А.Ф. Писемский
Батька

На главную

Произведения А.Ф. Писемского


Рассказ

I

Я как теперь вижу перед собой нашу голубую деревенскую гостиную. На среднем столе горят две свечи. На одном конце его сидит матушка, всегда немного чопорная, в накрахмаленном чепце и воротничках и с чулком в руке. Отворотясь от нее, сидит на другом конце покойный отец. Он, видимо, в дурном расположении духа и беспрестанно закидывает в сторону, на печку, свои серые навыкате глаза. Я... мне всего лет двенадцать... забрался в углу на мягкое кресло и сижу погруженный в неведомые самому для меня мысли. Прямо против меня отворенная дверь в залу. Оттуда только и слышится, что ровное пощелкивание маятника стенных часов, и навевает на вас чем-то грустным и печальным. Вдруг раздался тихий скрип половиц. Не знаю, отчего у меня как-то болезненно замерло сердце. Это входил своей осторожной походкой наш самый богатый из всей вотчины фомкинский мужик Михайло Евплов, старик самой почтенной наружности, всегда ходивший несколько брюхом вперед, с низко-низко опущенной пазухою, совсем уж седой, с густо нависшими бровями и с постоянно почти опущенными в землю глазами, всегда с расчесанной головой и бородой, всегда в чистом решменском кафтане и не в очень грязных сапогах. Даже руки у него были какие-то белые, нежные, покрытые только небольшими веснушками, точно он никогда никакой черной работы и не работал. Будучи верст на тридцать единственным мясным торговцем, Михайло Евплов вряд ли в околотке был не известнее, чем мой покойный отец, так что тот иногда в шутку говаривал своим знакомым:

"Честь имею рекомендоваться, я Михаила Евплова барин".

В нашем небогатом деревенском хозяйстве, сколько я теперь могу припомнить, Михайло был решительно благодетельным гением: случалась ли надобность отдать в работники пьянчужку-недоимщика, Михайло Евплов брал его к себе и уж выжимал из него коку с соком, приходила ли нужда в деньгах, прямо брали их взаймы у Ми-хайла Евплова, нужно ли было отправить рекрутство, подать ревизские сказки, Михайло Евплов ехал, хлопотал, исполнял все это аккуратнейшим образом, не получая себе за то никакого возмездия, а, напротив того, платя чуть ли еще не в полтора раза более против других оброка. На этот раз вслед за ним вошел сын его Тимка, совсем рабочий малый, лет двадцати двух, подслеповатый, нескладный, словно из какого-нибудь сучковатого дерева сделанный, и с год перед тем только что женившийся. Батька, говорят, лет еще с десяти начал заставлять его бить скотину и теперь постоянно мормя-морил на работе. Войдя в комнату, Тимка прямо, не поднимая ни головы, ни глаз, как-то механически поклонился матушке в ноги. Та потупилась и повела только рукою, желая тем показать, чтобы он этого не делал. Тимофей перешел и поклонился отцу в ноги. Тот отвернулся от него и окончательно закинул глаза на потолок.

— Что, поучили? — спросил он несколько дрожащим голосом.

Тимофей ничего не отвечал, а молча отошел и встал несколько поодаль от батьки.

— Поучили, кажется, хорошо... Не знаю только, поймет ли то, — проговорил Михайло Евплов грустным тоном.

— Это за то тебе, — продолжал покойный батюшка (голос его не переставал дрожать), — за то, что не смей поднимать руки на отца. Не прав он, Бог с него спросит, а не ты...

Михайло Евплов вздохнул на всю комнату.

— Мало они что-то это разумеют, в каждом пустяке только и ладят, что нельзя ли как отцу горло переесть... — сказал он и еще грустнее склонил голову на сторону.

— Ну, Михайло Евплов! — вмешалась в разговор уж матушка. — Трудно тоже, как и тебя посудить? Старший сын у тебя охотой в солдаты пошел, второй спился да головой вершил, наконец, и с третьим то же выходит?

На последних словах она развела в недоумении руками.

Лицо Михайла Евплова сделалось окончательно умиленным.

— Ай, матушка, Авдотья Алексеевна! — воскликнул он почти плачущим голосом. — На все тоже Божья власть есть: кто в детях находит утешение, а кто и печали... Вы сами имеете дитя: как знать, худ ли, хорош ли он супротив вас будет.

Матушка вспыхнула,

— Ну, мое дитя ты привел тут напрасно... совершенно напрасно! — сказала она и сердито понюхала табаку.

Михайло Евплов тоже сконфузился, видя, что, не думая и не желая того, он проврался.

— Это точно что-с... — проговорил он и переступил с ноги на ногу.

— Ежели ты опять то же будешь делать, опять тебе то же будет!.. — обратился покойный отец снова к парню, гораздо уже подобрее, но все еще, видно, желая втолковать ему, что он виноват.

Парень пораспустился.

— Мне бы, бачка Филат Гаврилыч, в раздел охота идти-с! — произнес он каким-то необыкновенно наивным голосом.

Все мускулы в лице отца подернуло. Я видел, что он страшно вспылил.

— Не позволят вам того! — больше прошипел он, чем проговорил, между тем как щеки и губы его дрожали. — Казенным крестьянам велят делиться? Велят? — спрашивал он, обращая на парня страшный взгляд.

Михайло Евплов грустно усмехнулся.

— Да прикажите, пускай попробуют... Мякины-то отродясь не едали, а тут, может, и отведают... Теперь какой-нибудь овинишко в двадцать снопов с своей благоверной измолотят, лопать-то придут, в чашку валят, сколько только чрево стерпит.

— Что ж ты их куском уж хлеба попрекаешь? — вмешалась в разговор опять матушка.

Михайло Евплов сейчас же переменил тон.

— Не попрекаю я, сударыня, нет-с! — отвечал он кротко. — Ни в чем им от меня запрету нет: ни в пище, ни в одежде, ни в гуляньях. Пусть скажут, в чем им, хоть сколько ни на есть, от меня возбранено.

— Ну да! В чем вам от него возбранено? — повторил за ним и отец.

Тимофей жалобно и стыдливо посмотрел на него.

— Не могу я, бачка, про то сказывать-с! — отвечал он и как-то странно засеменил руками.

— Отчего не сказывать? Говори! — сказал отец настойчиво.

Михайло Евплов как будто бы слегка вспыхнул.

— Выдумать да наболтать, пожалуй, всяких пустяков можно... — произнес он.

Тимофей молчал.

Матушка на этом месте встала и вышла. Отцу тоже, видно, была не совсем легка эта сцена.

— Ну, ступайте! — сказал он, закидывая, по обыкновению, глаза в сторону.

Михайло Евплов, однако, не трогался. Он, кажется, пережидал, чтобы первый пошел сын. По лицу Тимки мне показалось, что он хотел что-то сказать, но не смел ли, или не хотел этого сделать, только круто повернулся и пошел.

— Вы уж, батюшка, сделайте милость, прикажите, чтоб и супружница его слушалась и не фыркала... — сказал Михайло Евплов.

— Чтоб и супружница слушалась, слышь! — повторил отец, грозя Тимке пальцем.

Но тот ничего не отвечал, и я слышал, что он сердито хлопнул в лакейской дверями.

Михайло Евплов постоял еще несколько времени, покачал в раздумье головой и проговорил:

— Такой этот нынче молодой народ стал, что срам только один с ним.

Но, видя, что отец ничего ему не отвечает, он тоже повернулся и пошел, — но залу стал проходить медленно, неторопливо и все точно к чему-то прислушиваясь.

