я не благоговел?

Известный демагог Струве при самом первом свидании с Герценом тотчас принялся щупать его череп: «Действительно, — сказал он, — Burger Herzen hat kein, aber auch gar kein Organ der Veneration — у гражданина Герцена решительно вовсе нет «бугра почтительности». Вот в том-то и дело, что судьбы людей решаются головными шишками или буграми!

Начиная описывать жизнь в Фальмуте, я должен заметить, что наша обитель состояла из трех лиц: настоятель отец де Бюггеномс, брат-прислужник, frere Felicien, и — я. С моим бугром благоговения нетрудно угадать, какую роль мне пришлось играть!

Я нарочно подчеркнул — де: когда он был студентом в Виттеме, он назывался просто Бюггеномс; но после, вероятно, заметя его высокие качества, нашли нужным поднять его выше и всякими неправдами прикрепить к нему аристократическую частичку де. Ou l’ambition va-t-elle se nicher? [Где только не кроется честолюбие? (фр.)] Его другом и покровителем был теперешний архиепископ Мехельнский, Monseigneur Deschamps (тоже редемпторист), самый ярый поборник папской непогрешимости, теперь высоко стоящий в церкви и почти самодержавно управляющий Бельгиею по милости стертого характера короля. Этому де Бюггеномсу следовало бы быть кардиналом: он всех дипломатов бы за пояс заткнул. Куда твои Меттернихи и Талейраны? Он человек был вовсе не ученый и далеко не блестящего ума — но хитрость, но лукавство, но терпеливая пронырливость, но умение подделываться ко всем характерам для того, чтобы достигнуть своих целей, а выше всего особенный дар подкапываться под своего начальника всеми неправдами и клеветами и, улучив счастливую минуту, сшибить его с ног и сесть на его место — вот в этом он был неподражаемый мастер. Одна католическая церковь может производить таких великих людей. Он был моложе меня, довольно приятной наружности, и в этом отношении имел большой перевес у дам: щеки у него были пухлые и розовые, но впоследствии, с полным развитием характера, они оселись и повисли, а это именно отличительный признак отъявленных лицемеров — такими изображаются Тартюф Мольера и бессмертный Пексниф Диккенса. Но тут я бросаю перо: мне надобно отдохнуть и собраться с мыслями: нельзя же наскоро очертить такой необыкновенный характер.

Дублин. 21 января 1873

[...] Все поэтическое, грациозно-милое общество дам — г-жи Эдгар с ее дочерьми Анною и Каролиною — все это было прежде описано. В то время вышла в английском переводе книга Головина: Nicolas I-er et les Russes [Николай I и русские (фр.)]. Он упоминал обо мне с большим почетом (membre distingue de l’institut des professeurs [видный член профессорского института (фр.)]), но вместе с тем наврал ужасную чепуху (напр., desespoir, tentative de suicide [отчаяние, попытка самоубийства (фр.)]). Все это придавало мне какой-то цвет романтического героя, всем пожертвовавшего своим убеждениям. А тут еще приехал молодой англичанин из Одессы с письмом от отца и матери и с образком Богоматери. Этому англичанину не позволено было принять католическую веру в Одессе, и так он поспешил возвратиться в Англию и прямо ко мне для того, чтобы я принял его в лоно святой церкви. Это подало повод к некоторому торжеству в нашей маленькой церкви и умножило одним лицом наш маленький кружок.

[Фальмут (1845—1848)]
1-е продолжение

Но теперь все это в сторону и надо приступать к довольно неприятному предмету, т.е. к биографии достопочтенного отца де Бюггеномса. Еще до моего приезда ему удалось выказать всю свою дипломатическую удаль. В два года — не больше — он успел разными подкопами, кознями и наговорами выжить из дома своего начальника отца Лемфрида и сесть на его место. Все это делалось хладнокровно, с математической аккуратностью и с удивительной стойкостью. Он начал с того, что всеми силами старался унизить своего начальника, сделать его презренным и смешным в глазах г-жи Эдгар и ее семейства. А г-жа Эдгар была важное лицо: самое существование миссии от нее зависело. Он втайне переписывался с девицами Эдгар и заставлял их рисовать карикатуры на о. Лемфрида: каждый шаг, каждое слово его он старался представить в смешном виде. А с другой стороны, он оклеветал его перед высшим начальством в Бельгии, обвиняя его в недозволенных сношениях с г-жою Эдгар. Отношения католического священника к женскому полу так свободны, фамильярны, задушевны, что легко могут подать повод к клевете. Отцу Лемфриду ставили в вину, что во время его болезни г-жа Эдгар иногда по целым часам сидела у его постели одна с ним в комнате. Но ведь это случается каждый день: сестры милосердия тоже сидят у изголовья больных день и ночь. А к тому же г-жа Эдгар была пожилая женщина с двумя дочерьми-невестами. Для лучшего исполнения своих планов о. де Бюггеномс вошел в заговор с вышеупомянутым братом-прислужкою, frere Felicien. Они так насолили своему настоятелю, что он наконец в отчаянии сказал: «Vous aves empoisonne toute ma vie!» — «Вы отравили мою жизнь!» — и просил как милости у начальства перевести его в другой новооснованный монастырь в центре Англии, в Hanley Castle, а вскоре потом он и совсем вышел из ордена редемптористов. Частию и оттого, что он был француз, а бельгийцы французов терпеть не могут и называют их презрительным именем fransquillons [французишки (фр.)].

Итак, о. Бюггеномс остался полномочным властителем в Фальмуте. Для того чтобы упрочить будущее, он заставил бедную г-жу Эдгар сделать ему обет безусловного повиновения (Voeu d’obeissancе perpetuelle), так чтобы она никогда ни в коем случае не могла идти наперекор его планам. Но это еще не все. Ему никак невозможно остаться одному в Фальмуте: ему непременно пришлют помощника. Что тут делать? Ну как попадет коса на камень? Для предупреждения этой невзгоды он умолял начальство в Бельгии прислать к нему не кого-нибудь другого, а именно отца Печерина так как он имел к нему высокое уважение по его отличным качествам и способностям и надеялся в нем найти доброго и ревностного помощника. Voila un coup de diplomate! [Вот поступок дипломата! (фр.)]

On connait le diplomate
A sa haute cravate.
A ses longs favoris!

[Дипломата узнают по его высокому галстуку,
По его длинным бакенбардам! (фр.)
]

Да! это была высшая дипломатия! Он с самого Виттема знал, с каким ревностным усердием я соблюдал монастырский устав до последней йоты, с каким благоговением я повиновался настоятелю, с какою живою верою в каждом Superieur я видел лицо самого Иисуса Христа! Пагубная теория! Зловредное учение! Оно было спокон века сильным орудием в руках честолюбивых лицемеров для достижения их очень не идеальных целей. Еще в Виттеме он, как говорится, заискивал во мне; но когда я приехал в Фальмут, он рассыпался в заявлениях беспредельной дружбы и привязанности ко мне. Мне даже это показалось немножко странно: монастырским уставом запрещаются подобные нежные излияния, всех братьев должно любить одинаково, без особенной привязанности к частному лицу. Но что ж тут делать? Кто ж откажется от дружбы и любви, когда вам их предлагают и даже навязывают — особенно если у вас такое мягкое сердце, какое было тогда у отца Печерина? «Ведь я Superieur только для формы, — сказал он мне, — мы совершенно равны: мы будем жить как братья». Чего же лучше? «Се что добро или что красно, но еже жити братие вкупе». Под этими священными текстами сколько скрывается мошенничества! У нас взяточники тоже освящают свои проделки словами св. писания: всякое даяние благо и всяк дар совершен!

[Фальмут (1845—1848)]
2-е продолжение

Итак, мы опять в Фальмуте.

Там, где море вечно плещет
на пустынные скалы.

Благорастворенный климат, где лавры растут, переплетаясь с розовыми кустами, море, сверкающее в заливах, бухтах, разных за коулках под навесом черных скал — там и сям почтенные следы древней финикийской промышленности: все в этом очарованном уголке как будто нарочно устроено было для того, чтобы украсить жилище пустынника. С каким-то странным сладостно-грустным чувством я вспоминаю об этом времени. Мне кажется — это сон, и я спрашиваю себя: неужели это был я? В эти три года я будто напился воды из реки забвения: ни малейшего воспоминания о прошедшем, ни малейшей мысли о России (кроме обязательных официальных писем к родным), ни малейшей заботы о завтрашнем дне: я жил буквально со дня на день (du jour au jour) с слепою верою, с неограниченным повиновением, с детскою доверчивостью к людям. Главное то, что у меня недоставало одной из важнейших пружин человеческой деятельности, т.е. честолюбия. Да! У меня его вовсе не было. Правда, оно являлось по временам, будучи возбуждаемо и подстрекаемо другими; но само по себе оно бы вечно спало непробудным богатырским сном. Если бы меня почти насильно не вызвали в Лондон (1848), я готов был остаться в Фальмуте до скончания века: жить в тесном кружке, делать кое-какое добро, любить и быть любимым — этого для меня было довольно. Я мог бы сказать с театинским кардиналом (Cardinal di Teate): «Я хотел бы преобразовать целый мир, но с тем, чтобы он не знал о моем существовании» (sans que le monde se doutat de mon existance). Я всегда любил так называемую скрытную жизнь (vie cachee). Я хотел бы исследовать все глубины науки, но без шума слов, без битвы прений, без гордости почестей (sine strepita verborum, sine pugnatione argumentorum, sine fassa honoris). Я не мог быть профессором в России, потому что там требуется не в самом деле наука, а слова, декламация, пыливглазабросание и отличие по службе. Даже покойный Грефе говорил, что в Петербурге ученая жизнь невозможна, потому что там все поглощается официальностью или чиновническим честолюбием. А в Риме и подавно мне дышать было невозможно: там самое средоточие пошлейшего честолюбия. Вместо святой церкви я нашел там придворную жизнь в ее гнуснейшем виде. Вместо идеальных монахов, погруженных в созерцание вечных истин, изучающих в уединении природу и искусство, я видел безграмотных лентяев, бродящих от безделья по форуму или сидящих по целым часам в передних кардиналов в ожидании каких-либо милостей для их ордена. Самый подлейший русский чиновник, сам Чичиков никогда так не льстил, не подличал, не пресмыкался, как эти монахи перед кардиналами. Из-за этого одного следовало бы давным-давно уничтожить светскую власть папы: она — поругание разума, святотатственное посягательство на достоинство человека, позорное пятно на щите 19-го столетия.

Но довольно! Вместо этих дрязг монашеского честолюбия не лучше ли сидеть в Фальмуте на берегу моря да смотреть, как судно с белым парусом колышется на волнах под самыми окнами нашего скромного домика? Наш домик стоял на террасе позади часовни. У нас было четыре комнаты наверху, т.е. четыре спальни, или кельи; внизу была приемная, столовая и кухня. Перед часовнею был палисадник, довольно запущенный, но все ж таки были еще кое-какие цветы. С этим палисадником случилась странная история. По каким-то распоряжениям начальства, нашего любезного и ловкого француза брата Фелициана перевели в другой дом на севере, а на его место в прислужники прислали к нам очень набожного, но неуклюжего фламандца. Кухня и садик поступили в его ведомство. Первым актом его администрации, его coup d’etat [государственный переворот (фр.)] было то, что он повырвал остальные цветы из палисадника и на место их насадил картофель. «Ведь это, — говорил он, — полезнее для монастыря, а в цветах какой прок?» Боже милосердный! посадить картофель на видном месте, на террасе, на большой дороге, среди прелестных вилл и садиков — это было просто варварство! Недаром Жорж Занд сказала, что «монах без картин и без цветов не что иное, как свинья», т.е. она не сказала это так грубо, но деликатнее по-французски: un animal immonde [грязное животное (фр.)]. Один только Виктор Гюго осмелился сказать прямо: cochon [свинья (фр.)]; но ведь ему и не то еще спускают.

Тут мера моего терпения переполнилась, да и сам настоятель был совершенно со мною согласен. «Во что бы то ни стало надобно сбыть с рук этого брата», — сказали мы друг другу (il faut nous debarasser de ce frere-la). «Ведь это срам и позор особенно здесь, в Англии, где любят все изящное!» Сказано — сделано, и с позволения высшего начальства мы выпроводили нашего фламандца по живу по здорову, и он отправился обрабатывать картофель где-то в глуши в уединенной деревне, где его садоводство не могло оскорбить эстетического чувства людей высшего класса. А нам возвратили нашего милого расторопного Фелициана: под его руководством и с помощью садовника наш палисадник превратился в настоящий цветник (parterre) с прекрасными дорожками и роскошными цветами. Тут мы обыкновенно прогуливались два раза в день во время рекреации (recreation), т.е. час после обеда и час после ужина, когда позволено было разговаривать, а остальное время мы должны были хранить молчание.

Нас было трое: два священника и один брат-прислужник. И для двух священников немного было дела: число католиков не доходило до ста. Но для лучшего соблюдения монастырского устава и для благолепия священнослужения нашли нужным присоединить к нам еще одного патера и прислали какого-то полоумного француза — теперь даже имени его не помню. Он не то что был сумасшедший, а так чего-то недоставало, и с ним случались странные припадки. Кажись, английский климат имел очень невыгодное на него влияние. Мы сидели однажды с ним за столом: брат Фелициан и я. Вдруг гляжу: лицо его совершенно изменилось; он посмотрел на меня искоса диким взглядом сумасшедшего и крепко схватился за нож; брат Фелициан остановил его руку. Я немножко струхнул, но на этот раз этим дело и кончилось. Но скоро, однако же, пришел кризис. Однажды после обеда мы совершали краткую молитву перед алтарем в часовне. Вдруг что-то обрушилось на меня: мне казалось, что огромная лампада, висевшая перед алтарем, упала мне на голову, а вместо того это была — огромная пощечина, данная мне сумасшедшим патером со всего размаху с словами: «Pourquoi me persecutez vous?» [Почему Вы меня преследуете? (фр.)] — так что я упал почти без чувств... После этого нечего было мешкать: настоятель решился тотчас с первым же дилижансом отправить этого юродивого восвояси, в более сродный ему климат Бельгии. Но накануне его отъезда я нашел нужным запереть свою комнату изнутри — Бог весть, что могло случиться ночью. Но поутру он опять был в здравом уме и вообще перед чужими он как-то сдерживал себя и не показывал никаких дурных признаков.

