Н.А. Полевой
Клятва при Гробе Господнем

Исторический роман

На главную

Произведения Н.А. Полевого


СОДЕРЖАНИЕ



ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

...Не слышен голос прошедшего; но когда искра юного огня затлеет во глубине груди, пламя вспыхивает, память освещается. Память, как лампа хрустальная, расписанная яркими цветами: пыль и пятна ее покрыли, но когда в сердце ее поставишь огонь, еще свежестью цветов обольщает она очи, еще расстилаешь на стенах древней храмины узорчатые, хотя и потускневшие, ковры цветов и красок...
Валленрод

Глава I

Воет сыр бор за горою,
Метелица в поле;
Встала буря, непогода,
Запала дорога...
Мерзляков

— Экая метель и вьюга, света Божьего не видно! — сказал старик, входя в избу и отряхивая с шапки снег, намерзший хлопьями.

— Добро пожаловать, — отвечал хозяин, слезая с печи, — здесь обогреешься и отдохнешь с дороги.

Старик остановился посреди обширной избы, взглянул в передний угол, где на деревянной полочке стояли иконы и теплилась маленькая лампадка, перекрестился три раза, поклонился на все стороны и, оборотясь к хозяину с поклоном, проговорил:

— Здравствуй, хозяин!

— Добро пожаловать, — повторил опять хозяин. — Аль проезжие?

— Пусти ночевать, добрый человек, — продолжал старик оттаивая руками свою длинную седую бороду.

— Рады гостям. Много ли вас?

— Пятеро.

— Куда Бог несет? Аль в Москву?

— В Москву, родимый. Хотели доплестись до Петрухиной, да такая кура — падает и мерзнет...

— Что за дорога в эдакую метель! Сгинешь ни за что! У нас про вашу милость все спасено, — говорил хозяин, стаскивая с полатей овчинный нагольный тулуп и надевая его. — А откуда Бог несет? — спросил он, зажигая длинную сухую лучину.

— Из Ярославля. Везем рыбу в Москву. Говорят, там теперь она в цене.

— Бог цену строит, да как и не быть ценам? Чай, наехало в Москву народу гибель: ведь теперь дело праздничное, да и веселье княжеское...

Так, разговаривая, хозяин и приезжий пошли из избы. Сильный ветер хлынул в дверь, когда они растворили ее. Заслонив полой тулупа лучину, хозяин светил старику, который, говоря:

— Зги не видать! Экую Бог дал погодку! — шел к воротам.

Работник хозяина, почесываясь, брел по двору с большим ключом.

— Пусти проезжих да дай сена и овса, — сказал ему хозяин. Молчаливое исполнение было ответом.

Широкое, во все ворота полотенце заскрипело на деревянных петлях и отворилось. Пять возов, закрытых рогожами, въехали на двор и остановились под соломенным навесом, которым огорожен был со всех сторон двор хозяина. Проводники с трудом распрягали лошадей измерзшими руками и от времени до времени бранили смиренных животных. Между тем словоохотливый хозяин стоял подле приезжих и уверял их, что у него кадушка для овса новгородская, сено хорошее, луговое, на ужин щи со свежиной, каши сколько съешь и пироги с капустой.

— Доброе дело, благословленное дело! — отвечал старик. — Скажем спасибо хозяину и хозяюшке поклон положим.

— Уж эта Москва! Все щепетко ходит, — ворчал длинный сухощавый товарищ старика. — В пирогах-то, чай, хоть выспись, а в щах и неводом ничего не поймаешь, не только ложкой.

— Что, товарищ, что? — подхватил хозяин, подходя к нему, и, видя неповоротливость его лошади, махнул полой тулупа, прикрикнув:

— Ну, кормилица! Вишь, как упарилась!

— Да, упаришься, хозяин! — отвечал старик, сворачивая веревку, служившую ему вместо вожжей, и вскидывая ее на воз.

— Хозяин! Ты, видно, двора-то не топишь! — заворчал опять сухощавый.

— Топлю, да не нагревается, — отвечал хозяин, смеясь.

— Да и как нагреться! Смотри, какие у тебя лазеи в навесе-то! — возразил сухощавый. — Бык пролезет!

В самом деле, соломенный навес, которым около плетня был обнесен двор, во многих местах обвалился, в других местах гнилая солома едва держалась, снег веяло во двор, и груды его намело под навесом.

— Да вот, все сбираюсь строиться, — отвечал хозяин, — и не хочется уж поправлять старого.

— Кто кладет заплату на ветхую ризу! — усмехнувшись, прибавил старик. — Продерется — и горше старого дыра будет.

В это время вступили в разговор другие товарищи старика, до сих пор молчавшие.

— Хозяин! Где же поставить лошадей? Нигде места нет!

— Как нет? Да вот тут, к колоде.

— Да смотри, какой сугроб! Они околеют у твоей колоды!

— Что за сугроб? — воскликнул хозяин и пошел показывать, что снег неглубок, но едва ступил туда, как увяз по колени в сугробе. Не теряя бодрости — настоящий русский человек — он обернулся и прибавил:

— Ничего, лошадки пообомнут да еще лучше поедят.

В нерешительности остановились приезжие, но старик между тем подтащил сани к хлеву и принялся растягивать хрептуг между оглоблями, приговаривая:

— Господи, благослови!

Тут донесся шум от закутки, где лежало сено.

— Давай еще! — запальчиво говорил кто-то. — Ведь не задаром у тебя берут, так и меряй по-христиански!

— Что там? Ась? — проговорил хозяин и пошел к тому месту, где шумели.

— Видно, Еремку-то обмерить хочет москвич, — сказал сухощавый. — Уж нечего сказать, сенишко, что твоя осока, — и то меряют, словно брагу добрую — с пеной.

— И, брат Гриша, — отвечал старик, — стольный град! На мощеной дорожке и хлеб плохо родится! Одних бояр московских не перечтешь, а всякий есть хочет! Так нашему брату, мужичку, и плоха разжива — покривишь душою поневоле...

— Полно, даст ли себя москвич в обиду! Жида обманет и цыгана проведет! Недаром идет пословица, что Москва бьет с носка.

— Не осуждай, да не осужден будеши, брат Гриша! Подумаем о своих грехах... Ну, ну, мать родная! Шевелись! Эх, Гнедко! Устарел я, устарел и ты, а то-то был конь добрый... У старого коня, видно, нет по старому хода.

— Что теперь доброго на белом свете остается? — ворчал с досадой Гриша. — Наше времечко не вашему чета, дедушка Матвей! Прежде и люди-то жили подолее, да и души-то у них были посветлее!

— Что за молодежь такая стала, Божьи вы дети! — смеясь, отвечал старик. — Время все одно, и люди все одни и те же. Доживешь до седых волос, так при тебе станут жаловаться на тогдашнее, а хвалить свое, нынешнее, время. Так уж белый свет ведется...

В это время к ним торжественно шел хозяин. Его проворный язык уже успел закончить все затруднения между работником и товарищами дедушки Матвея. Товарищи старика шли с веревчатыми плетушками, набитыми сеном.

— Что у вас там было? — спросил сухощавый Гриша.

— Вишь, сено не нравится! Нехорошее, говорит. А посмотри какое уедчивое! В убыток, право слово, в убыток! — отвечал скороговоркой хозяин.

Молчаливо задавали своим лошадям сено приезжие. Хозяин махал руками, иззябнувшими от сильной стужи, и не переставал говорить:

— Нет, братцы-ребятушки, уж если у меня подмен да обвес, так где и правды искать! Просим и напредки жаловать к Пимену Пантелееву! Нас, слава те, Господи, добрые люди не один год жалуют, да и бояре не объезжают. Вот на Семенов день минет двенадцатый год, как отец-покойник (дай ему Бог царство небесное!) отстроил этот дом. А сколько хлеба-соли едали в нем добрые люди, с благословением! Ведь у нас Москва недалеко, чуть что — так и туда... Калач не успеет простынуть, как здесь очутится...

На улице снова послышался скрип полозьев по снегу и крик на утомленных лошадей. Хозяин поспешил за ворота, но едва выглянул, как опять поспешно спрятался, задвинув ворота засовом.

— Пусти ночевать! Эй! Кто тут? — закричали охрипшим голосом с улицы.

— Места нет, кормилец! — отвечал хозяин сквозь ворота.

Удар дубиной в ворота был приветствием на ответ. Затем раздались ругательства, и хриплый голос снова потребовал ночлега.

— Ступай к соседу, у него просторно и светло, а у меня тесно и холодно...

— А я вот тебя разогрею с правого угла, окаянная собака!

— Эх, родимый! Ну, что проку будет... Слушай! — Хозяин что-то шептал сквозь затворенные ворота. С улицы голос говорил тише и тише.

— Что он там, колдует, что ли? — спросил Гриша у старика, который в сомнении стоял посреди двора и сквозь порывы вьюги и метели прислушивался к разговору хозяина.

— Тихо! — отвечал старик, поднимая рукавицы с земли. — Казенный обоз, прости нас, Господи! Разве не слышишь?

Гриша и его товарищи разинули рты и вытаращили глаза.

Скрип и шум снова раздались на улице. С радостным восклицанием:

— Провалился! — хозяин шел к приезжим.

— Как ты отнекался от него, добрый человек? — спросил дедушка Матвей.

— Вестимо как. Поплатился.

— Теперь с нас и сдерет! — заворчал Гриша. — Хоть бы деньги-то пошли в княжескую казну, а то какой-нибудь обдирало-пристав берет себе подать с православных, а они друг на друге вымещают.

— Прикуси язык, Григорий! — пробормотал дедушка Матвей.

Все пошли за хозяином.

Изба, в которую вступили хозяин и гости, была обширной четырехугольной хороминой, у которой посередине одной из бревенчатых стен были прорублены низкие двери. Днем изба освещалась двумя небольшими окошками, выходящими на улицу и снаружи украшенными грубой резьбой. Резьбу сверху покрывала краска, отчего окна и назывались красными.

Третье, маленькое, продолговатое оконце задвигалось доской и составляло так называемое волоковое окно. Огромная печь, безобразная громада кирпичей и глины, занимала левый угол и доходила от дверей едва не до половины избы. С правой стороны от дверей, выше печи, на перекладины были прибиты гвоздями доски, это хозяин называл "палаты". Под ними, на земле, был помост, застланный измятой грязной соломой. Вокруг трех стен были устроены лавки. Огромный стол с выдвигающейся сбоку доской, был придвинут к лавкам, в передний угол, едва не под самые иконы. Ящичек с солью, фигурно вырезанный, и жбан, с опущенным в него деревянным ковшом, составляли украшение стола. И то и другое было когда-то выкрашено, но краска была уже не видна от частого употребления. Другой угол, напротив печи, отделялся запачканной занавеской, за которой было настлано несколько досок. Пол в избе составляла крепко утоптанная земля, сырая от снега, нанесенного на ногах и растаявшего. Окошки затекли льдом: в избе было холодно и сыро. Потолок и стены ее были закопченные, черные, потому что печь была без трубы. Когда ее топили, дым шел в обширное отверстие печи, расстилался облаком по избе и выходил в двери, которые на этот случай всегда отворяли, даже в самый жестокий мороз. Обитатели во время топления печи лежали на лавках, чтобы не задохнуться, или уходили из избы. Топление происходило обыкновенно поутру: тогда варили еду и запасались теплом на целые сутки, закрывая потом печь, которая, разогревшись, создавала в избе два разных климата: на полатях и на печи был ужасный жар, внизу холод, так что мороз, снеговыми курчавыми полосами проступавший сквозь стены, оставался целую зиму не тающим, как снега на вершинах Кавказа. В избе, кроме хозяина, его жены, матери-старухи и детей, жили мелкие домашние животные: свиньи, телята. Им был предоставлен помост под полатями, и дерзкий теленок, спрыгнувший с помоста, опять загонялся окриком хозяйки или ударом ухвата на свое место. Только космополит-кот имел право занимать любое место.

По приходе гостей он спрыгнул со стола и сел в лукошко, висевшее на веревках, прицепленных к длинной палке. Это была люлька, где укачивали ребенка, но теперь она была пуста. Все дети хозяина спали на печи, в углу, на изорванном войлоке.

Такое убежище дедушки Матвея от вьюги и метели освещалось светцом, лучиной, воткнутой в железную скобу. Неопрятная хозяйка в грязной шубе и старуха, мать хозяина, сидели подле светца, пряли с одного гребня и переменяли лучину, когда она догорала, зажигая новую. Остатки прежней бросали на землю, и она дымила и чадила.

Однако неопрятность и бедность этого жилища, казалось, не удивляли приезжих. Они спокойно отряхивали с себя снег, молились, кланялись хозяйке. На приветствие "Бог в помощь!", ласково выговоренное дедушкой Матвеем, хозяйка, до тех пор молчаливо занятая своей работой, встала, поклонилась в пояс гостям и покорным голосом проговорила:

— Благодарствую, добрый человек! Добро пожаловать!

— Ну, баба! Поворачивайся, угощай гостей! Что есть в печи, все на стол мечи! — загремел хозяин. Он успел уже скинуть тулуп, оставшись в каком-то полушубке, и теперь ставил мелом на закопченной стене метку о количестве сена и овса, взятого приезжими.

— Благословленная хозяюшка, — говорил дедушка Матвей, распоясываясь и отряхивая снег, — ты, конечно, не заставишь нас зубы в мошню спрятать, а задашь им работу. Кто протащился верст десятка два, и не на подрядной, а на своей паре, тому надобно покормить вот этого дурака! — он ударил себя по довольно объемистому брюху.

Неутомимый хозяин, отодвигая в это время стол от лавки, успевал говорить со всеми, кричать на жену и даже не упустил случая ответить на прибаутку старика.

— Э, приятель! Да неужели у вас в Ярославле только по одной паре ног дается каждому, да и то на всю жизнь?

— А у вас в Москве разве у каждого по четыре ноги? — спросил старик.

Все захохотали, хозяин тоже, но тут же оправился и отвечал без замешательства.

— Нет, не по четыре, а по шести! У каждого москвича есть лошадка, а как он сядет на нее — так у него две да у лошади четыре — выходит шесть.

— А правда ли, — спросил Григорий, — что зато на шесть москвичей один зипун приходится?

— Всяко случается, да ведь у нас такие широкие шьют, что шестеро завернутся. Да еще место останется!

— Не этого ли места доспрашивался у тебя давешний казенный обоз? — спросил дедушка Матвей, залезая за стол, в передний угол. Он успел уже скинуть свой тулуп, растянуть его на полатях и повесить опояску на стену. В своем суконном синем полукафтанье с широкой, седой, как лунь, бородой, плешивой головой, которую все еще покрывало немного волос, с румяным, лицом, оживленным добротой и умом, дедушка Матвей внушал окружающим невольное почтение. Садясь за стол, он благоговейно сделал несколько поклонов перед иконами, творя молитву. Потом оправил бороду и пригладил голову. По всему было видно, что это богатый старик.

Товарищи его — одни не скидали тулупов, другие, скинув, остались в изорванных зипунишках. Глупое бесчувствие было видно на их лицах. Только один Григорий отличался какой-то злобной усмешкой и как будто беспрестанно искал случая поссориться.

— Уж эти нам казенные обозы! — сказал хозяин, вытаскивая огромную ковригу хлеба из засаленного ящика. — Не князья, не бояре съедают нас, а вот эта мелкота. Дубина у нее в руках, словно грамота, на всякого православного найдется.

— Да разве у вас худо смотрят за ними? Нет, вот у нашего князя Александра Феодоровича не слишком-то смеют они вольничать да поборничать.

— И у нас не велено им озорничать, да где, дедушка, суда сыщешь? До Бога высоко, до князя далеко! Пробьешь лоб поклонами, пока добьешься до правды.