II

Прошло времени недели с две. Мы ужинали. Отец (он все это время был заметно в дурном расположении духа и теперь кидающий то туда, то сюда свой беспокойный взгляд) вдруг побледнел и, проворно вставая, проговорил:

— Фомкино горит!

Мы взглянули по направлению его глаз: все наши окна были залиты заревом.

— Батюшка, может быть, это овин! — хотела было успокоить его матушка.

— Вся деревня, сударыня, в огне!.. Выдумала!.. Лошадь мне! — кричал старик, проворно сбрасывая с себя халат.

Матушка сама стала ему подавать одеваться: горничная прислуга вся уж разбежалась по избам, чтобы поразузнать и поохать насчет пожару. В залу вошел наш приказчик Кирьян, со своей обычной, не совсем умной и озабоченной рожей и теперь совсем опешивший от страху.

— В Фомкине несчастье-с! — проговорил он.

— Людей туда!.. Лошадь мне! — говорил батюшка, застегивая дрожащими руками свой полевой чепан.

Мне тоже захотелось съездить на пожар.

— Папаша, возьми меня! — запросился я.

— Перестань, пащенок! — прикрикнул было на меня старик.

Но я не отставал:

— Папаша, возьми!

— Ах ты!.. Ну, поезжай!

Он вообще любил несколько геройские с моей стороны выходки; но матушка напротив.

— Алексей, что ты хочешь со мной делать?.. Пощади ты меня хоть сколько-нибудь! — сказала она в одно и то же время строгим и умоляющим голосом.

Но я уже почти не слыхал ее: выбежав на улицу и видя, что поваренок Гришка вел оседланную лошадь, я отнял ее у него и сейчас же на нее взгромоздился. Со стороны от Фомкина слышался наносимый ветром беспорядочный звон набатного колокола. Через несколько минут привели и отцу беговые дрожки. Точно молоденький мальчик, он проворно, хоть и тяжело, опустился на них. Человек шесть дворовых людей было около нас верхами. На крыльце появилась матушка.

— Возьмите неопалимую купину, что вы, на кого надеетесь? — сказала она.

Кирьян подъехал к ней и, приняв у нее образ, положил его, перекрестясь, за пазуху. Пока мы съезжали со двора, матушка не переставала нас крестить вслед. Проехать нам надобно было версты две — три лесом. Ночь была осенняя, темная. Несмотря на колеи и рытвины, отец погнал свою лошадь что есть духу. Мы скакали за ним. По всем направлениям от нас раздавался топот наших лошадей и слышались шлепки летевшей из-под копыт их грязи. Рядом же с нами и нисколько не отставая, бежал вприскочку спешенный мною с лошади Гришка-поваренок и бежал, надобно сказать, сохраняя ужасно гордый вид, который был дан ему как бы от природы, вследствие покривленного в детстве позвоночного столба.

— Ату, ату его! — травил его кучер Петр, доставая в спину ветвиной.

— Это он на дымок бежит... поварская душонка: услыхал, что гарью-то пахнет, — заметил ткач Семен.

По другую сторону дороги шел более солидный разговор.

— В сеннике у Евплова загорелось и пошло, братец ты мой, вить, Боже ты мой! — говорил Кирьян.

— Ишь ты, поди, где греху-то быть! — отвечал ему на это басом и со вздохом другой голос.

Набат становился все слышнее и слышнее. Сколько ни печальное ожидало нас впереди зрелище, но при этом быстром скаканье на лошади, в глухую ночь, в лесу, при этом хлопанье воротец, которые кучер Петр на всем маху, не слезая с лошади, отворял и так же быстро отпускал их, мое детское сердце исполнилось какой-то злобной радостью: мне так и хотелось битв, опасностей и побед. При въезде в открытое поле первое, что представилось нам, — это стоявшая несколько поодаль от селения, на совершенно темном фоне, белая церковь, освещенная пожаром до малейших архитектурных подробностей и с блистающими красноватым светом главами и крестами. Пламя выходило почти из половины деревни и, склоняемое ветром, уже зализывало огромными языками близстоящие к нему строения. Вверху над всем этим клубился сероватый дым, в котором летали чего-то огненные куски и кружились какие-то белые птицы. В самом селении перед пламенем мелькали черные фигуры мужиков и баб. Отовсюду слышался шум и гам, сливавшийся со звоном колокола. Сидевшие около вынесенных на средину улицы пожитков старухи и ребятишки выли и ревели. Выгнанная из хлевов скотина: коровы и лошади, — все столпились в кучку и, заметно под влиянием какого-то непонятного для них страха, прижались к церковной ограде, — одни только дуры-овцы, тоже скучившиеся в одно стадо и кинувшиеся было сначала прямо на огонь, но шугнутые оттуда двумя — тремя взвизгнувшими бабенками, неслись теперь далеко-далеко в поле. Перед сгоревшим почти уже вполовину домом Михайла Евплова была целая толпа людей, и они не унимали пожара, а на что-то такое друг через дружку заглядывали, и несколько голосов говорило: "Полно!.. Перестань!.. Старый!" Посреди всего этого раздавалось: "Пустите!.. Пустите!"

Мы быстро подъехали: это Михайло Евплов рвался из рук двух наших мужиков. Спокойной наружности в нем и следа не оставалось: он был в одной разорванной рубахе, босиком, с обезумевшими глазами и с опаленными, всклоченными волосами.

— Что такое? — спросил отец.

— В огонь рвется, сгореть хочет, — отвечал один из мужиков. — О дьявол, какой здоровый! — прибавил он, гробаздая снова старика за ворот, который тот было у него вырвал.

— Оттащите его подальше, в лес, — приказал отец.

— Батюшка, пусти!.. Пусти!.. — кричал Михайло Евплов.

Но мужики его потащили. Сделав еще раз тщетное усилие вырваться у них, он завопил, как дикий зверь, и вцепился зубами в собственную руку — кровь фонтаном брызнула из-под его рта и усов. Мужики отвели ему эту руку назад за спину и продолжали его тащить.

— Батюшки! У Матрены Лукояновны уж загорелось! — раздался пронзительный женский голос.

Все бросились туда.

Покойный отец тоже проворно соскочил с дрожек и потом — уж я не знаю, как это и случилось при его полноте, — вдруг очутился на крыше этой самой избы.

— Снимайте кафтаны, мочите их и давайте сюда! — командовал он оттуда.

Первый бросился ему помогать самый бедный из всей деревни мужик Спиридон, по фамилии Кутузов. Собственная изба его давно уже сгорела, и он, кажется, из нее и вынесть ничего не успел, но, несмотря на то, нисколько не потерявшись, начал он усерднейшим образом подавать воду, понукать и ругать других мужиков и особенно баб, что-нибудь не по его или непроворно делавших.

Кирьян одежду тем достал из-за пазухи неопалимую купину и, взяв ее на руки, как обыкновенно носят иконы, стал с нею обходить еще не загоревшуюся часть селения. Вдруг пламя из косого направления приняло прямое, поколебалось несколько минут и снова склонилось, но уже в поле, в сторону, противоположную от деревни.

— Господи! Полымя-то на лес пошло!.. Царица Небесная! — заголосили бабы.

Мужики только молча перекрестились. Отец, молодцевато и скрестивши руки, стоял на крыше. Я же и Кутузов, Бог уж знает для чего, ухвативши — он с одного конца багром, а я с другого кочергой, — тащили горящее бревно. Оно, наконец, рухнуло и жестоко ударило одну бабу по боку, так что она кувыркнулась и не преминула нам объяснить: "Ой, дьяволы, лешие экие!" Бревно порядком задело и меня, так что я едва выцарапал из-под него ноги. Правая штанина у меня загорелась, и, только уж плюя на нее и обжегши все себе руки, я успел ее затушить. Все это видевший с крыши отец побледнел.

