А.В. Поджио
Записки

На главную

Произведения А.В. Поджио



Отец мой, Виктор Яковлевич Поджио, был выходец из Пьемонта. Темные сказания матери моей не объяснили мне ясно причины, побудившей его оставить свое отечество. Я мог догадываться, что, преследуемый за нанесенную опасную рану, в порыве ревности, какому-то счастливому сопернику в любви, он воспользовался предложением Рибаса, отплыл с ним из Ливорно и таким образом избегнул преследования уже и без того ненавистного ему правительства.

Тогда же Рибас участвовал в экспедиции графа Орлова, которому он оказал большое содействие в похищении Таракановой. Эта гнусная, вероломная проделка была прикрыта, как водится, всею важностью государственного дела, а потому деятели этой плачевно кончившейся драмы были не опозорены во мнении общественном, но превозносимы, как будто упрочившие право, всегда шаткое, похитительницы престола. Вот начало сношений моего отца с Рибасом — сношений, которые продолжались до конца его жизни.

Во время прибытия отца моего в Россию неопределенная будущность нашего юга волновала все умы. Екатерина бредила Византиею и направила на нее все свои помыслы и силы. Мы видим, как, вслед за мановением ее мыслей, стеклась туда лучшая молодежь того времени, все знаменитые французские эмигранты и выходцы всех земель. Увлеченный потоком этих рыцарей-странников, восставших против иноверцев, отец мой отправился, как принято было, волонтером, после чего вступил в действительную военную службу. Не знаю, какие его были подвиги и служба вообще; знаю только, что он участвовал в турецкой кампании, был при взятии Измаила, всегда с гордостью носил этот крест и вышел в отставку секунд-майором. Знаю, в чем я впоследствии и мог убедиться, что он своей честностью и правотою на службе приобрел уважение и дружбу многих замечательных лиц того времени. Не говоря о Рибасе и его братьях, которые постоянно исключительно к нему были расположены, могу назвать герцога де Ришелье, графа Ланжерона, князя Григория Семеновича Волконского (тогда еще в здравом уме и наводящего страх на турок) и самого Суворова, который постоянно останавливался у него проездом через Одессу. Помню рассказы матушки о посещении этого полководца — чудака великого. Как, в угодность ему, выносились из каменного нашего дома, едва ли не единственного тогда в Одессе, все зеркала и позолоченная мебель, обшитая штофом, вывезенная из Неаполя, и на место этой мебели становились простые скамьи. Ему готовилась самая простая пища; с каким горячим увлечением говаривал он с матушкой по-итальянски!

Отец был один из первых четырех обитателей, или, правильнее сказать, основателей Одессы, тогдашнего Хаджибея: инженерного генерала Ферстера, полковников Вердеревского и Ивашева (отец того Ивашева, который подвергнут одинаковой со мной изгнаннической участи).

...........................................................

Десятого июля 1826 г., часов в 11 утра, явился ко мне плац-адъютант с обыкновенным словом пожалуйте!». Этим словом выражалось приглашение являться в Комитет. Такое приглашение в необычный час (в Комитет нас всегда водили ночью, с какой-то таинственностью, набрасывая на голову платок) меня несколько удивило; но вскоре, взойдя по боковому крыльцу в одну из комнат дома коменданта Сукина, я и товарищи, которых я там нашел, догадались, что дело наше приходило к концу. За нами вводились и другие, незнакомые для меня лица; наконец, захлопнувшаяся дверь возвестила нам, что число наше ограничится присутствующими. Здесь находились: Трубецкой, Оболенский, Барятинский, Якубович, Вадковский, близкие мне друзья, и кроме их — члены Славянского общества, для меня вовсе неизвестные, именно братья Борисовы, Горбаческий, Спиридов, Бечасный Предполагая по данному ходу дела, что Трубецкой и Оболенский были обвиняемы более многих других, мы удавились встрече с людьми, действия которых были нам совершенно неизвестны, а что еще более нас сбивало в наших догадках — это отсутствие главных членов общества, т. е. Пестеля, Сергея Муравьева и некоторых других.

Едва успели мы обняться и передать друг другу наши догадочные заключения, как растворилась противоположная дверь и взошел к нам со спокойным видом священник Божанов. Протянув горячо руку Трубецкому и Оболенскому, которых он так часто посещал в темнице, принося им утешение в вере, он сказал: «Господа, вам будет читаться приговор, но будьте покойны, государь не хочет смертной казни, сердце царево в руце Божией» После этих слов он поспешно удалился, имея, вероятно, передать поручение и в другие комнаты, где также были собраны члены общества по категориям, как мы узнали это впоследствии. Нельзя не смутиться при мысли, что забыв святость сана священника, его же употребили быть вестником такой гнусной лжи, как впоследствии оказалось при казни пятерых.

Вскоре потребовали нас в соседнюю комнату, из которой мы могли слышать какие-то громкие, прерывающиеся слова, которых смысл объяспился нам после, прочтением приговора смертной каши над пятью лицами, осужденными на смерть. То были: Пестель, Сергей Муравьев, Бестужев-Рюмин, Рылеев и Каховский.

Когда все смолкло, нас начали называть поименно и ввели по одному в комендантскую залу, вытянули вдоль по стенке в стройную шеренгу, имевшую по бокам у каждой двери и каждого сзади нас окна по два павловских гренадера с ружьями у ноги. Павловские гренадеры, вроде потешных и позже лейб-компанцев. были в ходу. Построение нас в шеренгу при застрельщиках направо и налево и при мерах такой вызванной безопасности должно было быть крайне одобрено фрунтавиками-судьями. Здесь-то, наконец, стала выяснива. вся вся зта таинственная задача, более любопытная, чем мучительная. До того все эти движения, передвижения и все неожиданности подстрекали наше вдруг воскресшее чувство к жизни. Все это так неожиданно представившееся зрелище нас не только не смутило, а скажу, напротив, вновь оживило какими-то уснувшими у нас силами. Правота дела, все наши убеждения, верования как будто опять ожили, расшевелились, воспрянули при виде такого бесправия, беззакония и насилия назначенного над нами суда, неизвестного для нас. Как! Самоуправная власть назначает суд, произвольно назначает судей, облекает их чудовищным правом жизни и смерти над ста двадцатью подсудимыми, и эти подсудимые не знают, не ведают даже о таком назначении. И первый, и последний произвол его существования, его действий выразился смертным приговором! Спросите хоть одного из этих поддельных, заказных судей: ужели, прежде чем обмакнуть свое перо в кровавую чернильницу, не дрогнула его совесть и не почувствовалось се угрызение? Ужели до того забиты были в нем все чувства человечества, что не пришло ему на ум для своего же успокоения выслушать, прослушать хотя бы одного из нас? Ведь знали же они все, что подсудимые не имели никаких ограждений для своей защиты, что все почти обвинения основывались более на словах, чем на действиях, и ни один из них не отозвался а пользу всех этих чудных юношей, обреченных заранее на явную гибель. Спрашивается, какой судья решатся приговорить к смерти самого лютого убийцу, разбойника, не выслушав его и не проверив следствия? Спрашивается, ужели, предсмертный, великий возглас Рылеева, не поколебал более чем совесть одного, если бы этот великий гражданин, достойный другого времени и поприща, был допущен лично к оправданию или защите своей перед судом? Нет. суд этот, при глубоко заданном себе чувстве какого-то зверства, не только не умел, не хотел руководствоваться первоначальными понятиями о справедливости, но как будто ругался ими, даже не сохраняя и приличия, требуемого правосудием, хотя бы и искаженным произволом. Здесь я не говорю о тех ограждениях, с которыми защищались подсудимые во всех хотя несколько благоустроенных государствах; не говорю я уже о свободе слова и печати, о защите законного ходатая — нет. Положим, что эта роскошь права для России лишняя, но можно ли было пренебрегать, отвергать самые первоначальные понятия о процессе и можно ли было этому суду основать все свои приговоры на решениях одной Следственной комиссии, представившей все показания наши за подписью нашей?

Посмотрим теперь вкратце, насколько эта комиссия заслуживала к себе такого слепого доверия, какое оказал ей Верховный уголовный суд. Начнем с состава лиц.

Председателем был назначен военный министр граф Татищев. Если выбор для такого места должен был пасть на человека, вовсе чуждого к исследованию дела, то, конечно, лучшего назначения для этой цели не могло и быть. Всегда безмолвный и, вероятно, углубленный в свои министерские дела, он равнодушно смотрел и на нас и на все бешеные выходки.

Чернышев — главный двигатель всего следствия. Пообок его заседает... кто же? Михаил Павлович!

Несмотря на его, так скажу, истинно рыцарские выходки относительно Пестеля, Кюхельбекера и в особенности меня, нельзя не подивиться встретить его в деле, столь близком как для него, так и для всего своего семейства. Вопрос главный был чисто династический и он, неслыханное дело, был, как говорят французы, juge et partie, т.е. судья в собственном своем деле! Какое ограждение для виновника, чтобы не встретить здесь непримиримое пристрастие!

Александр Николаевич Голицын, человек quasi-духовный и выдвинутый из опалы,— он должен был заглаживать грехи старого усердия грехами нового.

Дибич, всегда военный, как он это воображал, редко являлся и заявлял всегда свое присутствие, ударяя не на центр, который находился в крепости, а во фланг дела, растянутого по России. Так он допытывался всегда об участии Николая Николаевича Раевского и Ермолова, лавры которых лишали его сна. Влияние его на ход следствия было односторонне, рассматривая его в отношении лишь военном.

Александр Христофорович Бенкендорф — плоть и кость династическая— не способен был отделять долг привязанности личной от долга к родине, хотя для него и чужой.

Павел Васильевич Кутузов, бывший забулдыга и, что еще ужаснее или достойнее, как хотите, заговорщик, на этот раз успевший в убийстве отца, должен был, конечно, оправдываться, заявлять себя поборником его сына. Когда Кутузов заметил Николаю Бестужеву, обвинявшемуся в умысле предположенного цареубийства, говоря: «Скажите, капитан, как могли вы решиться на такое гнусное покушение?» — «Я удивляюсь,— отвечал ему Бестужев с обычным и находчивым своим хладнокровием,— что это вы мне говорите».

Бедный Кутузов почти что остолбенел. Сын убитого отца был здесь. Как бы то ни было, Кутузов за успешное убийство достиг всех почестей русского мира, а Бестужев умер в изгнании!..

Там была une revolution de serail [типично дворцовая революция (фр.)], переворот гнусного царедворца, переворот личного побуждения, здесь — переворот целый, общественный. Но об этом в другом месте.

Был еще г-н Потапов, всегда сдержанный, благородный, также имевший слабое влияние на тот же ход следствия.

Итак, двигатель, и, можно сказать, единственный, всего дела, был кто же? Чернышев! Достаточно одного этого имени, чтобы обесславить, опозорить все это следственное дело. Один он его и вел, и направлял, и усложнял, и растягивал, насколько его скверной, злобной душе было угодно! Нет хитрости, нет коварства, нет самой утонченной подлости, прикрытой маскою то поддельного участия, то грозного усугубления участи, которых бы ни употреблял без устали этот непрестанный деятель для достижения своей цели. Начавши дело с самого Таганрога и ведя его сам лично, он знал, что только с нашей погибелью он и мог упрочить свою задуманную им будущность. Он так далеко зашел, успел так увлечь за собой Николая, подготовленного и весьма способного к восприимчивости системы и казней и гонений во всем ее объеме, что пятиться назад было невозможно и необходимо было итти вперед по верно проложенному кровавому пути. И этот путь прокладывать где же? По России. По этой подобострастной смиреннице, чуждой всяких тех потрясений, которыми отличаются от нее государства Европы.

И каким образом все эти судьи, зародившиеся при Екатерине и возникшие при Александре, не были проникнуты духом кротости этих двух царствований, чтоб так скоро, внезапно отказаться от всего прошедшего и броситься, очертя голову, в пропасть казней и преследований! Каким образом решились они так быстро, необдуманно перейти эту черту, так резко отделявшую правление милосердное, человеколюбивое от правления жестокого, бесчеловечного! Скажите, где и когда они видели во всю свою долголетнюю жизнь и эти виселицы, и эти каторги в таком числе и в таком размере? Что могло их подвинуть к такому резкому перелому всей нашей правительственной системы? Положим, что по оказавшимся мнениям, как видно из дела, были затронуты их собственные интересы; что цель ограничения монархической власти лишала их важной для себя опоры; что с введением представительного правления и вообще выборного начала по всем отраслям управления значение их и всей господствующей единобюрократии весьма ослабело бы; что с предположенным уничтожением рабства они были задеты в самом жизненном условии; что последний вопрос касался их ближе всякого другого. Но одни ли мы так думали, и все эти, наконец, всплывшие по времени вопросы, взятые вместе, не требовали ли тогда же обсуждения необходимо здравого, хладнокровного, долгого, чем одним почерком пера убить не только тех, но и дух их оживлявший? Убили и что же? Власть при Александре хотя была и дремлющая, но при Николае она сделалась притеснительною и, достигши до высшей степени своевластия, она тяжко и непробудно залегла смертным гнетом на все мыслящее в России! И мы ли не слыхали, еще в отдаленной Сибири, слабые ополоски забитого слова и печати, все жалобные отзывы о подавленном развитии всех сил России! И когда понадобились для нашей же России эти силы, оказались ли они где и в чем-нибудь? бездарность, бессилие, неспособность высказались повсюду, и Николай, могучий, всеобъемлющий, сделался меток всех упреков, всех нареканий, причиною всех причин.

Николай, нет, не он один был виновник всего пройденного, а виновники были именно те судьи, перед которыми я стоял и от которых я на время отклонился, чтобы возвратиться к ним с большим знанием дела.

Перед судом истории Николай стоять будет не один, стоять будут и все эти государственные чины, присутствовавшие при зарождении его на царство. Николай был не более не менее как бригадный командир; свыкшись с таким скромным званием. мог ли он в пределах своих действий приобрести опыт в делах высшего управления, мог ли он, имел ли он малейшее влияние на тогдашние умы, к какому кругу или сословию они ни принадлежали? Мог ли он усвоить все те привычки, слабости и даже страсти, которые не врожденны в нас, а приобретаются при данных условиях и при данной среде? Вы приняли скромного бригадного командира в свои объятия, возвели его на престол и своим низкопоклонством, потворствуя положенным, закравшимся уже дурным наклонностям, дали им развиться, упрочиться и дали возможность сделать из него того созданного вами Николая, который так долго тяготел над Россиею, над вами самими. Николай был, повторяю, вашим творением, в нем отражаются ваши опасения, надежды и проч. Трудно решить вопрос, кто из вас кем руководил; он ли вами, или вы им; дело в том, что вы шли с ним рука об руку; путем произвола дошли до бесправия, до бессилия, до бесславия России и собственного вашего и его. Иди он с нами, отдайся нам или возьми нас с собой путем права, мы повели бы его к славе России и всех нас вместе. Мы хотели ограничения его власти, вы же — ее расширения. Вы начали его отравление, упрочив его власть, он покончил его. Вашим путем он медленно пошел на смерть, нашим же пошел бы он к бессмертию и остался бы незабвенным при другом значении.

Но вы кончили свой путь земной, и к вам я лично не злопамятен и прощаю за себя, но не прощу за выключенных славных людей из числа живых и не прощу вам за Россию, вами отданную безответственно Николаю.

Однако ж я увлекся через меру и замечаю, что из подсудимого превратился сам в судью и, быть может, при таком же бесправии, в котором сам их упрекаю. Если могу я им сказать; «Кто ты такой, что судишь других?», то не в праве ли они обратить тот же вопрос ко мне? Смиряюсь пред неисповедимым определением судеб. И знаем ли по истине мы, что в сущности творим? Кто прав, кто виноват? Где и в ком именно искомая истина? Почему она под такой, а не другой широтой? Почему она гам, а нс здесь? Почему сегодня, а не вчера? Бедное человечество, долго ли оно будет искать разрешения своих судеб?.. Долго ли будет все и вся раздваиваться, не находя должного понятия в мнениях и в действиях? И при таких расходящихся целях вправе ли я осуждать моих судей, упрекать их в злоумышленном каком-то настроении ума, находить действия, странно, решительно направленные к подавлению зарождающихся в России новых идей, и, одним словом, заподозрить их в преследовании какой-нибудь общепринятой ими цели — цели, выражающей многие начала такой или другой политической партии, всегда существующей и выказывающейся в других государствах.

Нет, все подобные умствования, выводы не применимы к этому собранию. Скажем просто и вернее: все эти люди были людьми своего русского времени; люди, взросшие, созревшие под влиянием узкого, одностороннего, государственного тогда военного духа. Они служили верным отпечатком того времени, вместе славного и жалкого! Все являли в себе все противоположности, все крайности образовавшихся тогда характеров общественных. Одностороннее, исключительное, поверхностное военное образование, при условиях непременной отчаянной храбрости, второстепенного честолюбия, грубого обращения с низшими и низкопоклонства со старшими и вместе с тем проявление полного великодушия к врагу-иностранцу. Какое-то относительное благородство, жалость, доброта и всегда тот же разгул русского человека, с свойственным ему и буйством, и беспечностью, и безумною расточительностью. Жизнь их протекла в походах; они ходили и на черкеса, и на турка, а более всего на француза. В промежутках, особенно в последние дни Александра, занимались чтением военного артикула, изучением наизусть военного устава, этого единственного мерила всех достоинств тогдашнего офицера. Следили неутомимо за военными приказами, занимались построениями. маневрами; но выше всего ставили первенствующую над всеми другими способность постановки и выправки, как говорилось тогда, солдата. На этом одном начале остановилась военная наука; на нем одном сосредоточивались все умственные и телесные занятия, которые должны были довести солдата и офицера до такого превосходного совершенства, так жалобно заявившегося в последовавшие кампании. К этому времени должно отнести зародившийся класс офицеров, прославивших себя именем служак-фрунтовиков и так обесславившихся, когда, по выходе из манежа. Должно перейти на поле битвы.