В это время хозяин резал большим ножом толстые ломти хлеба во всю ковригу и складывал их на стол перед стариком.

Дедушка Матвей бормотал что-то вполголоса. Можно было только расслышать текст Священного Писания: "Горе земле, в ней же князь юн!"

Хозяйка не вмешивалась в разговоры, но усердно хозяйничала. Крестясь при каждом удобном случае, творя молитвы при каждом порыве бури и вьюги, сотрясающих углы дома, она разостлала замаранный столешник на стол, поставила большой деревянный кружок, положила два ножа и пять грубо сделанных деревянных ложек с длинными ручками. Наконец она пошла к печи. Взоры приезжих следили за ее движениями, как будто хотели поскорее узнать, что явится из этого убежища съестных припасов. Но хотя хозяин наговорил много об изобилии ужина, хозяйка, светя в печь лучиной, искала там, в углу, хоть какой-нибудь горшок. Вскоре, однако ж, горшок нашелся. В огромную деревянную чашу из горшка налиты были щи, на кружок положена какая-то мостолыга, весьма скудная мясом.

— Кушайте на здоровье, добрые люди! — сказала хозяйка, кланяясь.

Осмотревшись кругом и увидев, что хозяин ушел куда-то, Григорий проворчал, косо взглянув на дедушку Матвея:

— Жиденьки щи-то! Хоть дубиной ударь, так пузырь не вскочит.

Дедушка Матвей улыбнулся, взял ломоть хлеба, переломил его надвое. Из одной половины ломтя два крепкие ряда зубов старика выкроили полукруг... В несколько минут ломоть хлеба исчез.

— Ну, братья! Приударьте-ка в свои костыльки! — сказал он, и товарищи последовали его примеру. Началась работа, тишина нарушалась стуком ложек, которые сквозь вьющийся над чашей пар казались орудиями истребления. Работа была столь усердна, что пот выступил на лбах работавших, и лица их сделались красны, как свекла.

Мы забыли было сказать, что это производительное истребление припасов хозяйки освещалось уже не лучиной, но грубым светильником особого рода, который, кажется, светит без перемены через века, начиная с кровавых пиршеств скифских дикарей до нынешних скудных крестьянских обедов. Ужин дедушки Матвея и его товарищей освещал точно такой вековой светильник. Это было плоское, глиняное блюдечко, утвержденное на деревянной долбешке, налитое салом и жиром всякого рода. Опущенный в него длинный, узенький лоскуток холстины, крепко свитый, был придвинут к краешку блюдечка и зажжен. Все это называлось жирником. Чтобы поддерживать ровный свет от жирника требовалось немалое искусство — следовало беспрестанно поправлять его, то выдвигая из жира, то вдвигая лоскуток холстины, который или делался темен от нагара, или пылал слишком ярким огнем. Дедушка Матвей, казалось, знал это искусство в совершенстве. Когда чаша щей опустела и Григорий начал резать мясо с мостолыги, а потом крошить его на куски, на деревянном кружке, дедушка Матвей утер пот рукавом рубашки и занялся исправлением жирника, едва не угасшего от грубой поправки его товарищей. Разговор, пока все они ели, состоял из отрывистых речей, намекавших то на дорожные приключения, то на лошадей, то на цену рыбы в Москве. Разговор этот был непонятен постороннему, ибо пестрел собственными именами: дядя Андрей, Еремка, Сидорка, Гришуха, Пафнутьевна, Козел, Гнедко.

— А что, кормилица, — сказал вдруг дедушка Матвей, оборотись к хозяйке, — много едет в Москву обозов с рыбой?

— А Бог весть, родимый, — отвечала хозяйка, положив на стол два черствых пирога и поставив горшок крутой каши. Пироги состояли каждый из большого, надвое перегнутого хлебного пласта. Горшок с кашей был огромный, и большая яма в затвердевшей каше доказывала, что уже дня этот горшок стоит в печи и много народу успело из него отведать. Кружок с искрошенным мясом был посыпан щепоткой соли. Собеседники начали брать куски мяса, разломив пироги, по цвету и вкусу которых трудно было догадаться: пшеничные они или ржаные. Заедая слова пирогом, дедушка Матвей продолжал разговор с хозяйкой.

— А что, не останавливался у вас в деревне воевода Ростовский? Кажись, он здесь хотел ночевать.

— А кто ж его знает.

— Давно ли прошли здесь свадебные обозы нашего Ярославского князя?

— Не ведаю, родимый! — отвечала хозяйка, безразлично вертя веретено и глядя на дедушку Матвея. Старуха, сидевшая подле хозяйки и прявшая беспрерывно, с самого приезда гостей, во все время не произнесла ни слова. Казалось, иногда в этом теле, состоящем из костей и жил, появлялось желание что-нибудь сказать, но усилие это оканчивалось кашлем, который не приводил, однако, в движение глубоких складок грубой, медного цвета кожи, присохшей к костям на лице старухи. Можно было видеть, что эти складки оставили на ее лице мелочные заботы о вещественном существовании, труды телесные, скорби и нужды тяжкие. Складки эти не проходили резкими, ломаными чертами — могилами страстей, но были похожи на слои на пне дерева, каждый из которых означает лишь год его физического существования. Глаза старухи глубоко запали в глазные впадины, как будто боялись глядеть на свет, который для них представлял только однообразное зрелище бедной, убогой жизни и беспрерывной нужды. Но звучный голос дедушки Матвея, казалось, произвел наконец свое действие. С сильным кашлем она произнесла:

— Эх, кормилец! Наше дело — бабье, где нам про все это знать!

Дедушка Матвей, встав из-за стола, в это время молился, оставив других доедать кашу, которой была наполнена огромная чашка, вровень с краями, и полита квасом. Поклонившись на все стороны, со словами "За хлеб, за соль благодарствую, православные" он отвечал старухе:

— Эх, вестимо, бабушка! Кто больше нас знает, тому и книги в руки! А худо, когда курица петухом поет и баба много ведает.

— Что, дружище, — сказал он потом хозяину, который в это время вошел в избу со своим работником, — лучше ли на дворе? — Кажись, вызвездило с востока, — отвечал хозяин, — но все еще метет да кутит.

Ужин был уже в это время окончен.

— Сбирай-ка ты со стола, баба-бабарица! — сказал хозяин жене. — К нам еще редкий гость приехал.

— Кто? Из Москвы? — спросил дедушка Матвей, надевая тулуп.

— Знакомый человек, — отвечал таинственно хозяин. — Он не будет лишним. Добрый человек никогда лишним не бывает.

— Вестимо! — промолвил дедушка Матвей. — Ну, братья! Пойдем-ка мы напоим лошадей, да пора и на печку — старая спина назяблась, надобно ее пораспарить.

Не подпоясавшись, надев тулупы нараспашку, приезжие пошли из избы.

Глава II

На пасмурном его челе
Сидит глубокая дума в мгле.
Державин

— Скорее, живее! — так понукал жену хозяин, обмахивая лавки полой своего тулупа.

— Кто ж это приехал? Да так поздно! — проговорила хозяйка, сметая со стола крошки замаранной тряпицей.

— Ну, молчи, коли не спрашивают! — вскричал хозяин.

Но женщины всегда и везде женщины. И на этот раз любопытство хозяйки доказало, что несмотря на вечное безмолвие в присутствии мужа, она не совсем была лишена благородного побуждения знать, чем отличается человек от животного. Работник стоял за занавеской. Как собачонка, обнюхивающая объедки ужина приезжих, он нашел хлебные корки и жевал их, пощелкивая зубами и кряхтя от холода. Пробыв почти целый день на морозе, он пришел в состояние полной окоченелости. Хотя способности двигаться и говорить он не потерял, но думать уже не мог.

Шепот хозяйки показывал, что она расспрашивает его о новых приезжих.

— А Бог его знает! — отвечал хрипловатым голосом работник. — Трое. Одного как-то раз я видел. Помнишь, когда о Радунице проезжал он... Боярский дворецкий, что ль...

— А! — проворчала хозяйка. — Это тот милостивый человек...

— Ну да. А какой же он здоровенный!

Этот разговор был прерван приходом двух людей, которых хозяин встречал в сенях, кланяясь беспрестанно и говоря:

— Милости просим! Пусть Бог вам заплатит, что не забыли нашего двора...

Человек, к которому относились эти слова, был высокого роста, красный от холода, с курчавой рыжей бородой, плотный и, по-видимому, силы необычайной. За ним шел старик, худенький, невысокий, с жидкой седой бородой. Оба новых приезжих по одежде походили на купцов и казались одного звания. Волчьи шубы их покрывало сукно, высокие шацки были из лисьего меха, на ногах красовались огромные теплые сапоги.

Не обращая внимания на приветствия хозяина, старик мимоходом перекрестился, распоясался и молча сел на лавку.

Товарищ его горделиво промолвил "спасибо" хозяину и попросил поскорее задать овса их лошадям.

— Иду, милостивец мой! — отвечал хозяин. — Да не прикажете ли чего еще?

— Ничего, ничего! Мы только дадим съесть кадушку овса лошадям и тотчас поедем! Лошади замучились на этой окаянной дороге.

— Да куда это, батюшка, вас Бог несет? — робко спросил хозяин.

— Куда глаза глядят... Ступай-ка, ступай!

— А боярин-то, Иоанн Димитриевич, здравствует ли? Дай ему Бог здоровья и долгие веки.

— Здравствует, здравствует! Ступай же, приятель.

— Ну, слава тебе, Господи! Иду, иду!.. Ох ты, мой милостивый благотворитель, попечитель и благодетель...

Последние слова произнесены были уже за дверьми. Работник поплелся за хозяином. Старуха забралась в это время на печь. Хозяйка высунулась из-за занавески и низко поклонилась.

— Здорово, моя родимая! — сказал толстяк, и она опять скрылась в свое заветное отделение.

— Кто у него тут? — сухо промолвил старик.

— Жена, — ответствовал толстяк. Недоверчивый взгляд старика, казалось, спрашивал еще о чем-то. Хозяйка, тихо глядя из-за занавески, удивлялась, что толстяк, всегда казавшийся ей столь великим человеком и равным старику при других, смиренно стоял перед ним, когда думал, что их никто не видит.

— Человек надежный... — промолвил толстяк тихо. — Я давно его знаю...

— А возы какие у него? Что за народ? — спросил старик отрывисто.

— Крестьяне, рыбу везут в Москву.

— Чтобы скорее все скипело! Смотри! Окаянная дорога! Где бы мы теперь были!

Тут старик встал и начал ходить по избе.

— Я иззяб, здесь холоднее надворья. Где фляжка?

— Принесу мигом! — ответил толстяк и бросился вон из избы.

Старик продолжал ходить. Его яркие глаза обращались во все стороны. Хозяйка невольно испугалась, смотря на его сердитые движения. Тут вошел в избу дедушка Матвей. Он спокойно поклонился старику, повесил свою шапку на гвоздик и осмотрел незнакомца с головы до ног.

— Ну, погодка! — сказал он, как будто желая завязать разговор.

— Худа? — спросил незнакомец отрывисто. — Божья воля! Что делать!

— А куда это ваша милость изволит ехать? — спросил опять дедушка Матвей, садясь на лавку и начиная развязывать лапоть.

— Из Москвы едем.

Незнакомец продолжал ходить по избе.

— Смею спросить, не купец ли ваша милость?

— Да, торговой статьи.

— Благослови же вас Господи. А лошадки ваши добрые, хоть бы боярину такие.

Незнакомец не отвечал ни слова. Дедушка Матвей также замолчал, скинул лапти, расправил онучи и, босыми ногами пройдя по избе, отдал лапти хозяйке. Она открыла заслонку и бросила их в печь. Не подумайте, что лаптями дедушки Матвея она хотела заменить дрова. Нет! Прадедовский обычай — сушить лапти в печи ночью, проходивши в них целый день, — можно увидеть у наших крестьян и ныне. После этого дедушка Матвей принялся читать молитвы на сон грядущий, стоя перед образами.

Совершенную противоположность представляли дедушка Матвей и старик, продолжавший ходить взад и вперед по избе. Ему не сиделось, как говорится. Глядя на дедушку Матвея, можно было понять, что жизнь его всегда протекала в тиши и теплоте сердечной и душевной. Светлое лицо его подобилось закату солнца в осенний, ясный день. Как беззаботно и доверчиво смотрел он в молитве своей на окончание дня, проведенного им в труде, и начало ночи, которую отдавал беспечному покою! Сердечная веселость оживляла его доброе, здоровое лицо, показывавшее чертами своими природный, хотя и необразованный, ум. Незнакомец был стариком, как и дедушка Матвей, но какая старость глядела из его сухого, морщиноватого лица — Боже великий!.. Старость, заканчивающая собою день, бурный, как вьюга в приволжских степях или кура в сибирских лесах! Волосы старика не белели, подобно снегу, окутавшему голову дедушки Матвея, но желтели, будто желчь. Она разливалась по всему телу старика и виднелась сквозь его сухую кожу. Яркий, беспокойный взор его с негодованием смотрел на все окружающее, в то время как дедушка Матвей даже неудобства своего бедного быта умел представлять себе чем-то хорошим.

"Видно, этому купцу не хочется отдохнуть", — думал дедушка Матвей, лезя на горячую печь, расстилая на ней свое полукафтанье и готовясь спать. В это время возвратился толстяк и принес фляжку. Старик сел за стол. Из дорожной сумы были вынуты маленькая серебряная чарка и белый калач. Молча налил старик чарку из фляжки, выпил, налил еще, опять выпил и, обратясь к спутнику, сказал ему по-татарски:

— Пей, если хочешь.

Дедушка Матвей смотрел с печи на все движения собеседников и, разумея немного татарский язык, вполне мог понимать, о чем они говорили.

— Это меня согревает, — сказал старик. — Но здесь так гадко и холодно... Настоящие скоты — со скотами и живут...

— Добрые люди, — промолвил толстяк тихо.

— Убирайся к шайтану с этими добрыми! Я сам им верил прежде, а теперь вижу, что Махмет-Айдар прав: все они стоят только быть повешенными! Это бумага, на которой пиши что хочешь! Дорого написанное, но надолго ли, если написанному сегодня завтра перестают верить? Осмотрел ли ты мою повозку?

— Все цело. Еремка стоит при ней, лошадей через час станем запрягать.

— А мой ящичек?

— Вот он.

Старик осмотрел замочек и печать на маленьком ящичке, который толстяк подал ему. Со злобной усмешкой он тряхнул ящичком и промолвил:

— О! Я за него не возьму дешево... Они увидят, проклятые злодеи, что я с ними сделаю! Далеко ли до нашей подставы?

— Верст десять.

— Какая досада, какая досада! Время золотое течет, и невозвратно! Неужели лучше этого гадкого двора здесь нельзя было найти?

— Все набиты обозами. Метель загнала во дворы множество подвод и проезжих, а после этой деревни верстах на десяти почти нет жилья. Лошади не шли, ты не велел жалеть их от самой Москвы.

— Только бы довезли, хоть издохни они...

Разговор был прерван приходом хозяина, товарищей дедушки Матвея и хозяйского работника. Почтительный вид и голос, каким говорил толстяк с неизвестным стариком, тотчас пропали. Движения его сделались свободными, голос громким.

А что, дядя Федор, — сказал он неизвестному старику, будто нарочно желая показать, что он с ним ровня, — не лечь ли тебе отдохнуть? Чай, старые кости болят?

— Да, — отвечал старик, невольно улыбаясь. — Но в дороге отдохнем лучше.

Он опять начал ходить по избе неровными шагами.