— Ступай, глупой мальчишка, домой! — закричал он, заскрежетав зубами.

Я было вздумал отпрашиваться.

— Мать беспокоится, а он тут... Петр, отвези его домой! — говорил старик, выходя из себя и грозя мне кулаками.

— Поедемте, судырь! Что тут барчику делать! — посоветовал мне и Петр.

Я, делать нечего, взмостился на своего коня и отправился. Петр последовал за мной. Я всегда любил бывать с этим человеком за его веселый и разговорчивый характер.

— Что, Михайло Евплов плачет еще? — спросил я его.

— Поуняли маненько, поукачали... раза три в огонь- то врывался: все хотелось кубышку-то с деньгами выцарапать.

— А много денег у него было?

— Много, черт его дери, накопил... тысяч десять, говорят, было...

— А сын его Тимка — тоже плачет?

— Да, тут тоже присутствует, — отвечал Петр, — только слез-то не больно что-то видать у него, — прибавил он как бы в некотором размышлении.

Я дал шпоры лошади и поскакал марш-марш.

— Тише, тише, барин! Право, маменьке скажу! — говорил Петр.

Но я знал, что он не скажет.

Матушка нас встретила только что не на крыльце.

— И не стыдно тебе, не грех так меня мучить? — сказала она.

Я поспешил поцеловать у ней руку и стал ей представлять почт: з лицах, как огонь горел, как Михайло Евплов плакал.

— Ну, не говори... будет! — произнесла она, махая мне рукой и сама готовая почти разрыдаться.

Видневшееся из наших окон пламя все становилось меньше и меньше. Через час после того приехал и отец. Загрязненный, залитый почти с ног до головы водой и чем-то, должно быть, еще более раздраженный, он шумно вошел в залу. Вслед за ним поваренок Гришка, вспотевший, как мокрая мышь, и с закоптелым лицом Кирьян ввели под руки Михайла Евплова. Он был в чьем-то чужом полушубчишке, весь дрожал; рука и лицо его были в крови.

— Посадите его тут! — сказал отец.

— Его надобно напоить чаем или мятой: он весь продрог! — сказала матушка.

Несчастный старик замотал головой.

— Нет, матушка: водочки дай! Дай водочки! — проговорил он.

Матушка поспешно пошла и сама принесла ему целый стакан.

Михайло Евплов выпил его дрожащими губами из ее рук. Она после того хотела было подать ему кусок пирога, но он молча отвел его руками.

— Сведите его в людскую, да чтобы он не сделал там. чего-нибудь над собой — я с тебя спрошу, — сказал отец Кирьяну.

Тот с Гришкой хотел было поднять Михаила, но он не дался им и повалился отцу в ноги..

— Батюшки, благодетели мои! Не оставьте меня, несчастного! — стонал он.

— О старый дурак! Сказано, что не оставят — Бога только гневит, — вспылил отец, между тем как у него у самого текли по щекам слезы.

— И ее, злодейку, накажите, и ее! — бормотал Михайло Евплов, ползая по полу и хватая отца за ноги.

— И ее накажут! Отведите его! — говорил тот, едва сдерживая себя.

Гришка и Кирьян подняли, наконец, бедного старика и увели.

Меня вскоре после этого послали спать, но я долго еще слышал из своей маленькой комнаты, что отец и мать разговаривали.

— Поджог! — говорил тот своим отрывистым тоном.

— Господи помилуй! — восклицала на это матушка. — Невестушка... сынок... — повторял несколько раз отец.

— Боже Ты мой, Царица Небесная! — говорила матушка.

III

Проснувшись на другой день поутру, я услышал по всему дому какое-то шушуканье и торопливую хлопотню. Гришка-поваренок, между прочею своею службою обязанный меня одевать, пришел, по обыкновению, с сапогами в руках и с глупо форсистой рожей остановился у косяка.

— Что там такое шумят? — спросил я его.

— Папенька ваш в город уехали-с, — отвечал он, почему-то еще гордее поднимая голову.

Я всегда был очень доволен, когда отец куда-нибудь уезжал: его суровость, его желчное и постоянно раздраженное состояние духа, готовое каждую минуту вспыхнуть, пугали меня, а потому и на этот раз, исполнившись мгновенно овладевшим мною восторгом, я начал перевертываться на постели на спину, на грудь и задрыгал ногами, приговаривая:

— Зачем он уехал, зачем?

— Не знаю-с! — отвечал Гришка и, наскучив, вероятно, стоять передо мной, сдернул с меня одеяло и урезонивал меня:

— Перестаньте баловать-то!.. Надевайте сапожки-то!.. Мне стряпать пора.

— Я сегодня приду к тебе в кухню, приду... приду... — напевал я.

— Я сегодня не в кухне стряпаю, а у бабушки Афимьи, — отвечал Гришка и самолюбиво закинул свое рыло в сторону.

— А вот врешь, врешь, — перебил я его, думая, что он хочет только от меня отделаться.

— Право-с! — повторил Гришка. — В кухню-то Тимофея с хозяйкой под караул посадили, — прибавил он уже мрачным голосом.

— За что?

— Папенька приказали-с... Последнее слово Гришка протянул.

— А Михайло Евплов где?

— В людской лежит... стонет таково на всю избу.

У меня вдруг пропала вся моя веселость; я молча оделся, молча и тихо вышел. В девичьей сидела наша старуха ключница Афимья и старательно-старательно пряла. Это было всегда признаком, что она до бесконечности злилась.

— Афимья! За что Тимофея с женой под караул посадили? — спросил я ее таинственно.

— Не знаю, сударь! — отвечала она явно укоризненным тоном.

— Ну вот! Не может быть, скажи!

— Не знаю, батюшка... папенькина воля! — повторила она и вздохнула.

Семья Михайла Евплова приходилась ей сродни.

Я отправился на улицу. День был ясный, светлый; осеннее солнце грело точно средь лета; вновь подросшая на красном дворе после недавнего дождя трава свежо зеленела; в воздухе быстро и весело летали ласточки; более десятка сытых и лоснящихся на солнце лошадей гуляли на ободворке. Тимка с женой не выходили у меня из головы. Я решился подсмотреть, что они делают, и потихоньку вошел в кухонные сени, но там на дверях я увидел огромный замок; оставалось одно средство — заглянуть с улицы в окно, но я почему-то совестился это сделать и придумал такого рода хитрость, что взмостился на близстоящие около кухни дроги, с которых все было видно, что происходило во внутренности избы: Тимка сидел у стола и смотрел в землю — в лице его, кроме обычной мрачности, ничего не выражалось. На другой лавке лежало что-то наглухо закутанное кафтаном. Я догадался, что это была жена его Марья. Мне сделалось страшно и почему-то показалось, что она умерла и что это был уже только труп ее. Я по крайней мере раз пять влезал на дроги, и в последний раз, наконец, скрылся и Тимка, и только по видневшимся его лаптям я понял, что и он тоже лег, но только вглубь, в куть избы. Между тем Марья не переменяла своего положения, и это окончательно меня убедило, что она умерла. В страхе и не зная, с кем бы им поделиться, я несколько времени ходил по двору, людей, как всегда это бывало в летнее время, не было почти никого дома, все были на работе, и только из Афимьиной избы слышно было, что Гришка отчаянно рубил котлеты или начинку в пирог, выбивая ножами складно трепака. Я подошел к окну, которое было полурастворено и из которого валил дым и жар.