На место сумасшедшего к нам прислали человека совсем другого разряда. К нам приехал патер Лукс, голландец, молодой человек, живописец, музыкант, певец — все что угодно. Ты, может быть, мельком его видел в Виттеме. Но брат Федор Печерин коротко с ним познакомился и старался всеми силами разведать — какие романтические причины побудили такого красавца пойти в монахи, но ничего не выведал, потому что ларчик просто отпирался. По просьбе брата Лукс написал с меня портрет масляными красками — вовсе не похожий: он сделал меня красавцем и по крайней мере десятью годами моложе. А потом брат взял этот портрет с собою в Петербург и там отдал какому-то модному артисту поправить и окончить, retoucher et donner le dernier coup de pinceau, а тот уж действительно так его доконал, что вышло черт знает что такое до такой степени, что мать моя, увидев портрет, заплакала от досады. «Я ожидала увидеть монаха, а вижу ребенка». Это доказывает, что у простосердечной матери моей был истинный неподдельный вкус. А напротив — в современной католической церкви везде господствует мишурный вкус. Это особенно поражает в церквах господствующей секты, т.е. иезуитов: везде видно отсутствие простоты; все как-то натянуто, неестественно, вычурно, везде проглядывает какое-то мелкое тщеславие. Живопись в возобновленной церкви San Paolo fuori le mura — ниже всякой критики. Был у них в Риме знаменитый живописец Овербек, но и тот же ведь был немец и был вначале протестантом, а после перешел в католичество. Первое его произведение находится в лютеранской церкви в Любеке. В Риме все носит отпечаток крайнего изнеможения, дряхлости, рыхлости, все как будто разбито параличом; но все ж таки они бодрятся и хотят выставить себя молодцами. Основатель конгрегации редемптористов св. Альфонс де Лигвори доселе обыкновенно представлялся дряхлым стариком небольшого роста с упавшею на грудь головою; но теперь, как редемптористы пошли в гору, им стало стыдно иметь такого невзрачного патрона. Вот, например, св. Игнатий у иезуитов: посмотрите, какой молодец! лихой офицер да и только! А у нас-то этакой плюгавый старикашка! Нет! этому надобно помочь для чести ордена! Итак, они принялись за дело: выпрямили св. Альфонса, прибавили ему несколько вершков роста, разбелили и разрумянили его и вышел — отличный кавалергардский полковник! Это напоминает мне польскую графиню, виденную мною в Хмельнике в 1823 г.: ей было лет за 70, но она всегда румянилась самою нежно-розовою краскою и с полуоткрытою грудью была одета точно, как девушка лет шестнадцати — вот католическая церковь в ее настоящем виде.

Слыхал ли ты когда-нибудь о русском художнике Габерцеттеле? В 1851 г. он выставлял в Лондоне огромную картину: Проповедь Иоанна Крестителя в пустыне. Ее не одобрили в Петербурге. Государь Николай Павлович, взглянувши на нее, сказал: «Вот опять эта западная живопись!»— и отвернулся прочь. И Николай Павлович был совершенно прав. Не говоря уже о других подробностях, довольно было взглянуть на главную фигуру Иоанна Крестителя: вместо сурового вдохновения пророка тут выражалось какое-то приторносладкое изнеможение полупьяного гандена. В Лондоне тоже она не имела ни малейшего успеха. Этот же самый Габерцеттель непременно хотел навязать редемптористам им же писанную небольшую икону Спасителя. Настоятель отец де Гельд старался отделаться от него всеми способами, извиняясь тем, что теперь в Англии совсем другой вкус, что любят все старое, готическое и пр.; а в самом деле картина была невыносимо дурна. Лицо Спасителя в терновом венке было просто портрет какого-то итальянского щеголя с завитыми кудрями и любострастными глазами. Одно доброе дело сделал Габерцеттель: он привел меня с братом к хорошему дагерротиписту, а тот снял с меня верный портрет, доставивший истинное удовольствие моей незабвенной матушке.

В музыке тот же ложный мишурный вкус. В папской капелле в Ватикане поют еще кое-как сносно; но во всех других местах везде оперная музыка: им недостает только пригласить Штрауса проиграть вальс во время обедни. К чести греческой церкви должно сказать, что она с нерушимою верностию сохранила вместе с древними обрядами и древнее величавое благолепное песнопение. На Западе оно совершенно потеряно. Некоторые из здешних священников слушали обедню в русской церкви в Женеве: они в восхищении от нашего песнопения, никогда ничего подобного в жизни не слыхали — да и где же им? С самого детства они слушают только итальянские рулады да вальсы Штрауса.

Итак, патер Лукс (Lux) приехал к нам с истинно католическим вкусом в живописи и музыке, с самым высоким понятием о самом себе, с гордою надеждою, что он обратит всех протестантов в истинную веру своею кистью и своим голосом. По примеру всех великих гениев он начал все преобразовывать, все переделывать по-своему: расписал, размалевал всю нашу крошечную церковь сверху донизу с весьма сомнительным вкусом, и надобно признаться, что живопись его была довольно плоха. Случилось, что сардинский военный корабль остановился в фальмутской пристани: священник (aumonier de la flotte [корабельный священник (фр.)]) пришел нас навестить. Мы показали ему свою церковь как какое диво. Взглянув на живопись, он с улыбкою сказал: «Non era un Raffaele questo pittore» [Этот художник не был Рафаэлем. (ит.)]. А когда ему объяснили, что этот non Raffaele именно стоявший возле него патер Лукс, то он расход хотался и, размахнувшись руками, сказал: «Eh bien! Je vous en felicite!» [Ну что же! Я Вас поздравляю! (фр.)]

В католической церкви нет крылоса, нет сословия дьячков и певчих, а на хорах поет всякий мирской сброд, особенно молодые люди и девушки, что подает благоприятный случай к волокитству, и это оперное пение, как и все театральные пьесы, часто оканчиваются счастливым браком. Патер Луке, приехавший с намерением победить всех протестантов, сам остался побежденным и вместо того, чтобы обратить их в католическую веру, сам был совращен в языческую веру известного всем древнего бога Купидона. На хорах у нас была новообращенная католичка — очень хорошенькая девушка и наша лучшая певица. Ей часто приходилось петь дуэты с о. Луксом. Вообрази себе их поющих вместе:

Ah! per che non posso allearti
In fede com’ lo!
Ma del tutto ancher non sia
Cancellato del mio cuore!

[Ax, почему я не могу присоединить тебя к моей вере!
Но во всяком случае ты неизгладима в моем сердце! (ит.)
]

Им случалось часто видеться вне церкви. Надо же поговорить о музыке, выбрать и расположить ноты, надо спеться, сделать репетиции — мало ли каких потребностей не найдется у музыкантов и певчих. Он влюбился в нее по уши, и их взаимная привязанность сделалась слишком очевидною для всей почтенной публики, так что настоятель принужден был запретить п. Луксу видеться с ней наедине. Из этого вышла ссора. Перехвачено было какое-то письмо. Настоятель не хотел его выдать — Лукс насильно выхватил его и даже поднял руку на своего начальника во время самой молитвы...

Это все та же самая древняя история — и на театральной сцене и на сцене жизни, в монастыре, в хижине и в царских палатах — везде владычествует вечный присносущий непобедимый бог любви. Ему же царство и сила и слава во веки веков. Аминь.

Этой драме или комедии или трагедии могла быть одна развязка: в одно прекрасное утро очень рано п. Лукс вышел из нашего дома, одетый по-светски, с зонтиком в руках, молча пожал мне руку, кивнул головою и пропал Бог весть куда. Его любезная — очень порядочная девушка, разумеется — не последовала за ним, но, говорили, очень великодушно доставила ему средства путешествовать. И этим кончается мой роман.

Теперь, слава Богу, дошли до конца:
За это мне дайте стаканчик винца.
Из древней поэмы.

[Фальмут. 1846]
3-е продолжение

[...] Где бишь я остановился? Все еще в Фальмуте! Ах, Боже мой! какая скука! Все одно и то же.

Море вечно плещет
На пустынные скалы!

1 мая 1846 щегольской французский фрегат с трехцветным флагом вошел в Фальмутскую гавань: все мачты и снасти (кордаже) [от фр. cordage — такелаж] были испещрены разноцветными флагами и флюгерами. Что это такое? что за праздник? Это были именины— тезоименитство — Луи-Филиппа, короля французов, la St. Philippe [День св. Филиппа (фр.)]. К нам вышли на берег два иезуитских миссионера, отправлявшихся в Китай: один священник, а другой новиций в светском платье. Мы пригласили их обедать с нами. Несмотря на пресловутую иезуитскую осторожность и скрытность, эти господа как-то за столом проговорились и рассказали нам о всех их планах на случай, если с божьей помощью им удастся возвратиться в Россию, как Гагарин будет во главе русских иезуитов и пр. и пр.— Нет, брат! погоди! attendez! У нас на святой Руси еще не спятили с ума до такой степени, чтобы пригласить иезуитов. Оно хорошо в Англии при всеобщей веротерпимости; но и тут мне как-то становится жутко: боюсь, чтобы Англии не пришлось поплатиться за излишнюю снисходительность. С фанатиками невозможно входить ни в какие соглашения. Все великие государственные люди: Ришелье, Помбаль, Шуазель, Кавур и, наконец, Бисмарк преследовали иезуитов. Как теперь вижу перед глазами — раннее воспоминание моего детства — как иезуитов выпровожали за границу на открытых тележках (в 1819). [...]

В 1846—48 в Фальмуте
(окончание)

[...] Политическая дурь испортила лучшие годы моей юности. Откуда она взялась? Это нетрудно объснить. Главная часть моего воспитания была на границе Польши и в руках двух политических деятелей, подготовлявших 14 декабря и польское восстание. Мой учитель писал ко мне следующую галиматью: «Свободная нация изберет вас своим первым консулом, и я счастливо умру подле вас». Этого было довольно, чтобы вскружить голову 15-летнему мальчику—

Он поэт! он вождь народный!
Он отечество спасет!

С тех пор я начал прибавлять к своей подписи: т.е. вольность и равенство [так в тексте.— С. Ч.]! Все это как-то притихло, заснуло и даже умерло в обществе гвардейских подпрапорщиков и шулеров. Еще бы! Но гром июльской революции разбудил всех нас, как ты помнишь, а вместе с тем влияние незабвенной баронессы Розенкампф снова развило во мне революционные идеи. Еще при первом отъезде за границу я решился было уже не возвращаться и броситься стремглав в объятия республиканской партии и жить и сражаться и умереть с этими героями и мучениками свободы, У русских бездна честолюбия; но это честолюбие не любит трудиться и терпеливо достигать цели: нам все хочется подцепить славу как-нибудь мимоходом при первом благоприятном случае (escamoter la gloire) [похитить славу (фр.)]. У подошвы Сен-Готарда я услышал о покушении Алибо на жизнь Луи-Филиппа. «Вот как это легко,— думал я.— Стоит только выстрелить, и сразу попал в историю!»

Младенчество наших политических понятий видно уж из того, что у нас всякий считает себя способным на все без малейшего подготовления. Ведь не черти же горшки лепят! Лишь только Герцен приехал в Париж, тотчас бегут к нему навстречу на Place Vandome Бакунин и Сазонов: «Ну, что нового в России? Ожидают ли перемены министерства? Разумеется, если будет какая-либо перемена, то они непременно должны будут обратиться к нам, т.е. выбрать кого-нибудь из нашего кружка!» Вообразите; это в 1847 — в России да еще при Николае! Экие шалуны! Если бы я был Погодин, я бы сказал, что за этакую блажь следовало бы им дать порядочную припарку розгами. В 1846 году скончался Григорий XVI. На место его выбран кардинал Giovanni Mastai — Пий IX, Недаром он упал в обморок при этом известии: он как будто предчувствовал свое бурное поприще. Да и вся Европа и весь мир как будто пошатнулись от изумления. Как! Папа — либерал! Папа из того самого дома Мастаи, о коем покойный Григорий XVI с ожесточением говорил: «Nella casa di Mastai anche i gatti sono liberali» [В доме Мастаи даже кошки являются либералами. (ит.)]. Итак, это правда, воскликнул я, что католическая церковь истинная мать свободы! Верховный первосвященник с высоты апостольского престола призывает народ к восстанию против тиранов! Во Франции переполошились. Гизо утешал себя тем, что священник спасет короля (le pretre sauvera le roi). А иезуиты были в то время заклятыми врагами папы. Уж как они забавлялись над ним на своих рекреациях. Братья-прислужники сделали паяса из картона и, дергая его нитками, заставляли взмахивать руками и ногами, приговаривая: «Вот это Pio Nono! [Пий Девятый (ит.)] — вот как им подергивают революционеры!» У кого тут не закружилась бы голова! Все как будто с ума сошли. Одна почтенная дама в Фальмуте с восторгом воскликнула: «Thanks be to God! the Pope has turned protestant!» Слава Богу! Папа стал протестантом! В комнату ко мне вбегает, весь запыхавшись, французский учитель Robion de la Trehonnuis: «Vraiment le Pape est un grand homme, il a aboli les jesuites!» [Действительно, папа — великий человек, он сокрушил иезуитов! (фр.)] Этот Robion de la Trehonnuis, принадлежавший к какой-то легитимистской фамилии, был сначала отчаянным вольтерьянцем, а после круто повернул и сделался крайним ультрамонтаном и даже напечатал приторно-напыщенное живописное описание своего паломничества к чудесному источнику lа Saletta. Он часто был моим собеседником в Фальмуте, и от нечего делать я рассказал ему историю моей юности, и он так ею был восхищен, что тотчас же решился сделать из нее роман и позже нарочно приезжал ко мне в Лондон для собирания новых материалов, но настоятель положил на это запрет, и хорошо сделал, а то бы мне пришлось быть героем нелепо-чувствительного романа. Этот Robion de la Trehonnuis после очень разбогател и теперь, кажется, живет в Алжире.

А тут неожиданно как бомба лопнула — революция 1848. Какой восторг! Франция — освободительница народов! Франция, открывающая новые блестящие судьбы человечеству. Революция и католичество протягивали друг другу руки. Народ везде сажает деревья свободы (arbres de la liberte) и призывает католических священников — да! священников Пия IX окропить святою водою эти свежие отпрыски свободы. С какою жадностью пожирались газеты. Луи-Филипп бежал, переодевшись, под прозаическим именем M-r Smith — вот он вышел на берег в New Haven — сделайте милость, покажите мне на карте, где это! Одна знакомая дама присылала нам ежедневно Times, где подробно были описаны все эти европейские революции.

А между тем лукавый лицемер le Pere de Buggenoms мотал себе на ус, тщательно записывал все мои восторги и доносил об них высшему начальству. Вследствие этого наш провинциальный настоятель отец де Гельд нашел нужным сам лично навестить нас для того, чтобы выведать мое настроение. При свидании со мною он ничего особенного не заявил, но через месяц после того я был вызван в Лондон, чтобы быть под его личным надзором.

Я так свыкся с этою скромною средою, так привязался к некоторым лицам, что мне горько было расставаться с Фальмутом. Я пошел проститься с Robion de la Trehonnuis: он лежал больной в постели; мне надобно было делать героические усилия, чтобы скрыть свои слезы. Я утешал себя и его тем, что еду только на время и возвращусь, может быть, через месяц. Но судьбы иначе решили. [...]

Adieu Falmouth!