"Хорош ты купец! — думал дедушка Матвей, лежа и раздумывая надо всем, им услышанном и увиденном. — Бог знает, чем-то ты изволишь торговать... Уж не христианскими ли душами! А я готов голову прозакладывать, что ты не то, чем кажешься. Экая пропасть: старому человеку, да еще притворяться! Стоит ли доброго слова на старости лукавить и думать о чем-то другом, кроме спасения души..."

Товарищи дедушки Матвея залегли на полатях и на печи. Хозяйский работник улегся подле телят и других животных в углу, на соломе. Хозяин сел за занавеской ужинать. Толстяк положил шапку, кушак, рукавицы в головы на лавке и лег, не скидая шубы. Разговор хозяина с толстяком не прерывался с самого прихода хозяина. Проворно работая зубами, хозяин успевал отвечать на вопросы толстяка и в то же время хлебать свой ужин.

— Тебе, видно, хозяин, и уснуть-то и поесть не удается порядком? — спросил его толстяк.

— Э, милостивец ты мой, благодетель! Сон наш соловьиный, на ходу наешься, стоя выспишься. Была бы работишка. Теперь-таки, слава тебе, Господи, проезжих много...

— Да что ты не пообстроишь избы-то понаряднее?

— В наше ли время, милостивец, думать о постройке? Живешь день за днем, только прожить бы. Того и смотри...

— Что смотри?

— Да то, благодетель, милостивец, что ваше дело не то, что наше, крестьянское. Нам много не приходится говорить, да и что мы знаем! Мало ли что народ болтает, всему ли верить станешь...

— А коли не веришь, так о чем же забота тебе?

— Не заботился бы, но ведь когда туча Божья над головой, так все равно, боярин ли, крестьянин ли, а боятся вместе, чтобы гром не грянул.

— Полно, приятель, не все ли тебе равно, что бы ни сделалось? Уж конечно, тебе хуже не будет.

— Бог весть! При худе худо, а без худа и того хуже.

— Что же ты разумеешь под худом, без которого будет хуже?

— Да, милостивец, мои слова не с разума говорятся, а так, что ветер нанесет. Вам, в Москве, больше нашего знаемо бывает...

— О, в Москве большие чудеса подеялись в последнее время!

— Неужто и в самом деле? — воскликнул хозяин. Вот недаром же мне сказывали! — голос его показывал нетерпеливое любопытство.

— Вот видишь, по Красной площади, в Кремле, шел козел с козою, а по Балчугу петух с курицею, и разговаривали промеж себя: "Что, дескать, ныне за время такое нашло — зимой снег идет, а летом дождь каплет, а посмотришь все вода да вода..."

Тут задумчивый старик засмеялся в первый раз, проговоривши:

— Эдакий шут!

Хозяин, хотя и оскорбленный, также засмеялся.

— Шутить все изволишь, милостивец! — сказал он.

— Вот еще, шутить! Какие шутки! Разве ты этому не веришь?

Хозяин важно прокашлялся, будто давая знать, что нему кое-что известно и что московские знатные люди не должны себе воображать их брата, мужика, человеком ничего не понимающим и не знающим.

— Нет, милостивец, — сказал он, — просим прошения, но не во гнев вашей милости будь сказано...

— Что, что такое? Скажи-ка, братище, весточку, да не погреши против девятой заповеди!

— Слышно, благодетель-милостивец, что Москве-то теперь куда жутко приходится с тех пор, как милостивый и великий боярин и архистратиг земли Московской Иоанн Димитриевич отказался от Великого князя.

Незнакомый старик вдруг остановился и дал знак толстяку, что хочет остановить речь хозяина.

— И что Василий Ярославич своей сестры под венец отпускать не хочет, пока Великий князь ему отдельной, опасной грамоты не подпишет.

— Ну и что?

— Да то, что и да — беда, и нет — беда! Подпиши — так тогда матушку-Москву по клочкам разорвут. Рязани — свое, Ярославлю — свое, Твери — свое, Новгороду — свое. Не подпиши — так вороньем налетят со всех сторон... Князь молод, доброго советника у него нет...

— Молод, да умен! — сказал толстяк с усмешкой.

— Эх, благодетель! Всего-то ему, отцу нашему, восемнадцатый годочек! Молодой человек, что плод зеленый, не знаешь — будет кисел или сладок.

— Яблоко от яблони недалеко падает. Он весь в дедушку, восьмой год уже княжит и жениться собрался.

— Да в какого дедушку, благодетель? Если в матушкина родителя, так прок будет, а если в отцовского родителя, так Бог знает!

— Не греши, приятель! Грех жаловаться, что покойный князь Димитрий Иоаннович был не лих на бою либо негоден в мире.

— Оно так, кормилец, — да впрок-то его лихость как-то не шла! Били, били мы татар поганых, а все ладу не было. Видно, домостроительство, родимый, больше чести князю приносит, нежели победы громкие. Вот другой дедушка нашего князя, Витовт Кестутьевич — прости, Господи, — бусурман не бусурман был, а нехристь какой-то, Господь его ведает, — и били его, да все у него оканчивалось ладно.

— Неужели ты литовца променяешь на своего князя? — спросил толстяк.

Хозяин остановился, как будто испугавшись, не наговорил ли чего-нибудь лишнего.

— То-то, отец милостивый, и не приходится нашему брату, мужику простоволосому, толковать с вами, боярскими людьми да знатными господами. Проврешься, сболтнешь что-нибудь на свою беду... Да ведь мы, отец мой, сдуру говорим, что слышим. Наносные речи — на большой дороге живешь. Ну! Перебывает народу тьма-тьмущая, и всякий скажет что-нибудь... Вам больше ведомо...

— Полно, полно, хозяин, что ты! Наше дело также темное — что мы, близ бояр живем? Да мы иной раз еще меньше вашего знаем.

— Я ведь к тому только говорю, родимый, что время-то ныне стало не прежнее — плохое, и земля-то, кажется, не столь плодовита, как порасскажут. И народ-то стал тщедушнее... Как наши-то старики живали — слушаешь, заслушаешься...

— Да, частенько их на смычках, как собак, водили в Орду, а теперь — запомнишь ли ты, чтобы в деревне нашей татары были?

— Оно так, да ведь зато деньга-то была тогда наживнее! А не все ли равно — из поганых она шла рук аль христианских? Господь создал серебро так, что к нему поганое не пристает — перекрести да дунь три раза, вот и чисто по-прежнему, у кого бы ты его ни взял.

Толстяк засмеялся, старик тоже улыбнулся. Ободренный хозяин снова заговорил с прежней словоохотливостью.

— А знамения-то, отец родимый, ведь уж они даром не бывают. Сказывал мне один проезжий... Ведь эдакое, подумаешь, диво проявит Господь! Над самым Звенигородом будто по три ночи звонило в небесах — Бог весть что, и как! Слышат, чуют все — звонит, — а ничего нет! Многие состраха и от мира отреклись...

— Да по городу и чудо. Где же и звонить, если не в звонком городе?

— А может статься, это знаменует, что на земле не будут уже перезванивать в православных церквах? Послушаешь — так волосы дыбом... Ведь и преосвященнейший...

Хозяин опять остановился.

— Ну, что ж преосвященнейший?

— Упокой, Господи, душу его — он был святой человек, угодник Божий! Сказывают, за год до его кончины было у него явление ночью. Стукнули в дверь кельи. Святитель проснулся, и с полуночной стороны вошел к нему юноша красоты несказанной, весь залитый лучами светлыми. "Писано, — сказал Святитель, — не входяй дверьми тать есть. А ты, кто, удививший меня и не в двери пришедший?" И тогда юноша ответил ему: "Посланник Божий я. Блюди седмицу седьмую над христианами!" И ровно через год, три месяца и двадцать дней Святитель отдал душу Богу — и мы без пастыря остались, вот теперь уже третий год пошел. Князь есть, а митрополита нет. "Без владыки духовного, словно лицо без одного ока", — говорил мне недавно один старичок. Он у нас живет в палатке, подле церкви Божией... О-хо-хо!

Хозяин перекрестился. На его вздох ответила хозяйка, также с тяжелым вздохом перекрестившись.

— Я ведь к тому речь веду, кормилец, что без эдакой головы, какова голова великого боярина Иоанна Димитриевича, плохо, плохо матушке-Москве...

Незнакомец и толстяк молчали. В это время слез с печи дедушка Матвей и отправился к жбану, стоявшему на столе.

— Видно, ты, хозяин, хорошо знал этого боярина? — спросил дедушка Матвей.

— Кто ж его не знал, первого мудреца в совете покойного князя Василия Димитриевича? — отвечал хозяин. — Тут не к лести слово сказать, а душа говорит!

— Да что же, разве о нем что-нибудь слышно некошное?

— Да ты сам, старинушка, ярославец — человек, стало быть, видишь, умный и бывалый — так чего же спрашивать?

— Ну, что, говорят? Хотелось ему дочку свою за вашего князя выдать, да не удалось? Видишь, она будто, говорят, косая, так молодой ваш князь ни за что не хотел — и руками и ногами!

Выразительное движение незнакомого старика, громкий кашель толстяка и поспешное старание хозяина перебить речь изумили дедушку Матвея. Внимательно посмотрев кругом, он, будто ничего не замечая, принялся за ковш с квасом.

— О-о! Как же я заболтался! — воскликнул хозяин, словно боясь возобновления речи дедушки Матвея. — Уж и петухи запели! Пора бы доброму молодцу и уснуть.

— Пора, пора, товарищ! — вскричал толстяк, — А нам пора ехать.

Он поспешно вскочил, велел хозяину посветить и вышел из избы. Дедушка Матвей опять залез на печь, а старик, безмолвный и угрюмый по-прежнему, яркими глазами поглядел на него и стал подпоясываться.

Толстяк вскоре воротился.

— Ну, что? — сказал ему старик по-татарски.

— Тотчас будет готово.

— Пойдем же.

Они стали прибирать вещи и платье. Тщательно и бережливо старик завернул свой ящичек и отдал его толстяку.

— Нет дурака, от которого нельзя было бы чему-нибудь научиться. Твой разговор с болтуном хозяином удивил меня. Какой черт сказывает им всякую всячину, все перевирает и заставляет говорить то, чего они вовсе не знают и не понимают!

— Язык на что-нибудь у них да создан.

— Просить милостыню! — с презрением отвечал старик. — Не догадываются наложить подать на русские языки — казна княжеская тогда сразу бы обогатилась. Люблю татар, слова не добьешься у них, а на дело не хуже русского! Не забыть бы чего.

Он посмотрел кругом и вышел, надвинув шапку на голову. За ним последовал толстяк.

— Ох ты, бусурман окаянный! — заворчал дедушка Матвей, глядя с печи им вслед. — Татарин лучше русского! И шапку в светлице надел, и пошел — не перекрестился! Ну, хорош!

Глава III

Мчат, как будто на крылах,
Санки кони рьяны!..
Жуковский

Говорят, что после первого крепкого сна или первосонка, не легко уснуть. По этому ли общему закону сна или потому, что вид и слова неизвестного старика и его товарища произвели неприятное впечатление на дедушку Матвея, он лег на печку, но не мог уснуть. Зевая и кряхтя, он перевернулся на другой бок. Глубокое молчание в избе, слабо освещаемой жирником, прерывалось только храпом его товарищей, хозяйки, детей, животных и чириканьем сверчка под печкой.

"Нет, — подумал дедушка Матвей, — старость — не радость, не красные дни! Вот, бывало, прежде, спишь, спишь, проснешься, опять уснешь, и — горя мало! А ныне — полезет тебе в голову всякая дурь — не спится, а думается. И будто то не так, и это не этак, и на людей-то смотришь иначе... Только этот старик мне не понравился! Что он не купец — разгадать не трудно. Ну, да Бог с ним, кто бы он ни был. Чужая душа потемки... Всякому своя дорога..."

Дедушка Матвей перекрестился, прошептав вполголоса:

— Господь помощник мой, и не убояся зла, что сотворит мне человек?

Он уже засыпал, как вдруг говор на дворе и скрип отворяющихся ворот снова рассеяли его сон.

— Это, видно, купцы наши поехали, — сказал он, слушая шипенье полозьев по снегу и звон колокольчиков на дуге. Вдруг опять все замолкло. Потом раздались голоса, понукающие лошадей. Слышно было, как застоявшиеся лошади храпят и фыркают. Все это заглушалось услужливым понуканьем хозяина и русскими поговорками, сохранившимися в словесных преданиях до наших времен.

В то же время звон множества колокольчиков, шум от полозьев нескольких саней, летящих быстро по улице, долетели до дедушки Матвея. Казалось, что какие-то отчаянные удальцы скачут по деревне во весь опор. Несколько голосов заливалось в веселых песнях. Сделавшись внимательнее, дедушка Матвей расслышал, что сани неизвестного старика в то же время быстро двинулись из ворот на улицу. Ехавшие по улице вдруг остановились, и на улице раздались проклятья, ругань, удары нагаек.

И всегда, слыша какую-нибудь свалку и шум, русский не утерпит. Слыша, что шум на улице усиливается, дедушка Матвей поспешно вскочил и начал толкать своих товарищей, говоря:

— Эй! Ребята! Вставайте, скорее, скорее!..

— Что там? — спрашивали они полусонными голосами.

— Да Бог весть — шум, чуть ли не драка. К возам, скорее!..

— Ну, уж Москва, дорожка проклятая... — были первые слова Григория.

Пока товарищи зевали, чесали головы — обыкновенное дело русского при вставании — дедушка Матвей бросился к печи, вытащил свои лапти и начал наскоро обуваться.

Вдруг дверь распахнулась настежь. В ужасе, с криком "Пропала моя головушка!" вбежал хозяин.

— Что ты, хозяин? Что с тобой сделалось? — спросил изумленный дедушка Матвей.

— Пропащая голова моя! Согрешил я перед Господом. За что на меня такая беда накинулась!

— Да скажи, Христа ради! Что сделалось с тобой? Перекрестись, опомнись!

— Там дерутся — не на живот, а на смерть!

— Ну, что ж! Дай Бог правому победить.

— Что ты! Ведь они его прибили!

— Кого?

— Боярина!

— Какого боярина?

— Что здесь останавливался.

— Как? Этот старик...

— Ох! Он... Да еще хуже вещует сердце...

— Что, что такое?

— Чуть ли это был не сам боярин Иоанн Димитриевич!

При сем имени руки дедушки Матвея опустились, платье, которое хотел он надевать, выпало у него из рук, какое-то восклицание застряло у него в горле, а хозяин усилил горестные свои восклицания.

— Иоанн Димитриевич! — промолвил наконец дедушка Матвей, останавливаясь на каждом слоге, как будто желая вникнуть в эти слова.

Имя человека, сильного и знатного, производит волшебное действие не только на простолюдина. Является что-то невольно приводящее в трепет, когда человек незначительный видит перед собой могущественного, знаменитого человека. Каков же был страх доброго дедушки Матвея, когда он услышал, что старик-незнакомец, с которым, как с ровней, ему пришлось ночевать под одной кровлей, был страшный, свирепый вельможа Московского князя, пред которым недавно преклонялись с покорностью удельные князья, друг татарских ханов, человек, о странной судьбе которого ходили повсюду невероятные рассказы, который с угрозами по адресу своего князя уехал, как слышно было, из Москвы, когда Великий князь отказался от руки его дочери, который даже в свое отсутствие все еще страшил Москву своей силой! Если и в самом деле этого вельможу осмелился кто-нибудь обидеть — это могло погубить и богатых, а не только незначительных людей! Дедушка Матвей вспомнил, что даже что-то дерзкое сказал о боярине Иоанне Димитриевиче, вспомнил общее замешательство при этом случае... Холодный пот прошиб его... Но почему боярин Иоанн Димитриевич — находится на дороге, под видом купца, с каким-то человеком и извозчиком, скрывает свой сан, ютится в крестьянской избе вместе с простолюдинами? Все это казалось дедушке Матвею вовсе непонятным.