— Григорий, а Григорий? — повторил я несколько раз.

— Чего вам-с? — отозвался он, наконец, гордо высовывая свою морду в окно.

— Там в кухне Марья лежит: не умерла ли уж она?

— Да с чего ей умереть?

— А что же она все лежит?

— Спит, чай, — отвечал он мне и самолюбйвейшим образом повернулся и отошел от окна.

Я простоял на своем месте несколько времени, как спешенный, и за обедом решился,наконец свое беспокойство сообщить матери.

— Маменька, Тимофея с женой под караул посадили: ну, как они там умрут? — сказал я.

Мать сначала посмотрела мне в лицо и потом, прого-воря: "Какие ты глупости говоришь", — сама вздохнула.

Тотчас же после стола я опять отправился на дроги, и — не могу описать вам моего восторга — Марья больше уж не лежала, а сидела; красивое лицо ее было не столько печально, сколько измято, платок на голове несколько сбит, и рубашка на груди расстегнута.

"А что, Михайло Евплов жив ли?" — подумал я и прямо с дрог пошел в людскую. Изба эта, так как в ней пеклись людские хлебы и варилось для дворовых варево, была самая жарко натопленная и постоянно почти пустая; в этот раз я в ней только и нашел, что десятка три мух, ползавших по столу и подъедавших оставшиеся тут крохи хлеба и квасные пятна. Я заглянул за перегородку. Там в зыбке лежал один-одинехонек полугодовалый сынишко стряпухи с поднятой почти до самого горла рубашонкой. Только что перед тем, вероятно, распеленатый, он с величайшим, кажется, наслаждением смотрел себе на кулачки и сгибал и разгибал свои ножонки. По веселому личику его тоже ползла муха, и он от этого только слегка Поморщивался. Я согнал ему эту муху; он еще больше улыбнулся. По стоявшей на голбце кваснице я сообразил, что больной, должно быть, лежит на печке. Встав на нижнюю ступеньку, я потихоньку заглянул туда, но по темноте ничего не мог рассмотреть, и только оттуда сильно пахнуло квашней. Я поспешил слезть и уйти. Целый день я ходил как шальной, не зная, за что бы приняться и что бы начать делать. К вечеру моя детская фантазия еще более разыгралась, и, когда меня уложили в постельку и оставили одного в комнате, мне стало и жаль арестантов и в то же время я боялся их. "Они целый день ничего не ели, и теперь они лежат и им тошно!" — думал я, а потом мне вдруг представлялось, что Тимка непременно выломает окно, вылезет, возьмет топор и зарубит меня и маменьку. Страх этот во мне дошел до того, что я прислушивался к каждому, довольно отдаленному от меня хлопанью дверьми в девичьей, к малейшему шуму в лакейской, наконец, когда явно услышал, что в зале кто-то ходит, я не утерпел, вскочил и выглянул туда.

— Кто это? — произнес я почти обмирающим от ужаса голосом.

— Я это, батюшка, — отвечал мне голос. Оказалось, что это Афимья пришла в зал молиться. Я несколько поуспокоился и опять улегся...

IV

Часу во втором ночи тот же Гришка меня разбудил.

— Ступайте в темненькую комнату ночевать-с, — сказал он.

— Что... зачем? — спросил я спросонья и в испуге.

— Исправника тут положат — приехал.

Не поняв хорошенько, в чем дело, я, однако, встал и босиком, в одной рубашонке, завернувшись в одеяльце, прошел по довольно холодному коридору и, укладываясь на новое свое место, разгулялся; в гостиной я слышал, что отец с исправником ужинали. Отец что-то такое вполголоса и, по обыкновению своему, отрывисто рассказывал ему, на что исправник громко хохотал, вслед за тем кашлял, харкал. Остававшееся праздным мое воображение начало представлять себе исправника огромным мужчиной с огромным животом. Но это оказалось не совсем так; когда я на другой день вышел к чаю, то увидел, что с отцом раскланивался небольшого роста мужчина, с сутуловатым бычачьим шиворотком, широкий в плечах и с широкою львиною грудью.

— Итак, я иду, — говорил он.

— Сделайте одолжение, — отвечал отец рассеянно. Матушка, разливавшая чай, держала глаза потупленными.

Исправник пошел. Я перебежал в девичью, чтобы оттуда из окна наблюдать за ним. На крыльце его встретил с бляхой на груди и падогом в руке сотский и снял шапку. Исправник сделал усилие приподнять несколько свою сутуловатую голову. Сидевшие на колоде наши мужики-погорельцы при виде его тоже встали и сняли шапки. Исправник сделал еще более усилия приподнять свою голову. Сотский в некотором отдалении и не надевая шапки следовал за ним. Они прошли в кухню. Вскоре после тоге в кухонные сени вышел Тимофей и сотский, и оба флегматически остановились в дверях на улицу — один у одного косяка, а другой — у другого, и оба ни слова не говорили между собою. Мужиков пять из погорельцев, один за другим, слезли с колоды и разлеглись по траве: пригретые солнцем, они вскоре тут. заснули. Тимофея наконец увели в кухню, и вместо него сотский вывел Марью. Она уселась на рундучке и пригорюнилась. Сотский с убийственным равнодушием глядел ей в спину. Я перешел в залу. Там отец ходил взад и вперед, закидывая глаза вправо и влево, разводил руками и что-то такое нашептывал. Мать затворилась в своей комнате и, должно быть, молилась. Ключница Афимья, с явными уже слезами, текшими по ее морщинистому лицу, приготовляла закуску.

Не зная, куда от тоски и скуки деваться в доме, я вышел на улицу. Марьи уже не было на крыльце, и стоял один только сотский, куря из коротенькой, но в медной оправе трубчонки и сплевывая по временам сквозь зубы тонкой струей слюну. Я осмелился подойти и заговорить с ним.

— Что там делают? — спросил я его, указывая на кухню.

— Допрашивают-с, — отвечал он мне, осматривая меня с ног до головы.

— Что же допрашивают?

— По делу-с, по поджогу... вы сынок, что ли, здешнего-то барина?

— Сын.

— Похожи маненько на папеньку-то, — заключил сотский и своей зачерствелой рукой; погладил меня по голове.

В это время Гришка, в совсем уж дурацкой, с высочайшими воротничками манишке и в сюртуке, далеко сшитом не на его рост, форсисто пронес в кухню закуску с графином водки и с двумя бутылками наливки.

— Вы в горницу взойдите в завтракать ступайте в людскую, — сказал он, проворна проходя и кивая сотскому головой.

Тот стыдливо пошел в девичью, и когда возвратился оттуда, то самодовольно обтирал рукавом усы: видимо, что он получил приличную порцию. Проходя в людскую мимо спящих мужиков и заметно повеселев, он ткнул одного из них своим падожком и проговорил:

— Что ты тут, черт, дрыхнешь?

Мужик приподнял немного голову, взмахнул на него глаза и опять улегся.

Невдолге после того Гришка вынес из кухни закуску обратно, с выпитым почти до дна графином и с объедками пирога и колбасы. Две бутылки наливки остались еще там. Затем сцены на дворе значительно оживились: сначала в сени выбежал длинноносый чиновник, вероятно, писарь исправника, и, видя, что никого тут нет, и проговори: "Никогда его, шельмы, нет на месте!.." — крикнул погорельцам: "Эй, вы, пошлите сюда сотского и приказчика!"