В одно прекрасное утро (как говорят литераторы) 1835 военный агент генерал Мансуров созвал всех находившихся под его начальством членов профессорского института и предложил им, между прочим, следующий вопрос: «Не знает ли кто из вас, господа: был ли император Павел два раза женат, т.е. была ли у него первая жена прежде Марии Федоровны?» На этот вопрос все оказались немогузнайками. Я осмелился доложить его превосходительству, что я достоверно знаю, что у Павла Петровича была первая жена Наталья Алексеевна.— «Да откуда же вы это знаете?» — «Из самого достоверного источника, т.е. из придворного календаря такого-то года!» — «Да где же этот календарь? нельзя ли его достать?» — Как бы не так! Ищи ты ветра в поле! Календарь этот находился в библиотеке моего деда бригадира Петра Ивановича Симоновского, а библиотеку вместе с домом покойная бабушка моя Марфа Семеновна (это напомнило мне Крылова) еще при жизни словесно завещала моей матери, т.е. мне. Но вследствие русской безурядицы мошенник стряпчий Паченко — истый малоросс, смуглый, черноокий, дюжий, дебелый, с плутовскими глазами — просто без малейшей церемонии подписался под руку бабушки и завещал дом со всеми удобьями моему двоюродному брату Николаю Симоновскому. Вот таким образом отняли у меня последнее убежище на святой Руси — единственное место, что я мог действительно назвать родным кровом. Тут, в этой самой библиотеке, я почти родился и жил с матерью до третьего или четвертого года. Дед мой был необыкновенный человек для тогдашней России. Он учился в Кенигсбергском университете, путешествовал по Европе с Разумовским и до конца дней своих (до 97 года) был каким-то почетным директором училищ в Киевской губернии. В его библиотеке были все важнейшие произведения прошлого столетия в великолепных изданиях: все сочинения Лейбница, Гуго Гроциа (De расе et bello), огромная еврейская библия с немецким переводом Мотера, Беседы Иоанна Златоуста в греческом подлиннике и то же в славянском переводе, Тассо и Гольдони, немецкие и французские романы той эпохи, университетские тетради и куча оперных librette, вывезенных из Италии. Я деда не помню, но мать рассказывала мне, что он очень меня любил, и, когда я трепал ручонкою по какому-нибудь фолианту Златоуста, он говорил: «А! он любит священные книги! Он будет архиереем!» В этом одном ошибся почтенный старец: он не знал, что я составлен не из тех материалов, из коих делаются архиереи (je ne suis pas de bois dout on fait les evequer). Эта библиотека была для меня заветною святынею, и этой-то святыни меня лишили и вместе с тем отняли у меня все, что называется отечеством. Что такое отечество? Это — земля, семья, родной кров. У меня ничего этого не было. Нельзя же назвать родным кровом какую-нибудь жидовскую квартиру в Новомиргороде или хату, покрытую соломою, в Комисаровке, где нас однажды снегом занесло, или бивуак под открытым небом в бессарабской степи. Да сверх того, я никогда не жил в собственной России, а все шатался по Лифляндии, Белоруссии, Подолии, Волыни, Бессарабии, даже до Ясс мы доходили. Какое же тут отечество? Человек без земли не что иное, как батрак-чиновник, наемник правительства. Если бы я теперь возвратился в Россию, то со мною случилось бы то же, что с Ноевою голубицею. После страшного потопа ее выпустили из ковчега — чего бы, кажется, лучше? Возвратиться на родную землю, где она родилась и была воспитана — а вышло иначе. Бедная голубка попорхала, поглядела и, не обретши покоя ногами своими, возвратися в ковчег. Вот то же бы и со мною было. На всем неизмеримом пространстве русской империи нет нигде ни пяди земли, где бы я мог найти покой ногами своими, нет ни одной точки, где бы я мог стать твердою стопою. Тут напрасно кричать с Архимедом: Da mihi punctum ubi consistum! Дай мне точку опоры! Этой точки нет и быть не может. Мое появление в России было бы похоже на воскресенье мертвого после сорокалетнего могильного сна. Все бы закричали: «Что это за чудо-юдо? Откуда оно взялось и кто его знает?» — «Да есть тут старожилы, что знают его, вот, например, Чижов да Погодин».— «Ну да ведь эти люди уже отжили свой век — пусть они его где-нибудь упрячут, а нам какое до него дело».— Это приводит мне на мысль нелепость детских басен о воскресении мертвых. Если бы с начала мироздания хоть один мертвый воскрес, то это произвело такую сумятицу, такое расстройство во всех отношениях общественной жизни, что все единогласно приговорили бы этого воскресенца к смерти и поспешили бы снова заколотить его в гроб. Сущая нелепость.

Какая же тут связь с эпиграфом: Adieu Falmouth! Да! прощай, любезный Фальмут! С тобою я расставался с истинною грустью! Россию я покидал без горя: мне не о ком и не о чем было жалеть! Я мог сказать с Байроном:

Му greatest grief is that i leave
Nothing that claims a tear.

«Мое величайшее горе есть то, что я не оставляю за собой ничего достойного одной слезы!»

Но в Фальмуте в три года (1845—48) я свыкся и сроднился с тесным кружком, где я любил и был любимым. В то время еще не было железной дороги от Фальмута до Экзетера, а ходил дилижанс с четверкою лихих коней. В конце апреля в 9 часу вечера я, пригорюнившись, сел один-одинехонек в углу дилижанса; и кони помчались стрелою. Сердце рвалось назад: я покидал знакомое, родное и несся в неизвестную даль — в Лондон. Я исполнял священный долг повиновения высшей воле. После я опытом узнал, что все потери и разлуки для нас очень полезны: они подымают нас из низменной сферы в высшую и более светлую...

Лондон

1-го мая 1848

Десять лет назад это число казалось мне так близким, как будто вчерашний день; а теперь оно отодвинулось в такую туманную даль, что уж принадлежит к годам первой юности (хотя мне тогда было за сорок лет). 1-го января 1875 будет ровно 30 лет с тех пор, как я в первый раз вышел на берег Англии. Страшно и подумать! В это время целое поколение людей успело родиться, вырасти и умереть.

Хотя мне и грустно было расставаться с Фальмутом, но все ж таки эластическая упругость юной жизни брала свое. Я ехал в Лондон полный веры, надежды и любви, с беспрекословным повиновением, с неограниченным доверием к людям — я ехал, как солдат, идущий в поход по приказанию начальства... куда? зачем? против кого? за кого? — А мне какое дело? Приказано да и только! Жизнь — копейка, командир — наживное дело! Мною тогда обладал дух самопожертвования. «Величайшая и достойнейшая жертва, какую человек может принести Богу, это — пожертвовать своим разумом и волею». На это можно теперь возразить, что если отнять у человека разумную свободу, то что же останется? — Хорошо дрессированная скотина, лошадь или собака, выкидывающая разные штуки по мановению хозяина. Но к этому именно и стремится вся система иезуитов. По словам св. Игнатия, иезуит в отношении к своему настоятелю должен быть как бездушный труп, как посох в руке старца и пр.

С Паддингтонской станции (Paddington station) я взял извозчичью карету (cab) и меня везли каких-нибудь два часа, пока мы, наконец, достигли отдаленного южного предместья Клапам (Clapham). Лондонские предместья беспрестанно расширяются, открываются новые улицы, дома растут как грибы, те же нумера повторяются с прибавкою капитальных букв. Едва-едва мы отыскали небольшой домик под каким-то № 85 В, где отец де Гельд остановился у нашего приятеля и благодетеля г. Фильпа (Philp). Он теперь значительный книгопродавец в Лондоне. Отец де Гельд принял меня с отверстыми объятиями, выхваляя мое быстрое повиновение (prompte obeissance). Этой быстроте повиновения много содействовал мой почтенный настоятель в Фальмуте, отец де Бюггеномс. Он нарочно поспешил отправить меня в пятницу для того, чтобы не дать мне случая сказать прощальное слово народу в воскресенье и получить от него знаки сочувствия. Этот человек (т.е. де Бюггеномс) терпеть не мог ни соперника, ни равного. Он, казалось, беспрестанно повторял себе слово Кесаря: лучше быть первым в деревушке, чем вторым в Риме. В тот же вечер я имел случай видеть начало нашей деятельности. Полдюжины маленьких девочек, составлявших католическую школу, под надзором г-жи Фильп собрались в маленьком садике, где им раздавали разные премии и потчевали чаем с пирожками. В доме г. Фильпа не было отдельной комнаты для меня, итак, меня отправили на ночлег в другую улицу в дом двух престарелых девиц, составлявших всю католическую аристократию Клапама. Клапам в то время был твердынею самого строгого евангелического протестантизма. Нога католического священника никогда там не бывала. Главное население состояло из богатых купцов, отправлявшихся каждое утро в 9 часов с омнибусом в Сити в их торговые конторы. Кое-где в закоулках и глухих переулках гнездились кочующие семьи бедных ирландских работников — это была наша будущая паства.

Незадолго до нашего приезда поселилась в Клапаме некая г-жа Гобриан (Goesbriand) из Бретании: она составила какое-то общество светских дам, связанных некоторого рода монастырским уставом и занимающихся разными богоугодными делами. Мы поселились покамест в их доме: нам отвели две комнаты с столовою, и мы жили у них на пансионе. Из двух других комнат сделали довольно обширную залу: тут мы поставили алтарь, и это была наша первобытная церковь. В воскресенье, Бог знает откуда, набралось довольно народа, так что зала была наполнена. Монсиньор Талбот (бывший после папским камергером — chambellan, а теперь находящийся в доме сумасшедших) в очень лестных выражениях представил или отрекомендовал народу отца де Гельда как опытного миссионера, объехавшего Европу и Америку. При вечерней службе я говорил проповедь, от которой все были в восхищении, и после этого наша маленькая церковь всегда была битком набита, так что люди задыхались от жару. Меня пригласили проповедовать в самом Лондоне в большой католической церкви св. Георгия, и тут уж были стенографы, записывавшие каждое мое слово. При этом случае я познакомился с директором государственного банка Шелиотом, о коем упомянуто выше. Нас было двое: о. де Гельд и я, и мы по возможности строго соблюдали монастырский устав. Поутру в половине 5-го я будил моего почтенного настоятеля, и мы вместе преклоняли колена и совершали утреннюю молитву и духовное размышление (meditation), потом следовала обедня и пр. праздные сношения с нашею паствою.

О. де Гельд, или фон Гельд (Held), был очень хорошей австрийской фамилии, и монашеская жизнь нимало не испортила его прямодушно-твердого и благородного характера: он обходился со мною очень деликатно, с какою-то отеческою любовью и вместе с тем с величайшим уважением; у него была поэтическая рыцарская душа, и он понимал подобные чувства в других: он умел вполне оценять мои таланты и давал им надлежащее направление: он был моим Моисеем, я был его Аароном: я доселе храню благодарную память о нем. [...]

В то время Лондон был убежищем всех беглецов от революции. Меттерних с семейством поселился возле нас. Он как-то захворал, и нашли нужным послать за священником — пригласили о де Гельда. Его приняла сама графиня и сказала, что муж ее только слегка нездоров и сейчас к нему выйдет. Тут завязался разговор и слово в слово графиня сказала: «Мой муж очень ревностный католик и, правду сказать, он лучше самого папы!» Каково? Как времена изменились! Тогда Пий IX считался опасным либералом, а теперь — успокойся, возрадуйся и ликуй, о тень Меттерниха! Пий IX человек тебе по сердцу, и ты скоро с отверстыми объятиями встретишь его на полях Елисейских! Вышел Меттерних в халате или сюртуке, не помню — и оказалось, что он просто старый болтун. У него вечно одна и та же песня, т.е. что все зло в мире происходит от измов, напр., либерализм, конституционализм, социализм, коммунизм и пр. Я удивляюсь, что о. де Гельду не пришло на мысль заметить ему, что к этому, же разряду зловредных измов принадлежат: Catholicisme, ultramontanisme и даже Catechisme [католицизм, ультрамонтанство, катехизис (фр.)]. Видно, что остроумие Меттерниха далее не простиралось, потому что после, когда известный Велво навестил его в Вене, он сообщил ему второе издание той же диссертации об измах. Канцлер о. Ксенстирна, посылая сына путешествовать, сказал: «Ступай, мой сын, и собственным опытом узнай, как мало требуется мудрости, чтобы управлять миром» (quam minima sapientia gubernatur mundos).

Лондон. От мая до августа 1848

Отец де Гельд не имел дара слова для того, чтобы быть проповедником, да сверх того его ограниченное знание английского языка не позволяло ему входить в близкие сношения с народом: итак, вся обуза пастырского попечения лежала на мне. Я каждый день с утра до вечера рыскал по окрестностям, отыскивая заблудших овец Израиля — и, правду сказать, это было очень паршивое стадо. В разных закоулках и лачужках гнездились бедные ирландцы самого низшего класса, самые дрожжи общества, la lie de la populace [отребье (фр.)]. Ирландцы в Ирландии имеют многие любезные качества; но, переселившись в Англию, они совершенно перерождаются и делаются ни к чему негодными негодяями.

Много говорят об уважении и привязанности ирландского народа к их духовенству. Это требует объяснения. Если ты воображаешь, что ирландец глядит на священника как на представителя невидимого божества на земле, как на казначея сокровищницы небесной благодати, то ты очень ошибаешься: понятия ирландца не подымаются так высоко. А вот почему он уважает и любит священника:

1) Все ирландские священники вышли из крестьянского сословия, т.е. они — сыновья фермеров и, несмотря на воспитание, получаемое ими в духовной академии в Мейнуце (Maynooth), они разделяют все невежественные предрассудки и дикие страсти своего класса; они все демагоги и стоят за народ против правительства, следовательно, свой своему поневоле брат. Священники прикрывают грехи народа, а народ смотрит сквозь пальцы на проказы священников — рука руку моет и ворон ворону глаз не выклюет. Из этого образовалось два мифа: целомудрие женщин и целомудрие священников; оба они носят на себе печать самого богатого поэтического вымысла.

2) Ирландец смотрит на священника как на опасного колдуна, с которым надо ладить, а не то беда будет. Он, пожалуй, и сглазит, нашепчет что-нибудь, наговорит или наведет какую-нибудь лихоманку. Ну, а обмануть колдуна, когда тебе от этого польза, то в этом нет греха. Это объяснится практически впоследствии.

3) Ирландцы буквально и слепо верят в эти евангельские слова; «на недужные руки возложат, и здрави будут». Они действительно верят, что священник может исцелить всякий недуг одним прикосновением, если только захочет. В Ирландии найдется не одна кровоточивая жена, что скажет про себя: «Если только коснуся ризы священника, то наверное исцелюся». Однажды молодая женщина пришла благодарить меня за то, что я излечил сестру ее от слепоты: «Она была слепа, а теперь совершенно видит». Клянусь Богом, что я ни видом не видал, ни слухом не слыхал ничего подобного, никакая слепая женщина ко мне не приходила, а все это был просто плод воображения. Это как нельзя лучше объясняет все евангельские чудеса или действительно совершившиеся, или вымышленные (что все одно и то же) в самой невежественной и легковерной среде, в этой римской Ирландии, в Палестине,— в глуши, в бедных деревушках, между дикими горами, на берегу уединенных озер. В этой самой Палестине до сих пор каждый европеец считается чудотворцем, Хакимом, т.е. доктором, излечивающим все недуги одним прикосновением. «Вот этак он плюнет на землю, да смешает слюну с песком, да и помажет больное место и тотчас выздоровеешь». Известный английский путешественник Палгрев проникнув в дотоле недоступную среднюю Аравию под личиной сирийского медика. Хотя он ни аза не смыслил в медицине, но с помощью разных безвредных сиропов и мазей производил чудеса, и все от мала до велика — даже самые знатные люди — были от него без ума. Здесь, в глуши, в Западной Ирландии, где еще кое-где говорят ирландским наречием, некоторые священники набивают себе карманы этим чудотворным ремеслом.