— Хозяин! Ты не рехнулся ли со страха? — спросил он хозяина.

— Да уж Бог знает — я и сам не ведаю...

— Почему ты думаешь, что это был боярин Иоанн Димитриевич? Разве ты его знаешь?

— Нет. Да товарищ-то его мне известен. Это ближний человек его и управитель поместьев московских.

— С кем же и как их Бог снес?

— Да уж как все на беду! Они сели себе спокойно в сани, управитель-то еще сунул мне серебрянку и молвил, чтобы я не болтал о том, что они здесь были. Я ему поклон, чуть не в землю, а вдруг лошади-то и шарахнулись! Упарились, да после, знаешь, продрогли, застоялись — ведь словно звери — так и храпят!

— Да, уж и я полюбовался на лошадок! Куда добры!

— Вот, знаешь, начали мы понукать, кричать — бьют, храпят, а тут — прости, Господи, словно бес подсунул! Как нарочно, по улице летят сани, другие, третьи — и Бог знает сколько, словно, не здесь будь помянуто — нечистая сила... Крик, звон, шум! Вот, как вихрь, лошади вдруг рванулись в ворота, те не успели проехать, не сдержали, эти тоже — и сшиблись, перепутались... И пошла потеха!

— Уж будто и драка?

— Я и ждать-то не стал. Из саней выскочили двое и побежали к нашему старику с кулаками, а управитель им навстречу — ты сам его видел — трех ему мало на одну руку — как даст по разу, так они и с ног долой! К ним прибежали на помощь другие... Кроме управителя, извозчик да еще один, что на облучке сидит — на них. Тут уж я и давай Бог ноги! Ведь беда, да и только — пропадешь ни за что. Вот спал, да выспал...

Он сжал руки и бросился на лавку. Между тем товарищи дедушки Матвея стояли в стороне, не понимая, что все это значит, но, видя испуг хозяина и замешательство дедушки Матвея, почувствовали что-то недоброе. Так овцы прижимаются одна к другой, не понимая опасности, но чувствуя ее.

— Ребята! За мной! — вскричал дедушка Матвей, решительно махнув рукой. Он надел наскоро тулуп и поспешно пошел из избы.

Метель перестала, снеговые облака облегали горизонт, темнота была ужасная, и на дворе всюду намело сугробы. Сквозь отворенные ворота дедушка Матвей увидел блеск огней и толпу народа на улице.

Выбежав за ворота, он разглядел, что у страха глаза велики и что хозяин с испуга увеличил опасность, грозящую неизвестному старику — купец ли это был, как сказал он сам дедушке Матвею, или боярин Иоанн Димитриевич, как подозревал хозяин.

Драки вовсе не было. При свете от зажженных пучков лучин, которые вынесли выбежавшие из ближних дворов люди, услышав смятение и шум на улице, дедушка Матвей увидел старика. Он бодро стоял подле своих саней и с бранью приказывал скорее распутывать набежавших одна на другую лошадей. Сани его столкнулись с средними санями из трех, ехавших мимо. У проезжих были тоже лошади сильные и бодрые. Из двух передних саней выскочило несколько человек, одетых в дорогие шубы. Задние сани были закрыты огромной медвежьей полостью, видно было, что лежавшие там люди спокойно спали.

Вместо того, чтобы с обеих сторон постараться скорее распутать лошадей, которые бились и храпели, проезжие и старик с рыжим своим товарищем в запальчивости кричали друг на друга, беспрестанно угрожая переменить брань на жестокую раку.

— Отъезжай прочь, в сторону, отвяжи лошадь, а не то исколочу пуще Божьего суда! — кричал старик.

— Убирайтесь вы к бесу! Скорее распутывай, отводи! — кричал рыжий толстяк.

— Да как ты смел драться, проклятый ты человек? — кричали ему трое, наступая на него. — Ведь ты зуб было ему не вышиб!

— Я всем вам их пересчитаю! — гремел толстяк, не страшась трех противников.

— Да знаешь ли ты, с кем говоришь, рыжий пес? — закричал один из проезжих.

— А ты знаешь, с кем? — отвечал толстяк. — Прочь! Дух выбью!

— Ты смеешь...

— Ты осмелился мне сказать...

— Я тебя...

— Я до тебя доберусь скорее!

И вдруг противники устремились на старика и толстяка. Забыв про опасность, толстяк бросился к старику, заслонил его и отбил кулак, нацеленный на него.

— Наших! Как? Наших! — закричали противники, бросаясь вперед. Их собралось уже человек семь против трех провожатых старика, и от сильного удара одного из них извозчик слетел с ног. На помощь слабым, видя притом смелость толстяка, бросился дедушка Матвей с товарищами, желая разнять драку.

Увидев новую помощь неприятелю, один из проезжих кинулся к задним саням. Князь Василий Юрьевич, князь Димитрий Юрьевич! Вставай, отец! Смилуйся! Твоих людей обижают!

Полость полетела, двое седоков поднялись, и, не выходя из саней, один из них закричал громким голосом:

— Кто там? Что там за разбойники?

Дедушка Матвей изумился действию этих слов на старика. С досадой и негодованием тот воскликнул:

— Стой, стой! Полно драться, окаянный! Распутывай скорее — провались они вовсе...

Он хотел бежать в ворота постоялого двора, где останавливался.

Это возвратило бодрость противникам. Один из них ухватил старика за ворот, крича:

— Нет, не увернешься!

Толстяк хотел вывернуть его — старик грозно закричал на него:

— Стой! Слышишь — это Юрьевичи!

Толстяк смирился, начал уговаривать, останавливать всех.

— Полно, полно, товарищи! Что вы, что вы! Да за что драться? — говорил он.

— А! Теперь — товарищи, что вы... — кричали противники. — Нет, рыжий разбойник, не отделаешься! Постой-ка, мы тебя...

В это время седок из задних саней успел уже выскочить и прибежал к старику крича:

— Кто тут буянит? Кто осмелился?

Это был высокого роста, средних лет человек, в богатой шубе, подпоясанной персидским кушаком, и в дорогой шапке. Черная борода его, свирепые глаза, хрипловатый голос могли испугать всякого, кто и не знал бы, что это князь Василий Косой, так названный за свои косые глаза, старший сын Юрия Димитриевича, князя Галицкого и Звенигородского, двоюродный брат московского Великого князя, муж сильный, буйный, гордый и бесстрашный.

Все остановились перед ним, почтительно снимая шапки. Только старик надвинул шапку глубже на глаза и глухо промолвил:

— Я не буяню, твои люди меня обижают...

— Нет, князь Василий Юрьевич, не мы, а они на нас наскочили! Мы смирно себе ехали, как вдруг нелегкая вынесла этих разбойников вот из этих ворот прямо на нас — чуть было не убили! Мы стали им порядком говорить, а они драться кинулись — вот этот рыжак, да и старичишка-то все поджигал...

— В плети их! Руби у них постромки! — закричал князь Василий.

— Князь! Остановись! — сказал старик, задыхаясь от гнева. — Будешь жалеть!

— Что ж вы стали? Принимайся! — воскликнул Косой, не слушая речей старика.

— Князь! Побереги себя и меня. Разве ты меня не узнаешь?

При этих словах князь Василий остановился и, пристально посмотрев на старика, сказал вполголоса:

— Как? Это ты...

— Я, — отвечал старик, перебивая речь его и как будто не желая, чтобы его называли по имени.

Князь Василий махнул рукой своим людям.

— Перестать! — крикнул он строгим голосом. — Я вас знаю, буяны! Разведи лошадей!

Все умолкли и, ворча, принялись распутывать и разводить лошадей.

— Мне хотелось бы, — сказал князь старику, — знать... Как бишь, твое имя?

— Я московский купчина, Иван Лукинич, и готов служить тебе, князь Василий Юрьевич, добрым словом и благим делом.

Голос старика все еще дрожал от досады.

— Да, да, Иван Лукинич, старый знакомый...

Между тем как все окружающие удивлялись изменению обстоятельств и перемене разговора, не понимая, чем сумел простой купец мгновенно успокоить, укротить гордого князя Василия, приблизился и другой седок из княжеских саней. Он подходил совсем не сердясь, не бранясь, и шутливо крикнул князю Василию:

— Ты заморозил меня, как свежую рыбу... Что у вас за разговоры? Брань или мир?

— Брат! сказал ему князь Василий Косой. — Узнал ли ты старого знакомого, московского купца Ивана Лукинича или Лугинича что ли? Поздоровайся с ним и поприветствуй

— Кажется, он хорошо приветил наших передовых, — сказал товарищ князя

Василия.

— Грех да беда на того, кто не живет, князь! — отвечал старик, не снимая шапки.

— Как? Что? вскричал с удивлением товарищ князя Василия. Во сне или наяву московский дух воочию появляется — недуманно, негаданно! Так ты ныне начал торговать, Иван... как бишь... Прежде звали тебя Иваном, да прозвище-то было у тебя не то... — он громко захохотал... — Старый знакомый... Ха-ха-ха!

Косой с досадой сказал своему товарищу:

— Ты сам не знаешь, что говоришь, — и громко закричал, замахнувшись на окружающую их толпу любопытных зрителей:

— Что вы рты разинули тут, как голодные галки? Убирайтесь! Эй! Гоните прочь этих болванов!

Как дождь рассыпались при этих словах все собравшиеся вокруг зрители и кинулись во все стороны. Одни спешили бежать в дома свои, другие спрятались за заборами, за грудами снега. Князь Василий, товарищ его и старик сошлись вместе. Было видно, что старик и князь Василий с жаром начали о чем-то говорить. Товарищ князя смеялся и наконец громко сказал:

— Пойдемте хоть в эту избушку на курьих ножках. Что за толки на морозе!

Они пошли в постоялый дом, где останавливался старик.

— Эй! Князь Роман! Закрой хорошенько наши сани, — закричал Косой. — Да посветите, провалитесь вы — кто здесь — тут домовой голову сломит...

Поспешно вынесли из избы пук горящей лучины и выгнали всех, кто там был. Князь Василий, товарищ его и старик пошли туда. Любопытный народ начал выглядывать из всех ворот на улицу, где провожатые старика и князя Василия, спокойно и без ссоры, распутывали лошадей и выправляли сани.

— Дедушка Матвей, дедушка Матвеи! Где ты? — тихо спрашивал один из его товарищей, заглядывая под сарай.

— Здесь, — отвечал дедушка Матвей, расправляя оглобли и готовясь запрягать.

— Да неужели ты собираешься ехать?

— Чего ж мешкать? Бог с ними!

— Ты еще спозаранку убрался, а уж что мы видели...

— Да как увидел я, что старик-то столкнулся с князьями, так и Господь с ним! Близ князя — близ смерти...

— Ты же бросился разнимать?

— Коли видел, что на одного пятеро, так как же иначе? А коли это князья да бояре, так нашему брату — пронеси, Господи! Пусть дерутся, пусть и разделываются сами.

— Какой же это князь-то, дедушка Матвей?

— Будто не слыхал? Князь Василий Юрьевич Звенигородский с братом.

— С каким братом? Ведь их, говорят, трое у старого князя Юрия? — Вестимо, что трое: два Димитрия да один Василии. Вот Василия-то и называют Косым, одного Димитрия Шемякой, а другого — Красный.

— Ох, дедушка Матвей! Не видал ты страсти. Как закричит на нас этот князь — ну вот так душа в пятки и ушла. Невесть что подеялось, как обморочили будто! Народ-то православный кто куда... А уж этот старик, что с нами ночевал, — словно деревянный. Даже меня за него морозом продрало по коже, а он стоит себе, глазом не моргнет.

— Полно калякать, запрягай-ка поскорее!

— Да где наши-то ребята, Бог весть...

— Поищи их, а я пойду разочтусь с хозяином да оденусь. Ведь я думал было, что добрых людей бьют, да и выскочил нараспашку...

— А разве тут не добрые люди?

— Полно, говорят тебе, не твое дело! Ты парень молодой, твоя стать — слушать да молчать, молчать да слушать!

Дедушка Матвей пошел к дверям избы, оставив товарища под навесом. В раздумье ходил этот бедняк с места на место и не знал, за что приняться. У дверей избы стоял рыжий толстяк. Едва дедушка Матвей хотел переступить через порог, толстяк тихо и угрюмо сказал ему:

— Прочь! Куда лезешь?

— В избу, родимый, — отвечал дедушка Матвей униженным голосом, как обыкновенно говорят русские мужики, когда кто-нибудь пугнет их порядком.

— Нельзя! Пошел прочь!

— Мне только взять шапчонку да опояску, родимый!

— Успеешь после. Ну! Чего стал?

Смиренно завернув полы своей шубы, дедушка Матвей пошел к воротам двора, подле которых стояли сани старика и трое саней княжеских. Извозчики и провожатые похаживали вокруг и, забыв прежнюю ссору, мирно и весело разговаривали о лошадях, о дороге. Так всегда у нас: когда правда высказана кулаком — мир не за горами, а за плечами. Спутники князей улеглись в свои сани и закутались в теплые полости и одеяла.

Скоро подошли к дедушке Матвею его товарищи, говоря, что лошади готовы.

— Ладно.

— Что же? Поедем, дедушка Матвей.

— Погоди! Не так живи, как хочется, а как Бог велит, — проворчал он вдобавок.

— А разве опять...

— Погоди, говорят тебе!

— Никогда не видывал я его таким сердитым, — сказал один молодой парень другому.

— А когда дедушка Матвей сердит, так нам белугой выть приходится, — промолвил сухощавый Гриша.

Но что между тем делалось в избе, куда вошли князья и неизвестный старик? Свидетелей их разговора быть не могло, но в пылу беседы ни князья, ни старик не заметили, что хозяин, со страха спрятавшись за печку, слышал и видел все, потом пересказал кому-то еще, тот — другому, этот третьему. Нам досталось это, конечно, из сотых рук. Не в первый раз люди услышат рассказ о важных делах по заметкам невежды, который делал их, сидя, дрожа от страха, за печкой.

Глава IV

И он, стрясая прах с ноги,
Поклялся местию до гроба:
"Иль он, иль я, иль пусть мы оба..
Погибнем — лишь погибни он!".

Быстрыми шагами вошел в избу князь Василий Косой и остановился подле стола. Старик проследовал за ним, снял шапку у входа и низко поклонился Косому, когда тот дал знак удалиться одному из людей своих, светившему им. Князь Димитрий Шемяка вошел тихо, весело, снял при входе шапку, перекрестился на иконы, сел на лавку подле стола и, смеясь, смотрел на брата и старика. Свет жирника падал на его русское цветущее лицо, выражавшее ум и какую-то беспечность, столь общую русским в молодых летах, когда еще ни одна сильная страсть не кипит в душе и не отражается на лице. Кудри русых волос и небольшая борода обрамляли румяные щеки, придавая молодому князю мужественный вид. Откинув верхнюю одежду, он открыл богатый терлик с золотыми шнурками и пуговками, держа в руке дорогую соболью шапку. Щегольство видно было во всей его одежде.

— Не знаю, — сказал Косой, — уж не радоваться ли этому несчастному случаю, когда он дал нам возможность увидеть тебя, боярин Иоанн Димитриевич?

— И я тоже думаю, князь Василий Юрьевич. Почему же несчастный случай? Семья-то одна. Признаюсь тебе, князь, а я рад, что вижу именно тебя...

— Я желал бы прежде всего знать: давно ли мы стали называться одной семьей, боярин? — сказал Шемяка, улыбаясь. — Мы и прежде были горшками не из одной глины.