Надо было того времени быть свидетелем, очевидцем всего того, что творили с солдатами и офицерами, чтобы поверить в возможность тех неистовых проявлений, коими ознаменована эта эпоха, справедливо названная фронтоманиею. Высшее варварство в истязании человека, в способе его обучения, в непрестанном его движении, передвижении, в отказе ему застаиваться, задумываться, недодача ему и сукна, и холста, и обуви, наконец и самого содержания—все эти причины, взятые вместе, и довели Константина Павловича до следующего мудрого изречения: «Дурной тот солдат, который доживает срок свой двадцатипятилетний до отставки». Хороший солдат, усердный, [не] должен был, да и не мог дослужиться до увольнения. «Убей двух, поставь одного!» — говорил он; а другие повторяли и доказывали усвоение этого правила на деле. Все это делалось спроста, по убеждению.

Я говорил — истязание. И кто не помнит, по крайней мере по преданию, господ Желтухина лейб-гренадерского, Головина лейб-егерского, Шварца семеновского, Сухозанета, Арнольда и сотни других, наводивших страх и ужас на своих товарищей-однополчан. «Влепить сотню, две, три, закатать его!» — было любимым выражением замашистых офицеров. Палки и побои, побои и палки были одним ultima ratio [последний довод (лат.)], одним двигателем всего упрощенного по сему военного механизма. Палками встречали несчастного рекрута при вступлении его на службу, палками его напутствовали при ее продолжении и с палками его передавали в ожидавшее его ведомство после отставки. Побои и род палок входили в неотъемлемое право каждого какого бы ни было начальника и в каком бы он чине ни был. Солдат был собственною принадлежностью каждого. Били его и ефрейтор, и унтер-офицер, и фельдфебель, и прапорщик, и так далее до военачальника. Не было ему суда, и всякая приносимая жалоба вменялась ему в вину, и он наказывался как бунтовщик. Однажды г. Головин делал инспекторский смотр и на вопрос: «Всем ли вы довольны?» — «Никак нет-с, ваше превосходительство, мне не додали холста, и мы не знаем счета артельных денег».— «Поди-ка сюда, молодец»,— и, выдвинув его из рядов, начал выслушивать его просьбу следующими вопросами: «Так ты не доволен? Что, ты не одет и не обут? Что, не голоден ли ты? И государь не платит тебе жалованья? Бедный ты, а? Палок!..» Его разложили, живого на носилках вынесли, а другой день он умер в госпитале. Некоторые передовые офицеры (вступившие после в общество) — Норов, Оболенский и другие — распустили молву по городу, многих взорвало, но тем и кончилось.

Тому же Головину на походе в Вильно донесли, что рота зароптала на капитана. Он догнал роту на ходу, остановил и тут же велел рыть могилу и до мертва засек одного бунтовщика и... Дело случилось после семеновского бунта, и нужны были такие примеры. Малейшие проступки подвергались шпицрутенам, после которых следовало калечье, вчастую самая смерть. Не думайте, чтобы меры такого укрощения касались одних проступков против нравственности или порядка военного; нет, эта гнусная бесчеловечность, строгость преследовала солдата на каждом шагу тогда, когда вся жизнь его состояла именно в одних шагах! С самого раннего утра начиналась выправка этого мученика-солдата. Во-первых, учили его стойке, т.е. неподвижности болвана, не заявляя ни малейшего движения, за исключением глаз, которые должны были для встречи начальника приучаться правильному повороту справа налево! Любопытно было всматриваться в выражение таких остолбеневших, остекляненных глаз, заучивая при этом наизусть и сливая в один голос три дозволенные дикие крика: «Здравия желаю!» на «Здорово, ребята!», «Рады стараться!» на редкое «Спасибо» и «Ура!» по данному знаку. После того начиналось выгибание, растягивание ног, как самых важных членов для достижения усовершенствования знаменитого в то время церемониального марша. Этот марш служил оселком, проверкой достоинства полкового. Здесь лично государь поверял неподвижность рук, плеч, равновесие султанов, ружей и наконец вытягивание носков при требуемом уровнении одного и того же шага по всей армии. Кларнетист нашего Преображенского полка Шелгунов был облечен полным доверием государя, и ему предназначено было право вводить однообразный по времени шаг. Для этого он становился впереди полковой музыки и, не спуская глаз с своих часов и правой рукой ударяя себя по бедру, давал должный размер шагу. Г-н Шелгунов, как верховный установитель церемониального марша, должен был приобрести вскоре значение соответственно духу того великого времени. Честили его полковые командиры гвардии и вчастую выписывали его командиры частей армии. Он даже был вызываем на маневры и принимал в них участие с часами верными в руках.

Такая личность, при полученном им значении, служит характеристикой, чертой, определяющей не только направление, но и уровень ходившего тогда военного ума. Какую важность придавали судам, пересудам при разборе этого церемониального шествия! Надобно было видеть вытянувшиеся лица стоявшего, например, у развода генералитета, объятого каким-то страхом до разрешения вопроса, быть или не быть торжеству или неудаче бранного учения! Здесь, в зимнем манеже, начал флигель-адъютант капитан Клейнмихель, числившийся в Преображенском полку, свою верную службу: прервал все сношения свои с однополчанами, чтобы стать выше всякого подозрения, он следил беглым шагом за всеми построениями, вносил их в книжечку и по окончании развода подносил ее с своими заметками. Тут слышались поздравления, отрывистые похвалы или же роковые порицания. Все эти подробности, схваченные с искаженной природы, вовсе не так мелочны и ничтожны, как они с первого взгляда кажутся. В этих подробностях отражается и заключается вся умственная деятельность того времени. Направленная и сосредоточенная в пределах самого узкого и ограниченного воззрения, она не могла выдвигать из среды военных ни способных, ни даровитых людей. Будущие полководцы, люди боя, были немыслимы, невозможны; они впоследствии не оказались, и не оказались потому именно, что введен был учебный шаг. Как ни ничтожна эта причина, но она произвела те всеобъемлющие в правлении действия, которых будем мы свидетелями и жертвами. Шаг этот имел все то чисто историческое значение, которое я ему приписываю; ибо это был первый шаг, сделанный правительством по тому бессмысленному пути, по которому оно думало вести неподвижную Россию. Чтоб объяснить данное мною значение в смысле гражданском военному этому шагу, чтобы понять, каким образом такая кажущаяся с первого взгляда маловажная, ничтожная сама по себе причина могла иметь такие ломкие последствия, нужно выследить от самого первоначального его появления в России.

Но я уклонился от своего предмета, или, лучше сказать, от своих судей, спокойно, смиренно расположившихся в своих креслах. Такое отступление в моем рассказе было более естественно, чем умышленно. Переступив порог и взойдя в это судилище, я невольно должен был, прежде всякого другого ощущения, осмотреться, где я, с кем я и что это за пестреющая картина, так эффектно раскинутая передо мною? Что это за разночинные, разноплеменные личности, вставленные в нее? Признаюсь. после шестимесячного одиночного тайного заключения, почти одичалый, я при виде такой картины подвергся невольно, не скажу смущению, а скорее, какому-то тревожному и даже радостному чувству, свойственному и доступному только одному заключенному, на мгновение выведенному из темницы в мир живых. Невозмутимо также я бросил испытующий свой взор на всю эту невежественную, позорную толпу судей и, спокойно возврати его на самого себя, пришел к тому в высшей степени страдательному заключению, что люди, которых я почти всех знал если не лично, то по их общественной известности, уронят, погубят нас, себя, царя, а с ним и всю Россию! Отступление мое, выше сделанное, объясняется этим воззрением; я должен был при виде этих судей общими чертами выказать среду, из коей они были выдвинуты и назначены, должен был вкратце проследить и дух того времени, и людей, выражавших не токмо невежественный застой мысли, но и малейшее проявление ее в смысле гражданского преуспевания.

Обложив их, как я сказал, этой жалкой данью, я должен был также проверить и себя и перенестись к тому времени, и предстать перед судьями три тогдашних еще свежих моих верованиях. Нет! никакие десятки лет, никакие последовавшие ослабления телесные и душевные, никакие горькие разочарования не могут изгладить впечатления, вынесенного нами по выслушивании приговора!..

Человек, т.е. подсудимый, живет, лак сказать, только в этот момент! Для осужденного это предел его духовной жизни, за которым прекращается весь процесс его действующей воли, без которой человек перестает быть бесконечно всеобъемлющей причиной, а остается только слабым и не всегда верным ее следствием. Я остановлюсь на значении этого окончательного действия будто бы мнимого правосудия, выражающегося общепринятою формой, или приговором. Здесь я говорю исключительно о взводимых преследованиях чисто политических. Ряд этих поступков, преступлений имеет или должен иметь особый отдел, не подлежащий непреложному, неизменному какому-нибудь установленному узаконению. Во всяком гражданском, уголовном деле действия, проступки, преступления довольно ясно определяются и не подлежат истолкованиям, оспаривающим самую сущность дела. Воровство, поджоги, убийство и пр. везде будут преследоваться и подвергаться наказаниям. Способ преследования и меры наказания только могут отличать законоположение государства одного с законоположением другого. Чем выше стоит уровень образования, тем выше стоит и нравственность; чем более имеет человек ограждений, тем более он их охраняет; чем более он имеет прав, тем более их он чтит в другом; чем более он имеет, тем более дорожит своим достоянием и тем менее он падок на какие бы то ни было противозаконна. Уголовная статистика многих благоустроенных государств своими фактами может, несомненно, служить основным доказательством. Итак, понятия относительно уголовного и гражданского проступка почти сходятся, почти сливаются и, более или менее, приблизительны к истине. Но таковы ли отношения к истине политической? Здесь расходятся вконец и мыслители, и друзья человечества, и отъявленные его враги. Здесь все подчинено таким или другим условиям господствующей в государстве власти.

Какие резкие противоположности в устройстве общественном одной страны с другой. За речкой, например, слышится свободное слово и, прислушиваясь, вы услышите всегда громкое слово здравого смысла, заглушающего слово желчное, страстное, не соответственное установленному порядку; там же и свобода печати восстанет против всякой лжи и обнаружит и козни и направления, зыблющие страну. Какие бы ни были подняты вопросы, все они обслуживаются гласно, а потому здраво и благонамеренно. Право сходок содействует к освещению и разрешению возникающих новых интересов земли. За речкой или за океаном — вопрос один и тот же (прошли те поверия, которыми утверждалось, что другая или иная широта необходима для условного развития человеческой мозговицы); выборное начало применено как к законодательной, так и к исполнительной власти; там всякий для себя, как все для всякого; там блюститель за всех и за всеми—народ весь, действующий посредством своих выборных, за которых он и порука и ответчик; он один и повышает свои власти, и сменяет, и понижает, оказывая им доверие или лишая их оного. Там судебная власть стоит самостоятельно, отдельно, нс подчиняясь никакому другому влиянию, как влиянию совести и закону, установленному законным большинством. Там суд присяжных, применяемых к делам гражданским, уголовным, политическим (если только могут они возникнуть) и делам печати, служит ограждением прав каждого. Там законодательная палата, свободно избранная большинством неподкупным, решает полновластно возникшие общественные вопросы, оберегает народное имущество, составляет, утверждает сметы, обнимает в своих действиях все отрасли государственного управления; она одна двигает, направляет, устанавливает ход, непременно вращающийся в данном кругу, правительствующего снаряда. Там исполнительная власть, законом ограниченная, действует всегда правильно в данных пределах и по тому самому слагает с себя всякую личную ответственность, облекая лицо, ее представляющее, в какую-то неприкосновенную святость, которою весь народ дорожит превыше всего. Лицо это, поставленное вне домогательств временщиков, таких или других сторонников, всегда будет для них чуждо, оставаясь верным одному народу, одному общему благу. «The king cannot wrong!» [Король не может делать зла! (англ.)]—гласит английская хартия. И подлинно: «Всем добро, никому зла!» — говорит и у нас песенка, но ведь это только песенка!

Завидная участь тех избранных на царство, понявших свое истинное значение. И как жизнь этих лиц, обставленных законом, и счастлива, и спокойна, и безмятежна! Завидная, право, их участь, хотя, конечно, прямых мыслителей на престоле было и есть мало! Спрашивается, почему же это число так мало? Лица ли лично виноваты, или люди, или среда, в которой они кружатся до первой случайности, до первой ломки? Во всяком случае, скажу и я с другими, что народ имеет то правительство, которое он переносит, а потому и заслуживает. Я, по справедливости, а может быть по чувству чистой зависти, заглядывал в чужое и невольно восклицал: Там-то, гам хорошо и подручно и то, и другое, а у нас-то!» Теперь воскликну, наконец: «Да! У нас-то, у себя, на дому, на Руси!..» Господи! прости нам более чем согрешение, прости нам нашу глупость! Да, знать не знаем и ведать не ведаем, что сотворили, и это в течение тысячи лет!.. Обок нас соседи, современники этого времени, двигались, шли и опережали нас, а мы, только и славы, что отделались от татар, чтобы ими же и остаться. Посмотрим на наших просветителей.

Петр, например, как тень выступает из царства этих мертвых! Конечно, он велик! В нем были все зародыши великого, но и только. Предпринятая ломка отзывалась той же наследственной татарщиной. Он не понимал русского человека, но видел в нем двуногую тварь, созданную для проведения его цели. Цель была великанская, невместимая в бывших границах России, и взял он ее, сироту, и, связав ей руки и ноги, окунул головой в иноземщину и чуть-чуть не упустил ее из длани и под Нарвою, и под Полтавою, и на Пруте. Счастье вынесло его на плечах и выбросило его целым во всей его дикой наготе на открытый им и им заложенный берег. Волны его смущали и обнимали страхом, который он не мог и не умел побороть. Берег, напротив, его одушевлял, окрылял его воображением и придавал ему нужные силы. Там, на берегу, хотя пустынном, зарождались его мечты, замыслы и пророческие вдохновения. Там он вздумал отложиться от прошлого, от всего русского и заложить основание новой России. Он бросил старую столицу, перенес свое кочевье на край государства только для того, чтоб жить всем, и ему в особенности, по-своему и заново!

Бросить Москву было немыслимо, но для него возможно. Москва еще стояла при всей своей вековой, исторической святости, и это послужило ей в гибель. Все былое его раздражало, язвило, и он, не выносив попов, начал с храмов. Там священнодействует патриарх — он сан патриарший хочет уничтожить и для этого православно заявить себя главой церкви!.. Там великолепные царские терема, напоминающие византийский склад и вместе строгость нравов царей; он хочет завести свое зодчество, свои нравы, и пойдут пирушки, ассамблеи и вместе весь иноземный разврат... Там стояла изба, куда стекались выборные от всех городов, от всея русской и решали в земской думе, чему быть; он не хотел этой старины, он заведет и свой синод, и свои коллегии, и свой сенат! Здесь будет все собственно свое и все свои! Там были стрельцы; он их перебьет тысячами и разгонит; у него на болоте и в заводе их не будет; наконец, там одно чисто русское, а русские-то ему не под руку. Не с нами же ему ломку ломать, да и не с нами же жить! Он обзаведется и немцами, и голландцами, и одними чужими людьми! Москве не быть, а быть на болоте Петербургу, сказал он себе, и быть по сему. Назвав кочевье свое не градом, а бургом, он не Петр, а уже Pitter, да и говорит, и пишет по-русски уже языком ломаным французско-немецким и т.д. И чего стоит это задуманное на чужбине кочевье, сколько тут зарыто сокровищ, казны, как говорили, а еще более — сколько тут зарыто тысяч тел рабочих, вызванных из отдаления и падших без помещения от холода и изнурительных работ! Нужны были пути сообщения, правда, сам он лично бродит по болотам, по лесам; сам он решает меты, ставит вехи,— но сколько здесь пало народу! Нужна была для этой цели его творения стальная длань при помощи мягкой восковой руки русской! Но пусть Москва, пусть народ молча глядит и переносит всю тяжесть ломки—то было их время и то были люди того времени; но мы. отдаленные их потомки, прямые наследники, с одной стороны, этого чудовищного бесправного своеволия, с другой — этого подобострастия, которое не допустило нигде и ни в чем выразиться ни малейшему сопротивлению, могли ли мы, сочувствуя всем бедствиям, перенесенным Россиею, и свидетели таких последствий Петрова строя, могли ли мы не отнестись с должным вопиющим негодованием против того печального прошедшего, из которого вырабатывался так последовательно жалкий, плачевный русский быт настоящего времени? Ненавистно было для нас прошедшее, как ненавистен был для нас Великий, заложивший новую Россию на новых, ничем не оправданных основаниях. Ломовик-преобразователь отзывался какою-то дикостью, не соответствующею условиям призвания человека на все творческое, великое! Он был варвар бессознательно, был варвар по природе, по наклонности, по убеждению! Характер его сложился и развивался при обстоятельствах, тогда же вызванных, но не менее того раздражительно на него действовавших. Он шел неуклонно, безустально к заданной себе цели и везде, и всегда, до конца жизни, он видел... нет, ему чудились поборники всего старого, а он, как неусыпный страж своего нового дела, должен казнить, преследовать мнимых или действительных врагов своих. Воля его росла, укоренялась наравне с неистовой жестокостью. Сердце его не дрогнет даже над участью собственного сына, и он приносит его в жертву с какой-то утонченной злобою! То был не порыв страсти, быть может, оправданный мгновением, запальчивым бешенством, понятным в такой натуре,— нет, это было действие долгого мышления, и холодно, и зверски исполненного — ужасно.

Каков он был к сестре, к сыну и вообще ко всей своей семье, таков он был и к большой семье русской... Он. как вотчину, точно любил Россию, но не терпел, не выносил и, что еще более, не уважал собственно Русских. Достаточно было вида одних бород, зипуна, а не немецкого кафтана, чтобы приводить его в преобразовательную ярость. Нет, он не только не уважал, но презирал во всю привитую себе немецкую силу все тех же Русских.