Даже в предместиях Дублина, у самых городских ворот, в монастыре пассионистов явился однажды чудотворец отец Карл (father Charles). К нему из деревень мешками медные деньги носили за чудотворные лечения. Это возбудило зависть белого духовенства, представили дело кардиналу, и он запретил эти чудодейства и приказал отослать отца Карла в другой монастырь. Очевидно, что в Ирландии средние века еще не прошли. После этого предисловия обратимся к делу, т.е. reprenons le fil de notre narration [возвратимся к нити нашего повествования (фр.)].

Однажды под вечер, в сумерки, пришли ко мне молодой парень с молодою женщиною, пали на колени, прося благословения. «Сделайте божескую милость, батюшка, обвенчайте нас теперь же: мы завтра рано поутру отправляемся через Ливерпуль в Америку». Что тут делать? Ведь Клапам — это африканская пустыня, настоящая Сахара,— тут не к кому обратиться, никаких справок взять нельзя; вот так я и поверил им на слово и обвенчал их. А они в Америку вовсе не поехали, а притаились в каком-то закоулке в Клапаме, и после оказалось, что у этой молодой женщины был уже первый муж в Америке. Подобные проделки нередки между благочестивыми ирландцами. Благо под боком Америка, прибежище всех скорбящих и всех негодяев. Николай называл Париж помойною ямой Европы; а Америка уж целый океан всемирных нечистот. Недавно молодой человек лет 18-ти женился на очень порядочной и скромной девушке, пожил с нею два года, покинул ее и уехал в Америку, где и пошел в солдаты в армию Соединенных Штатов и, вероятно, там найдет другую жену без малейшего зазрения совести. Легкомыслие, любовь к приключениям и бродяжнической жизни и отсутствие всякого чувства долга, т.е. нравственного чувства вообще (sens moral) — вот главные черты ирландского характера! А из этой басни можно вывести следующее нравоучение: «Колдуна обмануть не грех, если этак от него можно чем-нибудь поживиться».

Однажды рано поутру, когда я был занят церковною службою, отца де Гельда вдруг призвали в Ругамптон в монастырь du sacre coeur для духовных упражнений. Не имея времени со мною проститься, он оставил на столе кучку серебра для обыденных расходов. Я, даже не считая этих денег, так просто взял и положил себе в карман. А тут на беду получаю письмо из Лондона от молодого бельгийца, которого я знал в Фальмуте: он был в крайней нужде и умолял меня навестить его и помочь сколько возможно. Надобно было ехать в Лондон (5 миль) и дать кое-какое пособие этому молодому человеку (хотя сказать мимоходом, он вовсе его не заслуживал), и вышло, что по возвращении о. де Гельда через два-три дня у меня из целого им оставленного фунта едва ли осталось 2—3 шиллинга. От этого о. де Гельд возымел очень дурное понятие о моих экономических способностях, и с тех пор у нашей братии утвердилось поверье, что я к администрации вовсе не способен.

Между тем шли переговоры о покупке дома для обители редемптористов. Странная игра судьбы! Нашелся обширный дом с прекрасным садом, тот самый дом, где учреждено было первое библейское общество, где знаменитый Вильберфорс собственноручно раздавал библии народу из окна. В саду был старый трехсотлетний дуб елизаветинских времен. Откуда взялись деньги на эту покупку, это для меня доселе осталось тайною, потому что о финансовых распоряжениях мне ничего не сообщили как человеку, в этих делах ничего не смыслящему. Вероятно, тут содействовали богатые английские католики, особенно отец нынешнего герцога Норфолкского, да и у самих отцов редемптористов, у этих христовых бедняков (pauvres du Christ) порядочные фонды в запасе, так что они везде строят великолепные дома и церкви. После покупки дома тотчас занялись постройкою церкви. Мы с о. де Гельдом отправились к архитектору и заключили с ним контракт и запили его шампанским. Я тогда был в самом апогее (apogee) моей славы. В каком-то собрании благотворительного общества меня пригласили сказать речь, и она вышла так удачна и метка, что епископ (после кардинал) Вейзман в ответ на нее отозвался обо мне в самых лестных выражениях: все были в восхищении и просили у меня рукописи, чтобы напечатать; но так как я никогда не писал своих речей, а всегда импровизировал под вдохновением минуты, то это оказалось невозможным, и они должны были довольствоваться тем, что записали стенографы. Надобно было видеть остервенение народа в Клапаме, когда рабочие начали ломать решетку и вырывать кусты и цветы перед домом для того, чтобы расчистить место для церкви: им едва ли можно было работать от беспрестанных криков и ругательств проходящих. Без сомнения, это было с нашей стороны наглым посягательством на строго-протестантскую святыню Клапама.

В это же время с помощью лорда Арунделя нам удалось попасть в парламент. Это было еще в старом, очень простом и невзрачном здании. Тут я видел Веллингтона и лорда Абердина, тогдашнего первого министра и большого приятеля нашего Николая. Всего более поразила меня благородная простота этих прений: тут не было ни тени напыщенного красноречия, ни театральных жестов: это было просто собрание деловых людей, серьезно рассуждающих о важных делах без малейшего желания выказать себя. Во Франции, напротив, члены парламента думают не столько о благе народа, сколько о том, как себя показать, как размашисто взлететь на кафедру, произнесть напыщенную речь вроде проповеди с самыми бешеными театральными жестами. Французы вечно останутся риторами, и они ни к чему другому не способны, и когда Францию постигнет участь Польши, то они везде (особенно в России) будут славиться как отличные преподаватели риторики: они будут учить русских мальчиков произносить с особенною эмфазою и с невозможными жестами lе recit de Theramene:

A peine nous sortions des portes de Trezene,
Il etait dans son char...

Когда я читаю Шекспира, я чувствую, что я у себя дома, так сказать, в халате, могу разлечься на диване или на траве под кустом — я у себя дома, так сказать, в объятиях матери-природы; но для того, чтоб читать Расина, надобно непременно встать, принарядиться, напудрить голову, надеть придворный кафтан и, взяв шляпу под руку, стать в третью танцевальную позицию.

De deux nations connais la difference! [Познай различие двух наций! (фр.)]

[Лондон. 1848]. Окончание

Итак, мы опять в Лондоне и в 1848.

О Лондон! Милый Лондон!
К тебе душа моя Стремится беспрестанно,
Но тщетно слезы лью.

Лишь только мы обзавелись домом, как вдруг нахлынула на нас целая эмиграция редемптористов, выгнанных из Вены. Что тут делать? куда их девать? Немногих из них мы кое-как приютили у себя, а остальных отправили на подножный корм в провинцию к кое-каким католическим помещикам, нуждавшимся в домашних Капланах. Но и там над этими святыми отцами исподтишка смеялись за их странные и неуклюжие приемы. Уровень их образования был довольно низок, по крайней мере в сравнении с здешними священниками. Английский, особенно лондонский, священник — хочет он, не хочет — должен быть образован: он живет в атмосфере, насыщенной культурою, читает газеты, журналы, обозрения и все произведения современной литературы, следит за парламентскими прениями и имеет свои более или менее либеральные политические мнения; а тут вдруг нагрянула полудикая орда с стародавними славяно-германскими, австрийско-меттерниховскими преданиями, с открытою ненавистью ко всякого рода свободе и с подлейшим обожанием деспотизма. С одним из них я очень подружился. Он был мне родич — чех. Отец Петрак (Pietrak) — человек с большим талантом и сильным воображением. Когда его арестовали в Вене — целая ватага молодых чиновников революции окружила его: «Скажите, пожалуйста, так это вы тот самый фантастический проповедник (phantastischer Prediger), о котором вся Вена говорила?» С этим Петраком можно было говорить о политике и литературе и даже цитировать Шиллера — что в Риме считалось бы предосудительным. Когда меня этом самом Риме представили кардиналу Рейзаку (бывшему архиепископу Мюнхенскому), на вопрос его, как мне нравится Рим, я ответил стихами Шиллера:

Prachtiger als wir in unser’m Norden,
Wohnt der Bettler an der Engelspforten
Denn er sieht das ewig einz’ge Rom!

«Вот видите ли,— сказал он с улыбкою, обращаясь к сопровождавшему меня патеру,— видно, он читал все эти дурные книги!» Шиллер — дурная книга! О, Di immortales! [О, бессмертные боги! (лат.)] У Петрака было нечто прямодушное, откровенное, славянски-любезное. Был там и другой чех — о. Гаклик, но этот уж был совершенный невежа, ужасный добряк и простак, и далее часослова мысли его не простирались. Он в старые годы был женат, т.е. прежде, чем пошел в духовное звание, и у него была дочь монашенка в каком-то бельгийском монастыре. К этому же времени прибыло к нам два новообращенных американца, из коих один, о. Гекер, теперь известен всему католическому миру как даровитый издатель журнала «Catholic World» в Нью-Йорке. Он заставил папу расплакаться, изображая перед ним восторженным языком распространение католической веры в Америке. Этот Гекер просто дитя, живущее одним воображением,— он только видоизменение старых фанатических американских пуританов.

Ну что? забавно? ты, чай, зевнул?

Три женщины

Не добро быти человеку единому:
Сотворим ему помощника по нему.

Книга Бытия.

В июле 1849 в туманном и дымном Манчестере, где солнце видеть за редкость, отцы редемптористы давали миссию в готической церкви св. Вилфрида. Каждый вечер церковь была битком набита. Однажды после вечерней проповеди часу в 9-м я сидел в исповедне (confessionnal). Подходит ко мне девушка — одна из так называемых несчастных — нельзя сказать, чтобы она была очень красива собою; она была, так сказать, средней руки. Вот ее история: «Я шла по улице с двумя подругами; вижу, церковь освещена, я вошла на минуту, а тут проповедь. Священник с большим чувством рассказывал раскаяние и покаяние Марии Египетской — это тронуло мое сердце. Я и прежде давно уж думала оставить этот несчастный образ жизни; но что же мне делать? где приютиться? Я пришла вас попросить, не можете ли вы сделать что-нибудь для меня — доставить мне средства добывать насущный хлеб честным образом»,— «Очень хорошо,— отвечал я,— я постараюсь, приходите ко мне завтра поутру». А на следующий день является ко мне разряженная дама, и из ее повести явствует, что она тоже была в старые годы, как говорят здесь, на улице, но теперь она замужем за богатым купцом, живет в почете и довольстве. «Ну вот и прекрасно! Бог дает вам случай сделать доброе дело. Вот так и так — вчера была у меня девушка»,— и рассказал ей все. Она тотчас же подхватила: «Тотчас же пришлите ее ко мне: я сделаю для нее все, что могу».— И на следующий день она взяла ее себе в прислуги. Каково! Вот так иногда случается сделать добро украдкою и тихомолком.

Вторая женщина

Английский лорд или просто богатый джентльмен женился в Париже на балетной фигурантке — fille de ballet [танцовщица из кордебалета (фр.)]. У него большое поместье в Ирландии — вот они и переселились сюда на житье: они живут в совершенном уединении и никто к ним не ездит. Бестолковые католики объясняют это тем, что она католичка: это сущий вздор! в высших сферах вовсе не обращают внимания на различие вероисповеданий: католические лорды с их семействами приняты везде в высшем обществе и при дворе. Но дело в том, что человек, хоть мало-мальски знакомый с хорошим обществом, с первого взгляда увидит, к какому сословию эта француженка принадлежала. Она высокая, стройная, с полными формами женщина, в полном смысле belle femme [прекрасная женщина (фр.)]! Но манеры ее как-то отзываются рыбным рынком (marche aux poissons), и хотя она и парижанка, но даже ее произношение как-то грубо и шероховато. Не будучи в состоянии свободно выражаться по-английски, она обратилась ко мне для исполнения христианского долга. Я в то время был еще под влиянием романтических идей: я воображал себе, что подобная женщина должна была быть жертвою несчастной любви, обольщения и пр. и пр.— и предложил ей вопрос в этом смысле. Она отвечала со свойственной француженкам грубостью и цинизмом: «Quel diable! quel amour! je n’ai jamais aime personnes, il me fallait de I’argent et voila tout!» [Кой черт! какая любовь! я никогда не любила людей, мне просто были нужны деньги, вот и все! (фр.)] Вот урок сентиментальным Дон Кихотам. Я раз только был у них в доме. Странно! Кажись, богатый дом — а все как-то не клеится. Он больше походил на жилище студента с гризеткою в 6-м этаже, чем на семейную обитель джентльмена. Во всем был какой-то беспорядок, распущенность, неряшество. Знаешь, в доме, где есть благовоспитанная умная женщина, добрая мать семейства, тут слышишь какое-то благоухание семейной жизни, везде виден порядок, чистота, изящный вкус; а тут, напротив, везде видна была гризетка. Что ни говори, а эти неровные браки никуда не годятся. Как же женщине жить вне общества? Она поневоле должна сделаться кухаркою. Счастлив этот барон своею женитьбою или нет — этого я не знаю, но я уверен, что жена к нему очень привязана и верна ему, тем более что нет для нее никаких искушений и соблазнов, потому что они никуда не выезжают и никто к ним не ездит.

Третья женщина

У женщин этого класса в Ирландии более чувствительности, более сердца. Много их перебывало у меня во время холеры. Сколько я видел миленьких личек, которых ни разврат, ни болезнь не могли исказить! Какие роскошные длинные густые волнистые волосы, такие волосы, что какая-нибудь дама заплатила бы за них весом золота. Одна из этих несчастных жертв умерла на руках у меня. Перед смертью она сказала мне: «Поцелуйте меня в щеку, и я умру счастливою» (Kiss me on my cheek, and I will die happy!). Я в то время (этому 12 лет) был строгим блюстителем духовных приличий: мне показалось это неприличным, и я дал ей поцеловать холодное медное распятие... Какое-то облако грусти омрачило ее лицо: она как будто чувствовала себя отверженною, презренною... До сих пор не могу забыть я и до сих пор мне жаль, что не исполнил ее просьбы. Этот поцелуй был для нее символом прощения, примирения, восстановления здесь, на земле, и залогом вечного блаженства за гробом. Вот так-то мы крепки задним умом!

[Ругамптон. 1851]

Нет, любезный Чижов, тебе не следует извиняться передо мною. Мне даже становится стыдно отнимать у тебя драгоценное время, посвященное столь важным и полезным занятиям. Но что ж делать? Тут уж судьбою решено: одним она дала на долю — действовать, а другим — мечтать. J’ai fait mon pacte definitif avec le diable, et le diable c’est la pensee [Я подписал свой окончательный договор с дьяволом, и этот дьявол — мысль. (фр.)].