Из лежавших на траве мужиков хоть бы один пошевелился, и только тот же деятельный Спиридон Кутузов, все время сидевший на колоде и что-то такое с жаром толковавший другому мужику, при этом возгласе вскочил и побежал в людскую. Оттуда выскочили и проворно пробежали в кухню наш Кирьян с своей озабоченной рожей а сотский, только что начинавший было багроветь от получаемого им за щами удовольствия. Кирьян, впрочем, вскоре снова показался и начал еще более беспокойными и отупевшими глазами оглядываться. Заметив возвращавшегося на свое место Кутузова, он подкликнул его и что-то такое сказал ему.

— Да где? — спросил тот скороговоркой.

— Да хоть в саду! — отвечал ему Кирьян тоже скороговоркой.

Кутузов побежал.

Кирьян остался на месте и заметно поджидал его. Спиридон, наконец, возвратился с пучком прутьев в руках. — О черт, мало! — воскликнул Кирьян, сердито вырывая у него прутья.

— Я еще сбегаю! — подхватил с готовностью Спиридон и опять побежал.

Кирьян стал прутья развязывать на пучки.

— Неровных каких, дьявол, наломал, — говорил он, обшмыгивая и обдергивая их.

Спиридон невдолге принес еще большой пучок; и потом они, что-то такое переговорив между собою, скрылись в кухонных сенях, войдя в которые, дверь с улицы притворили.

Я осмелился приблизиться на некоторое расстояние к кухне. Оттуда слышались голос и харканье исправника. Наконец на крыльце показался прежний длинноносый чиновник.

— Пошлите нашего кучера!.. — крикнул он. Продолжавший сидеть на колоде мужик, кажется, и не понял его.

— Кучера пошли! — повторил ему письмоводитель. Мужик нехотя встал и пошел на сеновал, с которого вскоре и сошел действительно кучер, с заспанной рожей и с набившимся в всклоченные волоса сеном, в поношенной казинетовой поддевке без рукавов, в вытертых плисовых штанах и только в новых, сильно смазанных дегтем сапогах. Неторопливой и спокойной походкой, как человек, привыкший к тому, к чему его звали, прошел он в кухню; я догадался, наконец, в чем дело. Ужас овладел мною окончательно: я убежал в свою комнату, упал на постель, закрыл глаза и зажал себе уши!!!



Обедать у нас подали, чего прежде никогда не бывало, часам к четырем, и, когда я вышел в залу, там все уже сидели за столом и исправник, присмакивая и даже как-то присвистывая, жадно ел щи. Матушка, сама разливавшая горячее, грустно и молча указали мне на место подле себя. Письмоводитель исправнический тоже сидел за столом, уткнувши свой длинный нос в тарелку, и точно смотрел в нее не глазами, а этим органом. Отец был в прежнем раздраженном состоянии.

— Этакие злодеи, варвары!.. — говорил он, тряся руками и головой.

Исправник хохотнул слегка.

— Красного петушка это по-ихнему называется пустить... Четвертое дело у меня этакое вот на этом году, — говорил он, едва прожевывая огромные кусищи говядины и хлеба, которые засовывал себе в рот.

— Пятое-с, — поправил его письмоводитель.

— И все бабенки эти?.. Бабенки?.. — спросил отец, продолжая трястись от бешенства.

— Бабенки, да! — отвечал исправник. Письмоводитель слегка кашлянул себе в руку.

— Одна, по ревности, весь свадебный поезд было выжгла, тремя колами дверь приперла... мужики топорами уж простенок выломали и повыскакали, — проговорил он.

— Самих бы разбойников эдаких на огонь!.. Самих бы! — говорил отец, и глаза его, ни на чем уже не останавливаясь, продолжали бегать из стороны в сторону.

Исправник захохотал полным смехом.

— На огонь?.. В подозренье только оставили! — воскликнул он, устремляя на отца насмешливый взгляд. — У нас вор и разбойник запирайся только — всегда прав будет! — прибавил он и глотнул, как устрицу, огромную галушку.

— Уездный суд еще на нас представление делал, — заметил по-прежнему скромно, но с ядовитой улыбкой письмоводитель, — зачем мы поезжан под присягой спрашивали: они, говорит, лица, к делу прикосновенные.

Отец несколько раз повернулся на стуле.

— По Кузьмищеву лучше было! — подхватил исправник и в видах, вероятно вящего внушения взял уж его за борт сюртука. — Есть там Николая Гаврилыча Кабанцова мужичонки — плут и мошенник народишко... приступили они к нему, — дай он им лесу. Тот говорит: погодите, у вас избы еще не пристоялись... они взяли спокойнейшим манером, вынесли все свои пожитки в поле, выстроили там себе шалашики, а деревню и запалили, как огнище.

Отец от волнения и гнева ничего не в состоянии был и говорить, а только глядел во все глаза.

— Приезжаю я на место, — продолжал исправник, — ну и, разумеется, сейчас же все и сознались... Николай Гаврилыч прискакал ко мне, как сумасшедший. "Батюшка, — говорит, — пощади; ведь я лишаюсь пятидесяти душ, все на каторгу идут". Так, и покрыли разбойников — показали, что деревня от власти Божией сгорела.

— Что же, и наша женщина созналась? — спросила матушка, каждую минуту трепетавшая за отца и желавшая на что-нибудь только да переменить разговор.

— Как же-с, совершенно во всем как есть, — отвечал ей исправник с заметной любезностью.

— И муж с ней участвовал?

— Совершенно-с! И труту ей приготовил, и лучины нащепал, и стражем стоял, чтобы кто не подсмотрел их деяний.

— Но что же за причина? — спросила матушка.

— Причина!.. — произнес отец и начал растирать себе грудь рукою.

Исправник пожал плечами.

— Спросим ужо об этом... порасспросим, — отвечал он.

— Сам старик, говорят, тут виноват, — пробурчал больше себе под нос письмоводитель.

Отца точно кто кольнул.

— Как старик? — сказал он, кидая на приказного свирепый взгляд; но в это время Встали из-за стола.

Исправник расшаркался перед матушкой, поцеловал у нее руку и отправился спать. Письмоводитель тоже пошел уснуть, но только на сеновал, где спал и кучер ихний.

Я вышел на крыльцо и уселся на нем. Ко мне подошла наша дворовая собака Лапка. Я обнял ее. "Лапушка, друг мой, что такое у нас делается?" — говорил я, целуя ее в морду. Она в ответ на это лизнула мне щеку, потом вдруг, завиляв хвостом, побежала от меня к садовой калитке, из которой выходил ее прокормитель и воспитатель по части хождения за утками, тетеревами и белками, наш старый садовник Илья Мосеич, в своем заскорблом от старости сюртуке и в сапогах, изорванных по всевозможным местам и шлепавших теперь от мокроты. Лицо Мосеич имел несколько французское — с заостренным птичьим носом, с довольно тонкими очертаниями и с небольшими клочками висевших по щекам бакенбард. Он только что сейчас возвратился с рыбной ловли, ради которой, не докладывая даже господам, на собственные свои деньги занимал у займовских мужиков тони по четвертаку за штуку, имея в этом случае в виду, что прорвало пятьковскую мельницу, — и действительно: в три раза было вытащено четыре пуда щук, которые он уже своими руками выпотрошил и посолил на погребе, а в Филиппов пост и объявит матушке, что у него рыбы есть и чтобы она не беспокоилась. Теперь он шел за грибами, и тоже больше для господского продовольствия. Я стал просить его взять меня с собой. Илья Мосеич насмешливо посмотрел на меня.

— Что в лесу хорошего взять?.. Пенья, коренья надо перелезать, нагибаться... Господа любят только грибки кушать за столом, — проговорил он с ядовитою улыбкою.