Всегда пьяный, всегда буйный, он неизменно стоит тем же Pitter'oм и в совете, и на поле битвы, и на пирушках! Не изменит он себе и останется себе верен до конца; и какой конец! Конец самый позорный, самый поучительный для потомков и разъяснивший, будто бы, загадочную душу Великого! Здесь, на смертном его одре, мы его услышали, проследили и разгадали великую его ничтожность. Великий отходит, отходит не внезапно, но долго, при больших страданиях, но при своем, как всегда, уме. Часы торжественные, предсмертье. Здесь человек, как будто сбрасывая свою земную оболочку, облекается в обеленные ризы предстоящего суда (он же и был главой Христовой церкви) и высказывает свое последнее, заветное слово. Слушаем не мы одни, а вся вздрогнувшая Россия, ожидавшая этого царского слова... «Да будет венчан на царство, кто будет более его достоин!» И вот каким неразгаданным, неопределенным словом подарил Великий несчастную, презренную Россию. И это слово было произнесено при ком? При том же неопределенном пока Данилыче и при той же Катише, незадолго перед тем не без умысла коронованной! Слово это выказало Петра во всей его государственной или, лучше сказать, правительственной ничтожности; гут он выказал свое могучее «я» во всем отвратительном, укоризненном смысле. Явление, объясняющее чисто одно эгоистическое чувство в любви к России. Как человек, обнимавший все отрасли государственного управления, конечно, насколько они были доступны для его полуобразования, человек, который силился все вводить и упрочивать (все-таки по своим недозревшим понятиям), и этот самый человек не думал и не хотел думать об установлении и упрочивании монархического после себя престолонаследия. Такое упущение мысли мы объясняем его собственным развратом и чувством того презрения к Русским, которое, по несчастью, без правильной, законной передачи престола, он умел передать и тем, которые случайно завладели на произвол брошенным им престолом.

Разврат его, как ни был он постоянно велик, превзошел все пределы, когда, не уважая ни себя, ни Русских, он взял Катишу в наложницы, а иод конец сочетался с ней браком.

Человек, чувствуя за собой способности, как Сатурн, пожирать своих детей, должен был, хотя бы с целью предусмотрительности, взять женщину свежую, целомудренную, с силой производительной, а не развратную чухонку, переходящую из рук в руки его любимцев и нс способную к деторождению. Он отходит, и нет ему наследника, наследника зарыли в могилу. Есть наследник прямой, но он мал и не поднять, и не нести ему выпадающего из охладевшей руки тяжелого скипетра. К тому же и обойти Катю, ту самую, которую хотел некогда казнить, но не имел духу и не имел также духу обречь ее на царство. «Пусть,— сказал он,— венец достанется достойнейшему». И сколько в этих словах все того же прежнего произвола. Во-первых, он отвергал законное право на престолонаследие в лице внука, Петра II; во-вторых, таким беззаконием он узаконил все происки, все домогательства к захвату престола, предоставленного произвольным случайностям, и, наконец, ввергал Россию во всю пропасть преследований, ссылок и казней, ознаменующих всякое воцарение. С этой поры началась, как мы видели, постыдная эра женского правления, исполненная безнравственными примерами, столь омерзительными, сколько и пагубными государству. С этой поры начал входить в состав высшего правительственного слоя целый ряд временщиков, получавших свое значение в царских опочивальнях. Число этих вводных лиц возрастало с каждым царствованием и, наконец, образовало поддельный класс гой аристократии, богатство которой служит свидетельством, до какой степени допускалось грабительство и расхищение народного достояния. Так чувство презрения Петра к Русским переходило по наследству к каждому преемнику с возрастающей силой, и мы видим, до чего оно доходило в царствование Екатерины, второй по имени, но шестой по своему полу. В жизни народов есть такие явления, которые никак не подходят под какое-нибудь приложение такого или иного исторического начала. Спрашивается, каким образом мог вторгнуться. без всякой естественной причины, этот являющийся вовсе новым небывалый женский элемент в непременном условии вводимого управления? Ужели это была варварская случайность, или же обдуманная система государственными людьми того времени? Шесть сряду правительниц царят в течение почти целого века, и каждая из них при особенных обстоятельствах произвольно возводится на престол, и при соблюдении условленных приличий будто бы закона заведывает государством! При таких непрерывных случайностях, при таком отсутствии всякого законного права на престол можно спросить себя (конечно, не их): нет ли тут навевания польского духа и престол Русский не обратился ли в престол избирательный? И проследя этот жалкий факт в шести позорных картинах, не вправе ли каждый отчасти мыслитель придти к этому заключению? Избирательный престол (положим, хотя бы и входило это начало своекорыстных временщиков, вельмож того времени),—но где же те условия, которые освящают избрание? Петр вымолвил—достойнейшего после себя: но кто же будет определять это достоинство и кому передал он это право? Ужели все тот же всесильный грабитель Данилыч, человек, которого он дважды судил, засуживал, за все прощая, ужели, говорю я, он, Меншиков, будет один решать, кому быть? И кому же и не быть, как не той же опять Екатерине! Вот на чем остановилась, конечно, предсмертная мысль Петра. Его презрение к Русским не пошатнулось в нем и в последний, торжественный час его жизни. Он знал Русских, знал в этот момент и себя! Не имея ни воли, ни духа гражданского, он сложил с себя гласную ответственность перед потомством и дело порешил на смертном одре. Тут Питер, Катиша и Данилыч в этом навсегда позорном триумвирате (это таинственное число имеет всегда поверхностный и временный успех) условились, чему быть и кому быть, и тихо, и быстро! И бедная Россия, со введением начала ничем не узаконенного избирательного престола, подверглась испытанию тех нравственных потрясений, которые так тяжко, так безотчетно отзывались на ее общественный быт. И разве Петр не мог отвратить этого зла? Разве не было у него внука, и если он находил его малолетним, то не мог ли он назначить ему соправителей? Если он и тут затруднялся, разве не было у него Синода и Сената и достаточно государственных чинов, на которых он должен был возложить обязанности такого назначения, или же назначить временного, до совершеннолетия внука, соправителя? Нет, не стало, как говорится, Петра на такое дело, и Русские, истинно Русские, давно заклеймили должными порицаниями — между прочим и действиями — и действие, по счастью, последнее его жизни. Петр был уже невыносим для России; он слишком был своеобразен, ломок, а пожалуй, говоря односторонне, и велик. Велик! Но не в меру и не под стать; он с Россией расходился во всем; он выражал движение, другая же — застой. За ним была сила, не им открытая и созданная, а подготовленная, и он ее умел усилить к окончательному порабощению. Преобразования его не есть творчество вдохновительной силы, которая истекала бы из него самого. Нет, он не творитель, а подражатель и, конечно, могучий; но как подражатель полуобразованный и вместе полновластный, введенные им преобразования отзываются узким, ложным воззрением скороспелого государственного человека! Впечатлительный, восприимчивый, и нося в себе, неоспоримо, все зачатки самобытного призвания, он не мог, при азиатской своей натуре, постигнуть истинно великое и ринулся, увлекая за собою и Россию, в тот коловорот, из которого и поднесь не находится спасения! Так глубоко запали и проросли корни надменной иноземщины. Способность его подражательности изумительна. Настойчивость его воли придавала ему силу исполнения, и мы видим, как все приемы его были и решительны, и объемны; но вместе с сим мы чувствуем, насколько его нововведения были и насильственны, и не современны, и не народны. Не восстают ли теперь так гласно, так ожесточенно против так называемой немецкой интеллигенции, подавляющей русскую вконец? А кто же выдумал немцев, как не тот же Петр? Не он ли сказал: «Придите и княжите, онемечемте Россию, и да будет вам благо!» И подлинно, на первых же порах закняжил Остерман (вполне острый ман) и давай играть русским престолом и судьбами России! Тут же вскоре и Бирон, но этот уже не закняжил, а зацарствовал и давай Русских и гнуть, и ломать, и замораживать целыми волостями, выводя их босыми ногами на мороз русский! Чего вы, мои бедные Русские, не вынесли от этих наглых безродных пришельцев! Но пришельцы эти были вызваны, водворены (они все были бездомные) великим преобразователем для затеянного им преобразования. Но что это за звание, или призвание преобразователя? Есть ли это высокое вдохновение, свыше данное собственно лицу, отделившемуся от человечества, или же это есть обязанность, назначение каждого, отдельно взятого, из царской касты, вступающего на престол? Что касается до меня, то, не вдаваясь ни в какие догадочные умозаключения относительно преобразователей заморских, я, не выходя из пределов наших и основываясь на выводах исторических, чисто русских, скажу, что дух преобразовательный обнимает не одно лицо в силу каких-нибудь предопределений, а каждую и каждого, появляющегося на царство.

Петр — первый заявил себя ломким преобразователем, первый имел эту манию и мания эта же, не с такой силой, конечно, стала занимать, волновать, обуревать всех последовавших ему венценосок и венценосцев! Нет ни одной, ни одного из них, который бы не задумал себя показать и хоть чем-нибудь да прославить себя, конечно, не расширением прав народных, но расширением собственных своих в виде изменения одного другим! Проследите повествования наши, за исключением обычного указа о возвращении сосланных в Сибирь, о прощении недоимок и о перемене, конечно, не формы правления, а формы мундира, вы усмотрите ряд изменений, назначений, наград, и весь этот деятельный шум и треск, сопровождающий всякое новое царство. Такая мания одинаково будет действовать, в большем или меньшем размере, в увеличивании налогов, а главное — пределов империи. Таким образом все они, волей или неволей, и преобразователи, и завоеватели. Достойные, право, люди исторической памяти! Но для них не настало время истории.

Итак, Петр заявил себя неуклонным, упорным преобразователем! Но что же вызвало и навело его на такое сложное и грудное поприще? Вопрос естественный и крайне любопытный, но, признаюсь, не входящий в мое исследование. Здесь надобно бы призвать на помощь и самую психологию, она же оставалась для меня всегда какою-то terra incognita [земля неизвестная (лат.)], и потому не нахожу надобности зарываться в глубь этого человека. К тому же весь он и дела его налицо! Из таинственных причин, подействовавших на его впечатлительный ум, есть все-таки одна сторона, оставшаяся как бы не выслеженною, а именно: первоначальные, заронившиеся в нем религиозные зачатки. Как человеку исключительно властолюбивому патриарх ему мешал, и он заранее думал и мечтал об уничтожении такого равносильного ему явления. Меня всегда приводило в раздумье, какая мысль влекла его в Саардам, почему он, слагая с себя императорский сан, превращается вдруг из Романова в Михайлова. Почему этот неуч, не жаждущий науки, взялся за топор, а не за книгу? Ведь он в Голландии, под рукой Гаага, и Лейден, а также Амстердам, средоточие тогдашнего движения умов; там гремели уже учения нового права, там... но он не ищет пера, а ищет секиру, и находит ее. Но что это за пример смирения в этом Михайлове, изучающем плотничье мастерство? Не так ли заявил себя и плотник Назаретский? Нет ли тут искренней, чистой религиозности и не увидим ли мы в нем нового пророка или последователя Христа? Да, он заявит себя пророком, и долго, долго пророчество его будет служить путеводною звездой для его преемников. Да, он предрек падение патриарха и сам своевластно заменил его и силою собственного указа признал себя главою церкви! Таким образом он подчинил не свободную, а раболепную церковь государству не свободному, а раболепному. Таким образом русское духовенство утратило навсегда право на приобретение возможности влияния на общество и осталось так же невежественно, как оно было и как сие и требовалось.

Спрашивается, какое же могли иметь влияние пастыри такого рода на паству в отношении нравственного, христианского преуспевания? Ничтожно, неподвижно и безответно стоит и о сю пору духовенство. И нет его в час нравственного распадения, или же невзгоды и общего горя. Но цель достигнута: духовенство не вызывает опасения, двигателей против единодержавия и одним врагом меньше для нею. Впрочем, допуская невежество, слитое с суеверием и фанатизмом, конечно, такие меры более чем необходимы; но при духовном образовании, освещенном духом истинного христианства, найдется в нем не помощь, а целая сила для поддержания разлагающегося чисто общественного организма.

Пророчества Петра обняли почти все отрасли правления, и во всей своей ломке он вносил дух, поистине ему свыше вдохновенный. Как объяснить хотя бы и подвиг, совершенный против патриарха подвиг, равнявшийся в то время величайшему святотатству, если не допустить в нем усвоения свыше посланного ему призвания для совершения такого дела? Есть люди, так странно и наскоро, вероятно, сколоченные, что трудно их подвести под уровень самого ясного умственного мерила. Люди эти, по большей части, вынесенные судьбой на плечах народных, достигая некоторой степени высоты, подчиняются законам какой-то новой для них формации и всем явлениям процесса перерождения. Тут, теряя бывшую точку земной опоры, они отделяются от человечества и, сближаясь с искомым божеством, поступают в его непосредственное ведение. С этой поры не ищите в них воли собственной; они действуют, как страдательные существа, по воле найденного ими по себе бога. Они делаются безответными и требуют слепой покорности и повиновения не к себе, а к тому божеству, к которому они сопричастны! И мало ли в истории появлений таких странно перерожденных личностей!

Как обильна история этими примерами!

Иудеи жили на особенных правах, и потому они не мог ут служить мне подтверждением моего довода. К слову: есть, однако же, и у нас одно сближение с этими евреями — это именно го, что как они, так и мы о сю пору не поняли истинного Христа. Итак, примемся хотя бы за Македонского!

Посмотрите его в Греции, а впоследствии в Индии; там он сын Филиппа, здесь—самого уже Юпитера.

Магомет посредством архангела Гавриила оцепляет современный ему мир Александр благословенный, полуживым народом отрытый из-под пепла московского и им же выброшенный в Париж, поставленный выше царей земных, не довольствуется такой высотой и для дальнейших своих видов стяжает славу другую, а именно: вступает сам на службу, как понимал он ее по-своему. Для этого он не содрогнулся изорвать свой старый формулярный список, исписанный хотя и не большими подвигами любви к народам, однако же довольно свидетельствовавший прежние его стремления.

У старца Нумы была какая-то Эгерия—Александр нашел себе если не нимфу, в строгом смысле слова, то почти ей подходящую, а именно баронессу Крюденер. Вот его путеводная вдохновительница; она его помирила с самим собою, определила к новой службе и сблизила с Богом, избравшим его своим орудием, исполнителем верховной воли! Не ищите его бывшей высочайшей воли; нет, он смирился, преобразовался, обновился другою плотью и отказался от бывшего себя!

Волю он будет выражать, но не свою. Под высшей над ним волей он перестает быть ходатаем прав народных и делается угнетателем и преследователем нарождающихся тогда стремлений к свободе. Облеченный в ризы нового Верховного Жреца, Александр образует новый Священный союз. Охранение веры, прав царских и бесправия народов служило основанием этому союзу, наравне бесчеловечному и безрассудному, как союз Пильницкий, столь пагубный по своим кровавым и поднесь еще последствиям.

С какой бы точки зрения ни рассматривался этот союз, все стороны его равно узки, насильственны и неестественны.

Та же вера, которую он силился толковать в свою пользу, его засудила как несоответствующего любви и терпимости христианской.

Братство царей уничтожилось ими же самими. Происки, козни туг же стали тайно появляться именно против главного основателя, которого не выносили из-за полученного им в Европе влияния. Они опасались найти в Александре другого Наполеона особенного рода. Союз против него был тут же заложен, хотя и тайный, но заявлявший себя в продолжение многих лет.

Меттерних, выбивший Александра из строя либералов, избил его нравственно вконец. В Вероне, еще могучий, он торжественно заявляет, что Господь ему вверил 700 000 штыков, конечно, для умиротворения Европы, т.е. подавления всех народных тогда стремлений и даже любимой им и Россиею... кого же? — Греции!

Вот до чего этот человек изменил себе и тому человечеству, которому он хотел посвятить все силы, все свои умственные и душевные стремления. Стремления? Но были ли они его собственными, и насколько он был ими проникнут? Вот вопросы, возникшие при начале его царствования и получившие грустное свое разрешение, когда настало время выступить ему всецельно, своеобразно на поприще эры возрождения народов. Восемьдесят девятый год прогремел при той осветительной и изгоняющей мрак молнии; народы вздрогнули и стали внимать новому слову, новому праву. За словом началась ломка всего старого, отжившего, неприменимого к обновляющемуся обществу, но ломка первоначально производилась с достойною решительностью и в пределах возможного при таком перевороте благоразумия. Противодействия, конечно, как присуще старому строю, должны были возникать и препятствовать естественному ходу данного движения. Но все эти противодействия бессильно замерли бы и не помешали бы законно и мирно водвориться новому искомому порядку. Вздрогнули народы, говорил я, но вздрогнули вместе и их правители, затронутые в своих насильно увековеченных правах. Они вздрогнули и взялись не за слово, а за оружие! И здесь-то является тот грозный замысел скучившихся государей, замысел страшный по своему объему, по силам, которыми они насильно распоряжались, по вмешательству в чужое дело и, наконец, по заложению начала кровавой борьбы правителей с народом. Вот какими пагубными, беззаконными началами ознаменовался замысел, обнаружившийся под системою Пильницкого союза. Этот исторический памятник, воздвигнутый хилыми руками, как ни силились правители его поддержать в целости, рушился, наконец, в виде позорных для того времени обломков! Эти обломки свидетельствуют о тех кровавых бурях, которые поднялись народами для низвержения памятника, сложенного из человеческих костей. Пильниц, как тот же сфинкс, стоит еще в истории. Нет, он недостаточно разгадан, недостаточно разобран в бесчисленных его последствиях на судьбу народов и цивилизации. Вообще Пильниц хотел своротить, попятить движение века, и он этого не смог сделать и был сам утоплен в вызванном им потоке крови. 89-й год правильно, бесстрастно совершает свое преобразовательное движение, как вдруг раздается перед ним дикий голос Пильницкого зверя, и вскоре, раздраженный со всею силой мстительной страсти, этот смиренник 89-й год превращается в ожесточенный 92-й. Пильниц раздвоил Францию, и одна из них должна погибнуть; погибнет слабый Людовик, поддавшийся иностранному внушению, погибнет королевское семейство и все сторонники древнего порядка. Ожесточение вызвало страсти, страсти — гонения, и явился Конвент в пылу мстительного патриотизма; он действует беспощадно, зверски,— гибель людей — ничтожный исход при спасении лишь одних начал! Конвент должен подавить внутреннего и внешнего врага! Эшафот против первого, 14 армий против другого! Революция изменяет свой вид, но характер движения остается все прежний. Наполеон все тот же революционер, тот же представитель нового времени. «Лучший день моей жизни,— пишет он из Италии,— будет день водворения эры республиканской». И пока он искренно или поддельно идет к этой цели, народы в каком-то ожидании почти ему сочувствуют! Как новый человек, он все старое громит и громит старых ничтожных правителей, которые замыслили уничтожение Франции. Наполеон выказал всю ломкость тогдашних престолов; он обнаружил всю слабость, ничтожность тогдашних народовладельцев, и до какой степени они прикосновенны и удобоязвимы! И не было ему ни предела, ни препон! За Пиренеями, за Альпами, за Рейном он всех их равно поражает, равно срывает с них личину и выставляет в жалкой, презрительной наготе! Казалось, что час старины ударил — и возникнуть, и быть новому миру на новых началах. Нет! Наполеон не понял духа времени, не понял своего назначения и пал, как падают и все строители на песке, т.е. на властолюбивом бесправии. Отуманенный громкими, но легкими успехами и удачами небывалыми, объясняемыми ничтожною посредственностью ему современных соперников, Наполеон становится тылом к революции и ищет силы другой, силы Божией, которой он стал верить. Сбрасывает с себя фригийскую шапку (о которой он вспоминает, но уже поздно, на острове Елены) и хватается за венец, и за какой же другой, как не императорский? Такое превращение требовало помощи свыше, и он делается восстановителем не столько веры, церкви, но нужного для его целей духовенства. Он хочет венчаться на царство, как истый католик и сын церкви, и должен призвать для освящения своего того же Пия VII, которого, как сын той же церкви, он впоследствии позорно схватит и заточит.