В эти каникулы, как ты их называешь,— одна мысль владела и владеет мною: Западной Европе предстоит важный религиозный перелом. Мне кажется, я уже слышу предсмертный бред католицизма. Какая странная перемена! Эта консервативная, аристократическая, придворная церковь — задушевная приятельница всех деспотов, прикрывавшая своею мантиею вековые злоупотребления власти,— вдруг превратилась в отчаянно-революционную демократическую церковь: ее священники сделались демагогами, вождями невежественной и буйной черни; сам первосвященник с высоты святого престола призывает народы к восстанию против законов и властей. Папа до того забыл, что он некогда был государем, что без малейшей дипломатической сдержанности (reserve) он толкует просто, как старая баба или — если это оскорбительно — как сельский священник, предающий всех и каждого вечным огням геенны. Вот христианство, доведенное до absurdum! Какое торжество для иудеев! И так они пережили своего лютого врага! Вот этот выскочка из их же семьи! вот это христианство! Оно прошумело несколько столетий, пролило потоки крови в бессмысленных войнах, сожгло миллионы людей на кострах, — а теперь оно издыхает от старческого изнеможения перед глазами этих же самых иудеев. А у них все осталось по-прежнему: они не устарели — они вечно юны и будущее им принадлежит. Они везде блистают умом — в науке, в искусстве, в торговле; половина европейской прессы в их руках. Закон их не изменился ни на одну йоту, они поклоняются тому же единому Богу Авраама, Исаака и Иакова, и на них буквально исполнились слова их пророка: «Вы будете опекунами, отцами-благодетелями, кормильцами властителей мира. Цари вас будут на руках носить» и пр. Какое блистательное исполнение пророчества! Какому государю не пришлось сказать Ротшильду: «Отец ты мой, благодетель! помоги, ради Бога! пришла крайняя нужда; охота смертная, да участь горькая: хочется воевать, да денег нет: сделай божескую милость, одолжи несколько миллионов!» Даже сам папа, если не ошибаюсь, не раз прибегал к Ротшильду (смотри Второзаконие гл. 15.8. «Ты будешь давать взаймы многим народам, а сам ни у кого не будешь занимать; ты будешь господствовать над многими народами, а они не будут господствовать над тобою»). И даже наш железный Николай должен был преклонить перед ним главу и принужден был выдать ему именье Герцена. Велик Бог Моисеев! Да воскреснет Бог и расточатся врази его и да бегут от лица его ненавидящие его!

Я, разумеется, на все это смотрю со стороны равнодушным зрителем: из чего же мне тут хлопотать? Принять деятельное участие в этой суматохе pro или contra [за и против (лат.)] было бы смешно: это было бы в чужом пиру похмелье. Le jeu ne vaut pas la chandelle [Игра не стоит свеч. (фр.)].

Покойный Филарет на экзамене Бажанова в нашем университете сказал именно мне, что все события мира сего проходят пред очами Господа Бога как будто в зеркале: он равнодушно глядит на них и не мешает им проходить. C’est le Dieu faineant d’Epicure [Это — бог-лентяй Эпикура. (фр.)]. Вот так и я гляжу на события.

«Я согласен с вами, что католическая религия иногда очень полезна правительствам, потому что она помогает им держать народ в узде».— Угадай, кто это сказал в моем присутствии отцу настоятелю де Гельду — в Клапаме, в Лондоне? — Никак не угадаешь! Раз, два, три — не угадал? Jetez votre langue aux chiens! [Бросьте ваш язык собакам! (фр.)] Это был ни больше ни меньше как генерал (теперь граф или князь) фон Берг, тот самый, что после был наместником в Варшаве... Да как же это? На что ж это похоже? Как же фон Берг-то забрел в Лондон, да еще в Клапам, в монастырь редемптористов? А вот как!

В шести милях от Лондона есть прелестнейшая местность — Ругамптон (Rochampton). Там поселились иезуитские монашенки, сестры пресвятого сердца (Sacre coeur! Какая галиматья!). Они купили виллу или, лучше сказать, дворец какого-то богача с огромным садом, с оранжереями, прудами, фонтанами. «Тут,— как говорит капитан Копейкин,— полуторасаженные зеркала, мраморы, лаки, сударь ты мой.............словом, ума помраченье! ковры — Персия, сударь мой такая.........словом, относительно, так сказать, ногой попирает капиталы». Эти сестры du Sacre Coeur обыкновенно держат пансион для девиц высшего разряда, du haut ton, для богатых и очень богатых людей. Даже католики в Лондоне говорили, что человеку среднего состояния никак невозможно поместить дочери в этом пансионе: привыкнувши к этому дворцу и садам, ей нельзя уж выйти замуж за обыкновенного смертного: ей уж надо в женихи какого-нибудь принца, который один мог бы доставить ей этакие палаты.

В то время я был в большой моде у лондонских католиков, а особенно у французских дам, которых тогда было значительное количество в Лондоне после революции 1848. Настоятеля отца де Гельда пригласили honoris causa [ради почета (лат.)] давать духовные упражнения сестрам св. сердца в Ругамптоне; но он скоро сам увидел, что это ему не по силам, тем более что его французское произношение немножко пахнуло немечиною; итак, он отрядил меня ис-v правляющим его должность. Несмотря на близкое расстояние, он дал мне денег на железную дорогу. Я пришел на станцию, купил себе билет и гляжу — мой поезд стоит в противоположной стороне рельсов и уже готовится к отъезду. Я опрометью бросился через рельсы, ухватился за ручку кареты и силою старался отворить дверцы, и тут мне изнутри кричат: «Назад! Назад! вот экспресс!» Ты, вероятно, знаешь, с какою неимоверною быстротою несется английский экспресс. Я отчаянно бросился назад через рельсы. Смерть на огненных крылах пронеслась мимо меня, едва-едва не задела, жизнь моя висела на волоске... Я до сих пор никому об этом ни слова не сказал и хранил это как заветную тайну чудного избавления. Когда экспресс пронесся, у меня отлегло на душе; а между тем мой поезд ушел; я спокойно положил свой билет в карман и отправился пешком. Я прошел эти три мили между зелеными лугами и рощами с чувством неописанного блаженства. Мне казалось, что я праздновал день моего рождения, что мне снова дарован был неоцененный дар жизни. Бодрым и свежим я пришел в Ругамптон, а там, по монастырскому обычаю, меня прежде всего хорошенько накормили и потом пригласили на конференцию. В большой зале с золотыми карнизами и зеркальными стенами я уселся в комфортабельных креслах, а передо мною полукружием сидели les dames du sacre coeur, между коими была и кузина Наполеона III. Я был что называется в духе, и конференция моя отлично удалась. Я говорил очень развязно по-французски и с разными прибаутками pour plaire a ces dames [чтобы понравиться этим дамам (фр.)]. Они были мною огончарованы и пригласили меня на их публичный экзамен и раздачу премий. Настал великий день: со всех концов Лондона привалили посетители, la fine fleur de la societe catholique [сливки католического общества (фр.)]. Тут была выставка всех талантов: и проза, и стихи, и отрывки из разных опер на фортепьяно и на арфе, и вереницы прелестных девушек от 14 до 20 лет. Подле меня сидел молодой иезуит Padre Ferrara, убежавший из Сицилии (1849). Когда стали разыгрывать пьесы из Norma, я сказал моему соседу: «Как это мне знакомо! Когда я был в Риме, я целый месяц каждый вечер слушал эту оперу». Мой иезуит ужасно как этим соблазнился — s’est scandalise [возмутился (фр.)] — и, чтобы прикрыть этот скандал и позор, сказал: «Вероятно, вы слышали эту музыку на улице; ведь у нас, вы знаете, народ распевает по улицам оперные арии».— «Нет! нет! извините,— сказал я.— Я слышал эту оперу каждый вечер в самом театре; но только не забудьте, что я тогда не был ни священником, ни даже католиком».— «Ну, так это другое дело!» — отвечал он, и совесть его успокоилась. По окончании экзамена следовало епископу сказать речь, но он сам уступил мне место и просил меня сказать несколько слов этим молодым девицам. Я сказал нечто в этом роде, что с блистательным воспитанием, какое они получили в этом институте, им суждено играть важную роль в обществе, быть царицами салонов в высшем и благороднейшем смысле, т.е., как говорит Жорж Занд, властвовать умом над умами, сердцем над сердцами — regner par l’esprit sur les esprits, par le coeur sur les coeurs и пр.

После закуски мы все разбрелись по саду, и тут я имел случай познакомиться с любезною соотечественницею m-lle von Berg. Она была девушка лет 18-ти — одно из тех милых существ, которых воспоминание на старости так же отрадно, как ключ свежей воды в пустыне аравийской. Где и что она теперь? — вероятно, давно замужем — почтенная дама лет за сорок. Блистает ли она умом, властвует ли над сердцами в гостиных? Или, может быть, она сделалась прозаически доброю хозяйкою и носит стеганый халат. Скажи ради Бога, носишь ли ты стеганый халат? Всего более меня ужасал в России стеганый халат. Как теперь помню — директор временной комиссии для решения счетов и счетных дел прежнего времени у Синего моста генерал Метлин встретил меня с важно-глупым видом — в стеганом халате.

В 1851 году papa и mama девицы фон Берг приехали в Лондон, кажется, для того, чтобы взять ее из пансиона домой. Она столько наговорила им обо мне, что убедила их приехать в Кланам познакомиться со мною. Они приехали в собственной карете, кучер и лакей были какие-то австрийские поляки. Генерал был очень любезен и с большою деликатностью не вошел ни в какие расспросы о том, как и почему я. русский, попал в этот лондонский монастырь. Но жена его, австрийская католичка — Господи Боже мой! простота хуже воровства! — тотчас взяла меня в сторону и показала мне какое-то письмо генерала, где выражались очень добрые христианские чувства благочестивого лютеранина. «Возьмите его на минуту в сад, так погулять немножко, да потолкуйте с ним об религии».— Какое ребячество! Такого государственного человека, как фон Берг, повести в монастырский сад и в каких-нибудь полчаса стараться убедить в истине католической веры — этакой глупости я никогда бы не взял себе на душу. Но настоятель отец де Гельд нашел нужным хоть мимоходом замолвить слово в пользу своей веры, на что и получил в ответ выше приведенные слова генерала, которые я принял за пощечину.

Еще слово о Ругамптоне. Кардинал Вейзман был чрезвычайно честолюбивый и тщеславный человек, какими обыкновенно бывают люди из низших или средних слоев общества, поднявшиеся на высшие ступени иерархии. Когда он был просто епископом в Лондоне, он был со всеми нами запанибрата, но лишь только он возвратился из Рима кардиналом — фу-фу! сказала бы баба-Яга — тут римским духом пахнет! так за версту несет кардиналом! Prince de I’Eglise! [Князь церкви! (фр.)] Ни на кого смотреть не хочет. В этом самом Ругамптоне я видел кардинала Вейзмана, как он в своей блестящей пурпурной рясе приготовлялся к какому-то священнодействию, а между тем одна из сестер св. сердца, сидя за богатым фортепьяно под золотыми карнизами, оперным голосом распевала: О, sainte pauvrete! ma mere! [О, святая бедность! моя мать! (фр.)] Возможно ли вообразить себе что-нибудь смешнее этого разлада между словами и действительностью?

В «Русском архиве» напечатано письмо Шевырева из Флоренции (1861). Знаешь ли, что всего более поразило меня в этом письме? —

Детский взгляд на вещи, резко обличающий незрелость русского ума. Хорошо, например, заключение: «На что-нибудь да бережет же нас Бог, когда безбожники гонят долой с лица земли. А сколько их развелось и как они гуляют из России по Западу под эгидою Герцена!» — Ох! уж как это старо! это напоминает блаженной памяти адмирала А.С. Шишкова и собратью. Вот еще образчик: «Покойный Костя Аксаков был бы у нас Гарибальди, если бы не сгубил его Гегель и поняла бы Россия!» Мне кажется, это то, что англичане называют Moonshine [вздор (англ.)], т.е. нечто такое, что мерещится при бледном свете луны. Итак, прощай — скажу ли до свидания?

Viens, camarade, ah! Viens dans ma retraite,
Attendre en paix un meilleur avenir!
[Приди, старина, ax! приди в мое убежище
Ожидать с миром лучшего будущего! (фр.)
]

Блаженни алчущие и жаждущие правды...

Dilexi justitiam et odi iniquitatem
et propterea marior in exilio.

[Я полюбил справедливость и возненавидел
несправедливость и поэтому умираю в изгнании. (лат.)
]

Григорий VII

Если в этом состоит блаженство, то оно досталось мне в удел. Всю мою жизнь я одного искал, одного жаждал: истины и правосудня. И от этого именно мне нигде не удалось. Меня призвали было в Рим (в 1859) с большими надеждами и ожиданиями: хотели похвастаться мною перед папою и кардиналами, а вышло совсем напротив. Нашли, что я составлен не из такого мягкого материала, как они воображали, а потому поспешили отправить меня назад в Англию, а в наказание за строптивость даже не представили меня папе, следовательно, я ни разу в моей жизни не целовал ни папской туфли, ни чего-либо другого. «Cela nuira serieusement a votre canonisation» [Это серьезно повредит Вашей канонизации. (фр.)],— сказал мне генерал ордена редемптористов. Каково? мне заживо сулили канонизацию, т.е. причисление к лику святых, если б я был немножко погибче. Ха-ха-ха, ха-ха! Risum teneatis, amici! [Сдержите смех, друзья! (лат.)] Эти таинственные сношения с невидимым миром не что иное, как пошлая игра самого мелкого честолюбия, точь-в-точь как русское чинопроизводство. «Вот видите ли, батюшка, вот что значит упрямство! Если бы вы были немножко поуступчивее, то вас сделали бы статским советником и дали бы Анну на шею, да и была бы прибавка жалованья. Ласковое телятко двух маток сосет!» Из шпионствующей России попасть в римский монастырь — это просто из огня в полымя.

Последнее слово генерала ко мне было: «Vous etes un homme franc!» [Вы — откровенный человек! (фр.)] Бьюсь об заклад, что ты примешь это за комплимент: как же? сказать кому-нибудь в лицо: «вы прямодушный и откровенный человек!», мне кажется, это большая похвала. Ничего не бывало! в устах генерала это было самое жестокое порицание; оно значило: «Вы человек, ни к чему не пригодный, вы вовсе не способны к монашеской жизни: тут требуется не откровенность и прямодушие, а скрытность и лицемерие, тут надо лукавить и хитрить для того, чтобы задобрить начальство да зашибить копейку для общего блага обители!»

«Moriamur in simplicitate nostra!» [Давайте умрем в нашей простоте! (лат.)] — сказал я самому себе.

Я выехал из Рима в вербное воскресенье, т.е. в то самое время, когда другие нарочно приезжают в Рим для того, чтобы присутствовать при священных обрядах страстной недели. Я умолял генерала отпустить меня поскорее, не теряя ни минуты времени: «Я задыхаюсь в этой атмосфере; мне становится дурно; уверяю вас, что все это пройдет и мне сделается лучше, лишь только я выйду из римских стен».

На меня нашла какая-то хандра: как будто домовой меня душил. Иногда я просыпался ночью в своей келье и думал про себя: «Ну что как они меня отравят или задушат? Ведь эти люди на все готовы!» Разумеется, этому не было ни малейшего основания — это был лихорадочный бред; но все ж таки я уверен, что подобные мысли никогда бы мне не пришли в голову под кровлею какого-нибудь честного протестанта. Вот слова, записанные в келье монастыря редемптористов Villa Caserta S. Maria Maggiore; они сохранили свою свежесть, запах и колорит местности:

Рим 22 февраля.

«Слезы мои не перестают течь. О, Рим! — Как я тебя ненавижу! Я повторяю слова св. Альфонса: «Мне кажется, что до того момента, когда я смогу покинуть Рим, пройдет тысячелетие: как не терпится мне избавиться от всех этих церемоний!» О, Рим, мне милее убогие лачуги наших ирландцев, чем все твои пышные дворцы.— О, Рим! Я ненавижу тебя: ты арена честолюбий и подлых интриг. Здесь пренебрегают заботой о душе и думают лишь о том, как возвыситься и преумножить доходы; здесь живут только для себя («создадим себе имя»), протирают подошвы в кардинальских прихожих».