Я, однако, продолжал проситься и почти насильно пошел за ним. Лапка тоже побежала за нами.

Илья Мосеич мог быть назван бесценным человеком для отца и матери: кроме уж поставления рыбы и дичи к столу, он овладевал для них и другими благами природы. Наш огромный сад, который давал до пяти тысяч огурцов, до ста арбузов, до ста дынь, ягод разных на несколько пудов варенья, был решительно его трудами создан и поддерживаем. Мало того, он получал еще за него гоненье, особенно когда весной поупросит или понастращает и заставит дворовых женщин полоть несколько гряд.

— Ты, старая Кочерга, все в свое заведение у меня народ отводишь! — закричит, бывало, на него отец.

Илья Мосеич обыкновенно в этом случае и не оправдывался, а махнет только рукой и уйдет там у себя за какой-нибудь куст или засядет в грядку.

В торжественные дни, когда Илья Мосеич призывался быть лакеем и когда вместо заскорбленной хламиды надевал свой более новый вердепомовый сюртук, сшитый еще по той моде, когда наши входили в Париж, он с особенною важностию, как будто бы это была его собственность, подавал, во-первых, ерофеич, настаиваемый травами его произрастения, потом квас, который всегда заваривал он, а не поваренок, и, наконец, соленье и особенно зелень. Весьма часто, уставляя закуску, он вдруг, сколько бы тут ни было гостей, указывая на редиску, замечал с внушительною миной: "Двадцать пятого апреля снята!"

При таком, по-видимому, страстном усердии к господам Илья Мосеич в то же время не любил их и нисколько уж не уважал, считая себя безусловно умнее их, даже образованнее, так как они хоть и грамоте поучены, но читают в книгах все пустяки, а он читал все книги умные, как, например: о Лечении домашних животных купоросом, об уходе за пчелами, о разведении свекловицы. Вступая в разговор, с каким-нибудь барином или священником, он никогда почти не говорил прямо, а по большей части рассказывал при этом случае какой-нибудь анекдот или давно случившееся происшествие, из которого уже и выводил, что было ему нужно. Своего брата он, тоже больше презирал и не чужд был посудить о нем, и тоже больше все притчей.

— Фомкино у нас выгорело, — говорил я, едва поспевая за ним идти.

— Д-да, Фомкино выгорело, Бычиха горела, Климцово... Солдатово... и много и долго еще будут гореть русские деревеньки, — произнес Илья Мосеич каким-то пророческим тоном.

После того мы все поле прошли с ним молча.

— Прежде народ лучше был... умнее... мудрецов много было!.. — заговорил он, снова обращая ко мне свое вопросительное лицо.

— Какие же? — сказал я.

— Да вот был царь Соломон, — отвечал, он, как бы открывая мне новую Америку, — раз приходят к нему две женщины, две бабы дуры! (Мосеич, не срвсем счастливый в семейной жизни и более преданный любви к природе, постоянно отзывался о женщинах с не совсем выгодной для них стороны). Одна из них, по нечаянности, ребенка своего ночью и заспала, а как дело пришло, к утру, — мать и чужая про живого ребенка говорят; "Это мой ребенок". Царь Соломон берет сейчас свой меч: "Хорошо, — говорит, — коли так, я разрублю вам его надвое..." Мать-то настоящая сейчас и откликнулась. "Ай нет, нет! — говорит. — Это ее ребенок." — "Нет, — говорит ей царь Соломон, — он твой: ты его жизнь пощадила..." Ей сейчас отдает младенца, а другую велел посадить в острог и да поселенье... Ну, так ведь тоже не все господа цари Соломоны! — заключил вдруг старик и внушительно качнул мне головой.

Попавшийся на пути нам сосняк переменил течение его мыслей.

— Забежать тут надо, отварушечек для папеньки к ужину набрать! — проговорил он и скрылся от меня.

Я пошел по закраине леса. Мосеич пропал надолго: он забрался, вероятно, в самую глушь; каждая благушка, каждая спорхнувшая птичка обыкновенно занимали его внимание. Я начал, наконец, аукаться и выкликать его и только уж через полчаса сошелся с ним на небольшой открытой поляне. У него была почти полна корзинка грибов, а я всего нашел три или четыре гриба.

— Только-то? Мало же, — сказал он, кидая их с пренебрежением в свое лукошко, — кабы вы не барчик были, а дворовой мальчишка, вас бы за это наказали... и больно... да еще сказали бы, что вы где-нибудь в поле, под кустом, припрятали для батьки и матки.

Я слушал его, далеко еще не понимая, сколь ядовито он для меня говорил.

— Господа говорят, — продолжал Мосеич более уже серьезным тоном (он вообще любил со мной поговорить и нисколько уж не церемонился), — говорят, что мы другого рода — Хамова, а они — от Авеля. Это так, положим! Но ведь иногда и комар лишает жизни льва — все приставать к нему будет, над ухом звенеть, а убить-то тот его не может!.. Мал очень... увертывается... лев терпел-терпел и, наконец, сам себя от гнева загрыз; и это не то, что выдумка какая, а настоящее было.

— Это басня, — возразил было я.

— Нет, настоящее! — повторил настойчиво Мосеич. — В Абаховском приходе теперь жил помещик по фамилии Хитрецов, еще маненько и сродственник вашему дедушке. Как вот в сказках сказывается о могучем Змее-Горыниче или вепре диком, так и он, пожалуй, был, а после того попался же из-за нашего брата...

На последних словах у Ильи заметно появилась в лице какая-то насмешливая радость; я же, с своей стороны, окончательно переставал понимать, что такое и к чему он все это говорит.

— Или теперича, господи ты Боже мой! — продолжал он, пожимая уж плечами и пришедши, видимо, в экстаз своего мышления. — Иностранцы вон к нам разные, венгерцы ходят с духами и лекарствами. "Русска, — говорит, — человек глуп, не может ничего делать". — "Как, — говорю, — постой, брат мусью", — и сейчас нарвал самых простых цветиков и поднес ему к носу. "На-ка, говорю, сделай мне такие духи; а как ты-то носишь, так и я сделаю; да не хочу, потому что и землю и хлеб имею, а ты к нам с голоду пришел: мы к вам не ходим, как незачем".

Мосеич, при всем своем несколько мизантропическом взгляде на вещи, был постоянно большой патриот.

Мне между тем хотелось уж чаю. Я сказал ему о том.

— Пойдемте! — отвечал он мне несколько насмешливо. — Баре-то, подумаешь, — начал он после короткого мол-чания, — поутру чай пьют, кофей, обедают... потом опять чай, ужинают; а мы-то, грешные, едим когда попало и что ни попало.

Дорога, ведущая обратно в усадьбу, открылась перед нами, извиваясь лентой по зеленевшему озимову полю. Лапка, тоже откуда-то появившаяся и только что, вероятно, перед тем придавившая какого-нибудь зазевавшегося зайчонка, была с окровавленным рылом и весело начала прыгать около Мосеича, подскакивать к его руке, лизать ее.

— Вон она, тварь бесчувственная! — сказал он, показывая мне ласково на нее. — А если теперь ладно к птице подошла, прибей ее, поколоти тут, другой раз она все дело испортит: и вертеться станет, и бояться, тревожиться... Человек же и подавно: без вины его наказать — не на хорошее, а больше на худое направит — другой с отчаянности Бог знает что накуролесит, как и Машка наша теперь!

— А Марью разве наказывали? — спросил я, обрадованный, что разговор, наконец, склонился на понятный для меня предмет.

— Н-ну! — произнес Илья Мосеич протяжно. — Рано еще вам все знать, молоденьки вы! — прибавил он полушутливо и полунаставнически.