Восстановитель империи и престолов кончил под историческою тяжестью, и если он оказал человечеству услугу, то она состояла в разрушении Пильницкого союза. Повторяю, не без умысла, союз этот влек вызов на бой народов — вызов, ими принятый со всеми ожесточениями угнетенных против притеснителей; вызов страстей во Франции ответил самыми отчаянными порывами. Союзники сбили с пути слабого короля, завлекли его, Австрийку и всех знатных в пропасть смерти! Они вызвали свой эшафот, вызвали все те меры, поражающие нас своими ужасами, потому что и люди—деятели и время то для нас остались еще неразгаданными; они вызвали тот поголовный взрыв, образовавший 14 армий, которые и служили после честолюбию Наполеона, так же вызванного обстоятельствами...

Франция, предоставленная сама себе, без вмешательства, совершила бы, быть может, свой революционный путь при других, конечно, условиях и Наполеон был бы немыслим и за ним и все те войны, которые отзывались одинаковыми зверствами, как и уличные побоища в Париже! Но эти мы клеймим печатью варварства, первые же — печатью славы! Все ужасы Франции ограничиваются семьюдесятью тысячами человек, тогда как войны уносили миллионы!

Немыслим был Наполеон, говорю я, немыслим был и сам Александр, оевропеившийся в ущерб некогда своей России. Наполеон был чисто произведением случайным случайных обстоятельств, а по тому самому, почему не объяснить факт его возвышения фактом, выходящим из непременных исторических законов? Заподозренный и неоценяемый, он хотел удалиться из Франции и идти искать счастья в Турцию и даже в Россию. 13-го вандемьера он удачно покартечничал парижан и расчел, что число их достаточно и для будущих уличных его приемов.

Мыслим ли был Александр таковым, как мы его видели впоследствии? Мирный, кроткий, почти юноша, чуждый порывам честолюбия или власти (все это было за ним), вдруг превращается в какого-то несозревшего воина и ищет славных приключений. Осторожность его уронила в глазах собственных и в глазах соотечественников. С тех пор заронилась в нем та пагубная страсть к военному делу, обратившаяся со временем в неотразимую манию. Тут же Александр, по несчастью, осуществляется и делается жалкою действительностью не только для России, которую он бросил, но и для Европы, которую он думал и усмирить, и устроить, и пр. Он дважды пойдет еще на. своего противника, удалит Сперанского, сдаст Москву, взойдет в Париж. Целый год свободничает, велит хилому Бурбону дать Франции конституцию, слушает лекции Вилльмена, едет в Лондон, слышит оппозиционную речь Брома (Brougham), поздравляет его, жмет ему руку, обещает немедленно завести и в своем государстве оппозицию (он ее и встречает в Чугуевском бунте и в других местах), едет на Венский конгресс, поражает всех своими свободолюбивыми речами. 13-я статья конгресса вся в сущности его; присваивает себе Польшу и только под могучим своим влиянием, склоняет противников согласиться на право, требуемое им неуклонно, дать этой Польше конституцию.

Дойдя до конца Тетрадки, я только опомнился и ужаснулся перед длинными моими отступлениями. Забыл, что я перед судом и как составители этого суда нетерпеливо меня ожидают! Но должен сказать, что я счетов своих не кончил с Петром и с Александром еще менее. Возвращусь к ним на досуге.

В отступлениях моих я не ищу оправдания в неправильном изложении мыслей. Я нисколько не думал и не думаю себя стеснять заданным себе предметом в таких-то формах или границах. Нет, к пишу на особенных правах человека, вынесшего на себе все следы болезненного воображения. Печать темницы не изглаживается, и память сердца сильнее всякой другой. Вы слышали, как заточение отзывается на умственных способностях узника. Как часто он падает в борьбе и нисходит на степень бессмыслия! Иначе и быть не может. Человек при жизни не может не жить, т.е., не мыслить. Убить, так сказать, эту способность, пока я жив, не может та сила, которая думает меня на ходу остановить. При данном допущенном движении мысли никакие затворы не воспрепятствуют ее духовному действию. Темница, заключая человека в вещественное бездействие, не только не притупляет способность мышления, а как бы служит возбуждающим, более усиленным средством к ее деятельности. Мысль собственно питается действием; действие есть тот условный клапан, без которого снаряд наш мозговой не может правильно и действовать. При отсутствии такого клапана два неминуемые следствия: или же этот снаряд должен непременно лопнуть, или же. при меньшем напоре мыслей, даст скважины, сквозь которые они будут просасываться, отделяться болезненною сукровицей. Увы, и самая мысль имеет свое вещественное и свойство и начало, а с мыслями соприкосновенна и душа, явление которой так сбивчиво при одних или других условиях ее непременных действий. Я говорил о неминуемых следствиях заключения на умственные способности узника и заявил два главных из них, а именно: или снаряд нашего мышления лопнет, или станет неправильно, судорожно действовать. Эти два вида резко выразились в нашем деле на первых же порах. Я не стану обращаться к тысяче других примеров. Кавалергард Поливанов, замешанный по нашему делу, вскоре по содержании в крепости впал в такое умственное расстройство, что, из приличия к благоустроенному Павловскому заведению, перевезли его в военную сухопутную больницу, где он и скончался. Этот юноша, полный жизни, превосходных душевных качеств, при блестящей общественной обстановке, умер жертвою какого-то алчного, ни на чем не основанного преследования! О Чернышев!!*

______________________

* Этот возглас напоминает мне такой же, но, конечно, при других ощущениях и обстоятельствах!
Однажды Александр Павлович, производя в зимнем манеже, с обычною государственной важностью, развод какого-то, нс помню, гвардейского полка, позвал довольно громко поодаль сидевшего на коне Ф.П. Уварова. Чернышев, для скорейшей передачи услуги и желая выказать близость свою к обоим (он был генералом-адьютантом и некогда адъютантом Ф.П. Уварова), подхватил зов и звонким своим голосом прокричал. «Уваров!» Тогда всегда важный, хладнокровный Уваров шагом направился к государю и, поравнявшись с Чернышевым, в свою очередь, громко обратился к нему и по складам вымолвил: «Чер-ны-шев!», приподнял руку и погрозил ему расстановочно указательным пальцем, в виду государя, всего генералитета и всех офицеров. Эта выходка старика была более чем эффектна и крайне смешала всегда дерзкого и самодовольного любимца государя, но не наших воинов. В нем что-то было отталкивающее, et lе beau Tartare etait deja russe meme part Bonnes du temps [и этот превосходный татарин был уже настоящим русским для тогдашних светских львиц (фр.)].

______________________

Несчастный Булатов подвергся той же участи! Не вынес он одиночного заточения, предался в своем раскаянии до такого неистовства, что вздумали было успокоить его присутствием детей. Малютки, при виде страшного, изнуренного лица, заросшего бородой, вскрикнули, зарыдали, и несчастный, при настроенном воображении ко всему чудесному, увидел здесь перст Божий, и грешник возопил: «Господи, даже дети мои меня отвергают и не узнают!» Он вскоре скончался.

И вот случай заметить кстати, насколько разнится мужество гражданское от военного! Насколько он был блистательно храбр в поле, настолько был мрачно малодушен в темнице. Как одно, так и другое—дело убеждения! В этих наскоро взятых примерах мы видим взрывы целого снаряда: есть и другие примеры, относящиеся до другого явления, т.е. когда снаряд, хотя еще и в целости, но явно повреждается от невместимости напора мыслей без выхода. К этому разряду можно отнести то число ознаменовавших себя разными неестественными приемами к лишению себя жизни. Некоторые глотали пуговицы, ели стекло, бились головой об стену, морили себя голодом и, наконец, вешались — и все попытки смерти не удавались, а только более распаляли воображение! Но то были временные лишь проявления невыносимого подчас состояния ума; но были припадки другого рода, припадки, не зависимые от нас и как бы вызванные извне, припадки, обнаруживавшие не острые признаки болезненного воображения, а целый ряд последовательных, продолжительных указаний на повреждения умственного снаряда.

Каким образом пояснить все эти вопросы, путавшие в конец подсудимых по их многочисленности и несообразности обстоятельств; допросы, вызывавшие те многие показания, противоречившие самой истине по времени и по свойству указания лиц и случайностей? Каким образом пояснить эти сознания, признания, эту чисто русскую откровенность, не допускающую коварной, вероломной цели в допросителях? Как объяснить, что люди чистейших чувств и правил, связанные родством, дружбой и всеми почитаемыми узами, могли перейти к сознанию на погибель всех других? Каким образом совершился этот резкий переход в уме, сердце этих людей, способных на все благородное, великодушное? Какие же тут затронуты были пружины, какие были пущены средства, чтобы достигнуть искомой цели: разъединить это целое, так крепко связанное, и разбить его на враждующие друг другу части? Употреблялись пытки, угрозы, увещания, обещания и поддельные, вымышленные показания!

Пытки заключались в наручных цепях; они наложены были на Якубовича, Петра Борисова. Других во время следствия сажали на хлеб и на воду и в особенные темные сырые казематы.

Угрозы? — Сам Николай, выслушав меня, взошел в бешенство и велел меня своими царскими устами судить военным судом и расстрелять в 24 часа. По приезде в крепость комендант Сукин мне сказал: «Извините и не взыщите, мне велено содержать вас строго». И точно, засадили меня в такой каземат, что Степан Степанович Стрекалов, обходя заточенных, ужаснулся, и на другой день я, обязанный ему, был переведен в другой каземат и впервые тут узнал, что есть степень лучшая и между смрадными жилищами.

«Мы заставим вас говорить, мы имеем средства заставить вас говорить!» и т.д. Вот слова, которыми щеголяли высокие следователи.

Увещания были производимы и духовными, и служебными, и частными лицами, с намерением допускаемыми. Вопрос более чем щекотливый определял искренность или вероломство посещавших нас увещателей! Изведав на деле увещателей, следователей, я не коснусь их на этот раз; относительно посторонних — Бог да будет им судья! Сущность их увещания состояла всегда на том же милосердии царя, на желании знать одну лишь истину и пр. Все высшее и следующее будет много, подробно исследовано в разборе критическом нашего дела. Скажу на этот раз, что прочерченные наскоро причины, взятые вместе, имели то пагубное влияние, что воспользовались нашим слепым доверием. Мы пустились в чистосердечие, в русскую откровенную болтовню и дали им повод к оправданию допущенных ими зверских наказаний. Достаточно было того знаменитого дня, когда после взводимых показаний брата на брата, друга на друга мы, собранные все вместе в павловском каре для вывода нас на место казни,— мы, в объятиях самых горячих, забыли горе, и страдания, и судьбу, нас ожидавшую. Здесь проложен рубеж и стоит черта, резко нас отделявшая от прошлого с настоящим и нашей будущностью! С этой поры мы обновились новыми силами... и если в виду двух столбов с перекладиной и замерли наши сердца, то это для того, чтобы забиться боем правильным, возрастающим и непрерывным до конца!..

Много, много нам будет испытаний, но мы их вынесем победно! Наши верования не ослабнут, а окрепнут, и мы останемся верными себе и той России, которая нас так громко отвергала, как тихо и забыла. Пусть время, под вашим еще ожесточенным дуновением, стирает одно за другим наши имена, пусть оно затрет наше дело, так слабо поднятое и так накрепко заколоченное в гроб забвения, пусть!.. Но нет, есть начала, есть причины, не подвергающиеся порче и как проводники, хотя и схороненные, остаются истинными! Будет им и их время. Вера в Бога, вера в человечество, вера и в его будущность — после нас и вас!..

Темница, говорил я, не тушила, а разжигала; чем более суживается предел для движения тела человека, тем более дух его ищет себе шири, простора. Мысль пробивается сквозь стены, затворы; всегда вольная, свободная, но недовольная и раздраженная, она более всего врывается, и как бы вы думали? — в чертоги царские! Там за стенами, в полном вооружении не таится, не скрывается, нет! Во весь великанский рост видимо стоит не баснословный, а чисто исторический сфинкс, предлагающий мне денно и нощно на разрешение загадки своего существования. Вопрос столь близкий мне, столь связанный с моим бытом, что он сделался как бы присущным мне. Как преступник государственный, а не другой, не естественно ли мне, тут же, при моем осуждении, обратиться к той власти, которая так люто меня казнила, меня — человека!

Вор, убийца и вообще общественный преступник впадает и следует другому разряду и мыслей, и ощущений; он ожесточается, но как бы ни закостенели в нем начала порчи, вряд ли он станет себя оправдывать и взводить на судей несправедливую вину. Он знает, что он преступник, и при человеколюбивом, христианском за ним уходе может легко обратиться, пожалуй, и в честного человека, как и видим мы там, где закон за казнью преступника ведет и обязанность об улучшении его нравственности! Он может обратиться, да оно и возможно, и утешительно, и таким обращением он не только возвысится в глазах общества, но возвысится собственно в своих. Он обновился, переродился. Но при тех ли условиях считает свои отнятые у него дни государственный преступник в темнице? Мыслимо ли в этом случае обращение и, допуская даже случайный такой переход ума, можно ли допустить искренность и чистосердечие? Такой перелом в понятиях невозможен, он не только противоречит чести, совести, но и самому здравому рассудку, сложившемуся при таких, а не других принятых и усвоенных убеждениях. Убеждения здесь-то, в темнице, и крепнут! Здесь, в виду и при испытании всех действий этой беспощадной, произвольной, насильственной власти, я еще более ожесточаюсь и вооружаюсь против нее всеми умственными моими силами! Здесь я разгадал загадочного сфинкса и от души пожалел, что не служил с Эдипом для его низвержения. Да какая же это сила, и если она была порывистая, каким образом она обратилась в силу непоколебимую, скажем, пожалуй, и законную? Каким образом эта миллионная численность повинуется слепо, безропотно, кому же? — одному!! Каким образом все это двигается, живет так противоестественно по мановению одного, и когда являются люди, исповедующие все начала освобождения народа от гнетущего его ига, то самый этот народ их отвергает и как будто содействует их казн»? Понятно, что всякое правительство из чувства (ложного, понятно) самосохранения восстает на них всеми силами, понятно, что господствующий класс чиновников, дворян вторит такому преследованию, но народ, народ, где он? Забитый, невежественный, он смотрит даже не пытливо на зрелище заклания и расходится бессознательно по домам. Народ коснел в рабстве, в невежестве, и мы избегали его, избегали этого взрыва, который уподобился бы пороховому заговору в Англии. Военные поселения, варварские обращения некоторых помещиков и общее всем самоуправление с крестьянами — какие были бы для нас силы,—но мы их обошли, чтобы не ввергать общество в неминуемые смуты до правильного впоследствии их устройства. Все эти силы находились, таились, выражались частными бунтами, но стихали при нашем появлении: так дики, не выработаны были стремления народа к тому, не понимаемому им лучшему! Такое отчуждение народа смягчало и отчасти мирило меня, не говорю с нашей неудачей (удачи и быть не могло), а с той мыслию, что народ, оставаясь в стороне, оставался при своем бесправии, а поэтому при прежней своей силе! Сила эта до того росла, что вынудила, наконец, правительство осуществить на деле цель, которую наше Общество преследовало, а именно освобождение крестьян.

Скрашивается, почему эта цель не вменена была нам в преступление и почему так молча обошли этот вопрос и судьи, и люди большие и малые? Верно, не стало духу выказать нас с этой преступной стороны! И если мы впервые поклонились 19-му февраля перед Верховным Освободителем, то могли ли мы, Декабристы, не видеть как пророчески и государственно выступила тень Пестеля с «Русской Правдою» в руках? Освобождение с землей—так и быть, и хвала тому, кто понял и привел в исполнение эту спасительную мысль для России. Пусть так!.. Но вырвать такую славную страницу из нашего дела, отнять у Пестеля единственную праведную славу, одному ему принадлежащую,— не есть ли это вероломство, искажение исторической истины и не есть ли это явный грабеж ума и сердца? Многие ходили у нас проекты и мысли относительно освобождения крестьян, и все принимали личную свободу при вознаграждении денежном владельцам, но мысль освобождения крестьян с землею принадлежала Пестелю одному.

Обращаюсь к моему заточению. Я думаю, что хотя и поверхностно, но достаточно себя выкатал, под каким настроением ума я находился и почему ум мой, несмотря ни на какие последовавшие влияния, должен был сохранить свой особенный отпечаток. Тюрьма налагает свою неизгладимую печать, я сказал,— печать эту ношу и поднесь. Конечно, время, опыт принудили и меня измениться, но основа все та же, и я так же стою твердо теперь, как стоял и прежде. Воззрения другие, но преобладающая точка все та же; средства к общественной цели могут быть другие, но цель все та же. Все то же ограничение всякой власти, искоренение произвола, в каком бы виде и в каком бы лице он ни проявлялся, единую избирательную, законодательную палату и введение выборного начала по всем отраслям правления, при всеобщем голосовании. Подразумевая, конечно, суд присяжных, свободу слова, печати и сходок. Вот и все и, кажется, немного. При таком воззрении, конечно, я буду казаться рассказчиком и жестоким, подчас и неприличным, но как же мне быть? Не могу же я мыслить и чувствовать другим умом и сердцем, как не своим! Какой вороне мне не быть, а павлиных перьев не взять. Впрочем, послушайте, что мне прогремят, и вы сами рассудите, что я за чудовище-человек! Слушайте; я, помнится, говорил, что нас вытянули в шеренгу в зале комендантского дома. На правом фланге стоял Трубецкой, за ним Оболенский, Матвей Муравьев-Апостол, два брата Борисовых, Спиридов, Горбачевский, Барятинский, Подокно 2-й, Артамон Муравьев, Вадковский и Бечасный — всего 12 человек.