— Кажется, — отвечал боярин, в недоумении смотря на Шемяку, — мне не нужно объяснять всего, что было в последнее время. Все это, князь, должно быть, тебе известно?

— Мне известно? Менее, нежели кому-либо другому. Не люблю я вмешиваться не в свои дела, мне довольно забот с соколами и медведями: одних надо вынашивать, других бить, а девичьи глаза разве мало значат? Да это страшнее всякого медведя молодецкому сердцу!

Косой посмотрел с неудовольствием на брата и, словно не обращая внимания на его слова, начал говорить боярину:

— Я полагал, боярин, что ты в Твери, и даже не думал здесь с тобой встретиться.

— Что тебе за надобность, куда едет и где живет боярин Иоанн Димитриевич? — возразил Шемяка, насмешливо улыбаясь. — Если тебе есть охота мешаться в чужие дела, то можешь спросить боярина, как это бывает невыгодно.

— Князь! — вскричал боярин.

— О, боярин! Это говорю не я, а вся Русь православная. Не говорит, кричит, что боярин Иоанн Димитриевич не щадил ни забот, ни трудов, вмешиваясь в дела между дядей и племянником, хлопотал, трудился, чуть лба не пробил, кланяясь ханским прислужникам, а потом на себе узнал пословицу, что когда свои собаки грызутся, чужая не вступайся.

— Ты забываешь, брат, — вскричал Косой, — правило предка нашего: делу время, а потехе час. Твоя потеха совсем не ко времени.

— Вот. А я думал, что все мы давно забыли правила отцов наших, переросли их умом и почитаем речи их заржавелым мечом, который годится крошить окрошку в беседах и более никуда.

— Ты выводишь меня из терпения!

— Я? Чудо чудное! А я помню, как выходил ты из терпения, слыша, что по милости боярина Иоанна Димитриевича навсегда лишаешься одного словца при имени своем. Словцо неважное: Великий... Удержи гнев. Помню еще, как гневался ты, слыша, что по воле боярина Иоанна Димитриевича дядя вел лошадь своего племянника перед татарским ханом. Старик дядя бил челом безбородому отроку и клялся ему, как старшему и старейшему, в верности и подданстве!

— Если ты шутишь, то забава твоя, повторяю, никуда не годится. Если же твои речи идут от сердца — не стыди себя: ты не младенец!

— Боже мой, Создатель! — воскликнул Шемяка. — Неужели только тем отличаем мы младенца от взрослого, что младенец не желает никому зла и бежит от злой беседы... А взрослый сам нарывается на злую беседу и на погибель души своей!

— Если не нравится тебе наша беседа, можешь удалиться.

— Благодарствую, только ты забыл, что мне спрятаться некуда: ведь мы не в княжеском тереме, где столько перегородок и углов, что находят себе место укрыться и злоба, и ненависть, и измена: здесь тесно и все наружи, что в ухо одному шепнут, то в ухе другого отзывается, будто звонкая русская пощечина. Я залег бы в наши сани, да ведь беседа ваша может так затянуться, что я успею без покаяния отправиться на тот свет от теперешнего лихого мороза.

Косой с досадой сел на лавку и замолчал. Старик злобно улыбнулся и, низко кланяясь, сказал ему:

— Нечего делать, князь Василий Юрьевич! Прощай! Видно, мне приходится морозить свои мысли и добрые речи в душе, до приезда к твоему родителю! Я не знал, что тебя до сих пор водят на помочах меньшие братья...

— И хорошо сделаешь, боярин, — с жаром воскликнул Шемяка, — если совсем заморозишь свои добрые мысли и речи и не дашь семенам зла пустить корни в почву русской чести и семейного благоденствия князей!

— О! Я умею обращать эти слова на погибель того, кто оскорбил меня хоть однажды в жизни... Не тем, так другим... Мономаховы потомки не все еще отказались от доблести и княжеской чести. — Доброго пути вам, князья! — примолвил старик ласково и собрался идти.

— Нет! Мы должны объясниться с тобой! — вскричал Косой. — Воле Божьей угодно было указать тебе путь и нас направить по этому пути. Князь Димитрий! Волей старшего брата я запрещаю тебе оскорблять почтенного боярина, или — клянусь тебе всем, что есть для меня на земле святого! ты дорого мне заплатишь за каждое свое безрассудное слово! Ты понимаешь меня?

— Понимаю, — печально сказал Шемяка, уклонив взор от горящих очей брата. — Но знай, князь Василий, когда напомнил ты о старшинстве, что не такой пример должен подавать старший брат младшему, какой подаешь ты! Я говорил тебе, как говорила бы тебе твоя совесть. Берегись теперь: совесть и я отступаемся от тебя. Ты еще чист душою — отступись от этого старика, оскорбителя князей: на языке у него мед, под языком лед! Не хочешь? Гордость увлекает тебя? Знай же, что я умываю руки от твоих замыслов. Имейте меня отреченна!

— Пилаты Понтийские! — тихо проворчал старик. — Ты говоришь сладко, пока не лизнул человеческой крови. Тогда, как у дикого зверя, жажда честолюбия сделается у тебя ненасытна. Жажда кровавая!

Шемяка облокотился обеими руками на стол и опустил голову на руки, закрывая лицо. С минуту молчал и Косой. Наконец глухим, прерывающимся голосом он спросил:

— Скажи же мне, боярин, где ты скрывался до сих пор?

— Там, где скрывается изгнанник: под кровом всего Божьего неба, когда земной владыка налагает на него гнев свой!

— Но ведь ты не был изгнан и лишен почестей?

— Как? Неужели мне надобно было дожидаться такого позора и унижения? Князь Василий Юрьевич! Дочь мою оттолкнули от Святого налоя, где рука ее готова была соединиться с рукой Великого князя! Гордая литвянка, мной спасенная, и этот восковой князик, которому я сохранил венец и престол Московский, выгнали жену мою из дворца княжеского, когда она, твердая обетом и словом княжеским, привела было невесту к жениху! И мне следовало терпеть это посрамление, мне, опоре княжества Московского, сорок лет бывшего душою совета? О! Лучше смертный час пошли мне, Господи, нежели увидеть еще раз на старости лет моих, как молокососы — Басенки и Ряполовские хохотали мне вслед, как литвянка едва не прибила меня за мое смелое объяснение с ней и с ее младенцем-князем!

— Но, боярин, ты мог ожидать...

— Но, князь, чего ж мне было ожидать еще? Разве шея у меня адамантовая и секира палача не перерубит ее? Разве кожа моя такая крепкая, что нож убийцы не проколет ее или отрава смертная не источит из нее каплями остатка крови, уцелевшей в битвах, где не жалел я живота за неблагодарный род твоего дяди? Учишься ли ты у Софьи Витовтовны губить верных княжеских людей, когда они не надобны более? Разве батюшка ее, Витовт Кестутьевич, не давал ей примера, а Кучково поле клином сошлось, так, что для плахи на этом поле и места не останется?

Он остановился, задыхаясь от бешенства.

— Видишь ли теперь, боярин! — сказал, улыбаясь, Косой. — Видишь ли, как тяжка была обида законному твоему Государю, когда ты в несколько часов разорвал цепи, которые сорок лет ковало твое усердие и верность? Ты не князь еще, ты не можешь понимать, каково тому, с чьей головы срывают законный венец!

Боярин тихо поднял глаза к образу, будто чувствуя раскаяние.

— Как человек, я оскорблен и готов простить оскорбление. Но только не этой литвянке, а сыну моего покойного князя Василия Димитриевича! Дотоле на душе моей будет лежать грех, как камень, доколе не исправлю я вины и греха перед твоим родителем. Князь Василий Юрьевич! Я, окаянный, лишил его венца и престола Великокняжеского... — боярин с невольной гордостью оглянулся вокруг. — Я нарушил своей хитростью права законного наследия и, если Господь мне поможет, исправлю все по-прежнему. Не видать Великого Княжества Василию Васильевичу, доколь жив буду я! Родитель твой собирал войска, но не ими поборет он племянника. Силой ничего нельзя было сделать против Московского князя, но теперь, без меня, доски его княжеского терема без матицы. От сильного толчка полетят они все вниз и задавят князика Московского, беспечно пирующего за свадебным столом со своими гостями и с литвянкой...

Нетерпеливое выражение промелькнуло в лице Шемяки при этих словах, но он удержался. Не замечая этого, боярин продолжал, понизив голос:

— А потом я дал обещание сходить пешком ко Гробу Господню, там облечь себя в Ангельский чин, а возвратясь на Русь, выстроить обитель иноков и в ней оплакивать грехи свои весь остаток дней, если только Господь умилосердится надо мной! Откажусь от мира тщетного и суетного, где нет правды в устах человека и памяти о добре в его сердце.

— Нет, боярин, есть еще правда в душе человека, и по воле Господней возвращается она в душу его! — сказал Косой. — Бог ведет тебя на дело закона и блага. Но если ты узнал теперь настоящий путь истины и правды, верь, что этот путь должен привести тебя не в келью отшельника, но к почестям и славе, или — пусть не буду я сыном отца своего! Знатен был ты при дяде Василии Димитриевиче, знатен при сыне его Василии, но еще славнее явишься при Великом князе Юрии Димитриевиче... и... при наследнике его... — промолвил Косой, останавливаясь в невольным замешательстве. — Поверь моему слову. Итак, ты едешь к отцу моему?

— К нему несу я свою повинную голову и посильную помощь. Думаю, что старость не совсем еще охладила кровь его, что в один год он не разучился стоять за свое законное право, как стоял прежде. Я передам ему все, что у меня в руках, — а что у меня есть, то стоит большой рати!

Он замолчал и положил шапку на стол.

— Что ж ты остановился, боярин? — сказал Косой, в нетерпении вставая и быстро подходя к нему. — Скажи, скажи скорее, — говорил он, взяв старика за руку.

— Сядь, сделай милость, — вскричал Косой, усаживая боярина на лавку и сам придвигаясь к нему.

Шемяка молча поднялся, сложил руки на груди и тихо начал ходить по избе. Косой как будто забыл о нем, увлеченный речами старика.

— Князь Василий Юрьевич! Прости моей старости, — сказал боярин после некоторого молчания, — она недоверчива. Наша беседа походит не на беседу двух друзей, но на допрос преступника или на свидание двух неприятелей, из которых каждый прячет что-то за пазухой, и Бог знает, что именно прячет. Горсть золотых денег или увесистый камень. Брат твой юн и много наговорил такого, чего совсем не нужно было говорить, а ты не говоришь и того, что мне непременно знать надобно, чтобы и со своей стороны показаться тебе в одной рубашке, а не закутанным в одежды хитрости и притворства.

— Неужели ты можешь сомневаться?

— Могу, потому что худо понимаю твои дела. Я испугался было — нет, не испугался, но и не порадовался встрече с тобой. Мне не хотелось, чтобы кто-нибудь заметил меня на этой дороге, пока я не увижу ясных очей своего прежнего соратника, твоего родителя. Вы, князья юные, молодые — кровь у вас красная и не сгорает в сердце, а играет на щеках. Как часто девичья русая коса связывала руки молодым князьям, а от бесовского бисера женских слез ржавели мечи и щиты их!

— Боярин! Неужели ты меня не знаешь?

— Кто тебя не знает и не хвалит твоей мудрой головы, хоть она еще и не серебряная? Но, прости меня, ты едешь в Москву гостем, а где родитель твой теперь — я не знаю.

— Гостем! Пришлось гостить, когда нельзя мостить дороги в Москву мечами да костями! Что выпьем у князя Московского, только то и наше! Но я сниму тебе со стены икону Пресвятой Богоматери, боярин, что не гостьба у меня на уме... Говорят, что Москва зыблется, как дорога по болоту. А мой зоркий глаз не заглядится на золоченые чаши княжеские. Об отце моем скажет тебе все вот эта грамота. Боярин! Ради Христа, будь со мной откровенен!

Старик взял грамоту, сложенную и обернутую в шелковую ткань, развернул ее, пробежал глазами и молча отдал Косому.

Он казался задумчивым, но радость блеснула в его глазах. Взор старого честолюбца некоторое время услаждался после этого беспокойной заботой, видимо, терзавшей душу честолюбца молодого. Наконец, когда он насытился этим зрелищем, когда увидел, что глубоко запало в душу князя зерно гибели и раздора, сулившее ему удовлетворение самолюбивых и гордых надежд, то покачал головой и сказал, коварно улыбаясь:

— Не думал я, князь Василий Юрьевич, что все твои требования ограничиваются только требованием на погреб княжеский. Мог ли я ожидать, что внук Димитрия Донского не имеет надежды на что-нибудь более славное, более великое?

— Надежды! — вскричал Косой. — Что ж оставалось, боярин, как не ждать подходящего времени и втайне точить меч на врага... Отец мой становится стар... Знаешь ли ты, что сделалось теперь в Дмитрове?

— Слышал.

— В этот наш родовой город присланы московские наместники! В отсутствие отца моего! Не знал я этого, не знал, а то полетели бы они назад, в Москву, вверх ногами!

— И что же из того? Великий князь Московский приказал бы удельному князю Звенигородскому и Галицкому снова принять их. Вы заспорили бы, и к вам послали бы какого-нибудь попа застращать вас, а не то уговорили бы соседних князьков идти на вас войной, и дядя-старик кончил бы челобитьем младенцу — своему племяннику!

— Но уж по крайней мере обида не осталась бы без отплаты...

— Русский обычай! Сколько раз бывали от него беды Русской земле? Вот так-то Александр Тверской поколотил дурака Щелкана — не вытерпело русское сердце — и принужден был бежать горемыкой, а потом снова кланяться татарам! Так и покойный дедушка твой было размахался на татар, но что оказалось следствием? Через год Тохтамыш сжег у него Москву... Да, нечего и говорить, это-то и губит нас и землю нашу! Князь Василий Юрьевич! Ты еще молод, послушай меня, старика, бери пример с твоего прапрадедушки Ивана Даниловича. Вот был истинный князь! Иногда читаешь его старые хартии и грамоты — какая ловкость, какое умение владеть людьми и обстоятельствами! Дядя твой, покойный князь Василий Димитриевич, также ничего не делал наудачу. Бывало, слушаешь его, так заслушаешься: что ни делает, всегда глядит вперед. Ссорится на мир, а мирится на ссору. Лисий хвост и волчья пасть — вот что надобно князю благоразумному... А родитель твой пел и поет совсем не по голосу.

— Боярин Иоанн Димитриевич! Слушаю тебя, словно мед пью, и дивлюсь только одному: как с твоей мудростью не успел ты предупредить врагов твоих?

— Да что ж они у меня взяли? Кроме того, и на старуху бывает проруха, с дураками и у каши неспоро, а часто дурак перемудрит самого умного человека. Оттого это и бывает, что готовишься отразить хитрость, отбиваешь меч, а тебя бьют просто сзади, дубиной! Но я заставлю их опомниться! Тот, кто выкалывает у себя глаз, после не жалуйся, если на всякий сучок натыкаешься. Князю Московскому не избежать сетей, какими я его опутал и еще опутаю, если только на меня положится твой родитель, и ты, князь, меня не выдашь...

— Будь уверен, что ты будешь у моего отца дорогим гостем, а я немедленно возвращусь из Москвы.

— В этом нет надобности. Дело тебе и в Москве найдется. Ты знаешь отношения наши с ордой и Литвою: и там и здесь такая сумятица, что ни татарам, ни Литве некогда вмешиваться в московские дела. Орда рада еще будет, если Москва станет ластить ее посулами да послугами. Дела совсем меняются, но не в том сила. Я оставил Москву, как брагу молодую: она и сама по себе так и бродит, а я подбавлю в нее еще таких дрожжей, что князь Василий и матушка его, как пена, выплывут из великокняжеского чана. Там остались у нас друзья добрые, а со мной все хартии, все грамоты, и есть такие сокровища, что голова затрещит у литвянки...