С небольшого пригорка, на который мы вскоре взошли, нам кинулось в глаза довольно уже низко стоявшее солнце. Кверху оно бросало, точно стрелы, золотые лучи, а внизу освещало сзади деревья нашей березовой рощи, которые в весьма заметной перспективе, отделяясь одно от другого, трепетали в воздухе своими зелеными листочками.

Илья Мосеич несколько времени стоял в умилении перед этой картиной.

— Батюшка — наше солнышко! — заговорил он, качая головой. — Всем оно одинаково светит: и большому дереву и малому, и худой траве и хорошей, — а господа так нет, ой, как нет! Только и любят и уважают, что богатых своих подчиненных: они у них умные, и честные, и добрые, а спросил бы, что такое значит богатый мужик. Наипервая бестия изо всех; потому что где мужику взять: он и барину подай, и в казну, и в мир. А руки-то всего две — значит, когда хочешь богатеть, — плутуй! И если теперь наш брат разбогател, разве доброе и хорошее он творить станет, — жди того, как же, пить да жрать, да... В священном писании именно про мужиков, должно быть, сказано, что легче борову свиному пройти в игольные уши, чем богатому в царство небесное, потому что он, аки сатана, со всеми смертными грехами путами спутан.

Сказав это, Илья вдруг остановился. Мы были, почти у самого тына нашего сада.

— Вы ступайте дорогой, а я вот туда посекретней проберусь, а то папенька, пожалуй, увидит. "В эдакое, — скажет, — время, бестия, за грибами ходишь".

Проговоря это, он юркнул в нарочно и, вероятно, издавна уже сделанную лазейку, глухо-глухо заросшую всякого рода зеленью, а потом стал пробираться по самой темной аллее, нагибаясь и прячась за деревья.

"Что это папенька, зачем бранит Илью, — он такой славный", — подумал я, обходя сад кругом.

В воротах усадьбы я увидел, что со двора съезжал исправник в легоньком тарантасе, на тройке с расписной дугой, с колокольцами и бубенцами, с ухарски развязанными на троках пристяжными, которые своими обозленными мордами только что не хватали земли. Я оробел и поклонился ему.

— Прощайте, душенька! — проговорил он, делая мне рукой.

Сидевший рядом с ним письмоводитель тоже слегка приподнял фуражку и поклонился, но только Не глядя на меня. Вслед за тарантасом ехал на крестьянской Лошади и в навозной телеге Спиридон Кутузов, еле-еле примостившийся на кое-как сделанной в передке беседочке, на которой, заняв гораздо большее пространство, помещался также и сотский, оборотясь лицом к заду. В самой телеге сидели, и вряд ли не привязанные к ней, Марья, покрытая, как повитая невеста, с головы до ног в какую-то крашенину, и Тимофей, тоже с потупленной вниз головой й в нахлобученной почти на самые глаза шапке. В усадьбе было совершенно пусто, и только перед растворенной уж кухней Гришка огромным топором рубил дрова, закусив язык на правую сторону и каждый раз прикряхтывая, видимо, желая тем показать, что он мастер и молодец на это дело. Я прошел через заднее крыльцо в дом и застал там страшную сцену: отец, с пеной у рта, ходил по комнате.

— Меня обмануть? Меня?.. Меня? — кричал он, закидывая голову назад и как бы вопрошая. самый воздух.

Матушка, сидевшая тут же в гостиной и при всех его вспышках всегда старавшаяся сохранить присутствие духа, на этот раз едва владела собой.

— Я удивляюсь, как ты этого не знал... я давно это знала, — проговорила было она.

— А, ты знала! Ты знала! — вскричал отец, подбегая уж к ней. — Отчего ж ты мне не сказала? Отчего? — прибавил он, отступая от нее на несколько шагов и выпрямляясь, точно готовый сейчас же произнести ей смертный приговор. — А, ты госпожа, помещица здешняя! Ты все можешь знать и все располагать; а я нищий... гольды, приведенный сюда так... Христа ради? Врете! Я господин всем вам: и тебе и твоей челяди!

Матушка пожала плечами, и на глазах ее навернулись слезы: это оскорбление было самое горькое и обидное для нее.

— Из чего ты беснуешься, я понять не могу, — сказала она.

— Ты не понимаешь — да! Не понимаешь, что я, может, и двух его первых сношенок погубил... и этих несчастных наказывал; всегда держал его руку... на эшафот их теперь возвел... Какими молитвами отмолить мне у Бога эти мои прегрешения?.. Какими?..

— Но ведь ты сам говоришь, что не знал этого.

— Что же, я и теперь не знаю!.. Я сам, своими глазами, видел ее показания... он ей проходу не давал — все адресовался, а что она "нет", так бил ее и сына. Мне и идти теперь благодарить его: благодарю, батюшка Михайло Евплыч, покорно, что вы развратили всю вашу семью и мне случай в том поспособствовать вам дали.

— Его и без тебя уж Бог покарал, потом накажут и по закону, по суду! — заметила кротко матушка.

— А, да! По закону, по суду, — вот что! — воскликнул старик с ожесточенным смехом. — А ты слышала, что исправник говорил? Слышала? Есть у тебя уши? Так нет же! Врете, я его накажу! Я!.. Кирьяна мне!.. Кирьяна...

Последние слова он едва уже выговаривал. Припадок гнева в этот раз так был силен в нем, что даже матушка встала и ушла от него.

— Пошлите к барину Кирьяна, — сказала она, проходя девичью и сколько только могла спокойно, горничным девушкам.

Те побежали.

Я, все время тихонько сидевший в зале, плача и обмирая от страха, решительно не знал, что мне с собой делать.

— Кирьяна... Кирьяна! — продолжал между тем шептать отец, скрежеща зубами и сжимая кулаки.

Через несколько минут Кирьян, позеленевший от страха, стоял перед ним.

Отец так и впился в него глазами.

— Возьми сейчас, — заговорил он прерывающимся голосом, — этого Евплова... стащи его за волосы с печи... кинь его в телегу и вези за исправником... скажи, чтоб его на поселенье взял... Не надобно мне его... Писать я теперь не могу, после все напишу... после...

Кирьян хотел было поскорей убраться.

— Но если же ты его не довезешь, если не отдашь там, я тебя самого убью и растерзаю, — закричал уж на него безумный старик и побежал было за ним.

— Помилуйте-с! Сейчас все исполню, — отвечал тот, едва успевая затворить перед ним за собой дверь, и потом действительно никто уж и не видал, как он собирался, захватил с собой Михайла и уехал.

Отец между тем возвратился в гостиную и, тяжело дыша, опустился на диван. Несчастные припадки гнева всегда кончались для него ужасно: его обыкновенно оставляли одного в комнате, притворяли в ней дверь и подавали ему только холодной воды. Все это повторилось и теперь. Мать пересела к дверям гостиной, чтоб прислушиваться, что там будет происходить. Я поместился около ее колен и стал целовать ее руки.

— Для тебя только, друг мой, и желаю я жить на свете, — проговорила она, поцеловав меня в голову и отерев катившиеся по ее щекам слезы.

Я разрыдался окончательно, так что она едва утешила и успокоила меня.

К вечеру по дому распространился новый ужас: исправник не принял Михаила Евплова, говоря, что он стар идти на поселенье.

— Батюшки! Отцы мои! Что теперь будет? — провопила даже старуха Афимья, более всех привычная к гневу барина и всегда с каким-то стоическим спокойствием его переносившая.