Странно, каким образом людей, подведенных к одной казни, к одной участи, не подвели под ранжир и таким образом не соблюли правил военного строя при взятом в зале военном распоряжении? — Упущение 1-е. Во-2-х, взойдя в эту залу, конечно, самое естественное движение было окинуть всю эту, так неожиданно раскинувшуюся картину, и первою мыслию было то, что это был по всем вероятиям суд над нами. Но Боже мой! Сколько же тут на меня грешного накинется судей! И что, подумал я, если вздумается каждому из них мне предложить хотя бы по одному вопросу? Я несколько, признаюсь вам, смешался и стал с быстротою молнии обдумывать образ своей защиты. Надо вам сказать, что в таких случаях мозговой аппарат действует с неимоверною быстротою, пробегает, право, едва ли не в минуту все то пространство, на котором раскинуты задачи нашей жизни и для объема которых нужно время целой жизни!

Терять жизнь! Какой, не для вас, но для меня, вопрос! И могу ли я признать право на эту жизнь за кем-нибудь и еще более за этими людьми, восседавшими надо мной? Как они гордо, спокойно, самонадеянно расселись вокруг этого стола, там поставленного! Тут лица и духовные, и военные, и гражданские: все три высшие класса, государственные, высшие члены и пр. Их так много, этих высоких, что они не уселись за столом, а должно было их разместить на возвышенном помосте, устроенном в углу правой стороны. Для такого торжества решительно объем залы не соответствовал, оно было и предвидено; но всякое другое избранное помещение вне фортеции найдено было неприличным и не совместным с тою таинственностью, которою в таком государстве, как Русское, облекают дела такого рода! Итак, по количеству столпившихся здесь лиц и по малому размеру комнаты, судьи, подсудимые, стражи — все мы стеснены, взяты в тиски. Все выходы заняты: двери на замок, окна на крючки, гренадеры охраняли те и другие (мог кто-нибудь пробиться в дверь или выскочить в окно!). Стало жарко, невыносимо душно, солнце 10-го июля! И суд начинается при таких условиях! Что если сибариты, мои судьи, потеряют спокойствие духа и начнут наскоро метать свои вопросы? Запутают себя и нас! Министр юстиции Лобанов-Ростовский первый перед нами; он волнуется на стуле и беспрестанно то вскакивает, то садится. Впрочем, он был известен по всегдашней своей суетливой горячности, он же, как видно, и хозяин дома и дела — он один распоряжается, начальствует и дает всему направление и движение. Боевой генерал второстепенного разряда, он отличался в особенности бескорыстием и честностью, но в деле правосудия, не знаю, насколько мог он быть ему полезен. Это был тот самый Лобанов, которого императрица Мария Федоровна и прозвала «lа justice» [юстиция (фр.)], до того прославился князь в ее глазах в смысле правосудия. Как бы то ни было, но эта justice, или Фемида, облеклась в свой полный генеральский мундир и вместо отложенных на время весов держала в руках большой сверток бумаг, который, разбирая по частям, вручала стоящему около обер-прокурору Журавлеву (будущему сенатору), в свою очередь, тут же передававшему его какому-то юноше-чиновнику, расположившемуся перед налоем, установленным у его ног. Белокурый, щеголеватый господин, имя которого я не знал и знать, пожалуй, не хотел, развертывает листы и громким, звонким голосом начинает, как вы думаете — подпевать нам подготовленную уже лебединую песенку! Да, не стало случайности счастливой, и настала эта зловещая случайность, при которой, возможно ли вообразить себе, сотня судей без допросов, без суда засудила более сотни молодых людей на самые позорные и лютые казни! Зачем нас свели, поставили лицом к лицу к этим судьям-истуканам, не подавшим ни одного не только голоса человеческого, но и малейшего признака хотя бы животного зверства! Пропитанные духом лучших учителей права, в особенности я, поклонник моего любимого Руссо, присвоивший себе законодательные истины Бекариа, Филанжиера, Бентама, могли ли мы не смутиться и в полном смысле слова не возмутиться при таком заявляемом презрении к правам защиты всякого обвиненного! Здесь мы только разгадали свойство так нагло, беспощадно, бессовестно восставшего на нас врага и здесь мы, в свою очередь, вооружились всеми вызванными силами пробудившегося в нас русского достоинства и обреклись на то стяжание мученичества, которое вынесли до конца!

И так суд не состоялся в виде даже русского законоведения: мы не были допрошены, выслушаны, не требованы к оправданию, к защите, дозволенной, указанной законом. Верховный уголовный суд счел такой способ действия обременительным для людей, столь озабоченных государственными делами, и нашел гораздо удобнее положиться на указания Следственной комиссии и принять их в неизменное руководство. Вполне освещенные указаниями Комиссии, чересчур убежденные ее доводами и выводами, вперед направленные к непременному обвинению всех нас, судьи эти не могли и не должны были требовать от нас ни дополнений, ни объяснений, ни оправданий. Для них в этих тысячах показаний, вызванных под гнетом стольких вероломных и понудительных влияний, в этих показаниях, говорю я, столько ясности, столько юридической, строго разобранной и представленной истины, что следовало только подвести итоги приговоров и казней!

Заметить надо, что здесь был, однако же, соблюден порядок судебного следствия; а именно: приговоры были предъявлены до приведения казней в исполнение. Молодой, белокурый господин, которого я назову экспедитором, так он спешил отправлять свою должность, вероятно, заблаговременно усовершенствовался в заданном ему уроке. Читал он звонко, с убеждением; голос его был тверд и очень искусно ставил запятые и даже точки, когда следовало отделять одно слабое преступление от высшего; а преступлений, сколько их собрано и каким числом они ложились на каждого отдельно!!!

Трубецкой первый выслушал свой приговор, а за ним и прочие другие. Я здесь сделаю невольное упущение, а именно умолчу о содержании приговоров, взятых отдельно и в подробности. Несмотря на десятки лет, пройденных с того времени, и переходя к нему, я не могу, коснувшись такого кровавого предмета, говорить с должным спокойствием! К тому же я пишу для немногих, и если из этих немногих найдется человек, который вздумает пополнить грустные некоторые пробелы, то пусть он потрудится прибегнуть к официальным печатанным доносам, донесениям, докладам и пр.

Признаюсь, сверх желания избегнуть болезненного чувства говорить (на этот только раз) о подробностях приговоров есть также сдержанность— боюсь выказать себя почти что с отвратительной стороны, в особенности если, не зная меня, верить им на слово; я и все мы выказаны людьми крови, какими-то чудовищами, карикатурами, безумцами и пр., и вот почему (только на этот раз) отклонюсь от подробностей до времени их разбора. Скажу только, что приговоры так сходны были, как по содержанию, свойству и числу преступлений, сходны между собой, что трудно уяснить себе, каким образом преступники обозначались номерами и почему первый не сделался пятым или двенадцатым; так точно почему 12-й не зачислялся пятым или же первым? Судьи наши, конечно, должны были быть одаренными большими психологическими вдохновениями, чтоб определять такие числительные оттенки. Впрочем, мы увидим после, до какой степени в распределении наказаний судьи эти предавались случайным, сбивчивым по рассудку, по совести решениям... Экспедитор спешно, бегло прочел общий приговор: присуждение к смертной казни, с отсечением головы на плахе; причем он оказал свое драматическое дарование: он умышленно остановился на этой картине — где голова отсекается от тела — и думал такою расстановкою потрясти нас вконец. Спустя добрую минуту он возвысил опять свой голос и стал дочитывать недоконченный период: «...но государь, в милосердии своем и т.д., заменил смертную казнь ссылкою в вечную каторжную работу». С этими словами он очень ловко повернулся к нам на правой ножке и как будто откланялся. Журавлев взял бумаги, передал их министру, который вскочил со стула, и — маленький, живой человечек поднял правую ручонку — и подал знак, указывая на выходную дверь!..

Какой-то командир подошел к нам, что-то прошептал приличным нолголосом и, повернув нас направо, стал всех спускать по лестнице. Внизу и по бокам лестницы образовалась какая-то молчаливая публика, сзади которой выказывалась голова неизбежного Мелина (человека всех церемоний, гульбищ, званых обедов, приятеля всей гвардейской молодежи), и тут же Якубович громким своим голосом пустил ему какую-то драгонаду, т.е. остроту (как называл он, находясь на службе в Нижегородском драгунском прославленном на Кавказе полку). Острота, вероятно, имела успех, потому что за ней последовал общий хохот. Какая черта русского характера, выразившаяся такой выходкой удали в такой не совсем располагающий к веселью момент!

Нас повели в Кронверкскую куртину. Прежних обитателей казематов не было; они выведены были для выслушивания приговоров, и нас разместили поодиночке в опустевших на время стойлах. Завели меня, теперь поистине животного, в смрадное это стойло, дверь захлопнулась, замок заскрипел и я очнулся наедине с самим собою! Какая встреча! И в какой момент жизни и моего «быть или не быть»! Не знаю, случалось ли вам вскакивать ночью бессознательно с одра при виде во сне пожара или пропасти? Случалось ли вам и наяву вдруг неожиданно завидеть свое распадение и всеми силами оставшегося ума броситься в самого себя? Разыскивать, допытывать самого себя глаз на глаз, искать, допрашивать спасительного ответа? Всякое замедление губительно, весь успех в решении скором, быстром, вопроса. Тогда только может высказаться убеждение, а с убеждением и самая сила. Задумывались, конечно, и вы вчастую, и как при бывалых превратностях своевольной судьбы не побеседовать, уединившись, сосредоточившись с самим собою! Не посчастливилось в одной службе, не перейти ли в другую? Удалиться в провинцию, или же повертеться еще по передним в столице? Пуститься ли во взяточничество дозволенное, или же слегка дозволенное? Обойдут ли крестиком, чином, то вынести ли афронт смиренно, или же заявить себя истым патриотом, нахмуриться, подуться, не говоря слова? Если же лишали места, или отказывали таковое, то не домогаться ли исподволь другого, или же примкнуть, в порывах высшего патриотизма, к числу недовольных, называемых либералами? Выйти даже в отставку и начать ту заносчивую брань, вполголоса конечно, брань, касавшуюся высших государственных чинов, не исключая не только Аракчеева, но и самой глухой тетери! Вот до какого неистовства доходили либералы нашего времени и до каких решительных моментов вызывался тогда русский человек и как часто, вынужденный углубиться в самого себя, он должен был выказываться невольно существом, по-тогдашнему самостоятельным. Сколько таких и много других вопросов предстояло решить каждому из нас! И как скоро, опрометчиво, на русский лад мы их решали! Сего дня решишь одно, посмотришь завтра—другое, а там и третье; лагерей не было, а мнений установленных и подавно; везде одна военщина и ее понятия; гражданственность, пожалуй, и зарождалась, но под наносными, иноземными влияниями, зарождалась без гласности, без данного направления, а потому вышла бесцельно, врозь, и каждый был безответно сам себе судья, сам себе вожак! В решительные минуты жизни человек допрашивает одного себя, не принимая в расчет внешних условий, если противоречат его корыстной или попорченной цели! Я, да, я и только я; вот бывший наш единственный двигатель во всех помышлениях и действиях наших! Вот почему современники мои и я сам так скоро и могли решиться на одно или другое; относя все к своему собственному интересу, объем других обязанностей нас не связывал, и мы, как говорилось, выходили из этой с самими собой беседы почти всегда с торжественной победой! Не так ли и я, относясь к самому себе, к убеждениям своим собственным, пожалуй и к честолюбию моему особенного рода, не так ли я, не испытав, не взвесив ни чужих, ни своих сил, но углубившись несколько в самого себя, выступил не по силам на то поприще, на ту борьбу, которая, наконец, меня сломила! Но все это мы делали, творили при условии какого-то ограждения; была, пожалуй, и некоторая свобода действий на этой бесконечной шири родины, где мог я невозбранно любоваться моим еще солнцем, дышать своим еще воздухом! А теперь, пожалуй, Божий для всех мир — не мой, он, необъятный для всех—для меня заключается в двух квадратных саженях! И вот на каком пространстве и при каких условиях я очнулся один и должен был развернуть все силы свои, и умственные, и нравственные, против своего торжествующего врага. Здесь не бой и не борьба, нет; выпавший меч здесь бессилен, а нужна одна броня, броня, о которую будут притупляться, разбиваться все наносимые мне удары. Броню, сказал я, найду, и нашел ее! Но при каких усилиях и при каком сначала изнеможении достиг я искомого состояния моего упавшего духа. Я не пишу во всеуслышание; пишу для немногих, без всяких предварительных, заданных себе целей. Не думаю и не хочу служить никому примером, ни образцом; не думаю, читатель, о вашем назидании или обращении и, представляя вам всю свободу мыслей, прошу взамен позволить и мне мыслить и свободно, и безответно. Если вы не были в моем положении, если вы не понесли на деле каких-либо утрат условленной жизни, то вы будете чтецом, пожалуй, но судьей моим никогда! Можете допускать, отвергать такие или другие мнения; но подвергать меня, тайник мой, вашему суду — нет, нет, никогда! Это право не дается и не приобретается ни в гостиной, ни у письменного стола, даже ни на заседании Верховного суда, а приобретается, знаете, где и при каких условиях? Нет; вам там не быть и не пройти вам всю гамму человеческих страданий!.. Не испытавши их, вы их и не поймете! Знайте, что если вам нужны эксперты для обсуживания всякого отдельного производства, то еще более нужны бывалые эксперты в продуктах политического материала. Нет, вы не мои эксперты; я вас отвергаю как судей. Говорить буду откровенно и перенесусь в те памятные для меня схватки с силой, выразившейся так бесщадно, безумно и дико! Я, помнится, сказал, что подсудимый, особенно политический, является почти что двумя противоположными личностями, а именно: личность, взятая до приговора, и та же личность, противоположная первой, после последовавшего приговора.

Подсудимый ввергается, как водится, в темницу; там, как водится, и сыро, и темно; зеленым цветом окрашенная деревянная кровать; плоский тюфяк, набитый грубою мочалкой; плоская подушка из той же мочалки; все это обтянуто грязною толстою дерюгой; у кровати столик с оловянной кружкой; в углу деревянная шайка, шесть замазанных стекол в окне за железной решеткой, дверь с одностеклянной форткой, в которую страж мог бы наводить свой мучительный для затворника взор, и дверь та на затворах; вот принадлежности, не совсем очаровательные, нового вашего жилища, и не надо забыть, что я взят по одному только подозрению и при своих всех сословных правах! Признаюсь, когда стражник мой меня завел в этот хлевок и, не сказав ни одного слова, повернулся и захлопнул дверь, громко повернув два раза ключом, я просто вздрогнул и безотчетно чего-то устрашился! Не мог себе поверить, себя узнать при такой раскрывшейся моей ничтожности. Однако ж эта ничтожность до того выказалась резко и болезненно, что я едва мог придти в себя! Как! — говорил я себе,— вчера на двух тройках прикатил я к дворцу, на одной сидел я с адъютантом генерала Нагеля, поручиком Свечниковым, на другой следовал за мной при унтер-офицере находящийся у меня в услужении шляхтич: пан Ян Соколовский; вчера еще услуживали мне офицеры Преображенского моего же полка; они меня на гауптвахте осматривали, раздевали, одевали; вчера еще я был и ночевал во дворце (большая комната в нижнем этаже против Адмиралтейства, от государева крыльца направо. Там было три-четыре дивана по углам с ширмами, отделяющими вводимого гостя от других); сегодня я беседовал в Эрмитаже с В.В. Левашевым (допросы его более походили на беседу, так были они вежливы и малонастойчивы); сегодня же представлялся кому же? — самому государю; сам он, хотя и удостоил меня обещанием расстрелять в 24 часа, но все-таки был милостив, не гнушался мной, а говорил!.. А теперь, теперь заброшен в эту смрадную яму и никто, никто не отзывается: все от меня отворачиваются, бегут и, как от прокаженного, затворяются! Какая же это сила, спросил я себя, которая так чародейно, мгновенно могла подействовать, чтобы ввергнуть меня в такую пропасть бессилия? Каким образом совершается и возможен этот процесс насилия над существом, над человеком, наполненным одними высшими человеческими стремлениями, и этот человек отчуждается от всего мира и заживо погребается! И нет этому политическому лицу ограждения; нет для него ни защиты, ни оправдания; нет суда — он заранее обречен на казнь; казнь будет его кровью и плотью! Такое сознание ничтожности своей, при таких условиях неизбежной гибели, есть высшее оскорбление, высшая обида, какая только может быть нанесена властью истинно русскому государственному преступнику! Нет, не страх его возмущает, ни утрата жизненных условий, положения — нет. Здесь задето его самолюбие, к добру направленное; здесь глубоко потрясено его высокое человеческое достоинство. Я не убийца, и не вор, и не разбойник, для которых весы и мера, при разных изменениях, одни и те же во всех государствах,— нет — я политический, как вы назвали меня, преступник, и у меня мерило не ваше, а свое.

Самые святые начала истины христианской и гражданской, начала исповедываемые целыми народами, вы мне их вменяете в целый ряд преступлений, и я, при моих укоренившихся убеждениях, сознаваться должен в своих заблуждениях и должен переменять свою светлую, вечную истину на гнусную ложь! Первый шаг мой в темнице был первым шагом моим к следованию предназначенного мне рокового пути; я его понял разгадал, и вот почему этот шаг был для меня до того впечатлителен и резок, что все последующие за ним шаги были только последовательными и не имели на меня уже того первого, раздражительного влияния.