Даже выехавши из Рима, даже в Чивитавеккия я все еще трепетал — думал, что вот что-нибудь случится и меня назад воротят; ну что как я потеряю деньги? с чем тогда сесть на пароход? или, положим, украдут у меня шинель (что очень часто случается в Риме), а теперь ведь еще довольно холодно... Наконец я на пароходе — пароход зашипел, отчалил от берега и поплыл по синю морю, посылая струю черного дыма к берегам Италии... Слава Богу! Я в первый раз свободно вздохнул. Laqueus contritus est et nos liberati sumus! [Петля протерлась, и мы свободны! (лат.)] Сеть порвалась, и птичка вспорхнула на волю. Но и тут я не совсем еще отделался от Рима: со мною на пароходе ехал отставной член французской полиции, проживавший несколько времени в монастыре у редемптористов. Бог или черт знает по каким причинам: вероятно, по каким-нибудь делам духовно-политического шпионства.

С неописанным упоительным наслаждением увидел я снова белые скалы Англии и зеленые кентские луга. Вот страна разума и свободы! Страна, где есть истина в науке и в жизни и правосудие в судах; где все действуют открыто и прямодушно и где человеку можно жить по-человечески!*

______________________

* А между тем на политическом небосклоне собирались черные тучи — кое-где сверкали зловещие молнии, слышались отдаленные раскаты грома и подымалась буря войны 1859, подготовившей окончательное падение папской власти.

______________________

Для чего я написал это вступление или отступление? Ей-Богу, не знаю! Бог весть! Так, пришло в голову. Скажу с Пилатом: Еже писах — писах.

Письмо В.С. Печерина верховному генералу ордена редемптористов Н. Морону

Ламерик, Ирландия. Март, 1861

Ваше Преосвященство!

С благоговением и доверием, которое я к Вам испытываю в силу высокой миссии, возложенной на Вас Богом, я предлагаю Вашему Преосвященству точное изложение моих самых сокровенных чувств, чтобы Вы рассудили их справедливо и милостиво.

Мне скоро 54 года. 20 лет я провел в конгрегации. Я уже достаточно пожил в миру и в конгрегации, чтобы повторить вслед за мудрецом: «Vanitas vanitatum et omnia vanitas» [Суета сует и все — суета. (лат.)]. События, которые волнуют мир и церковь, приближающаяся старость, испытываемая мною навязчивая необходимость иметь некоторый временной интервал между неупорядоченной жизнью и смертью — все это внушает мне живую потребность совсем покинуть мир и посвятить немногие оставшиеся мне годы жизни покаянию в каком-нибудь строгом ордене.

Желание это не ново. Я его испытывал практически с детства. Мы, русские, ничего не смыслим в активной жизни. На наш взгляд, инок — это отшельник, monachus, полностью отделенный от мира, жизнь которого поделена между физическим трудом, бдением, постом, постоянным молчанием и церковным песнопением.

20 лет тому назад, когда я готовился в Льеже к принятию католического вероисповедания, мой план был намечен заранее: я хотел попасть прямо в картезианскую обитель, там отречься и там остаться до конца дней своих. Покойный отец Манвисс, который принял меня в церковь, разубедил меня. Он полагал, что у меня слишком живой ум для того, чтобы заточить себя в одиночестве. Я вступил в конгрегацию из чувства послушания своему наставнику. Я никогда не помышлял и не мечтал о том, чтобы стать священником, тем более проповедником и миссионером. Именно конгрегация наставила меня на этот путь, и я за это испытываю к ней глубокую признательность.

Но всему свое время. Свое время для того, чтобы говорить, и свое время для того, чтобы молчать; свое время для того, чтобы вести жизнь деятельную и рассеянную, и свое время для покаяния в одиночестве. Я чувствую приближение смерти, и я испытываю непреодолимую потребность подготовиться к ней, находясь в мире с самим собою.

Больше я не могу питать себя иллюзиями. Мы являемся лишь светской конгрегацией, и жизнь наша совершенно мирская. Мы не можем со всей достоверностью сказать, что мы покинули мир: на самом деле мы живем в мире, и мы тесно связаны со всеми его заботами, со всеми его страстями. Мы не остаемся безразличными к повышению и понижению денежного курса. Среди нас есть истинные собственники, ум которых неизбежно занят заботой о средствах сохранения и увеличения своих доходов. Стремление завоевать себе положение в свете заставляет нас искать благоволения и дружбу богатых и сильных вопреки мнению «Подражания»: «Сит divitibus noli blandiri et coram magnatibus non libenter appareas» [К богатым не ласкайся и знатным по собственной охоте не прислуживай. (лат.)].

Однако я стремлюсь к совершенно другому. С самого детства я испытывал страстную любовь к истинной бедности, к бедности св. Франциска Ассизского, блаженного Лабри. Я познал ее, я возлюбил ее, я испытал ее на себе перед вступлением в конгрегацию. Я не выношу ни прикосновения к деньгам, ни разговоров о них. Судите сами, что я должен постоянно испытывать, возвращаясь из исповедальни с карманами, полными денег.

В миссиях нас кормят, дают приют и деньги с тем великодушным гостеприимством, которое свойственно этой местности. Я не могу их в этом упрекать. Это, быть может, в порядке вещей. В миссиях мы живем со всеми удобствами. Но как бы то ни было, я признаюсь, что не могу смириться со смертью среди этой роскоши.

Наши встречи для бесед, малые и большие, являются для меня постоянным предметом серьезных искушений. Обязательство встречаться дважды в день только для беседы является для меня невыносимой тяготой. Эти встречи не имеют никакой цели — ни научной, ни религиозной: в большинстве случаев они представляют собою бесполезные разговоры, за которые нам придется ответить в день страшного суда. Я не мыслю себе возможность религиозного совершенства без абсолютного и постоянного молчания, и именно после такого молчания я вздыхаю день и ночь.

С печалью представляю я себе образ жизни, предназначенный престарелому отцу в нашей конгрегации. Это жизнь сравнительно спокойная и расслабленная. После того как он выполнит обязанности, предписанные уставом (что делается быстро), что остается ему делать? Помолиться, перебирая четки, выслушать исповедь какой-нибудь богомолки да поговорить о политике во время бесед.

Напротив, в созерцательном ордене я смогу до последнего своего вздоха исполнять божественную службу, заниматься физическим трудом, бодрствовать, поститься и хранить молчание, являющееся той драгоценной жемчужиной, которую я хотел бы купить ценою самопожертвования.

Я не хотел бы умереть в этом крае, где народ по своей простоте и естественной доброте восхищается самыми посредственными качествами. Я не хотел бы, чтобы после моей смерти имя мое попало в газеты и чтобы на моих похоронах произнесли надгробную речь, как это здесь недавно произошло. Я хочу умереть в таком месте, куда не доходит мирской шум, умереть безвестным среди безвестных, чтобы никто в мире не знал, жив я или мертв.

Я колебался некоторое время между двумя известными орденами: траппистов и картезианцев. Но я понимаю, что трапписты имеют еще много связей с миром: они создают земледельческие поселения и об этом даже пишут в газетах. Картезианцы — единственные, о ком никто никогда не говорит: они совершенно погребены в забвении своего одиночества. Именно поэтому я отдаю им предпочтение. Наконец, сама церковь повлияла на мой выбор, возложив на этот достойный преклонения орден печать своего высшего одобрения, поскольку орден картезианцев является единственным, в который разрешается вступать любому монаху, не испрашивая предварительного разрешения у своего настоятеля.

Вот, Ваше Преосвященство, откровенное изложение самых сокровенных желаний моей души. Эти желания преследуют меня день и ночь. Они особенно сильны во время размышлений, литургии, благодарственных молений. Я не думаю, чтобы это могло быть иллюзией, так как эти желания постоянны и сопровождаются умиротворенностью, отвращением ко всякому грубому поступку, полнейшей покорностью божьей воле, с какой бы стороны она ни проявилась.

Я полагаю, что рассчитал все возможности для выполнения задуманного. Я принял во внимание свой возраст и состояние здоровья. Во-первых, следует верить, что Господь дает силы всем тем, кого Он действительно призывает к подобному образу жизни. Во-вторых, восемь лет назад я провел двенадцать дней у траппистов здесь, в Ирландии. Я строго исполнил их устав. Некоторое время спустя преподобный настоятель, говоря обо мне с кем-то третьим, сказал, что я отношусь к небольшому числу тех, кто в состоянии соблюдать их устав во всей его строгости. Однако устав траппистов строже, нежели устав картезианцев, а я чувствую себя сегодня сильнее, чем восемь лет тому назад. Я вверяю Вам, Ваше Преосвященство, свою судьбу. Я абсолютно уверен, что Бог ответит мне Вашими устами и что Вы рассудите меня не по правилам, но по тому озарению, которое будет ниспослано Вам свыше.

Я хотел бы, чтобы этот переход произошел по возможности с наименьшей оглаской, ибо более всего я ненавижу досужие разговоры. Впрочем, когда твердо решишь порвать с миром, мало заботишься о том, что об этом скажут люди. Да поможет мне Ваше милосердие и Ваша любовь к ближнему. Я был бы рад, если бы у меня был повод и средства поехать во Францию. Как только я оказался бы на французской земле, я отправился бы прямо в картезианскую обитель, если нужно, пешком, потому что я привык так путешествовать.

Решите мою судьбу. Dimitte servum tuum in pace, ut requiescam paululum, antequam moriar [Отпусти раба своего с миром, да успокоюсь немного прежде, чем умру. (лат.)].

Повергаясь к стопам Вашего Преосвященства и испрашивая Вашего благословения, остаюсь Вашего Преосвященства нижайший слуга и преданный собрат

Владимир Печерин.

Письмо В.С. Печерина верховному генералу ордена редемптористов Н. Морону

Angel Hotel. Jun’s Quay
Дублин, Ирландия
30 января 1862

Ваше Преосвященство!

Вновь повергаюсь к стопам Вашим, чтобы признаться в своей ошибке. Я стал жертвой иллюзии. Я счел себя призванным к жизни созерцательной и, к несчастью, ошибся. После трехмесячного испытания у траппистов я убедился, что не имел и не мог иметь иного призвания, кроме того, которому я следовал в течение 20 лет. Я очень несчастлив. Я чувствую, что, покинув конгрегацию, я покинул путь божественного провидения и что я смогу вновь обрести душевный покой, лишь вернувшись туда. Поверьте мне, Ваше Преосвященство, что я никогда бы и не помышлял и ужаснулся бы при одной мысли о просьбе снять с меня прежние обеты, если бы я не был в плену этой иллюзии.

Под влиянием этой неотвязной страсти я написал письмо, полное несуразностей и преувеличений, за которое теперь прошу меня простить. Вы предоставили мне разрешение отказаться от обетов с единственной целью облегчить мне исполнение обязанностей в новом ордене, в который я намеревался вступить. Но так как я не вступил и не мог в действительности вступить в него, остается ли в силе разрешение о снятии обетов?

Теперь я более чем когда-либо понимаю цену призвания к монашеской жизни — я никогда не хотел ничего другого, как быть монахом: я привык жить в послушании, и я предпочел бы вернуться к этому любой ценой, нежели жить независимо и быть хозяином своих поступков. Есть ли у меня какая-нибудь надежда? Я понимаю, что, выводя эти строки, я питаю несбыточные мечты и что я не заслуживаю того, чтобы быть вновь принятым в конгрегацию. Но мне отрадно думать, что, направляя Вам это униженное послание, я исполняю долг совести.

Если Вы соблаговолите милостиво принять его, я заранее подчинюсь всем условиям, которые Вам угодно будет поставить, или, точнее, я подчинюсь епитимье, которую Вы на меня наложите, и я надеюсь, что милостию божией я научусь послушанию лучше, чем делал это до сих пор.

До настоящего времени я постоянно жил в общинах — сначала у картезианцев, затем у траппистов; я продолжаю жить здесь очень уединенно, тщательно избегая появляться на людях; мое единственное занятие — это посещение с позволения и одобрения архиепископа больниц и выслушивание исповедей находящихся там несчастных людей. Я не взял и не имею намерения брать на себя никаких обязательств, не получив ответа от Вашего Преосвященства. Этот ответ, несомненно, определит мою судьбу в мире земном и вечном. Я буду ждать его с некоторым беспокойством, моля Бога предоставить мне милость получить его с совершенным покорством.

Повергаясь к стопам Вашим, я, недостойный, осмеливаюсь просить Вашего благословения и остаюсь в сердцах Господа нашего Иисуса и Марии недостойным сыном и нижайшим слугою

Владимир П е ч е р и н.

Пустыня и Воля

Qui n'а pas plus d’une fois tourne
ses regards vers le desert et reve le
repos en un coin de la foret ou dans
la grotte de la montagne, pres de la
source ignoree du se desalterent les
oiseaux du ciel?

Lammenais

J’avais toujour reve de vivre au
desert, et tout rttveur bon enfant
avouera qu’il a eu la meme fantaisie.

George Sand

[Кто не обращал неоднократно своих
взоров к пустыне и не мечтал об отдыхе в лесной
чаще или в горной пещере, у неведомого родника,
где утоляют жажду птицы небесные?
Ламенне

Я всегда мечтала о жизни в пустыне,
и всякий подлинный мечтатель признает,
что у него была та же греза.
Ж. Санд (фр.)
]

Его владычество — природа,
Безмолвный лес — его чертог,
Его сокровище — свобода,
Беседа — тишина и Бог!
Жуковский

Первая сцена.

В узенькой комнатке бабушки моей Марфы Семеновны Симоновской, за круглым столиком, мы сидели вчетвером: бабушка, мать моя Пелагея Петровна и тетка Наталия Петровна, а я, как грамотный человек (10 лет), был чтецом этой почтенной компании. Мы читали следующие литературные произведения: Беседы Иоанна Златоуста, Жития Святых: великомученицы Варвары, Николая Чудотворца, Симеона Столпника, Марии Египетской и весь Киево-Печерский Патерик. Сквозь полурастворенную дверь можно было видеть в столовой дюжину дворовых девок, сидящих рядом на длинной скамье, каждая с прялкою и веретеном в руках.

Пряжа тонкая, прядися!
Веретенышко, вертися!
А веревочка плетися!
Тру-ру, тру-ру, тру-ру.

В старые годы сказали бы с умилением, что это истинно гомерическая сцена, а теперь мы пошлем Гомера к черту и просто скажем, что это малороссийская сцена, происходившая в Черниговской губернии Козелецкого повета в грязном местечке Кобылице.

Житие Марии Египетской врезалось у меня в памяти: жить 40 лет в пустыне между дикими скалами на вольном воздухе— гуляй, где хочешь, никто не запретит — души человеческой не встретишь. Вот пустыня и воля!


Вторая сцена.

В мае 1818 рота солдатушек плелась по узенькой белой дорожке в бессарабской степи. От времени до времени можно было схватить отрывки их заунывных песен, поговорок и прибауточек:

Кричит птица пава —
Запропала
Солдатская слава.
.................................................
Пальцы рубит, зубы рвет,
А в солдаты все нейдет.
..........................................
Хлеб да вода — солдатская еда.
..........................................
Жизнь копейка — командир наживное дело!