Кирьян, привезя Михайла Евплова назад, не распрягая лошади, убежал в лес, говоря, что он и не придет, пока барин гневаться будет. Сказать отцу о решении исправника осмелилась, разумеется, одна только матушка, но я видел, чего ей это стоило: вся взволнованная и беспрестанно обращая взор на образ, она несколько раз подходила к гостиным дверям и, наконец, уже вошла. Я бросился за ней и приложил глаз к замочной скважине. Что она там сказала, я не слыхал, но только отец вдруг поднялся.

— Хорошо, я сам его упрятаю, — сказал он по наружности спокойным, но в самом деле еще более раздраженным голосом, — велите коляску мне заложить, а мерзавца этого, скажите, чтобы везли за мной в полуверсте.

Матушка беспрекословно исполнила его приказание. Часов в двенадцать ночи он уехал. Два дня, пока его не было, она была на себя не похожа, беспрестанно тревожилась и все чего-то ожидала. Наконец отец возвратился и был совсем уж больной. Его прямо привели в его комнату. Он тосковал и стонал на весь дом.

— Что, папаша чем болен? — спросил я мать.

— Обыкновенно, как и всегда, мучится и терзается... сам наказал, а теперь и жалеет всех... — отвечала она.

С детской души моей, как перестали на нее действовать неприятные впечатления, сейчас же все и слетело: на другой день я уже спокойнейшим манером пахал сохою собственной работы на Гришке грядку в саду, и, что всего удивительнее, этот малый, лет почти восемнадцати, с величайшим наслаждением играл со мной в эту игру, непременно требуя, чтоб я его взнуздал, и чем глубже я упирал соху в землю, тем старательнее и рьянее он вез ее. К нам подошел Мосеич с лейкою в руке.

— Землю пахать — самое приятное для Бога занятие, — сказал он.

— Приятное? — переспросил я, очень довольный, что он хвалит мою выдумку.

— Да!.. И если бы вот даже этот дурак Евплов не мытарничал, а кормился бы больше, как следует мужичку, землицей, не был бы там, куда угораздился.

— А куда его, дядюшка, барин увез? Далече ль? — спросил уж Гришка.

— Далече, в место хорошее, — сказал Илья и скрылся за одной из куртин.

V

Начинало темнеть, когда я в нынешнем году подъезжал к Фомкину. Рядом со мной в коляске сидел приказчик мой Семен, ужасно конфузясь, ежась, отодвигаясь от меня и боясь, кажется, прикоснуться одной точкой своего кафтана ко мне. Измученные извозчичьи лошади легонькой рысцой тащили нас в гору.

Я оглядывал окрестность; все было очень знакомо: при въезде в село покачнувшаяся на сторону и точно от сотворения мира тут стоявшая толчея, а подальше небольшая площадь, на которой собирался по праздникам народ; в стороне от нее дом священника, несколько побольше и покрасивей других, на погосте деревянные кресты и единственный каменный памятник на могиле моего деда и, наконец, сама белая церковь. С какой-то болью врывались мне в сердце воспоминания: мы... мне лет восемнадцать... у прихода... день такой, кажется, восхитительный; толпа народа кипит перед храмовыми воротами. Она тоже в церкви... это можно догадаться по уродливому экипажу и по тройке вятских лошадок, стоявших у дома отца диакона. Я иду в церковь. Сердце мое так и рванулось от правого клироса, около которого я стал, к левому; накуренный ладан кажется мне величайшим благовонием, иконостас великолепным, а она, в белом платье и белой шляпке, превыше всех красот земных. Но между тем что было во всем этом: и в ней и в самом народе?.. Ничего, кроме моей молодости!.. Хоть бы один день, один час того счастья, с которым изживались прежде целые недели, месяцы, и за это возьмите все, что впереди, где только и мелькают, как фурии, ниспосланные вас терзать, недуги тела, труды и скорби наболевшей души вашей и целое море житейских нужд и забот.

— А что, — обратился я к Семену, — будет у нас в Фомкине по пяти десятин на душу?

— Будет, кажись! После одного снохача теперь земли-с пустой стоит тягол на пять.

— Какого это снохача? — спросил я, смутно припоминая все, что сейчас рассказал.

— Крестьянин ваш бывший, — отвечал Семен, — папенька ваш тогда разгневался на него и продал его. Всего за десять рублей ассигнациями и уступил-с.

— За десять?

— Да-с, — отвечал Семен и потом с обычной своей скромностью слегка польстил мне: — Ведь не так, как вы-с: покойник, бывало, рассердится, так точно рассудку лишался, а после все у них отойдет это.

— Отойдет?

— Все-с! И чем уж они тут человека ублажить не желают: тогда за Михаила Евплова-то сноху и сына при мне-с... мальчиком, я ездил с ним... давали исправнику тысячу рублев, чтобы их ослободить от поселенья. Ну, да тот тоже не взялся. "Я губернатору уж, — говорит, — описал о том".

— А Михайло Евплов кому был продан? — полюбопытствовал я.

— Да так тут, в Зеленцине, был дворянинишко самый бедный; почесть, что ни самому, ни прислуге есть было нечего: Михайла Евплова стал уж в пастухи отдавать... в семьдесят-то лет за телятами бегать... Папенька ваш жалел тогда старика. "Откуплю, — говорит, — его назад: хоть пятисот рублей на то не пожалею" — ну, да тот помер тоже невдолге.

— А за что отец так рассердился на него? — спросил я. Семен несколько смешался.

— Глупости разные у себя в семействе заводил-с... — отвечал он с расстановкой. — Младшая-то сношенка попалась женщина честная, не захотела того.

— А здесь это в заведении? — заметил я.

— Есть-с! — отвечал Семен таинственно.

— Да как же они это делают?

— Да кто ж им может в том воспрепятствовать! — возразил он мне с некоторым даже одушевлением. — Батько, родитель — одно слово, и который особливо теперь побогатей, так в дому-то словно медведь корежит: и на работу посылает, сколько ему надо, и бьет, особливо этих женщин и малолетних, чем ни попало... Ужасные злодеи и тираны-с!

Мы въехали в усадьбу. Несколько человек дворовых, и все больше старики, встретили меня. Совсем сгорбленный и почти уже слепой Кирьян высадил, однако, меня из коляски под руку. Две женщины, тоже старухи, проговорили: "Ну, вот, батюшка, дождались мы и вас!" Я прошел в дом и, увидя отворенный балкон, не утерпел и вышел на него посмотреть на сад — он точно весь почернел и совершенно заглох по всем некогда прозрачным и зеленым аллеям. На куртинах и на лугах росла такая дичь-трава, что и взглянуть было неприятно. Все это некогда обряжавший и приводивший в порядок Илья Мосеич давно уже умер и, вероятно, сам составлял какую-нибудь часть той природы, которую так любил. Сойдя с балкона, я прошелся по гостиной, где сердился отец, заглянул в спальню, где скучала и молилась мать, и, наконец, в свою темненькую комнату.

Чтобы оторваться от этих хоть и дорогих, но все-таки тяжелых воспоминаний, я велел себе постелю приготовить в зале, как самой пустой комнате и более похожей на сарай, чем на жилое место; но заснул только утром, чувствуя, что руки и ноги у меня холодеют, а на лбу выступила холодная испарина. "О, если бы забыть прошедшее и не понимать будущего!" — мерещилось мне в тревожном сне.


Впервые опубликовано: Русское слово. 1862. Кн. 1. Январь.

Алексей Феофилактович Писемский (1821-1881) русский писатель, драматург, редактор журнала "Библиотека для чтения".



На главную

Произведения А.Ф. Писемского

Монастыри и храмы Северо-запада