Были дни невыносимо тяжелые, но дни эти падали прямо на сердце исключительно и не касались того умственного достояния, которого меня хотели лишить в первый день моего заточения. Как бы то ни было, я должен был вынести это новое, непредвиденное испытание и выдержать этот натиск всех взведенных вдруг унижений и уничтожений!.. Я чувствовал приближение решительного нравственного распадения и, как то, устыдя самого себя, стал обращаться, прибегать к силам, и не собственно моим, которых я не находил, а к силам внешним и — увы! — уже чужим: и почему мне не сознаться в моих ослаблениях, когда мог еще воспрянуть и воспряну... Человек, в особенности общественный, и при заданном направлении, всегда влечется к уподоблению себя с данными, или предвзятыми им образцами. Такие путеводные звезды есть у каждого из нас, как бы мы ни выказывали себя малосостоятельными. Мы, как опоздавшие деятели, вступили в ряды человечества уже как последствия, а не начала; волей или неволей в нас будет всегда отражаться будущее при низвержении прошедшего. Я чувствовал, как говорю, свое распадение и должен был себя подкрепить, одушевить силами других,— но где же эти другие? Знавал я их и поклонялся им... но то были не русские, а мне хотелось, как русскому и по русскому делу, непременно ворваться в свою отечественную Историю. При возбужденном воображении такие розыски делаются скоро, бегло; недолго мне было пройти мысленно по главным событиям и, наконец, придти к странному заключению: какие же были смуты, бунты, восстания? Все они имели особенный, по большей части местный, временный характер, не имеющий никакой связи, никаких отношений с общим характером страны! Соковнин, Стенька Разин, Пугачев—сами они и дела их не подходят нам. Были, конечно, перевороты, но перевороты дворцовые, в которых принимали участие одни временщики, или же вельможи, своекорыстно преданные личности одной или другой. Люди, косневшие в злоупотреблениях и чуждые всякому благому стремлению, они гибли, губили друг друга, шли славно на смерть, на истязания,—но люди опять не подходящие и, заплатив им дань сострадания, невольно отворачиваешься от них! Было одно движение при воцарении Анны Иоанновны, но тут же оно и заглохло среди общего крика: «Цари, цари самодержавно!» Были даже цареубийства! Убивают Петра III: «Он немец,— говорят,— а нам давай немку!» Он дает некоторые льготы дворянству, народу; он прекращает безрассудную разорительную войну с Пруссией; издает некоторые указы, поощряет промышленность, торговлю! — «Бейте, душите его!».. Орлов, Барятинский, Теплое и Пассек! Вы извели законного царя, но вас судить не станут... вас наградят богатствами и почестями; а ты, Орлов, ты будешь, как ни скудей умом, первым государственным человеком и как убийца — можешь требовать руки убийцы!

Иван Антонович, юноша, предназначенный на царство, заключен в крепость. Не взять ли его в пример мужества? Нет, полуотравленный, он впал в какое-то животное, бессмысленное состояние! Мирович был послан будто бы спасти его и возвести на престол; он не видел его и не прикасался к нему, правда; но его, Мировича, повесят, стражей убийц за верность наградят!

Павел первый обратил милостивое внимание на несчастный быт крестьян и определением трехдневного труда в неделю оградил раба от своевольного произвола, но он первый заставил вельмож и вельможниц, при встрече с ним, выходить из карет и посреди грязи ему преклоняться на коленях, и Павлу не быть! Пьяная, буйная толпа заговорщиков врывается к нему и отвратительно, без малейшей гражданской цели, его таскает, душит, бьет... и убивает! Совершив одно преступление, они довершили его другим, еще ужаснейшим. Они застращали, увлекли самого сына, и этот несчастный, купив такою кровью венец, во все время своего царствования будет им томиться, гнушаться и невольно подготовлять исход несчастный для себя, для нас, для Николая!

Убийцы были награждены; за ними был легкий, жалкий успех. Нет, они нам не пример; то были действительные убийцы, убийцы прославленные, мы же... доскажу впоследствии; но я искал для себя образцов и не обрел их. Русское наше общество не развивалось по особенным законам, а стояло неподвижно на своей славянско-татарской почве, не заявляя никаких потребностей, стремлений народных. Странно и то, что, нуждаясь в примерах, оказанных в заточении, я заметил, что эта кара именно и была изъята из числа прочих. Владыки наши как-то чуждались этого рода наказания; находили ли они его крайне жестоким, или чересчур мягким, или же слишком общеупотребительным в других странах Европы, не хотели его допустить у себя: но дело в том, что они предпочитали ему, может быть, и по привычке и чтобы не изменять порядку, ссылку в отдаленные остроги, обители, если только не подвергались преступники четвертованию, колесованию, отрезыванию языка, вырыванию ноздрей, клеймлению, пытке, правежу, ломке членов, наказанию кнутом, батогом, плетями и проч.

И как мужественно выносили несчастные все эти истязания; но мужество это не по мне, как неприменимое к причинам, его вызывающим, и я, не находя себе образцов в былом, стал их допрашивать, доискиваться вокруг себя! Здесь, пообок меня, томятся так же, как и я, страдальцы по темницам. По длинному каземату, разделенному на кельи, я мог пересчитать затворы каждой из них и убедиться, что здесь полуживые мои товарищи-друзья переживают, а может быть, доживают последние дни, отсчитанные не промыслом небесным, а земным! Я не один! Здесь сотня избранных, и нам ли унывать!..

«Сторож!» — крикнул я.— Молчание.— «Часовой!» — молчание.—

«Унтер-офицер!» — думал польстить, но тоже молчание.— «Попросите ко мне плац-офицера».— Голос не отозвался, но послышались шаги. Вдруг ключ заскрипел в замке, дверь растворилась и входит сторож (они все на один покрой) и расставляет на столе миску оловянную со щами — одну, другую с гречневой кашей и тарелку, на которой разложены четыре кусочка высохшей телятины.

«Это обед?» — спросил я.— Молчание.— «Дай же,— я сам себе отвечал,— поизведаю эту стряпню!»

Щи — что за капуста! Что за жир, вдобавок подгорелый! Не могу пропустить, да и только. Посмотрим телятину, на воде жаренную, на каше должен был остановиться; горчайшее сливочное масло до того меня покривило, что сторож, кажется, счел меня за бунтовщика, так скоро вынес почти не тронутый обед.

«Скверно,— подумал я,— герой-то я, герой духом, а привычки все верх берут!» Право невыносимо, хочется и того, не хочется этого, просто чад в голове, и только!

«Авось, не будет ли другое!» — и при этом пожелании явился плац-адъютант.

—Что вам угодно?

—Прикажите внести мой чемодан, так же и трубки и табак.

—Здесь этого не полагается.

—Что вы хотите этим сказать?

—Что здесь этого не положено!

—Ясно, очень ясно, нечего сказать. Прошу вас доложить плац-майору, что я желаю его видеть!

—Через час он будет обходить караулы и, вероятно, зайдет и к вам! Мое почтение,— промолвил он и вышел.

После обеда я чуть-чуть не бросился на кровать поотдохнуть но, испугавшись такого порыва, на этот раз еще воздержался от этого прикосновения и начал ходить и приводить в порядок рассеянные свои мысли. Дело предстояло важное: встреча с новым вполне отцом-командиром — плац-майором крепости. Надо же было мне поразведать кое-что о своих правах, чтобы знать черту, за которою требование не обращалось в просьбу, чего я не хотел допустить. И здесь, в этой могиле, отзывается все то же жалкое существо, при всей суетности своей дворянской! Шутка! а я-то именно и буду вести всю свою защиту под этим оставленным мне щитом.

Краснощекий, лысый толстяк, пожилой Подушкин предстал предо мной, или, вернее, я перед ним!

—Вы, верно, помните меня, майор?

—Я-с? извините, никак нет-с,— ответил он мне, оглядываясь во все стороны.

—Как же, я очень вас помню; два года тому назад я бывал у вас на гауптвахте, где содержался товарищ мой, Бологовский, по случаю дуэли, и думал ли я тогда?..

—Бог милостив!

—Знаю, да вы как-то не милостивы; я солдатского, черного хлеба не могу есть, а в белом мне отказали.

—Булка положена за чаем.

—А табак? что за дворянин, согласитесь, без трубки в зубах! Ведь я еще дворянин?

—Не положено-с.

—Если в дарованной дворянской грамоте не упомянуто о праве курения табака, то это потому, что это право само собой подразумевается за дворянином.

—Это так-с! Но, вот видите, у нас...

—Да ведь так же у нас в России, где законы все одни и те же.

Майор улыбнулся.

—Сердце царево в руце Божией, повремените, пожалуйста, потише!

«Какой религиозный человек! — подумал я.—Счастливец — он верующий».

После объяснились его слова.

—А довольны ли вы обедом?

—Чрезвычайно; но жирен больно!

—Да, уж мы не жалеем!

—Но пожалейте вы меня! Нельзя ли заменить эти жирные щи кашицей, и кашу мне подавать без масла?

—А, батинька, извольте, извольте! (Надо знать, что все продольствие наше было в ведении плац-майора и деньги на продовольствие определялись по чинам арестантов. Генералу определялось 5 р. с., штаб-офицеру — 3 р. 50 кг., обер-офицеру — 2 р. 50 к. Значительная сумма, которую, кажется, по сердолюбию плац-майор умел крайне уравнять и подвести всех под одинаковую отвратительную пищу).

—Позвольте у вас спросить: секут у вас, конечно, на месте,— но скажите, где расстреливают?

—Что вы? что вы говорите? Когда же это бывало? Бог с вами!

—К кому же я могу обратиться в случае надобности?

—Потерпите, повремените; все будет, сами узнаете, сами увидите.

—И скоро?

—Скоро, скоро, до свидания.

—Чемодан с бельем, с платьем и деньги мои 1500 руб. доставлены ли вам?

—Не знаю, не знаю, до свидания.

—Трубку, трубку! — кричу ему вслед.

—Сердце царево в руце Божией.

Видно, эта заученная фраза служит разрешением заданных вопросов этим болванам, которым вставили и мозговицу, и язык — установленные атрибуты этих личностей, составляющих особый тип в разряде словесных животных.

С чем пришел, с тем и ушел, как говорится. Мое положение не только не уяснилось, а как бы еще более омрачилось неизвестностью. «Скоро, скоро,—сказал он,— увидите, узнаете, сами!» Нечего делать, давай опять думать да размышлять; время же за мной!

Под вечер принес мне сторож кружку чаю, четыре кусочка сахару и ломоть булки. Поделившись со сторожем чаем и сахаром, булку оставил для себя, как единственную подпору для поддержания моих сил. Надо было, наконец, вооружиться новым родом мужественного отчаяния, надо было — и не шутите — почувствовать весь упадок сил до изнеможения, чтобы коснуться, улечься на этом загрязненном, страшном, с клопами, блохами ложе. Мучения, которые я на нем испытывал, давали мне понятие о прокрустовом одре. Но у меня медвежья шуба была с собой и я ее употребил, пока не сделалась она гнездом сгустившихся блох, и я должен был даже отказаться и от нее!

Пусть эта первая ночь пройдет бесследно; зачем, к чему выводить все грустные думы, на меня навалившиеся; к чему описывать все эти видения, сны, обуревавшие прерывающиеся часы отдыха бедного узника в первую ночь его заточения; ужели и в эти скорее минуты, чем часы, нет для него успокоения и забвения? Нет! Сон есть самбе тяжелое его испытание, конечно, после высшего страдания, т.е. пробуждения в той же темнице, при тех же затворах, при том же безвыходном, унизительном положении. Помню я, помнит, вероятно, и каждый узник, первый день и первую ночь своего заточения.

Но как благодетельно создан русский человек! Как он от природы уклончив и покладист! Как скоро он применяется к нуждам голода, жажды; как он, говоря без всякого хвастовства, переносит не только все новые лишения, но и новые в разных видах угнетения! Допросите многочисленных наших бывших стражей — все они в один голос скажут, как мы, русские, умели, в должных границах своего достоинства, ограждать себя, как умели мы и самих начальников держать в должной к нам строгости и вместе уважении! Враг наш личный — Николай — отдавал нам справедливость, как он ни был злопамятен, как он ни был неумолим и жесток! Никогда, однако же, не подвергал нас какому-нибудь унизительному испытанию, так он уважал тех, которые умели выносить все испытания, но не относились с просьбами, ни письменно, ни словесно, к его помилованию! И он мог употребить такое средство и не пустил его в ход! Спасибо ему!.. Он понял нас поздно; целую пропасть проложил между нами, таким образом мы с ним и расстались!

После первого дня настал другой и третий, и все наши впечатления понемногу стирались, все жестокое смягчалось, все неровности как-то сгладились, расстояния между началом преследования и защиты сокращались и как всегда под конец какой-то гул смягчения страстей раздавался не только по темницам, но носился и вне их стен. Обращение с нами наших следователей, содержание последних допросов, мягкость слова и слога—все вело нас к надежде скорого исхода дела! Исход последует, конечно, несомненно; но чем он обозначится и как он отзовется на будущность не нас одних? Этот вопрос разрешился не одной судьбой нашей, но и судьбой всей России! Признанием начал, которых были мы, отчасти, представителями, или же отвержением их во всем объеме определялось свойство характера предстоящего царствования. Обветшалые примеры ссылки на пресловутую Бабку уже были неуместны и смешны, как по духу времени, так и по заявившимся, хотя и слабо, стремлениям русского ума. Движение было; оно оказалось дико, односторонне, но медлить было не время и нужно было направить, идти к цели и идти вперед! Такое движение при взятой точке исхода от Александра не раз представлялось нам, затворникам, и, понятно, действовало прямо на наше воображение.

В другом отделе я буду говорить подробно о ходе всего дела и какими путями, под влиянием нашего крепостного мира, мы врывались в мир другой и думали предугадать судьбу его, вместе и нашу, нераздельно с ним связанную. Да, мы со всеми увлечениями подсудимого до своего приговора мечтали, обманывались, надеялись. Стойте! Выслушайте и поймите!

Надеялись, да! Мы не ожидали повышений, ни наград, а должного, соразмерного наказания, соответственного не столько собственно нашей виновности, как вопиющим интересам государства.

Бывшие и теперешние судьи (их всегда так у нас обильно) спрашивали и спросят, вероятно: «Каким образом вы до того опошлились, до того обезумели в тюрьме, что могли допустить исход другой, чем тот, который последовал?» Справедливо; мы, было, вашим умом и начали! Сначала, когда стали на нас злобно напирать, и мы пошли, было, в отпор и держались насколько было сил, но когда борьба стала невозможна против истины доносов и самых действий, вы, строгие судьи, оставались в своих кабинетах, и легко вам было судить да рядить затворников, отвергнутых и вами, и всеми! К тому же обещанные расстреливания не состоялись; мы как-то стали свыкаться с своими следователями, взведенные ужасы теряли свое значение, и мы мало-помалу пришли к тому заключению, что дело должно будет принять оборот более разумный! Казалось, что дело, возникшее при прежнем правлении и при других обстоятельствах, должно было при новом царствовании утратить свое прежнее значение и подвергнуться не преследованию, а исследованию, более соответствующему благоразумной цели, в обязанность поставленной всякому вступающему на престол венценосцу. Мы думали так (простится нам эта простота ума!), что и вы, судьи наши, промолвите за нас, представителей близких и для всех начал, хоть одно доброе, общественное словечко, и мы впоследствии только узнали, как вы своими возгласами сочувствовали взбесившейся власти и как вы вторили во всеуслышание крику мщения! Но оставим этот крепостной мир, где все так превратно чудилось, и перейдем к высшему разряду уставных соображений и посмотрим, не послужит ли и он к выше реченному нашему заключению. Не отыщем ли мы истинно виновных?

Жило-было общество. Начинается, как сказка; сказка и есть, слушайте. Общество называется Тайным. Кто назвал его тайным и почему оно так именовалось — не известно. Тайное — и только, и где же — в России! Русский человек, каков ни есть, весь налицо; он на даль не годится, он хорош и берет только накоротке; так и оказалось на деле! Бывало, соберутся люди-братья. Сколько тут шуму, и бойкости, и решимости; но нет действия — и люди расходятся, и опять затишье в тех же умах, которые испытуются лишь на деле... Русского трудно раскачать, сдвинуть с места; но, однажды тронувшись, ему без дела и не прожить. Без него он не станет воспаляться, а только все более и более остывать. При таких свойствах ума и духа русского человека вы получите уяснение тех загадочных видоизменений, которым подвергалось общество в течение восьмилетнего своего странного, долгого бездейственного существования!

Возьмите исторический ход всех тайных обществ, просуществовавших в других государствах. Какое упорство, какую настойчивость вы увидите для достижения хотя бы самой отвлеченной цели! Если цель сокровенная и утаивается, зато гласная, ходовая всегда одинакова и одинаково, но слабее преследуется. Возьмите хотя бы масонов, иллюминатов, мартинистов и скажите, мыслимы ли они у нас ? Не только образование таких обществ, но самое зарождение подобных личностей, как Сен-Мартин, Вейсгаупт, Сведенборг и пр. и пр. Нет, русский человек не идеолог, ему подавай все осязаемое, он родится позитивистом.

Но если русский не падок на отвлеченность, нет ли у него влечения к более ощутительным предметам и не отзовется ли он на призывы другого близкого для него разряда? Нет ли у него преданий, воспоминаний о лучшем его быте? Нет ли у него тех естественных, живых, острых потребностей к лучшей жизни? Нет ли, наконец, тех самых простых стремлений к ограждению себя от полугодовой стужи и от обыденного, тяготеющего над ним произвола? И если не проявляются яти нужды, то не затаились ли в нем эти стремления, все эти силы, требующие только вызова и данного им направления? Нет! мой русский человек и в этом отношении не идеолог; он так умственно забит, до того глубоко загнан он в самого себя, что не выдвинуть его из искомого тайника! Он неподвижен и не выдвигаем — и как отстаивает другой свои права, так стойко отстаивает он свое рабство, свою покорность заповедной судьбе. Он невозмутим, неувлекаем, и что бы вы ему ни сулили, он сейчас смекнет все на счетах и с полной убедительностью докажет и вам и себе, что всякая новизна страшнее всякой горькой действительности.