— Выходит, мы опять можем запеть старую песню о наследстве?

— Да, потому что для этой песни именно теперь настало время. Русь от нее не только не отвыкла, но спит и видит ее. Надобно только получше настроить дудку, тогда под нее все запляшет. Тверь, Ярославль, Рязань — все слажено...

— Но грамоты последние говорят...

— Грамоты — бумага, князь, неужели ты этого еще не знаешь? И на старые грамоты есть еще старше грамотки. Если на то пойдет, мы докажем, что и по грамотам Василий княжить не должен: ведь он не законный сын Василия Димитриевича!

Шемяка невольно остановился, лицо его побледнело.

— Как? — воскликнул Косой. — Ты говоришь...

— То ли ты еще услышишь...

Тут, приклонившись к Косому, боярин долго шептал ему что-то на ухо. Наконец он встал, взял шапку и сказал громко:

— Ну, на сей раз довольно. Добрая вам дорога, счастливый путь, князья! Пируйте, веселитесь в Москве, а я поплетусь куда глаза глядят... Авось еще увидимся в красный денек!

— Но ты обещал мне дать знак, боярин? — сказал Косой.

— Забыл было...

Тут он снял с руки своей золотой перстень и отдал Косому.

Холодно поклонился ему Шемяка, ласково проводил его до порога Косой.

Когда старик затворил за собой дверь, Косой похож был на человека, оглушенного сильным ударом. В рассеянии сказал он брату:

— Пора и нам в путь, — и начал искать свою шапку, которую в пылу разговора столкнул со стола.

Тогда Шемяка прервал столь долго хранимое молчание. Лицо его было важно и печально.

— Мне хотелось бы, брат, — сказал он, — чтобы прежде шапки поискал ты своей совести. Ты едва не потерял ее! Брат и друг! Послушай меня...

— Что? — угрюмо спросил Косой. — Что? Опять шутки? Признаюсь, князь Димитрий, я не мог без гнева слышать, как ты шутил, совсем не вовремя и некстати.

— Я не шучу теперь. Не прячься под личину: тебе стыдно посмотреть на меня прямо, твоя душа нечиста, брат, в нее запали дьявольские семена, и — сохрани, Боже! — какой страшный плод дадут они, если ты не успеешь избавить себя от козней дьявола!

— Ты дурачишь себя и меня, — сказал Косой. — Что за беда, если я поймал старого воробья на мякине и выведал у него кое-что? Все сгодится при случае.

— Нет! Тебе не обмануть меня: я знаю тебя, брат! — вскричал Шемяка. — И готов проклясть час, в который столкнулись мы с этим старым бесом в человеческом обличье — прости меня, Господи! В столь короткое время он вложил в душу твою столько адского зелья, что его достанет на всю жизнь твою! В такой малый час злокозненный язык его изрыгнул хулы на предков наших, оклеветал честное супружество дяди Василия Димитриевича, открыл бездну кромешную зла и погибели! Неужели ты хочешь внять его советам?

— Полно, полно! Говорю тебе, что я обманул его притворным вниманием.

— Ты обманул его? Но разве обман не есть уже грех?

— Отмолюсь! — смеясь, отвечал Косой, отряхнув шапку. — Пойдем, пора!

— Брат! Умоляю тебя, ради второго страшного Христова пришествия, забуду, что ты слышал здесь! Да не взойдет солнце над нами, пока злая дума не истребится в душе твоей!

— Говорю тебе, что все пустяки. Поедем!

— Хорошо. Тогда брось тот перстень, который дал тебе боярин!

— Вот еще с чем подъехал! Ведь он золотой, лучше сделать из него привеску к Образу.

— Брось его! — вскричал Шемяка, ухватив за руку Косого. — Ты обручился этим перстнем с духом тьмы!

С гневом оттолкнул его Косой и с горящими от злобы глазами вскричал:

— Ты с ума сошел, раб князя Московского! Если в тебе нет нисколько великодушия, если ты не чувствуешь, как унижены и презренны мы, то не смей указывать тому, кто больше тебя знает! Указывай своим псарям и сокольникам!

— Хорошо, старший брат! — отвечал Шемяка равнодушно. — Но знай, что я не завидую тебе. И если слабый старик, родитель наш, на твоей стороне — Бог с вами! Я не вступлюсь. Вези на свадьбу замыслы раздора! Я еду в Москву добрым гостем и Богом клянусь, что не приму участия в твоих кознях... О, лесть человеческая, о, смрадное дыхание уст клеветника и наушника! Из-за тебя гибнут князи, из-за тебя в одночасье погибают годы добра и смирения...

В это время раздался глухой стук за печкой, как будто что-то упало.

— Что это? — вскричал Косой. — Здесь кто-то есть?

В бешенстве он бросился туда, откуда донесся стук. Там лежал несчастный хозяин.

— Он все слышал! — дрожа от ярости, сказал князь. Рука его выхватила кинжал из-за пояса.

— Что ты! — поспешно промолвил Шемяка, удерживая руку брата. — Он спит, спит крепко!

В самом деле, хозяин притворился глубоко спящим. Да и точно — он не бодрствовал, ибо лежал ни жив ни мертв.

— Надо его допросить! — вскричал Косой. — Надобно принять его в плети!

Грубо толкнул он хозяина ногой, но тот не пошевелился.

— Полно, полно, брат! Так ли платят за гостеприимство? Неужели и в углу мерзлой хижины ты не хочешь дать бедняку местечка? Неужели ты побоишься этого человека, если не убоялся черноты тех слов, какие были здесь сказаны? Да посмотри: вот и еще свидетели — телята, куры, поросята, кот... — продолжал Шемяка, смеясь. — А на печи, вероятно, полдюжины ребятишек, вместе с онучками сушатся...

— Ну, бес их побери! — промолвил Косой, улыбнувшись. — Пора, пора!..

Князья поспешно пошли из избы.

Глава V

Ему везде была дорога,
Везде была ночлега сень,
Проснувшись поутру, свой день
Он отдавал на волю Бога...
А. Пушкин

— Хозяин, хозяин! — говорил дедушка Матвей, держа в одной руке горящую лучину, а другой толкая хозяина. — Что ты, Господь с тобой! Очнись, одумайся!

Слыша ласковый голос дедушки Матвея, хозяин тихо приподнялся. В избе были товарищи дедушки Матвея. Они грелись, ходя по избе и хлопая себя руками. Дедушка Матвей совсем собрался ехать и пришел рассчитываться. Хозяйка беспечно суетилась вокруг печи, готовясь топить.

С испуганным видом и все еще не умея собрать мыслей, смотрел хозяин на старика.

— A-а! Э-э! — бормотал он сквозь зубы. — Ничего не слыхал, батюшка, отец милосердый! Вот тебе Бог порука, ничего!

После долгого, неясного бормотанья добился наконец этих слов дедушка Матвей, да и те были произнесены дрожащим, едва слышным голосом.

— Да опомнись, родимый! Что с тобой сделалось? Сотвори молитву да перекрестись! — говорил дедушка Матвей. — Аль тебя домовой мучил?

Хозяин сел на скамейку, и словно гора свалилась с его плеч. Он опомнился, поглядел на дедушку Матвея, на товарищей его, на хозяйку, нимало не заботившуюся о беспокойстве своего мужа, как будто это до нее не касалось. Видно было, что хозяин вглядывался во всех и хотел удостовериться: точно ли он еще существует?

— Что с ним, родимая? — спросил дедушка Матвей у хозяйки. — Аль на него находит?

Хозяйка взглянула на мужа и, кидая в печь полено, хладнокровно ответила:

— А кто ж его знает! Николи не бывало!

Тут хозяин поднялся на ноги и спросил у дедушки Матвея:

— Где ж они? Ужель уехали?

— Кто?

— Князья, — прошептал хозяин.

— Давно, родимый, давно. Да вот я все тебя добудиться не мог. Видно, тебе как-то не по себе? Может, страшный сон испугал тебя?

— Ох, старинушка! — отвечал хозяин. — Прогневался на меня Господь! Да и откуда эта беда на мою голову упала!

— Да что такое?

— Схожу помолиться к угоднику Божию, новому чудотворцу, Сергию-игумену, а то и не уснешь ночью... Ну уж бояре! Ну уж князья! Да как это с ними люди-то живут, да как головы-то целы у них остаются!

— Товарищ! — сказал ему тихо дедушка Матвей. — Если ты что-нибудь слышал, то послушай меня, старика, — молчи, как могила православного!

— Ох, старинушка! Да если язык у меня пошевелится, так не родиться мне лучше на свет!

— И то дело. Ешь пирог с грибами да держи язык за зубами. А видно, что-то слышал он! — промолвил дедушка Матвей про себя. — Ох! Большие люди! Горе вам! Легче верблюд сквозь игольные уши пройдет, нежели богатый в царствие Небесное внидет...

Скоро расстался с хозяином дедушка Матвей. Надолго ли, не знаю, но испуг подействовал сильно на совесть хозяина: он не взял ни одного шелега лишнего, и нигде еще во всю дорогу так дешево не платил дедушка Матвей ни за ночлег, ни за ужин.

И на дедушку Матвея происшествия этой ночи произвели сильное впечатление. Осторожный старик на выездах ранним утром всегда ехал впереди со своим возом: шел потихоньку подле лошади и напевал духовные песни. Теперь он почел за необходимость удвоить свои предосторожности.

Уже несколько верст отъехал дедушка Матвей со своим обозом, как при въезде в маленькое селение появился из-за угла какой-то прохожий и сказал ему:

— Путь-дорога, добрый человек!

— Благодарствую! — отвечал дедушка Матвей.

— А что, нельзя ли мне присоседиться к вам? Вы ведь в Москву едете?

— В Москву, — отвечал дедушка Матвей, оглядывая незнакомца с головы до ног.

Это был старик высокого роста, седой, как лунь, но, по-видимому, еще весьма бодрый и сильный. Надет на нем бьл короткий тулуп, подпоясанный шерстяным кушаком, большая шапка закрывала его голову, в руках его была толстая палка, за плечами — небольшая котомка.

— Мне только положить на воз котомку. Вчера совсем измучился в дороге. Такая стояла погодушка, что Господи упаси! Едва добрел до жилья, а хотел бы в Москве ночевать.

Голос незнакомца внушал доверие. До Москвы было недалеко, в дороге одному скучно, ибо товарищи дедушки Матвея могли только понукать лошадей. И дедушка Матвей согласился, чтобы незнакомец положил котомку на его воз. Несколько минут старики шли молча. Заметно было, что бодрый незнакомец умерял шаг, чтобы не опередить дедушку Матвея. Наконец дедушка Матвей запел тихим голосом: "Хвалите имя Господне, аллилуйя!" Он все еще был задумчив и не хотел сам начинать разговора, незнакомец также не начинал.

Вскоре голос незнакомца присоединился к пению дедушки Матвея. Голос чистый, звонкий, каждое слово отличал он особенным чувством. Дедушка Матвей сам певал на клиросе и был знатоком в церковном пении. Он изумился искусству незнакомца. Кончив хваление, незнакомец запел величанье празднику и сказал дедушке Матвею, что они пели на московский голос, но что в Киеве поют иначе, а в Новгороде и вовсе по-другому. Немедленно после того спел он и по-киевски, и по-новогородски.

Разговор стариков после этого оживился. С любопытством дедушка Матвей слушал, что рассказывал ему незнакомец о Демественном пении, начавшемся при Великом князе Ярославе Владимировиче, о греческом столповом пении в Иерусалиме и Афонских горах, о разных церковных обрядах. Он подробно говорил о пещном действии в Новгороде, когда за неделю перед Рождеством Христовым среди соборного Софийского храма против Царских дверей ставят печь трое прекрасных детей, одетых в белые хитоны, представляя трех святых отроков, и несколько людей, свирепого вида в пестрых одеждах, с трубками, набитыми плауном, изображают халдеев, махая трубками, из которых огонь летит выше большого паникадила, а печь вся кажется горящей. Наконец огонь сжигает мучителей, Ангел слетает в печь огненную, и торжественное пение возглашает умиленным христианам бесплодную ярость Вавилонского тирана, мечтавшего сынов Рога истинного заставить преклониться пред истуканом его на поле Деире.

Со вздохами и беспрестанно приговаривая "Господи Боже, царь милостивый!" слушал все эти рассказы дедушка Матвей. В природе ли человека находится такое чувство, что повесть о святом и божественном наводит печальную мысль о суете и бренности мира, или старики грустью сопровождают каждое сильное чувство? Только к однообразным возгласам дедушки Матвея присоединились наконец и слова грустные: "О, Господи! Прости наше согрешение!"

— Это так, — сказал незнакомец. — Но Русская земля еще не совсем прогневала Бога. Еще в земле Русской сияет неомраченным крест Господень. Но вот в Киеве, друг, горестно смотреть — какое нечестие воцарилось! Латинский крыж стоит подле Церкви православной, святая вера забыта, в училищах преподаются неверие и ереси! Как русским человеком правит там литвин и лях, так Церковью православной правит еретик. Ведь ты, я полагаю, слышал, какое злочестие учинил покойный Литовский князь?

— Слышал, — сказал дедушка Матвей, с видом человека, не совсем знающего, о чем идет речь. — Но слышал не вполне... Где же нам в глуши все знать...

— А такое злочестие, что все Ироды и Диоклитианы не причиняли подобного зла! По их воле мученические венцы получали Христовы воины, принуждаемые поклоняться истуканам. Но святотатственная рука Литовского князя рассекла нашу святую Церковь. Грех паче Ариева и Савеллиева! По его воле Киев теперь уже не повинуется митрополиту всея Руси, но волк вторгся в паству митрополита и отторг часть овец словесных.

— Ах, Господи! Да как попустил Бог?

— Он искушает напастями веру нашу и для этого попускает торжествовать врагу. Ловитва диявола — честолюбие, оно губит всего более человека. Князю Литовскому хотелось власти и чести. Он видел, что пока владыка духовный будет находиться в Русской земле, до тех пор души и сердца будут к Русской земле обращаться. И выдумал он разъединить Церковь православную. Вот теперь уже шестнадцатый, не то семнадцатый год минул, как душепродавцы епископы собрались в Вильно и поставили себе еретика-епископа Гришку Цамблака. Преосвященный Фотий предал его анафеме и всех поклонившихся ему. С ними не велено православному ни пить, ни есть...

— Говорят, будто преосвященный уговаривал покойного князя Литовского в православие обратиться. Что-де ты, князь, славен мирскою славой, а беден небесной милостью: владеешь православными, а сам лядской веры. И князь будто говаривал ему: "Иди в Рим великий, к римскому папежу, припри его, и я обращусь в вашу веру, а если он тебя припрет, то вы все обратитесь в нашу веру". Владыко-то будто и усомнился в духе веры, а поэтому, как Саул от ризы Самуила, Литовский князь отобрал у него много душ христианских. Ведь сомнение — грех великий, хула на духа Святого, не выжигаемая даже мученическим костром!

— Не верь ты таким рассказам! У этих князей всегда предлог найдется и для мира, и для ссоры, и для хищения. Поганые татары, по крайней мере, говорят прямо: хотим пить крови христианской, а эти князья все с благословением будто делают, а все назло.

Дедушка Матвей недоверчиво поглядел на старика.

— Я не об наших русских князьях говорю, а об литовских, сказал незнакомец, заметив недоверчивое движение дедушки Матвея. — Хоть бы этот Витовт — поверю ли я ему, чтобы он подосадовал на владыку и потому вздумал приставить две главы к телу единые — соборные, апостольские церкви? Ты сам рассуди: на крови ближних основал он власть свою и не щадил даже родных братьев. Злые все умыслы его. Ведь все знают, кто отравил бывшего наместника Киевского, князя Свидригайлу...