За ротою тянулась бричка, запряженная двумя лошадьми, в бричке сидела мать с пуховиками и подушками и с рябою горничною Василисою. За бричкою ехал кабриолет, где я сидел с отцом, а иногда для перемены я ехал верхом на белой лошади возле солдат.

Ничего не видно, кроме неба и земли: колеса так и тонут в высокой траве. Едешь целый божий день — ни жилья, ни души человеческой не встретишь. Только под вечер виднеется вдали дым молдаванской деревни с огромным гнездом аиста на каждой хате. Однажды только, помню, в каком-то овраге мы в полдень нашли хижину пастуха с колодезем и стадом овец. Да еще другой раз неожиданно в этой пустыне явилась бакалейная лавка — ее хозяин был какой-то армянин или грек, черт его знает — в красной ермолке. Тут отец мой закупил припасов на дорогу: винных ягод, фиников, миндалю, изюму и потом постепенно, по востребованию, выдавал мне продовольствие из своего комиссариата.

В этой же степи — года два позже — я впервые познакомился с Байроном, прочитавши обзор его сочинений в «Соревнователе просвещения и благотворения» (органе декабристов). Байрон тоже страстно любил пустыню и волю; но его идеалом был — океан.

Он был, о море, твой певец,
Твой образ был на нем означен,
Он духом создан был твоим:
Как ты, могуч, глубок и мрачен,
Как ты, ничем не укротим.

Пушкин

Иметь свой собственный корабль и на нем носиться по волнам неизмеримого океана, не завися ни от каких властей земных — вот идеал Байронова блаженства!

Я, не будучи моряком и не имея никакого понятия о море, любил безграничную свободу степи. Солнце всходит, солнце заходит, и ничего не видишь, кроме голубого неба и зеленой земли. Но с какою-то непреодолимою страстью я стремился за заходящим солнцем: оно, как пламенный шар, тонуло в густой траве на самом краю горизонта — что-то непостижимое, какая-то странная любовь тянула меня к нему... Клянусь Богом, я не раз становился на колени, простирал руки к заходящему солнцу, молился к нему: «Возьми меня с собой! туда, туда на запад!»

Солнце к западу склонялось,
Вслед за солнцем я летел:
Там надежд моих, казалось,
Был таинственный предел.
Запад! Запад величавый!
Запад золотом горит:
Там венки виются славы,
Доблесть, правда там блестит.
Мрак и свет, как исполины,
Там ведут кровавый бой:
Дремлют и твои судьбины
В лоне битвы роковой!

Я никак не мог привыкнуть к оседлой сидячей жизни. Вышли «Цыганы» Пушкина, и я тотчас понял себя и свое назначение.

Птичка божия не знает
Ни заботы ни труда,
Хлопотливо не свивает
Долговечного гнезда;
В долгу ночь на ветке дремлет;
Солнце красное взойдет,
Птичка гласу Бога внемлет,
Встрепенется и поет.
За весной, красой природы,
Лето знойное пройдет,
И туман и непогоды
Осень поздняя несет.
Людям скучно, людям горе;
Птичка в дальние страны,
В теплый край, за сине море,
Улетает до весны.

Пушкин


Третья сцена.

В последних числах сентября 1833 я стоял на мосту перед гостиницею Меча в Цюрихе. Дивное невиданное зрелище представлялось очам моим. На краю голубого неба, как пирамиды из чистейшего серебра, рисовались передо мною Альпы. Есть зрелища обновляющие, возрождающие, высоко подымающие душу. После взгляда на Альпы вся прежняя жизнь моя показалась мне ничтожною. Мой товарищ Редкин, по благому русскому обычаю, начал строить куры девушке в кофейне; это меня возмутило: «Как возможно заниматься такими пошлостями при виде Альп!» Пошли мы в горы. Редкин беспрестанно заглядывал в «Guide des voyageurs» [путеводитель (фр.)] для того, чтобы восхищаться, где следует, горными красотами. А я об этом вовсе не думал: я наслаждался целиком — полнотою жизни, льющейся через край, ничем не обузданною свободою, отрешением от всех земных связей... Пустыня и воля! Подымаясь в гору, сначала чувствуешь усталость, но достигнувши снежных вершин, тут вдруг как будто рукою сняло, как будто сбросил с себя какую-то старую чешую, чувствуешь себя легким, обновленным, вечно юным; кажется, готов опериться — того и гляди, что вырастут крылья и вдруг понесешься в лазурную даль! Какое блаженство — дышать на этих высотах!

—Скажите, пожалуйста, что это такое чернеется там вдали в пропасти под нами в ущелине, как будто орлиное гнездо?

—Помилуйте! Это городок Бригг, где мы ночевали.

—Фу! как это ничтожно! Как могут люди жить в этаких гнездах,— запереться в этих серых черных стенах!

К несчастью, мы были уже в начале октября — время для горных путешествий прошло, да, сверх того, наш кошелек видимо истощался: решено поскорее перебраться в Италию, а потом и домой в Берлин. Но мне до этого какое дело? Слепая любовь не знает никаких препятствий. Как же мне расстаться с Альпами? ведь они мне родные! Вся душа моя льнет к ним с непобедимою привязднностью. Итак, я буквально проплакал всю ночь в гостинице в Берне. Чтобы как-нибудь угомонить меня, добрый Редкин даже предложил заложить или продать свою золотую табакерку, чтобы дать мне средства долее остаться в Швейцарии. Это, разумеется, было то же, что показать сосульку или игрушку рыдающему младенцу... Пустыня и воля!..— да и только.

Из всех мудрецов древних и новых я всегда блаженнейшим считал Александра Гумбольдта: он всю жизнь странствовал в пустыне — то на снежных высотах Шимборазо, то в дремучих лесах Ориноко, вечно беседовал наедине с природою, отрешенный от всех житейских забот, и умер в маститой старости с безмятежным спокойствием высокого ума, все постигшего и ничему не покорившегося!


Четвертая сцена (в кабинете капитана Файота).

Я сидел на диване за письменным столом и писал, писал, но иногда для отдыха бросал перо и украдкою под столом читал какой-нибудь роман; но на этот раз это был важный роман — «Спиридион» Жорж Занда. Что тут долго рассуждать? Я лучше прямо выпишу два отрывка: это pieces justificatives [оправдательные документы (фр.)], важные документы, имевшие окончательно влияние на мою судьбу.

1. Картезианская келья.

«Это был уголок, полный цветов и зелени, где монах мог прогуливаться, не замочив ног, в сырые дни и поливать цветник проточной водой в засушливые, вдыхать, стоя на прекрасной террасе, аромат апельсиновых деревьев, купы которых радовали его взор роскошной массой цветов и плодов; мог созерцать в абсолютном покое пейзаж одновременно суровый и изящный, меланхолический и грандиозный; мог, наконец, выращивать, чтобы радовать свой взор, редкие и драгоценные цветы, срывать для утоления жажды самые лакомые плоды, слушать величественный рокот моря, наслаждаться роскошью летних ночей под прекрасным небом и поклоняться вечности в прекраснейшем храме, который когда-либо открылся человеку в недрах природы. Такими представлялись мне первоначально неизреченные радости картезианцев, такими я и обещала их себе, поселившись в одной из этих келий, которые казались созданными, чтобы удовлетворить прихотливые капризы воображенья и мечты избранной фаланги поэтов и артистов».

Ж. Санд. Зима на Майорке.

2. Сцена из «Спиридиона».

«Душа моя трепетала в горделивом энтузиазме, самые веселые и поэтические мысли толпились в моем мозгу в то время, как грудь мою распирало чувство дерзкой веры. Все предметы, на которые падал мой взгляд, казались мне необычайно прекрасными. Золотые полости дарохранительницы сверкали, словно небесный свет осиял святая святых. Витражи, пронизанные солнцем, отражались на плитах, образуя между колоннами обширные мозаики из алмазов и драгоценных камней. Мраморные ангелы, казалось, изнуренные жарой, склоняли лбы и, как прекрасные птицы, готовились спрятать под крыло свои прекрасные головы, утомленные тяжестью карнизов. Равномерный и таинственный стук часов походил на мощные движенья груди, охваченной любовью, а бело-матовое пламя неугасаемой лампады перед алтарем, споря с дневным светом, было для меня эмблемой разума, прикованного к земле и беспрестанно стремящегося слиться с небесным разумом».

Ж. Санд. Спиридион.

Вот что меня увлекло, очаровало, обольстило! Для человека, живущего одним воображеньем, этого было довольно. Я сидел на диване и читал, читал — долго ли, коротко ли, не знаю — и думал крепкую думу и, наконец, порешил — идти прямо в знаменитую картезианскую обитель, La grande Chartreuse, что близ Гренобля, поселиться там и, если нужно, принять католическую веру. Заметьте, это важное обстоятельство: тут католицизм на втором плане, он был не целью, а средством, а главною целью была — поэтическая пустыня!

Но утро вечера мудренее. Приготовляясь к моему путешествию, я вдруг спросил самого себя: «Но как же я отправлюсь? Ведь у меня денег немного, а от Льежа до Гренобля расстояние — не шутка! Надо идти пешком — стало быть, надо опять начать бродяжную жизнь, испытать прежние лишения, а может быть, и попасть в руки жандармов... Нет, покорно благодарю!» — Это окатило меня ушатом холодной воды и, наученный опытом, я решился остаться и искать поэтической пустыни где-нибудь поближе.


Пятая и последняя сцена.

В 1861. я оставил редемптористов. Они мне дали 1000 франков на дорогу. «Ну, теперь, слава Богу, я вольный казак! — сказал я самому себе,— дай пойду поглядеть на мечту моей юности!» — Я ехал, не останавливаясь, до самого Парижа; в Париже пробыл день или два, а оттуда прямо в Лион и к Grande Chartreuse. Природа осталась тою же: необыкновенно дикая и величественная. Но все прочее изменилось. В старые годы к Grande Chartreuse надобно было идти по берегу ревущего потока по узкой тропинке, где можно было только идти пешком или ехать верхом — а теперь там проложили славную широкую царскую дорогу, где экипажи разъезжают. Вместо набожных богомольцев, идущих на поклонение святыне, я увидел целый обоз каких-то телег, нагруженных четвероугольными ящиками.

—Что это такое? — спросил я.

—А вот я вам скажу, что это значит,— отвечала мне дама, сидевшая со мною в дилижансе,— святые отцы картезианцы нашли в горах какие-то целебные травы и из них сначала было делали какой-то эликсир, а теперь они пустились на спекуляцию и из этого эликсира подготовляют отличный ликер, продающийся во всех кофейнях и трактирах под именем La Chartreuse. Эта промышленность доставляет им ежегодно миллион чистого дохода (Pafuvres Chartreux!) [Бедные картезианцы! (фр.)]. Вот этот обоз весь нагружен бутылками Шартреза, отправляемыми на продажу. Какой-то винопродавец вздумал было продавать поддельную Шартрезу, но монахи притянули его к суду, выиграли дело и заставили его выставлять на своих бутылках надпись: Imitation de la Chartreuse [Подделка под Шартрез (фр.)].

—Очевидно,— сказал я,— что почтенные картезианцы умеют соединять хитроумие змия с невинностью голубицы.

Картезианская обитель не представляет ничего замечательного в архитектурном отношении. Это — нестройная и безобразная куча зданий, похожих на большой господский дом с овинами и амбарами. Я нашел там толпу людей, пришедших из чистого любопытства и без малейшего уважения к святыне. Везде был шум и гам. О монашеской трапезе и помину не было, а вместо нее было несколько ресторанов с разными ценами, смотря по карману посетителей. Уставши от дороги, я тотчас сел за стол. Мне прежде всего поднесли рюмку пресловутой шартрезы. Вокруг стола ходил толстый монах и забавлял гостей своими прибаутками и шуточками, а иногда, от времени до времени, он подымал глаза к небу и со вздохом произносил: Nous pauvres chartreux! [Мы — бедные картезианцы! (фр.)]

Нигде, кроме Франции, я не видал такого прозрачно-наглого лицемерия: у немцев оно по крайней мере прикрыто и стушевано врожденным этому народу простодушием.

Осмотревши окрестности, где природа действительно великолепна в своей суровой дикости, где все прекрасно, кроме человека,— я поспешил возвратиться в Париж. Я удалился из картезианской обители, как Лафонтенова лисица, поджавши хвост и jurant quoiqu’un peu tard, qu’on ne m’y prendrait plus [клянясь, хотя и немного поздно, что меня на этом больше не проведут — (фр.)].

Конец пятой и последней сцены. Занавес опускается при шумных рукоплесканиях. Некоторые шикают.

Дублин. 13 октября 1865

ПРОБУЖДЕНИЕ

Что я слышу? — голос милый
Песнь знакомую поет,
И, как Лазарь из могилы.
Тень минувшего встает.
Прояснися, прояснися,
Ранний сумрак вешних дней!
Сквозь туманы улыбнися,
Солнце юности моей!
После долгих треволнений
Вижу снова брег родной,
И толпа святых видений
Вновь мелькает предо мной.
Чудная звезда светила
Мне сквозь утренний туман.
Смело я поднял ветрило
И пустился в океан.
Солнце к западу склонялось,
Вслед за солнцем я летел:
Там, надежд моих, казалось,
Был таинственный предел,
Запад, запад величавый!
Запад золотом горит!
Там венки виются славы!
Доблесть, правда там блестит!
Мрак и свет, как исполины,
Там ведут кровавый бой:
Дремлют и твои судьбины
В лоне битвы роковой!
В брбне веры, воин смелый,
Адамантовым щитом
Отобьешь ты вражьи стрелы,
Слова поразишь мечом!
Вот блестит хоругвь свободы!
И цари бегут, бегут;
И при звуке труб народы
Песнь победную поют.
Разорвался плен суровый!
Кончилась навек война!
Узами любви Христовой
Сочетались племена.
Гряньте звонкими струнами!
Где ты, гордый фараон?
Моря Черного волнами
Конь и всадник поглощен!
Ныне правда водворится
В нашей Скинии святой!
Вечным браком съединится
Небо с юною землей!
Духов тьмы исчезнет сила.
И взойдет на небеса
Трисиянное светило —
Доблесть, истина, краса!

Август
1864

Дублин. 21 октября 1865

Мне непременно надобно рассказать тебе события последних годов для того, чтобы объяснить мое настоящее положение.