Пусть человеческий ум повсюду подчиняется предопределенному свыше закону преуспевания, исторические века пролетят мимо его и время его не коснется. Там, где-то, человек восстает, ищет своих прав; идет борьба, за ней целые потрясения, перевороты; события вещественные, внутренние. Русский человек у себя не восстанет, он ничего не ищет; он как будто нашел свое конечное благо, за пределами которого другого и быть не может. Непостижимою судьбой, непостижимо русский, отделившись от братьев своих по человечеству, уединился и, не имея в себе собственных творческих сил, подвергся тому влиянию, тому умственному, нравственному застою, который в данный исторический момент оказывается и неспособным, и несостоятельным. Он так окреп, до того закалился в своих верованиях, что для этого неизменного, составившегося из них итога русский человек не допустит к нему другой руки. И посмотрите, как он отстаивает и стойко, и мужественно неприкосновенность. целость составившегося по понятиям его быта. Во все времени, во всех его стремлениях и подвигах вы заметите одно: отстаивать, защищать одно лишь существовавшее старое! При этой единственной цели, при положительном, непоборимом отвращении ко всякой новизне, русский человек будет всегда последователен, часто до неистового самоотвержения в своих неуклонных противодействиях. Посмотрите, как он защищает свое старое от пришельцев! Как он одинаково мужественно во все разные времена поражает половцев, печенегов и татар, ляхов и самих французов в 12-м году. Как он своеобразен в своих религиозных верованиях! Там католицизм потрясен в своем здании; там движения передовые умов передовых; там протестантизм со всеми своими новыми созидательными разветвлениями; на Руси другое. Зарождаются те же расколы, но при других началах: отвергая новые книги, раскольник отвергает все новое и стоит на своем старом! Не ищите в этом явлении какую-нибудь сокровенную гражданскую причину, которая вырабатывалась бы путем мышления; нет, это не движение вперед, а тот же застой сторожевой, которым отличается русский человек. Он отстаивает право быть тем, чем он был, и всякий нововводитель будет тот же для него татарин. Он так тверд, что для удержания за собой мученического названия старовера он вынесет вое преследования. Он до того ожесточается, что решается на высшее для него испытание, он покидает даже свою родину и переселяется на чужбину. Образуются, дробятся выходцы под названием некрасовцев, беспоповцев, филипповцев и той приволжской вольницы, откуда выступит Пугачев.

Пугачев! И можно ли пройти с обычным презрением к этой великой исторической личности и не остановиться и грустно, и задумчиво над этим гражданином-разбойником? Какое, скажет и не один, необходимо извержение искривленных понятий, чтобы дойти до сочетания таких слов! Гражданин, разбойник — Пугачев! Строгий читатель возопиет: «Какой он гражданин? За мной право им именоваться! Я признаю власть, закон, порядок; я истый гражданин, патриот и т.д.». Я допускаю такие убеждения, но не признаю здравость понятий, послуживших к основанию таких качал. Гражданин гражданину рознь, и по образу ваших мыслей вы не только не оскорбитесь, но даже и возгордитесь, если выскажу все расходящиеся стороны гражданских достоинств ваших с достоинствами Северных американцев, Швейцарцев, англичан и др.

Не оставить ли щекотливое это толкование; мы здесь не сойдемся! Я вам не учитель, мое же учение всем не по уму. Могло ли не возмутить вас призвание за Пугачевым права восстающего человека против насилия и не признать его потому-то именно и гражданином! Он возмечтал, хотел освобождения своего и своих миллионных братьев-рабов; начал, как гражданин, человечно и кончил, как разбойник, бесчеловечно! На ходу встретил он противников-разбойников и сам пошел, пошел путем кровавым! Его разбоям предшествовали разбои дикой власти,— те, которые и ввергли целые поколения в ту пропасть общественную, которая и извергла одни заявления отчаянного лицемерия. Сердобольный мой читатель не терпит, гнушается разбоев, не правда ли? Не терплю их и я, с той, однакож, разницей, что для меня разбой — все тот же разбой, кем бы, под каким предлогом он ни совершился, если он не совершается во имя естественного, неотъемлемого нрава человека. Если Пугачев пошел разбоем, то Михельсон пошел тем же путем, с той разницей, что первый стоял за свободу, а последний настаивал на закреплении злодейского рабства.

Если я остановился на этом русском Спартаке, то, конечно, с задней мыслью доказать, во-первых, что Пугачевы вызываются тем общественным строем, в котором вырабатываются все подобные личности — и спрашивается — возможны ли они при уничтожении рабства? Во-вторых, тот же самый Пугачев послужит не опровержением, а подтверждением изложенной мною выше характеристики русского человека. Возьмите его в это судорожное время, когда грозный, отважный казак проповедует восстание уничтожением дворян, рабства и восстановлением прав на свободу человека; посмотрите, как отозвался, откликнулся этот русский человек на такой близкий, насущный, жизненный вопрос! Тем же холодным, раздражительным, равнодушным и вместе расчетливым отзывом; тем же застойным, сторожевым бездействием, в котором мы всегда и находим напрасно искомого деятеля в деле его преуспеяния. И не думайте, что такие неподвижные свойства заявлялись только в нижней кладке общества; нет, те же в среднем и высшем его слоях. Если миллионы рабов склоняли безмолвно, безропотно свою выю перед мечем, то сотни тысяч дворян одинаково раболепствовали, и вы не укажете ни одного права, добытого требованием настойчивого слова, или же силою оружия! В Россиии право не требуется и не берется, а даруется свыше. Постыдное даже телесное наказание, которому подвергался ничтожный дворянин, было отменено и даровано ему в виде права. Так сложилась и дарованная ему грамота. Уничтожение самого рабства было не вытребовано, а даровано. Какие грустные доводы для определения значения русского человека с точки зрения умственного и нравственного его развития, в смысле общественном и научном. Разложите карту Европы, раскройте летописи всех государств и укажите на эту особенность, до такой степени отсталую по всем отраслям мышления и гражданской деятельности! Вот при таком отсутствии сил народных, сила правительственная утверждалась, росла и достигла тех невероятных неограничений, которые и поныне остаются неприкосновенными! Силою власти и бессилием народным объясняется то внутреннее затишье, невозмутимее, милое спокойствие, которыми потешаются правители, а низкие писатели вменяют в достоинство раболепствующим. Пусть гнилушка-запад волнуется, отыскивает какие-то себе права — мы, люди восточные, чуть-чуть не азиатцы, мы станем развиваться своим путем — и русский, в виде просителя, будет выжидать своей судьбы не от самого себя, но от кого, разумеется, следует Чтобы русский человек так задумывался и не вглядывался в себя, его будут водить, слепца, под руки; затишье наше так хорошо, благотворно, что надо его поддерживать повсюду. К тому же, силою вызванный русский делается охотно человеком внешним. Он оказывается способным к ратному делу и таким бессознательным, что можно его выводить на самые бессмысленные разбои. «Как! — вскрикнете вы, едва ли не все в одни голос, — наше правительство, наши полководцы, наши ратники исповедуют разбой, и вы не признаете ни славы нашей, ни величия нашего и пр.?» Простите меня, всякое нарушение прав народных я считаю разбоем, в каком бы размере оно ни совершилось и какими победами ни освящалось, ни со всем христолюбивым русским воинством.

К чему, спрашивается, ходили вы и по Польше, и по Германии при Елизавете? А в Италию-то, в Италию? Разве не для того, чтобы поразбойничать? Какою политическою, или чисто-государственною причиною можете вы оправдать свое хищничество и в Польше, и в Турции? К чему все эти завоевания, которые вас не усиливают, а расслабляют? Не имея Польши, вы побороли самого Наполеона и взяли Париж; с Польшею вы привели врага в Севастополь, отдали свое море и о сю пору не могли разорвать в клочки бумагу, обветшавшую от времени и свидетельствующую о вашем политическом упадке. И чем могли мы восстановить утраченное влияние вне и доверие в свои силы себя?

Несостоятельность наша по всем отраслям правления, по всем несовременным учреждениям выказалась во всей своей жалкой, неприличной наготе. Неожиданное поражение раскрыло всем глаза и все вы почти впервые увидели себя, вы вздрогнули и ужаснулись! Какой поучительный был вам дан урок, как красноречивы были все эти могилы храбрых! Как грозно выказывались верхушками своих мачт эти потопленные корабли! Везде, повсюду одни развалины, памятники уничтожения правительства. Народ дал все свои силы, но невежество должно было уступить превосходству знания, и он вынес на себе все испытания своего отчуждения. Какой урок, говорил я, в этом поражении! Гордое, заносчивое правительство, не зная себе равного, позорно остановлено на своем мнимо-слабом ходу. Восставшая против него Европа, отвернувшиеся от него народы, для которых так памятна была притеснительная внешняя сторона, брошенная всеми предполагаемыми союзниками. Ужели это правительство не уймется, не угомонится, а будет по бывшим начертаниям Николая так бесноваться и впредь губить себя и Россию? Ужели оно не изменится в своих самодержавных основах и не придет к более разумному, современному исходу? Ужели при расстройстве всех отраслей управления, при установившемся грабеже, взяточничестве, при уничтожившейся предайте, при предстоящих страшных займах — это правительство пойдет прежним гибельным путем, предоставит себе одному всю ответственность своих действий и не обратится за словом, за советом к своему народу? Нет, правительства неисправимы. Поделиться властью свыше их сил, и самодержавие не было бы истинно самодержавием, если бы оно было и уступчиво, и разумно! Итак, предоставленное своей судьбе, которая рано или поздно, а быть может и ранее, чем вы думаете, разразится общей гибелью (гибелью я называю неотразимое, угрожающее распадение России), не исправится правительство и останется верным своему произволу, народ, безмолвствуя, не подаст своего голоса и теперь, не скажет своего слова. А рабство, рабство еще в полном, подземном разгаре. Не место здесь и теперь мне подвергнуть разбору судорожное время совершившихся событий, вышедших из ряда обыкновенных! Если Николай скончался, то памятник стоит в замену его, и незабвенный для сына, останется надолго и более незабвенным для России. События, увенчавшие его царствование, так кровавы, так огненно запечатлены, что должны бы служить указанием для всех и заставить всех мыслящих (если они есть) приступить к деятельности, обнимающей интересы не одни правительственные, сословные, бюрократические, а интересы всех и всей страны в совокупности с прилежащими к ней окраинам. Нет, события эти прошли бесследно на умы и не вызвали никаких коренных глубоко затронутых заявлений, и все пошло, при некоторых, конечно, изменениях, самим временем вынужденных, тем же путем, — путем ничем, никем не обузданного произвола!

События еще живы, а народ после них как будто замер еще более. И ужели события, так двигательно действующие на другие народы, имеют обратное действие на русского и ввергают его в неподвижность еще глубже? «Но какого же движения требуете вы? — скажут мне. — Не тех же мятежей, бунтов, наконец, революции, которые входят в условие западников?» Вы меня но к снимаете. Мятежи с прекращением Лжедимитрия и с по биением стрельцов и пр. невозможны: Красное крыльцо и Лобное место в Москве утратили свое назначение. Бунты наши с колепопреклонением, как говорил Герцен, не имели никакого современного смысла; не выражали ни малейшего сознания в передовом потребности. Севастопольский. Новогородский, Чугуевский бунты имели целью отстаивать свой старый быт и только! Наконец, революция потому уже не мыслима, что такое дело, как не русское, не имеет своего и русского слова. Требования мои гораздо проще определяются. Я требую пробуждения, восстания ума и, наконец, того ходового, громкого слова, которое, быть может, более грозно, чем поднятое в тиши оружие! Вот род моего восстания, за которым всякое другое второстепенно ж как будто уже первым уничтожается. Когда это свойство ума выработается и сделается достоянием если не всех, то большем части, тогда самодержавие со всеми своими видами уничтожится своею же ничтожностью и поступит в исторический хлам.

Но возможно ли такое восстание, сколько по степени своего образования, столько и по сложившемуся особенному характеру русского человека? — Нет, отвечу я и сошлюсь именно на русскую историю. Укажите мне не только, как говорится, революцию, — но последовавший переворот вследствие какого-нибудь вооруженного явления, но укажите мне хотя бы малейшее, даже индивидуальное, не то, чтобы целое, или частное восстание против Богом ниспосланной власти! Восстаний чисто политических, переворотов общественных не было и быть не может. Русский революционер не в природе вещей, и если подчас они появляются, то их так же побивают, как побивали уродов в Спарте! Вот на каком, вероятно, основании ошибочно приняли нас за истых революционеров и поторопились, некоторых, заметьте, не четвертовать, а милосердно повесить; а других, обратите внимание, не положить головы на плаху, а милостиво сослать в вечную каторгу! Конечно, с точки зрения человеческой, такие казни покажутся бесчеловечными и неуместными; но надо взять в соображение и местное историческое положение.

Юный, неопытный бригадный командир вообразил себе, что на площади разыгрывается целая революция, что она самая и есть, и как ее, посудите, не схватить и не растерзать в клочки! Он так много начитался и наслышался о ней; эмигрантов, рассказчиков было вволю; к тому же и сам Шторх, вероятно, говорил ему, сколько революционный дух противен духу его преподавания политической экономии (ученик заявил себя, как мы видели, большим экономистом). Мудрено ли, что под влиянием таких наговоров и при инстинктивном влечении к борьбе и легкой, и безопасной, он принялся за дело и бешено и не в шутку. Как Дон-Кихот принимал мельницы, пастухов за заколдованных героев, так несчастный, запуганный, малодушный Николай встречал и чуял повсюду политических себе врагов. Славная победа, одержанная при битве у самого Сената! Какое предзнаменование для законности всех его действий; победа над горстью солдат, пришедших из казарм присягать не похитителю, а законному наследнику престола, вскружила пошатнувшуюся голову Николая и воспалила его мозг до той степени постоянного одурения, которым он запятнал не царствование, а сумасбродное свое житье-бытье на престоле! Быть может, он действовал вследствие полученных им убеждений; быть может, они и отбывались так болезненно, и как подвергаются бессознательно, например, водобоязни, мог он, несчастный, предаваться припадкам свободобоязни (докторами неисчислимы примеры страха и зарождающихся от него болезней); но допуская такие убеждения, каким образом они могли в нем образоваться и тут же и укорениться? Положим, что 14 декабря несколько его и отуманило, но где же ему предшествовавшие и последовавшие дни, которые могли его удерживать на этой степени чистого одурения? Какие были предтечи и последователи этому делу? — Никаких! Нами начато, нами и покончено навеки веков!

Если мы перейдем за русскую грань, конечно, представятся личности, подобные Николаю; но какая разница в условиях королевского положения этих лиц с царским положением Николой! Там не мнимая, а осязаемая борьба с установившимися, открытыми врагами. Там битва, — но и добитые Франциски, восседающие на поломанных престолах, силятся восстановить утраченную власть и борются при чувстве самосохранения. Один в Австрии, другой в Неаполе, и чрез Альпы подают друг другу руку, чтобы удержаться на ломких своих скамьях. Таи не горсть, а целые отряды, проникнутые своей целью заявлений революционных начал; целые армии восстают, имея во главе вождей, выражающие собой всю силу событий. Там борьба за независимость всей Италии от Германского ига; если борьба идет с переменным счастьем, там стоит в запасе сил необоримый карбонаризм, который обратился в кровь и плоть народа! В Испании те же восстания! Вероломный Фердинанд ломает конституцию, ту самую, которую Александр I первый предложил в 12 году — и вызывает то огромное движение, которое великий Риего запечатлел своею кровью и бессмертием! Это движение, подавленное на время, отразится впоследствии в большом и окончательном размере! Во Франции королевская власть борется с упрочившимися противодействующими партиями; понятно, что они стоят на страже и со взведенным курком! Ведь там Бертини и Лувели!

Султан Махмуд тоже не дремлет; он неистовствует, Греция восстает, надеется; но история обняла своим духом весь Греческий народ, и она поведет его к освобождению от Мусульманского ига!

Англия, под сенью своих старых законов, не подвергается общему колебанию.

Германия, всегда сдержанная, готовится исподволь к неизбежному впоследствии движению.

Таким образом, обойдя Европу, хотя и поверхностно, мы усматриваем всеобщие, почти одновременные восстания; народы воспрянули; затаившиеся стремления выступили открыто, гласно; борьба с невыносимою властью образуется, устанавливается и входит в жизненные условия! У них целые предания, воспоминания о былом; у них понятие о праве, — верования, убеждения и будущность — и народы, под одним и тем же знаменем, тронулись и пошли на бой.

Вздрогнули властители и, слившись воедино, они повели, как мы видели, то стройное отражение, то неуклонное, упорное противодействие, которое, несмотря на временные удачи, обратится, наконец, в их собственную гибель. В этих предпринятых походах против заявления прав народных Александр, как член союза, в посмеяние названного Священным, записывался волонтером, и, таким образом, этот охотник в чужом деле для России вносил свое имя в список тех притеснителей, которых истории не замедлит заклеймить позорным своим приговором!

Александр, бывший освободитель народов, сбрасывает вдруг ненужную, носимую им, личину либерализма и примыкает к сонму нечестивых! К изумлению тогдашнего мыслящего мира и самой России, Александр, забывая свое назначение, свое величие, поддается Меттерниху, делается его агентом, хлопочет, суетится, скачет по всей Европе, устанавливает беззаконное право вмешательства и потешается стратегическими, указанными им, движениями против врагов престолов. Человеколюбивый Александр поставлен в странное положение: чтобы быть последовательным, он должен дружиться с отъявленным злодеем и волею-неволею поддерживать, содействовать делу виселиц, расстреливания, темниц и пр. Народы, благословлявшие его, и русские теперь его клянут, и ему принадлежит заложение того чувства ненависти, которым и поднесь дарит Европа Россию. Александр выполнил свое последнее назначение! Усталый, утомленный, он опять обратится к себе, к мистическим своим мечтам. Как всегда, Россия в стороне, и к довершению своего нравственного упадка, съездит он, некогда властелин мира, уединенный, безвестный Таганрог и обессмертит его своей кончиной! Но Александр умер так же, как и жил! Судьба собственно России затирались судьбами мира, и он спокойно передавал, кому будет угодно, выпадающий из рук скипетр, а с ним и судьбу России. Кто будет преемником, счастливцем этого скипетра, было еще неизвестно! Для передачи престола дело обошлось келейным, домашним образом; зачем и вводить Россию в семейные тайны! Такой вопрос яге может и не должен до нее касаться; к чему попустому ее и тревожить? Как порешат в семье, так и будет на доброй, на святой Руси, так и быть! Слухами земля, даже и Русская полна; вот и услышали, якобы Константин, при закрытых дверях, но ж присутствии матеря и братьев, громогласно отрекался и затем, для большего удостоверения, трижды плюнул! Такие устные действия были занесены письменно, за печатью в Сенат и в Успенский Собор. Сенат — человек свой, да и Филарет не чужой — не выдадут; и подлинно, что никто в России ведать не ведал, как они на случай чего распорядились. Когда же время то приспело, Константин, как малый частный и себе на уме, и скажи: «Нет, не заманите, не хочу!» — «Нет, брудер, твой черед, идите»,— пишет откуда ни возьмись на царство Николай. — «Не пойду, сами кашу заварили, сами расхлебывайте!» (действительный отзыв). — «Эй, брат, быть беде, не поверят!»