— А кто?

— Да страшно сказать. Архимандрит Печерский поднес ему смертное зелье на пиру веселом и дружеском!

— Господи Боже мой!

— Такими средствами и умыслами составил себе князь Литовский и славу мирскую, и почести. От самого Новгорода до Черного моря простиралась в последнее время его держава. Как порасскажут о почестях, какие были ему возданы незадолго перед кончиной... Горделиво вздумал он венчаться на литовском троне царским венцом, и от кого благословлениято просил? От римского папежа! Наехало к нему царей и королей, князей и ханов видимо-невидимо — так, что одного меду выпивали они всякий день 700 бочек, да романеи 700, да браги 700, а на кушанье шло им по 700 быков, по 1400 баранов да по сту кабанов! И как еще? Немцу давали пиво, татарину кумыс проклятый, русскому мед. Венец к нему везли золотой, выкованный на Адриатическом море, в городе Венеции — и наши русские князья там были: Московский, Тверской, Рязанский.

— Ну и что же?

— Да когда видано было, чтобы худое пошло впрок? Злой зло и погибнет! О венце Витовтовом рассказывают чудные дела: все видели, как везли его — а пропал без вести: ни венца, ни человека, который вез его! Никто не видал, куда они девались. Старый князь почуял явный гнев небесный, запечалился да так в печали и умер.

— Слышал я, теперь и в Литве Бог весть что делается!

— Душегубство! Брат на брата восстал, и родной отдыхает на могиле родного. Главным князем после Витовта был там Свидригайло Ягайлович. Есть толки, что будто он и старику-то Витовту пособил на тот свет отправиться без покаяния. Видишь, как кровь вопиет за кровь: Свидригайло заплатил за Свидригайла! Этот был, впрочем, человек добрый, но его выгнал из Литвы брат Витовта — образ человеческий носит, а нрав вовсе не человеческий имеет! Я на своем веку многое повидал, но о таком князе не слыхивал. Людей он не губит поодиночке, а так — велит вырезать или запалить город, село, деревню, а сам с утра до ночи в пьяном образе, и вместо стражи лежат у него двенадцать диких медведей, прикованных на цепях в его опочивальне...

— От него достанется и Руси православной много всякого горя!

— Куда ему! Теперь бы Руси-то православной на него нагрянуть, так он и сам не усидел бы на своем столе. Забыли мы, как делали наши старики! Эх, товарищ! Где теперь наша Русь? Всю-то ее в горсть захватить можно!

— Ну, где же в горсть? Будто от Волги до Москвы, да от Новгорода до... — тут дедушка Матвей остановился, затрудняясь недостатком географических сведений.

— Ну, опять до Москвы — и только! Знаешь ли, чем прежде Русь-то была? Ведь Киев был матерью русских княжеств, Смоленск тоже, Курск тоже, Чернигов, Переславльна Днепре тоже. А Волынь и Галич? Все это было русское, православное.

— Видно, Господу угодно было разрушить власть русскую.

— Оно так, что без воли Божией и волос с головы человеческий не упадет, но ведь Господь посылает гибель на царство за грехи живущих. Сами на себя мы злым помыслом крамолы ковали. Посмотришь в старые книги: как еще Господь грехи терпит доныне, как уцелело еще хоть что-нибудь русское! И татары, и Литва, и немцы, и мурмане, и мордва...

— Где же было нашим старикам против всех!

— Достало бы на всех. Вот о Литовском князе Витовте речь у нас шла. Вместо того, чтобы перед ним сгибаться, бить ему челом да родниться с ним — лучше бы посчитаться с ним русскими ребрами, чьи-то крепче: русские али литовские?

— Куда было против него!

— В том вся и беда, что мы говорим: куда нам! А как князь Димитрий Иванович с Мамаем схватился — так только пар кровавый остался на том месте, где рати татарской и счета не знали!

— Экой ты! Ведь литовцы не татары.

— Теперь уж, конечно, иногда татар и палками гоняют, а посмотрел бы ты их прежде...

Видно было, что разговор задевал за живое незнакомца. Добродушный дедушка Матвей был изумлен, заметив силу его движений, жар, с каким говорил он. Все это не показывало в незнакомце старика простого и мирного, каким являли его одежда и наружный вид. Но хитрый незнакомец тотчас заметил недоверчивость спутника. Он смирился и начал говорить по-прежнему спокойным голосом:

— И в наше время не раз доказывали, хоть бы тем же литовцам, русскую силу и крепкую надежду на Бога. Когда Витовт подступал под Плесков...

— Да мы даже все в Ярославле издивовались, услышав, что Плесковичи задумали стать против Витовта Кестутьевича!

— Но что же он взял? Если бы тогда новогородцы да ливонские немцы подсобили, то куда девались бы вся его рать и сила великая! Он осаждал Опочку — весь этот городишко доброго слова не стоит! Плесковичи заперлись в Опочке, подрубили мосты, которые через ров вели к городским ворохам, — так подрубили, видишь, что мосты еще держались. Когда литовцы и всякие бусурманы Витовтовы кинулись в город — мосты обрушились. Внизу были набиты острые колья — и враги погибли, как злые преступники, на острых кольях. Других хватали Плесковичи, рубили им головы, сдирали с них кожи... Видал ли ты бешеного вола? Таков был Витовт в эту страшную минуту! Но Богу угодно было помочь православным! Сделалась Божья гроза, света белого не взвидели — полился дождь, раздался гром: шатры литовские подмыло водою, и Витовт скорее велел убираться, грозя, как волк, которого из овчарни гонят добрые собаки, что со временем отплатит за обиду. Грозил он, а не знал, что дни его уже сочтены перстом Господним и что трех лет не оставалось ему глядеть на светлое солнышко! Явная милость Божия показалась и в другой поход Витовта. Через два года он отдохнул, собрал бесчисленную силу. "Вы называете меня басурманом и бражником, — велел он сказать новгородцам, так я научу вас тому, как литовцы пьют брагу". Огнестрельного снаряда, людей, коней, обозов повел он столько, что хвалился передовым полком вступить в Новгород, а задним не выходить из Вильно. Один проклятый немчин сделал ему такую пушку, что сорок лошадей везли ее, а где она была провезена, там след врезывался в землю локтя на два. Вот, приятель, и обступили литовцы город Порхов, что на реке Шелони. "Ты, Витовт Кустутьевич, — говорил ему немчин, — только смотри да говори мне, куда направить мою Галку — так называлась пушка, — а уж на что я ее направлю, тому не устоять". Смотря с городской стены на обширный литовский стан, где были народы немецкие и татарские, можно было подумать, что груды снега зимние вьюги навеяли на землю православных. Я стоял тогда подле сторожевой башни...

Дедушка Матвей оглянулся на незнакомца. Тот не смешался нисколько, улыбнулся, перекрестился и промолвил:

— Что-то я заболтался! Хотел поведать об одном приятеле-новогородце, который мне сказывал... Да где бишь остановился наш рассказ? Да! В Порхове заперся посадник Григорий и еще один муж новогородский, Исаакий Борецкий — не много есть таких доблестных мужей на Руси! Они отправились к Витовту, стали его уговаривать — он и слушать ничего не хотел. Шатер княжеский раскинут был на холме, где ярко светилась медная страшная Галка, а вокруг нее стояли литовцы в медвежьих шкурах, немцы в железных одеждах, а подле горящего запала расхаживал немчин пушечник. "Нет вам мира! — говорил Витовт Исаакию и посаднику. — Платите мне десятину, отдайте мне земли по Торжок, откажитесь от Пскова, примите моего наместника, или вы увидите, что нет спасения вам ни за стенами, ни в поле, ни в лесах. Я прорубил дорогу для своего воинства среди ваших дремучих черных лесов, я помостил пути по болотам вашим для своих снарядов и вот я подле Порхова. А далеко ли от Порхова до Новгорода?" "И близко и далеко, — отвечал посадник. — Все зависит от того, как ты пойдешь и как Бог тебя поведет!" "Что ты поешь, старая сова! — вскричал Витовт. — Уставьте дорогу отсюда к Новгороду сплошною ратью, даже тогда я через три дня буду гостить у вас в Новгороде!" "Государь-князь, отвечал Исаакий, — рати у нас не достанет и на пол-пяты дороги, но силен Бог русский и он защитит нас!" "Бог?! — воскликнул Витовт. — А вот я посмотрю, как он защитит вас!" Тут кликнул он немчина и, указывая на золотую главу колокольни Святителя Николая Заречного, ярко сиявшую над городскими зданиями, сказал: "Видишь ли эту золотую главу церковную на колокольне?" "Вижу", — отвечал немчин. "Готова ли твоя Галка?" "Готова". "Смотри же, ударь прямо и сшиби золотую главу русского храма!" "Этого мало, — отвечал немчин, поглаживая руками свое огромное брюхо, — нестоит зря тратить порохового зелья. Вот еще торчит на стене какая-то башня — прикажи и ее свалить". "Хорошо!" Слезы навернулись на глазах Исаакия, когда немчин навел свою пушку, размахнулся запалом и поджег зелье пороховое. Огонь блеснул молнией, земля задрожала, дым разостлался по долине... Башню со стены смело, как веником, и ядро пушечное завизжало вдаль. "Видишь?" — воскликнул Витовт, громко засмеявшись и показывая на кирпичи, вылетевшие из стены церковной. В церкви в это время производилась литургия, и звон колокола возвещал православным, что началась Достойная. "Достойно есть яко во истину, блажити Тя, Богородицу! — воскликнул Исаакий. — Церковь цела, князь: ядро твое пролетело насквозь, и крест сияет по-прежнему, а где твоя Галка?" И в самом деле — Галку разорвало выстрелом на мелкие части, немчины и следов не нашли, только лоскут его калбата веялся на копье воина, упав сверху. Множество растерзанных воинов лежало окрест, и вопль и стенание раздавались вокруг шатра литовского князя. На другой день он помирился и увел свое войско со стыдом и срамом...

— Велика была милость Божия! — воскликнул дедушка Матвей.

— Если бы мы были правее сердцем, то ли мы увидели бы! Нет спасения в оружии, но есть оно в правде! Забыта правда о земле Русской, нет православия, ереси терзают Церковь, мы развратились, мы забыли Бога и дела отцов, начиная с князей до рабов и с княгинь до рабынь, со слезами съедающих насущный хлеб свой.

— Ты, верно, товарищ, новгородец. Новгород отменно любишь, славишь и знаешь о нем столько диковинного!

Незнакомец задумался.

— Нет, — сказал он, — я не новгородец, но недавно был там, живал и прежде.

— Живал? Где же ты живешь всегда?

— Где? На том месте, где я стою. Много ли человеку надобно: кусок хлеба для утоления голода — он у меня в котомке, чашка воды для спасения от жажды, или возьми горсть снегу — так и напился, а снегу в Руси видишь сколько — не занимать! — незнакомец обвел около себя рукой, указывая на сугробы. — Да еще нужна сажень места, где прилечь живому... Мертвому нечего о себе заботиться: сыщется земля-матушка, в которой грешные кости согреются от зимы смертной, найдется лоскут холстины, в который завернут землю, земле отдаваемую, и руки, которыми уровняют твою могилу, чтобы проложить по ней дорогу живым. Да, нечего сказать — побродил я на веку своем по Руси — православной и неправославной... Где я только не был? В Киеве, в Галиче...

— В нашем Галиче?

— И в вашем Мерском, и в Волынском...

— И в Волынском? Скажи-ка, товарищ дорогой, что там ты видел?

— То же, что и везде. Живут люди, с руками и с ногами, а иные и с пустыми головами.

— Ведь, я слыхал, там были сильные русские православные князья?

— Как же. Меня привел Бог поклониться гробам князя Даниила, князя Романа Галицкого, князя Мстислава Мстиславича, князя Владимира Володаревича, князя Ярослава Владимировича, князя Льва Данииловича... Эх! Соколы золотокрылые! Спите вы крепко в сырой земле и не явитесь, чтобы стать копьем богатырским за землю Русскую! Угры, ляхи, Литва, татарщина, молдаванщина в областях ваших. А если и бродят там кое-где кочевья русские, то не походят они на русских! Вот, приятель, диковина! Спустился я по Днепру вниз, на днепровские острова — степь голая, да кое-где виднеются притоны берладничьи, живет русский народ, смесь такая — ночью, как воры, стерегут добычу, а днем прячутся в камышах да в землянках и считают богатырство только головами вражескими... Они себя и Русью-то не называют. Спросишь: кто ты? Отвечает — вольный казак!

— А веры христианской?

— Как же, христианской! И говорят по-русски, расселились до самого моря Черного! Будто шмелиные гнезда. Много нечисти всякой между ними — и татары, и ляхи, и угры!

— Ты далеко ходил?

— До самого Черного моря, в святой град Иерусалим.

— В Иерусалим? Ты был в Иерусалиме? — сказал дедушка Матвей с невольным почтением.

— Был, был, товарищ. Где я не был! До Иерусалима проплыли мы через три моря: Черное, Белое и Средиземное. Когда проезжаешь мимо Царьграда, так по одну сторону Святая земля, по другую — Греческая земля, по третью — Египетская. Море Средиземное, как чаша, находится среди мира, и меня привел Бог молиться за Русскую землю в самой середине Божьего творения.

— Какая радость должна усладить душу благочестивую, воскликнул дедушка Матвей, — когда устами своими прикоснется грешный человек к Святому Гробу Христа Спасителя!

— Мирскими словами этого не выскажешь, — отвечал незнакомец. — Надобно тебе знать, что Святой Иерусалим исполнен запустения на месте святе. Плывешь к нему морями, идешь горами и степями, солнцем палимыми, терпишь голод и жажду. Вода в море соленая, солнце печет, стрела разбойника агарянского ждет тебя из-за каждого кусточка, ядовитые скорпионы ползают по горячей песчаной дороге. Сердце православного обливается кровью, когда он видит проклятого магометанина владыкою Святого храма и когда в самом храме, подле Гроба Спасителя, бьют христиан палками, и Святой Храм разделен на четыре части: армянам, папежам, арианам... Но, поверишь ли? Все я забыл, даже о празднике Святой Пасхи, видя грешными очами своими чудо неизреченное!

Незнакомец утер слезу. Дедушка Матвей был весь нетерпение. Он даже бросил вожжи, которые до тех пор держал в мохнатых рукавицах.

— Помню эту ночь, — продолжал незнакомец, — и буду помнить до последнего, смертного часа! Все время, с самого вечера, молились мы в Святом храме Иерусалимском. Обширный, темный, Храм этот был тогда слегка освещен свечками и лампадками, которые теплились в разных местах, словно звездочки во мраке глубокой ночи. Наконец патриарх греческий собрал весь клир, облачился... Потушили остальные свечи и лампадки, и с пением все пошли встречать Христа по той дороге, где касались земли Его Святые стопы. Звуки небесные голоса человеческого "Воскресение Твое, Христе Спасе! Ангелы поют на небесах и нас на земле сподоби прославить Тебя чистым сердцем" — вы здесь, в сердце моем, которое в тот час было чисто, как душа младенца! Мы пришли ко Гробу Господню, над которым во Храме устроен особый храм. Тут, с молитвами и слезами, пали все мы на колени, и лишь только ударила полночь... струями сошел огнь на свечу, которую держал патриарх, хор воскликнул: "Христос воскрес из мертвых!" Рыдая, зажгли мы свечи свои от свечи патриаршей — и этот небесный огнь, горевший неземным пламенем, и седовласый патриарх, повергшийся перед Гробом Господним, и мы, стекшиеся со всех стран мира, скорбные и радостные, славившие Господа на двадцати различных языках...