Я оставил конгрегацию редемптористов четыре года тому назад (1861), почему и как — это долго было бы объяснять. Довольно сказать, что эта конгрегация перешла в руки австрийцев, которые все переменили по-своему, и буквы и дух прежнего устава. В начале 1859, незадолго до итальянской войны, меня позвали в Рим. Для чего? — для того, чтобы говорить проповедь для русских и на русском языке в день Богоявления. Я решительно отказался. Я никак не мог принять на себя такой глупой роли. Ты не можешь вообразить себе, до какой степени простирается ослепление или просто глупость русских католиков. Княгиня Витгенштейн сказала мне: «Il faut leur, faire un sermon de maniere a les ecraser d’un seul coup» [Нужно дать им отповедь таким образом, чтобы сразу же сокрушить их. (фр.)]. Какое безумие! Проповедовать русским необходимость подчиняться папе и где же? В Риме! в виду французских штыков!! Это из рук вон; тут нет ни капли здравого смысла. Мой отказ произвел неприятное впечатление в высших сферах. При этом случае я узнал, что в монастыре шпионство процветает точь-в-точь как у нас в старые годы. Каждый шаг, каждое слово были замечены и донесены начальству. Три месяца я прожил в Риме. Трудно было бы описать, что я вытерпел в это время. С пламенным сочувствием к итальянскому делу я должен был жить в обществе закоренелых австрийцев. Тут мне пришла на мысль жалкая доля славянских племен: везде и всегда они под гнетом немцев. Я чувствовал себя славянином и ненавидел австрийцев. Мне почти грозили отлучением от церкви за две ужасные ереси: 1-я — республиканские стремления, 2-я — отсутствие всякого сочувствия к светской власти папы (le pouvoir temporel). Еще бы сочувствовать этой власти, побывав в Риме! Я решил во что бы то ни стало отделаться от этого несчастного вопроса. Чтоб избежать его, я решился похоронить себя заживо. Вот я и отправился в пресловутую картезианскую пустыню — la grande Chartreuse pres Grenoble. Тут меня ждало совершенное разочарование. Эти почтенные пустынники — просто богатые фабриканты. Они нашли какой-то секрет составлять из горных трав отличный ликер, который теперь в большой моде во всех французских cafes под именем la chartreuse. Эта промышленность доставляет им миллион фр. чистого дохода. При всем этом они с большим умилением говорят: Nous pauvres chartreux! [Мы — бедные картезианцы! (фр.)] —точь-в-точь как в Тартюфе Мольера Оргон восклицает: pauvre homme [бедный человек (фр.)]! Так как я никогда не имел большой наклонности делаться миллионером, то я тотчас же решился возвратиться в Ирландию. На обратном пути в Париж иду однажды где-то в quartier latin [латинский квартал (фр.)] в шляпе с широкими полями и каким-то странным посохом; мне попадается навстречу молодой человек, вероятно, студент и, глядя на меня, говорит: voila le juif errant [вот — Вечный Жид (фр.)]. Ведь это ужасно метко! Злодей! Он, должно быть, имел откровение свыше! juif errant! Это сущая правда. В Ирландии я отправился к моим старым друзьям — траппистам Mount Meilleraie. Тут я нашел свой идеал. Все, что мы читаем о первобытных временах христианства, о святых отшельниках Фиваиды,— все это там находится действительно и буквально. Они разделяют время между псалмопением и работой на полях. Своими трудами они превратили каменистую бесплодную гору в цветущий сад. У них совершенное равенство и братство. Все делается по большинству голосов. Настоятель не может ни шагу ступать без согласия братии. Он каждый день в капитуле отдает отчету об управлении обители. Это первобытный идеал христианской республики. Мне казалось, здесь я найду совершенное счастие. Все шло отлично, пока оно имело прелесть новости; в физическом отношении эта жизнь мне была по силам: я вставал вместе с ними в час пополуночи; после псалмопения мы шли копать землю — все прекрасно, но через три месяца я понял однажды навсегда, что мне невозможно жить без умственной деятельности. У траппистов она на точке замерзания. Это просто жизнь рабочего человека, которому некогда мыслить. Но тут действовало на меня и другое влияние. Одна любезная петербургская дама вышла замуж за ирландского gentleman. Они живут недалеко от монастыря. Прежде, нежели я заперся в пустыне, я гостил у них несколько дней. M-me Foley рассказала мне многое о России, показывала мне русские книги, иллюстрированные журналы, русские изделия и пела мне русские песни. В первый раз тогда (1861) я услышал, как быстро Россия подвинулась вперед. Вот эти-то мысли смущали меня среди вечного молчания траппистов. «Теперь начинается возрождение России; поднимается заря великого дня; а тебе его не видать, и даже слух о нем не проникнет сквозь эти стены». Не без сожаления оставил я моих добрых траппистов — единственный орден, который сохранил свое первобытное значение. Благое провидение так распорядило, что лишь только я приехал сюда, мне тотчас предложили место, наиболее соответствующее моим желаниям и наиближайшее к моему идеалу, т.е. заведовать двумя больницами вместе с сестрами милосердия. Теперь я живу в совершенном уединении и совершенной независимости. Все мое время строго распределено между делами христианской любви в больнице и умственными занятиями дома. Мыслить и любить—вот главная задача жизни! Regner par l’esprit sur les esprits, par le coeur sur les coeurs (G. Sand) [Господствовать умом над умами, сердцем над сердцами (Ж. Санд). (фр.)] — вот высшая цель честолюбия! а совершенное блаженство, как говорит Данте, состоит в

Luce inlellettuale, piena d’ amore,
Amor di vero ben pien di letizia
(Parad.)

Мне чрезвычайно нравится твоя деятельность. Железные дороги — существенная потребность России. Это артерии для ее кровообращения. Пора России перестать младенчествовать и обезьянничать Франциею и Англиею. Ей должно идти самостоятельным путем практического материального развития. Наша тесная дружба с Северною Америкою есть одно из знамений времени. Может быть, не в очень далеком будущем свет увидит две исполинские демократии — Россию на Востоке, Америку на Западе: перед ними смолкнет земля.

С смертью Пальмерстона открывается новая страница в истории Англии — разумеется, более в демократическом направлении. Я благословляю тот день и час (1-е янв. 1845), когда я вышел на английский берег. Двадцатилетним опытом я узнал, что нет на земле страны, где более господствует правосудие, истина и христианская любовь в частной и общественной жизни, как в Англии.

26 августа 1873
Miltown Park

Под предлогом обязательных духовных упражнений я провожу несколько дней (всего 4 дня, за что плачу 1 фунт ст.) за городом в доме иезуитов в Мильтоуне Парке. Хотя это всего каких-нибудь три или четыре мили от средоточия города, т.е. от почтамта, а мне кажется, что я за сто миль от Доблина. Здесь под тенью вековых дубов и вязов господствует нерушимая тишина: никакой городской шум не достигает этой пустыни, а голубые горы как будто нависли над садом, хотя отсюда каких-нибудь восемь миль. Я сижу в крошечной комнате или келье с двумя окнами; вся мебель состоит из кровати, одного стула и кресел и столика для умывания. Я сижу перед столом в креслах, а подле стола налой (priedieu) с распятием. На столе расположены порядком следующие книги: Духовные упражнения св. Игнатия, Метода размышления, различия между временем и вечностью; Подражание Христу и Новый Завет. Но это только для вида, pour sauver les apparencer; а в саке у меня лежит роман Вальтера Скотта Сен-Ронанский ключ, тетрадь сочинений Писемского и les phenomenes et les lois de la chaleur [Явления и законы теплоты (фр.)]: это так, на всякий случай, ради скуки.

Но пора, однако же, приняться за духовные упражнения, а наилучшими духовными упражнениями я считаю писать к тебе или, лучше сказать, продолжать печально-однообразную историю моей жизни.

Вот что было записано 8 лет назад в этом же самом доме, может быть, в той же самой келье и за тем же столом:

Мильтоун Парк
21 Авг. 1865

Надобно писать. Надо же что-нибудь делать в этом уединении. Мне кажется, я был рожден для какой-то беспредельной деятельности; но судьба заперла меня в тесном круге. Как птица в клетке, я бьюсь о решетки моей темницы... Выйду ли из нее когда-нибудь? Рабом я родился, рабом и умру. Несчастное славянское племя! Мы какою-то непреодолимою силою увлекаемся к рабству. Раболепие в нашей крови.

22 Авг.

В духовных упражнениях св. Игнатия человеческий ум похож на осла или быка, который ходит кругом и приводит в движение мельницу, Вечно в том же кругу он вертится, не подвигается вперед, нет ничего нового, нет прогресса. Эти упражнения — наилучшее средство для скования человеческого ума. Они имеют целью ошеломить человека, лишить его свободного употребления даров природы, смирить его физически и нравственно, т.е. лишить его всякой энергии и сделать его бесчувственным орудием в руках того, кто им управляет. Деспотизм никогда ничего совершеннее не изобретал.

Вот чем кончились все благородные порывы юности! Вот к какому пределу стремилось это ненасытное честолюбие, которое презирало все препоны, брезгало всеми общественными приличиями, не могло терпеть даже и тени снисхождения к людским предрассудкам! А теперь придется умереть лицемером! Но ведь и Сократ, умирая, приказал зарезать петуха в честь Эскулапия.

Если бы я родился в Индии брахманом, я, вероятно, остался бы брахманом, несмотря на просвещение, сообщенное мне Англиею. До сих пор религия была необходимым элементом человеческого общества. Все религии одинаково истинны, пока они живут. Нет ничего глубже этого вопроса Пилата Понтийского: «Quid est veritas?» Что такое истина? Это совершенно относительное понятие. Религия условливается географическими, климатическими, этнологическими отношениями человека. Впрочем, может быть, мы стремимся теперь к какой-то всеобщей религии, в которой соединятся все умы на востоке и на западе.

Единая спасающая церковь есть не что иное, как древний Рим со своею жаждою всемирного владычества. Пора ему сойти со сцены. Христианская церковь явилась как реакция против римского деспотизма. Но прикосновение с императорским двором растлило ее девственность. Супруга Христа облеклась в багряницу императоров, забыла мечты своей юности и во дворце Цезарей упилась вином властолюбия. Скромные и бедные пресвитеры оделись в пышные одежды, блестящие золотом и драгоценными камнями; перед ними курят фимиам, точь-в-точь как перед божественными императорами, и народ раболепно упадает на колени и целует землю перед наместником того самого Христа, который жестоко укорял фарисеев за то, что они расширяли свои рясы и самодовольно принимали поклоны и почетные титулы отцов и учителей.

Reverendissime Padre! — Admodum Reverende — Eminenza — Suse Santita!

22 Авг. ввечеру
и 23 Авг. поутру

Начато стихотворение:

Не погиб я средь крушенья!
Не пришел еще мой час! и пр.

помещенное в сентябрьском нумере газеты День. Это стихотворение было выражением глубочайшей тоски. Оно вызвало твои сочувственные слезы и твое первое письмо после 20-летнего молчания. Оно сделалось важнейшею вехою в моей жизни. Смотри, как странно сцепляются атомы событий в человеческой жизни. Петр Долгоруков прислал мне несколько нумеров Дня: там я увидел два твоих письма из Киева и, вероятно, с тех же плантаций, где ты теперь находишься,—я упомянул о тебе в письме к Аксакову — и все это заключилось или увенчалось твоим приездом в Доблин.

И я опять в этом же самом Мильтоуне Парке, и передо мною письмо из твоих плантаций — но точка 1865 давно уже прошла, и я теперь совершенно хладнокровно и равнодушно смотрю на обстоятельства, приковывающие меня к распадающемуся трупу католицизма...

Вся жизнь моя — одно желанье!
Несбывшейся надежды сон!

Ах! если бы мне как-нибудь исчезнуть, пропасть где-нибудь в предместьях Лондона или в горах Швейцарии так, чтобы и след мой простыл, чтобы и слуху не было о моем священстве и католичестве. Но это тоже мечты, несбыточное дело. Нельзя же человеку совершенно исчезнуть. Надо примкнуть к какой-нибудь партии, к какому-либо верованию. А я ни во что не верю. Я просто верую в постепенное развитие человеческого рода посредством науки и промышленности; я уверен, что со временем, постепенно, жизнь сделается легче, удобнее, будет менее неприятных столкновений, удобства жизни распространятся постепенно на все классы общества, а далее этого я ничего не ожидаю. Но веровать в какой-то земной рай, в какую-то жизнь грядущего века, где все будут одинаково богаты, одинаково, счастливы, одинаково умны, иде же ни печаль ни воздыхание, но жизнь бесконечная, по-моему, это тот же фанатизм, только в другом виде, и я это верование представляю поклонникам социализма, коммунизма, нигилизма и пр. Они действительно без малейших разумных доводов слепо веруют в земной рай, обещанный им их пророками. [...]

Дублин. 6 декабря н. ст. 1874

[...] Ну что ж? опять приняться за дело? писать записки? Ты не можешь себе представить, до какой степени противно и приторно не только писать, но даже и думать о духовной жизни. Это такая мертвечина, мерзость запустения, стояще на месте святе, это воплощенная колоссальная ложь. У меня просто руки опускаются [...]

Дублин. 7 ноября н. ст. 1875

Прежде всего отвечаю на твой вопрос: «переписываешься ли ты с твоим племянником?» Нет! вот уже два года, если не больше, как об нем ни слуху, ни духу: он собирался выехать из Саратова, а где он теперь — Бог весть. Вот видишь, как — помалу все исчезает: знаемые и родные далече от мене сташа. Ты один остался у меня, Чижов. Ради Бога, не покидай меня. Ты единый у меня заступник. отец и благодетель. Ты единственная нить, связывающая меня с Россиею: когда эта нить порвется, тогда мне останется только завернуться в плащ стоического равнодушия и сказать «Катона гордое прости» и России, и всему, всему, всему. Хорошо тебе: ты живешь одною нераздельною жизнью, т.е. русскою жизнью. А у меня необходимо две жизни: одна здесь, а другая в России. От России я никак отделаться не могу. Я принадлежу ей самой сущностью моего бытия, я принадлежу ей моим человеческим значением. Вот уже 30 лет, как я здесь обжился — а все-таки я здесь чужой. Мой дух, мои мечты витают не здесь — по крайней мере не в той среде, к которой я прикован железною цепью роковой необходимости. Я нимало не забочусь о том, будет ли кто-нибудь помнить меня здесь, когда я умру; но Россия другое дело. Ах! как бы мне хотелось, как бы мне хотелось оставить по себе хоть какую-нибудь память на земле русской! хоть одну печатную страницу, заявляющую о существовании некоего Владимира Сергеева Печерина. Эта печатная страница была бы надгробным камнем, гласящим: здесь лежит ум и сердце В. Печерина.

Ты оставишь по себе памятник — железные дороги и беломорское плавание; а мне нечего завещать, кроме мечтаний, дум и слов. Всякому своя доля: один родился и растет кедром ливанским или стройною пальмою, другой — мелкою березкою, третий — подлым репейником, а все они чада одной и той же матери природы, и всех она окончательно приберет в свое лоно [...]

Дублин. 23 января н. ст. 1878

Наконец всякому терпению есть конец. Скажи ради Бога, что сталось с тобою, любезный Чижов. Твое последнее письмо лежит у меня на столе. Оно от 10 октября, а теперь по-вашему 11 января, стало быть, целых три месяца. Ты никогда не оставлял меня так долго без ответа. Что же это значит? Если ты так сильно болен, что писать не можешь, то ты мог бы уведомить меня через какое-нибудь третье лицо. Не забудь, что ты единственная и последняя нить, связывающая меня с Россиею — если она порвется, то все прощай. В крайнем недоумении, не зная ни как, ни что, я больше писать не могу и с нетерпением буду ожидать ответа.

Твой В. П е ч е р и н.


Впервые опубликовано: Печерин В.С. Замогильные записки / под ред., с введением и примеч. Л.Б. Каменева. Подготовил М.О. Гершензон. М.: Кооперативное издательство «Мир». 1932.

Владимир Сергеевич Печерин (1807—1885) — поэт, мемуарист, религиозный мыслитель, профессор Московского университета, монах из католического монашеского ордена редемптористов, западник.


На главную

Произведения В.С. Печерина

Монастыри и храмы Северо-запада