Так и случилось: некоторые не поверили и ну кричать: «Давай нам Константина и только!» — а Николай не долго думал и дай им картечь, и ну казнить да ссылать и долго, долго потешаться до поры, до времени!

Не правда ли, а ведь сказка и как-то сказкой и говорится! Поистине, что так, но у нас, на Руси, и сказка пойдет за историю, и сказка, как мы видели, кончилась небывалыми, давно неслыханными казнями.

Теперь спрашивается, какие были исторические причины, какие были события, укоренившиеся в народе, опасные для самовластного начала, которые могли вызвать такую ожесточившуюся месть, такие неуместные, несовременные для России казни?

Европа волнуется, восстает против тамошних властителей! Там идет почти что равносильная борьба, борьба на смерть одних или других. Там восстания за восстаниями, там целые перевороты совершаются, там династические вопросы запутывают движение, там требуют ограждения прав, свободы, там опасность, и если казни не оправдываются, то, по крайней мере, объясняются страхом одних, незнанием других.

Укажите одно восстание, и если не восстание, то хотя бы факт один, который можно бы подвести под мерило какого-нибудь политического стремления! Ужели оскверню я слово революции, совершенной во имя права и свободы, уподоблением тех дворцовых переворотов, которые не раз позорили нашу историю?

Несколько гнусных временщиков, оспаривая друг у друга первенство и право на выбор, такого или другого лица, с присваиванием всех прав на ограбление государственного достояния. — и все эти происки, домогательства, основанные на варварском побиении, не имевшем даже последнего оправдания в политической какой-либо цели.

Была ли и есть ли у нас о сю пору образовавшаяся партия под таким или другим началом? У нас есть георгиевские и прочие знамена, но где же знамя гражданское, народное, под которое стекаются толпы вооруженные и обезоруженные, под крик: «Да здравствует свобода!»

«За веру, за царя!» — кричит в один голос Россия, и эта Русь, как азиатский и поднесь обломок, стоит отдельно, уединенно от Европы.

Никакая мысль о самоуправлении не проникла в эту забитую народную толпу, загнанную в громадную тюрьму! Она так свыклась, до того сроднилась с этой тюремною жизнью, что затворничество ей стало так любо, как люба для иных свобода! Она не ищет себе выходов, — и если другие побивают своих стражей, своих часовых, — русские, напротив, их оберегают и охраняют. Вот как сложился русский человек, и как он всегда был и есть недоступен какому ни было революционному духу!

Проверьте Россию во время того же революционного духа, обнявшего Европу. Опасность мнимая или действительная созывает государей на совет, им угрожают враги, и на этот раз не внешние, а внутренние, домашние! Все властители, как бы призванные к суду народному, оказываются виновными, несостоятельными, и они избирают себе ходатаем сильного штыками Александра! Он один и может быть посредником, как не причастный к делу, вовсе чуждому как для него, так и для России!

Проследите протоколы всех бывших конгрессов, и все они подтвердят не мое, а общественное мнение всех, что Россия, то есть ее внутреннее политическое положение никогда и не принималось в соображение великих совещателей для подлежащих распоряжений. Они ручались во взаимной помощи друг другу, и Александр, обеспеченный у себя, предлагает им в услугу свои сотни тысяч русских штыков: «La Russie seule n' est pas en cause», как говорили. Не он, не Александр, был в опасности, в опасности были одни его союзники, притеснители, и бывший Александр поступает к ним на службу, бросает Россию и предается с обычною готовностью всем увлечениям своей новой полицейской политики! Бывший Александр, который не находил себе равных не только в кругу стяжателей славы военной, но и в среде благотворителей человечества, он, заступник прав народных, вдруг переходит в стаи Францисков, Фердинандов и заявляет себя верховным врагом тех самых прав народных, которых он был заступником!

Насколько такой переход от одних начал к другим был унизителен как для Александра, так и для России, насколько эта подпорная, вспомогательная политика для восстановления государей были противна интересам Россиян, насколько эти царские скачки, отсутствия пагубно влияли на государственную жизнь русскую, — все эти вопросы и многие другие, утратившие теперь свое значение, как давно порешенные, послужат нам доказательством того смирения, той покорности, с которыми Россия выносила всю тяжесть на себе того времени!

Бывали и ропот и негодование, но где и когда доходили они до каких-нибудь смут, мятежей и прочих современных им явлений?..

Россия, вовсе чуждая совершившихся движений в Европе, стояла отдельно и непоколебимо, неподвижно! Такое состояние умов только и может служить пояснением той странной политики, которою руководился Александр в последнее десятилетие своего царствования. Одно внутреннее, ничем не возмутимое спокойствие только и могло послужить основным началом всех его действий в Европе. Тюремное заключение и, надо сказать, вовсе не насильственное, а естественное по народному русскому духу, дозволяло монарху чуждаться Россиею и, следуя всегда своим увлечениям, стремиться к достижению какой-то мистической цели. Предоставив как будто законченные судьбы России двум-трем лицам, он презрительно отвернулся от нес я занялся Европой, которая казалась ему достойной его высокого внимания.

Там, на конгрессах, преобладало его мнимое влияние, и он думал, насытившись военной славой, обессмертить себя и славой, по его мнению, гражданской! Умиротворить Европу, впуская в замирающий прежний монархизм богословские свои струи, оживлять, воскрешать отжившее, уже давно отпетое; останавливать век, человечество на полном своем ходу; отказываться от своего собственного прошедшего и бороться не только с противодействующими людьми и силами, но даже с самим собой...

В опровержение возможного в России существования Тайного Общества нужно определить характеристику мужика, мещанина, купца, дворянина и, наконец, чиновника, чтобы взятые они все вместе выказали те безмятежные свойства русского человека, при условии которых и невозможно всякое движение передового духа.

Не знаю, кому первому из правительственных лиц того времени, о котором стану говорить, запала мысль представить происшествие 14 декабря, как следствие задуманного и подготовленного давно дела образовавшимся Тайным Обществом в России! Такое пущенное правительством мнение и допущенное, как иногда водится, без разбора так называемым мыслящим сословием, было слепо принято и так же слепо передаваемо от одного пера к другому. Еще и теперь люди, углубляющиеся в тайны этой старины, вполне убеждены, основываясь на докладе Следственной комиссии и на последовавших за ним актах подобной лжи, что в самом деле в последние годы царствования Александра Россия была объята пламенем революционного, повсюду тогда в Европе господствующего духа, что от Севера до Юга, от Запада варшавского до уральского Востока, вся эта неизмеримая Россия была охвачена дланью всеобъемлющего тайно образовавшегося Общества.

Какое извращение духа того времени — Тайное Общество — и где же? — в России! Какое невежество в понятиях, в стремлениях того времени! Тайные общества! Да разве мы не знаем, какие исторические, общественные причины содействуют их зарождению? Разве мы не знаем, что тайные общества возникают вследствие гонений, преследований и всякого противодействия в борьбе начал и верований? Разве мы не знаем, что при последних этих условиях образуются только, те смелые, отважные личности, которые вступают в бои, но уже не один, а во главе сопутствующих, подготовленных духом времени, бойцов!

Где же были тогда в России те потребности ума, те стремления, заявляющие надежды Общества? Был ли один хотя случай, одно хотя происшествие, которое бы ознаменовало какое-нибудь движение в умах, какие-нибудь нужды в сословиях и в народе? Нет, все безмолвствовало, раболепствовало, повиновалось... Но да не будет вменен такой общественный застой в укор нашему русскому народу! «Les lois l'ont les hommes», — как слова эти Бемтама применимы к нам! И в самом деле, как дух этих законов успокоителен, усыпителен! Проследите всю нашу историю со времен Петра и вы не подметите ни тех взрывов, ни тех волнений, которые колеблют прочие народы. Это какая-то тихая, ничем не возмутимая страна, не требующая ни нововведений, ни преобразований, а только поддержания старых порядков.

Странное в жизни народной явление! Русский так напуган, так раболепен, что всякое изменение он толкует к худшему. Привычка к горькой доле служит ему условием жизни, так точно, как и однажды свыкнувшись с своим казематом, опасался всякого перемещения и просил не разлучать меня с моими дверьми под замком и с тусклым моим окном за железной решеткой! Так именно и сложился русский мужичок под влиянием и законов, и долгого времени. По весьма ли естественному свойству забитого раба, или же по недоверию к каким бы то ни было улучшениям в это быте, — дело в том, что причины эти, взятые вместе, всегда поясняли сопротивления, которыми крестьяне встречали всякое нововведение. Где бы ни вспыхивали бунты на Руси, как теперь, так и тогда, бунт этот всегда был следствием не столько нарушения несуществующих прав, как нарушением сложившегося временного общественного их быта. Ни один из этих бунтов не выражал какое-либо самопроизвольное стремление к той или другой цели; нет, это та русская на время настойчивость постоять за себя и на своем!

Надо сказать, что малейшее неповиновение со стороны крестьян к такой или другой мере принимает сейчас все размеры умышленного бунта, и правительство всегда поспешествует употреблять все меры строгости для погашения этого бунта. Всякий бунт обращался в доходную статью. Какие эпохи для взяточника и для всякого правительственного лица выказать все свои дарования к усмирению мятежа на коленях!

Странно сказать, но я не знаю лучшего, добросовестнейшего, конечно, и крайне ограниченного консерватора, как русского мужичка. В каком бы неестественном положении он ни был, как бы он ни был и нищ и наг, но оставьте ему его лохмотья и не надевайте на него сулимую поддевку; и главное — не нарушайте его быта, как бы ни казался он вам дик и несоответствен вашим, будто бы, благим намерениям!

В русском нет той подвижности ума, тех зачатков страстей человека, которые способствуют европейцу преобразиться в космополита-выходца. Потому-то у нас и трудны и даже невозможны переселения, а поэтому и заселения.

Пусть будет его избушка и курная, где вместе с курами, теленком гнездятся его оборванные дети; пусть

Но к чему же вели эти отступления? Все эти избитые повторения когда-то безнаказанного, нахального взяточничества, всех этих буйных выходок помещичьего казачества? К чему заявлять крестьянскую толпу в виде бессловесной мученицы, всегда смиренной и покорной своему неотразимому предопределению? К чему, скажите, еще возвращаться к этому гнусному прошедшему, и не для того ли, чтобы, разжигая страсти варварскими воспоминаниями, еще более разъединить не сливающееся сословия? Какое ложное понятие о естественном ходе общественных стремлений! Стремления эти только и проявляются в силу данных или отвергнутых фактов. Как бы факты эти ни разражались на жизненные условия общества, под какими бы влияниями они ни совершались исторически, правительственно или сословно, насильственно или произвольно, дело — в том, что если эти факты, как факт освобождения, сделались кровью и плотью народной громады, в таком случае они обратного действия более не выскажут. В судьбах человечества есть пути, по которым оно не возвращается. Нет, русский не скоро бросится вперед без оглядки, он долго, долго постоит на месте, даже и неподвижно; но попятить русского назад не только невозможно, но должно быть и немыслимо.

Я говорил, что русский исключительно консерватор; упрямство ли, твердость, но настойчивость эта — сила, и сила эта непреоборимая. Русский человек не передовой, он не мечтатель и чисто сторонник одной действительности. Он не скороход, правда, но стоя и на месте, хоть и оглядывается назад, а все и всегда грудью вперед. Грудью этой он и отобьет, пожалуй и сшибет всякого, кто прикоснется к тому, что ему или даровано, или так или иначе им добыто. Этот консерватизм, то-есть охранение, так свойствен русскому, что он так же резко и неизменно проявляется, с меньшею, конечно, настойчивостью, но и во всех других сословиях общества.

Подвергая строгому и беспристрастному, конечно, разбору самую державную власть, не стану разыскивать зарождения начала и всего исторического хода этой власти. К чему эти исследования дикой баснословной старины? Я вообще не поклонник старины, а если смотрю на эту сморщенную старую бабу, то это только для того, чтобы гнушаться отвратительным ее безобразием, и прислушиваюсь только для того, чтобы еще больше убеждаться в ее пустой бессмысленной болтовне, в этой непонятной и неприменимой к теперешнему слуху скороговорке. Нет, не указ нам старина и не жить нам чужим умом, всякому свое и в свое время. Как предшествующие нам исторические поколения жили своей жизнью, так своей заживем и мы. Так, как с точки зрения материальной мы осушиваем переданные нам болота, делаем просеки в заглохших лесах, уравниваем все неровности, терпимые прежними путеводителями в горах, и это все для прокладывания новых современных путей; так точно и с точки зрения умственной, мы осушим все смрадные нечистоты, накопившиеся в административных завалах, пробьем такую же просеку сквозь сомкнутые ряды чиновничества, этого непотребного люда, и, наконец, планировкою, то-есть уравнением прав всех и каждого, мы проложим себе посредством прямого представительства тот новый путь, самим Богом нам предназначенный к новой жизни.

Отвергать эту цель, — отвергать бы надо самое божество! Итак, никому из нас не подобает наводить справки в старине: как нам, то-есть народу, не приходится ссылаться на вече, на «посадских, на правление чисто народодержавное, так точно и теперешней правительственной власти неловко и даже совестно бы было ссылаться на Рюриковичей, на колья Ивана Васильевича, на палку Петровскую и на Николаевский аркан! Бессовестно, а оно есть. И оно есть когда же и в какое время? — Когда слово, хотя не свое, а чужое, но близко нас затрагивающее, проникает повсюду, поднимает, разрешает все общественно-жизненные вопросы, когда само правительство колеблет вековое здание, сознает само, что все скверно, дурно, несостоятельно, что разгром старого необходим, и в самой вещи ломая все, завышает, что оно-то само, наравне с прочим, и должно идти в тот же лом. Вот тут-то и является дух консерватизма во всем закостенелом своем эгоизме и невежестве, тот самый дух, который находил я в среде крестьянина и существование которого силюсь доказать во всех сословиях наших. Конечно, правительство, как и всякое другое, по одному чувству самосохранения должно охранять свои права, но, однакоже, настолько, насколько это и должно, а главное возможно.

Теперь коснусь этого правительства с соответственным к его жалкому положению приличием. Власть его нравственная на издыхании и не подобает мне издеваться над падающим. Я знаю, какого снисхождения заслуживают почтенные старцы, украшающие своими юбилеями почет, требуемый правительственными местами. Мир этим усталым труженикам на всех поприщах государственной службы; мир им в живых и мертвых. Они жили и живут, служили и служат, при таких-то без разбора принятых понятиях, при таких-то наложенных на них данных; они и читали, и служили, и подписывали, не ведая бо, что творят!

Не выборы всех или многих, а выбор одного возвел их на высшую ступень, одному ему они служили и поклонялись. Усидчивость, настойчивость в достижении выгод службы вменялись им в достоинство за отсутствием других! Как истые «консерваторы, они охраняют свои кресла и умирают на них. О, сенаторы мои! усидели ли бы вы на них при появлении какого-нибудь Бренна? Добрые, невинные мои старцы, ужели впрямь и вы правительство? Ужели это и вы пишете указы? О, тогда вы и не совсем безвинны и безответственны; ничтожность ваша не спасет от нареканий. Но вы исполняете волю, конечно, не пославшего, а избиравшего вас и думаете

Если мы сознаемся в своих ошибках, то имейте вы довольно добросовестности, чтобы сознаться в своих преступлениях. Хотя вы вооружаетесь в свое оправдание мечами правосудия, но то же правосудие не имеет ли свои пределы и не переходит ли оно в преступную жестокость и пр. Но, признавая за вами право кары, ищу напрасно права милосердия; а сколько у вас при лучших человеческих побуждениях было под рукой смягчительных обстоятельств, чтобы дать исходу дела оборот не только более христианский, но более совпадающий с вашими собственными интересами. Мера кары не возбудила, конечно, не только чувства ошибки частной, но даже и малейшего негодования.

<...> Есть люди так странно, наскоро, вероятно, сколоченные, которых народы выносят на своих плечах на высоту славы; эти люди, упиваясь успехами, торжеством, мало-помалу начинают до того возноситься, что человечество им становится чуждо, они отделяются вовсе от него и, сближаясь уже при данном божестве, вступают в прямые непосредственные с ним сношения. Пройдя этот рубеж, люди эти (и число их в истории немало), сбрасывая свою земную оболочку, а потому и всякую ответственность, ограждаясь единственно объявшим их божественным духом, действуют вопреки всякому человеческому смыслу.

Оставим Моисея, видевшего из-под куста спустившегося к нему Истинного Бога; не всем же быть Моисеями, к тому же он был и еврей. Возьмем Александра Македонского, заразившегося бессмертием; он отвергает Филиппа и признает за отца единого Юпитера.

Александр благословенный, который не мог отвергнуть отца, тень которого так гибельно преследовала, Александр не мог устоять на месте при своем торжестве и не переродиться в нечто сверхъестественное, не подлежащее суду земному. Он вознесся и слышит, несмотря на глухоту свою, и внемлет Слову Божию.


Впервые опубликовано: Записки декабриста. М. 1930.

Александр Викторович Поджио (1798—1873) — декабрист, младший брат Иосифа Поджио.


На главную

Произведения А.В. Поджио

Монастыри и храмы Северо-запада