Незнакомец закрыл лицо руками, дедушка Матвей зарыдал. Молчание продолжалось несколько минут. Старики шли, не говоря ни слова...

Глава VI

Молчи, бессмысленный народ,
Поденщик, раб нужды, забот!
Несносен мне твой ропот дерзкий:
Ты червь земли, не сын небес...
А. Пушкин

— Неужели, — сказал наконец дедушка Матвей, — неужели до сих пор не было между владыками земными ни одного, который захотел бы отнять драгоценное наследие христиан из рук неверных или положил кости свои грешные подле Гроба Господня, сражаясь против поганых?

Были такие примеры, были такие владыки, но — видно, прегрешения взошли выше глав наших! Теперь кому идти за дело Креста! В Иерусалиме выслушал я длинную повесть о том, как стекались некогда отвсюду цари, короли, князья благочестивые и отбивали Гроб Господень. Двести лет протекло в этой борьбе кровавой, тяжкой. Много мученических венцов получили в эти двести лет христианские воины, умирая за Церковь Божию... Но уже лет полтораста прошло, как последний христианский город в Святой земле Иерусалимской взяли неверные. Великое было дело креста Господня! Дети шли на битву, были даже такие воины, которые назвали себя "крыжаками" и давали обет умереть за Гроб Господень... Да суета увлекла и их...

— Где же они теперь?

— Где теперь? Разошлись повсюду, поддались папежу и воюют за него, приобретают ему земные царства и забывают о небесном! Немцы ливонские — ведь это также крыжаки, и каждую войну против Руси православной они называют Крестовым походом, считая себя христианами, а нас — язычниками. Злохуление богомерзкое, клевета нестерпимая! Они — христиане? Папежи, обливанцы, крыжовники! Цари греческие умоляют их спасти хоть Царьград, где еще сияет православие — да никто и не думает!

— Но ведь Царьград — такой город, что и во вселенной, говорят, другого ему подобного нет!

— Стены высоки, улицы широки, хоромы позолочены, но худо Царьграду — тьма необозримая поганых облегает его кругом. Того и смотри — возьмут Царьград, и погибнет тогда премудрость и благочестие! И кроме Руси не останется тогда нигде православия — все будет либо басурманское, либо папежское, а это еще хуже басурманского. Оттого-то и больно смотреть, что русские земли, единственный остаток Церкви Божией на земле, гибнут в злочестии, ересях и крамолах.

— Выходит, басурманских земель и колен великое множество, если от них никому на земле места нет — ни Руси, ни Царьграду?

— О! Им счета не знают! Вот видишь: Господня десница определила Руси быть от полуночи до полуденья пределом между Востоком и Западом. На Западе от нее живет всякий язык Западный — Литва, ляхи, угры, чехи, немцы, латины — все папежи, а граница им Днепр-река; на Востоке живут всякие языки Восточные — все басурманы, до самых пределов солнечных, где стеклянные острова и Макарийская блаженная земля, где солнце опускается каждую ночь в море-окиян. Тут живут татары, турки, кызылбашй, тут Индия богатая и царство попа Ивана, и всякие поганые народы. Они приходят и к нам, но предел им Волга-река. Русь не погибнет от них, ибо есть пророчество в Царьграде, на гробе царя Константина написанное, что от полуночи изыдет князь Михаил и победит все народы. Полуночь означает Русь, и в Руси родится князь Михаил...

— Хоть бы он, батюшка наш, родился поскорее!

— Нельзя. Надобно прежде очиститься от грехов наших. Давно ли попущение Божие минуло, что татарская власть стала распадаться? Началось с Димитрия Иоанновича, молитвами святого чудотворца Сергия. Всего пятьдесят лет минуло, как Тохтамыш грабил Москву, а Эдигееву нашествию и двадцати лет еще не будет...

— Нет, двадцать пять будет, если не больше! Вот, как теперь помню, что на самый Николин день татары выжгли Ростов

— Ну, положим, двадцать пять. А за полтораста лет до Тохтамыша было нашествие безбожного Батыя и покорение Руси за грехи отцов наших! Откуда вышли татары и Батыевы, и Темир-Аксаковы, оттуда выходят и сарацины на Иерусалим, Царьград и воюют все земли.

— Говорят, это недалеко от Иерусалима, где-то в Аравийской земле.

— Нет, там родился только их проклятый Махмет, между Армянской и Кызылбашской землей, тут и гроб его, окаянного, находится: железной, висит волхвованием, ни чем не поддержан, прильнул к потолку, а земли не касается, потому что земля его не принимает. А другие говорят, что в потолок вделан проклятый камень магнит весом в сорок пудов, который тянет к себе гроб Махметов. Одному Богу известна правда!

— Ну, а что же дальше — на полдень и на полуночь?

— Никто там не бывал. Говорят, что на полдень лежит пучина Эфиопская, и кипит она огнем среди моря, и там премудрый царь Соломон заключил проклятых духов. А на полунощь, за Югрою и за Заволочью, стоит пучина ледяная конец мира. И там Александр Македонский заключил поганые народы, которые были выгнаны Гедеоном из земли Израильской и о которых царь Давид изрек: "Вскую шаташася языцы". Они выйдут оттуда при конце мира, а дотоле загорожены они каменными горами и затворены медными вратами. Об этом пишет Мефодий Патарийский, Василий же новгородский другое говорит. Я читал его послание — великое и божественное писание! Он был святой муж, ходил в Иерусалим и получил от царьградского Вселенского патриарха белый клобук.

— Что же он говорит?

— Пишет, что на ледяной, дескать, пучине есть остров, что на этот остров волей Божьей перенесен рай земной с Востока и что там бывали новгородские путники. Было их всего три ладьи, одна погибла, а две занесло далеко на полночь и принесло к горам высоким, светлым и прозрачным. На тех горах увидели они божественный депсус, пречудно написанный Святым Лазарем — так, что нельзя сотворить руками человеческими. Свет там являлся самосиянный, и хотя солнца не было, но светло было паче земного солнца, и слышны были голоса и ликования веселые. Долго думали новгородские путники и решились послать одного из среды своей — узнать, что это за предивное явление? Положили они с корабля на берег корабельную щеглу, и один из путников взобрался по ней на гору. Но когда с вершины горы взглянул он далее, то закричал, бросился туда и исчез из глаз. Послали другого, наказав ему обернуться, но достигнув горы, он, хотя и обернулся, тут же с радостным воплем бросился вперед и также исчез из вида. Третьего привязали, наконец, веревкой, и когда, взобравшись на гору, он радостно закричал и хотел бежать, товарищи притянули его за веревку, но — он был мертв, и они ничего не узнали, ибо нет слов человеческих сказать о веселии Рая, и кто вкусил сладость небесную — горька тому сладость земная! В страхе обратились новгородские путники вспять, прибыли в Новгород и поведали все Василию-владыке, а он записал на память родам будущим, пусть чтут и веруют!

— Но, говорят, что скоро придут к нам с полунощи поганые народы, ибо близко уже время кончины мира!

— Неисповедимы пути Господни! Что мы? Черви, тление! Нам ли ведать?

— Знамения страшные поведают нам о кончине мира, и эти знамения всюду видны.

— Может быть, но кто достоверно знает? Люди брешут, что с седьмою тысячью настанет преставление Света и что только 59 лет остается нам жить. Изведать судьбы Божии кто смеет? Я беседовал на Афонской горе с одним старцем премудрым. Он живет уже пятьдесят лет в своей келье, на самом берегу Эллинского моря, и он говорил мне, чтобы я не верил лживому толку. "Знамения кончины мира, — говорил он, будут таковы..."

Здесь слова незнакомца были прерваны. Передавая читателям беседу двух стариков, мы не говорили о том, что представилось их взорам.

Когда незнакомец пристал к обозу дедушки Матвея, едва начинал заниматься рассвет. Небо было закрыто снеговыми тучами, но они, будто истощенные выпавшими из них грудами снега и вихрями метелицы, таяли с проходившей ночью. Звезды загорались одна за другой на небе — и вот заалел восток, края неба запылали от солнечных лучей, и исполин небес — солнце выкатилось наконец на небосклон. Мороз сделался сильнее, снег хрустел под ногами лошадей и полозьями саней. День зимний, ясный, холодный, прелести которого не знают и не поймут не северные жители, засиял в полном блеске. Небо не являло собой мягкой голубизны итальянского неба: оно было синее, как яхонт, солнце горело огромным бриллиантом на краю неба, бесчисленное множество морозных игл наполнило воздух и солнечные лучи переливались в них разноцветными искрами, отражаясь на бескрайнем пространстве полей, укрытых снегом — белым, как фата юной невесты, идущей к алтарю. День зимний безмолвен, когда ветер не переметает полей. Только с окрестных лесов, чем ближе подходили наши странники к Москве, тем более летели стада галок и ворон в Москву и пестрили светлое пространство небес темными, движущимися точками.

Светлый, ясный, зимний день возвышает душу северного жителя. День безмолвен, как старец, погруженный в думу. Ничто недвижно на земле; снега, развитые белым покровом по лесам и полям, как будто соединяют небеса с землей. Летом природа пестра, разнообразна, все привлекает внимание: и зеленеющая трава, и лазоревые краски цветов, и игривые струи источников, и колышущаяся мрачность лесов. Зимой — небо и человек — вот и все, что отражается в душе путника. По крайней мере, такое чувство посетило дедушку Матвея, настроенного на то поучительной ночной беседой неизвестного старика. Тем неприятнее было для него пробуждение людей, которые стали появляться по дороге.

Дедушка Матвей был едва ли не самым ранним путником. Когда он пустился с ночлега, еще ни один воз не двинулся с места. Лошади и люди отдыхали после вчерашней трудной дороги в метель и вьюгу. Деревни, через которые он проезжал, были наполнены обозами и проезжими. Проезжая по русским деревням, вы можете с удивлением спросить сами себя: когда спят русские крестьяне? Поздно вечером светятся в их хижинах огни, рано утром они светятся снова. Но чем ближе к Москве, тем более все кипело деятельностью и оживлялось. Дедушка Матвей нагонял выезжавшие обозы, другие сворачивали с боковых дорог. Утром начали наконец попадаться встречные возы и люди, ехавшие из Москвы порожняком. Это было на другой день после праздника и торгового дня. Видно было, что возвращавшиеся выехали из Москвы после продажи навеселе, и большая часть, застигнутая вьюгой, пропировала ночь на постоялых дворах. Несмотря на раннее утро, было множество пьяных, которые шумели, кричали, спорили, пели песни. Все это причиняло большие неудобства по дороге.

Не следует воображать себе тогдашних дорог, подобными нынешним шоссе от Петербурга до Москвы. И теперь еще во многих местах Руси воткнутые в снег елки и coceнки показывают кривое направление, каким идет узкая дорога, и встретившиеся с трудом разъезжаются. Тогда и близ Москвы было немногим лучше. Алексеевский сосновый лес простирался тогда на множество верст вдаль и рос по обеим сторонам Ярославской дороги, сливая в один бор все, что мы теперь называем Марьиной рощей и Петровским. Среди этого бора шла дорога. Ничто не показывало, что вы приближаетесь к столице Великого Княжества, кроме умноженного числа больших и малых деревень да постоялых дворов, хотя и бедных. Эти дворы сливались наконец в слободы — бесконечные, кривые, и эти слободы были предместьями самой Москвы, составляя "ямские", то есть места на выезде, где жили ямщики, извозчики, и где останавливались при въезде и выезде обозы. В Москву въезжали незаметно.

В Москву шло особенно много обозов, казенных и частных, по причине наступавшей Масленицы и княжеской свадьбы. И дедушка Матвей спешил к этому времени, надеясь получить поболее барыша за свой товар. Оттого движение по дороге было тогда несравненно деятельнее и живее обыкновенного.

Неудивительно, что дедушка Матвей, когда поутру ожил и пошел из Москвы и в Москву весь этот православный народ, вынужден был обратить внимание товарищей на дорогу и сам деятельно принялся за управление возами, чтобы избежать столкновений и ссор, неизбежных при таком случае, особенно когда русский народ в разгуле.

Грустно было ему после разговоров, прослезивших его, после безмолвия ночи и поучительной беседы, перейти к суете мира!

Разъехавшись кое-как с четырьмя санями весельчаков, которым вздумалось ехать по дороге рядом, дедушка Матвей с заметной досадой обратился к незнакомцу, хладнокровно шедшему подле воза, на котором лежала его котомка.

— Экий Божий народ неугомонный, право! Никак не сладишь! Если бы не нужда, так не ездил бы в эту Москву — прости, Господи, будь она там, где есть, кроме Святых храмов да угодников Божьих, Петра и Алексия!

— Брани Москву, а ей и дела мало, — сказал незнакомец, задумавшись. — Растет себе в длину и ширину, и вашему Ярославлю скоро несдобровать от Москвы.

— Что ж, воля Божья! А часто, однако ж, приходит мне в голову дума. Что за притча такая — казалось бы, не велик был городишко, а вот так-то всем нос утирает, что и Новгороду Великому от него плохо приходится, не то что уж нашему Ярославлю.

— Неисповедимы судьбы Божии! Святитель Петр-митрополит благословил Москву и переселился сюда из Владимира. С тех пор и пошла она в гору. "Если ты, князь, останешься в Москве, — говорил Святитель князю тогдашнему, Ивану Даниловичу Калите, — то благо будет твоему роду, и руки твои взыдут на плеща врагов твоих!" Новгород больше Москвы, Владимир старше Москвы, Киев великолепнее Москвы, но принуждены уступать — и видно, суждено ей быть Царицей городов и княжеств русских.

— Толкуют розно, а не слыхал ли ты, товарищ, давно ли началась Москва? Ты так много знаешь...

— Как не слыхать, да ведь старой повести от сказки не отличишь. Говорят, что когда-то давно, очень давно, еще при Владимире Всеволодовиче Мономахе, жил-был боярин князь Данило. Вздумал он ехать на охоту, приехал на берег Москвы, и там, где вливается Яуза в Москву-реку, рос тогда лес дубовый, и в нем жил мудрый человек римского рода по имени Подон. И тот мудрый человек принял ласково князя Данилу и сказал ему: "Знаю я тебя, князь Данило, знаю, что ты любимец Мономаха. Скажи ж ты ему от меня, что на этом месте будет в роде его град великий, и будут князья сильные. Пусть приедет сам на это место и увидит того, кто меня мудрее, а тебе того человека видеть нельзя!" Князь Данило устрашился, поехал в Киев и Мономаху все рассказал. Тогда были у Мономаха войны великие — и удалился Мономах в Суздальскую область, и там родился у него сын Юрий. Был еще у Мономаха муж мудрый — грек, философ и гадатель по звездам от Божией премудрости, а не от демонской силы. Мономах заложил для сына своего город, назвав его Юрьев. Но грек говорил ему: "Этот сын твой младший будет всем братьям владыка, и одного города ему мало. У него будут долгие руки, которыми он и другие города похватает". Оттого и прозвали потом Юрия Долгоруким. Мономах призвал тогда Данилу и сказал ему: "Слышал, что сын мой Юрий города себе заберет и обидит братьев своих. Построю я ему такой город, чтобы незавидно ему было на другие города, и будет это третий город во вселенной. Первый — Рим, второй — Царьград, а третий — его город. Укажи мне место, где ты видел Подона". Данило, гречин и Мономах поехали. Да только ездили они, ездили — не могут сыскать места! И вдруг перед ними явился в глухом, непроходимом лесу зверь трехглавый, превеликий и прекрасный. Они отправились за зверем и выехали туда, где стоит теперь Кремль. Тут нашли они мужа мудрого, старца по имени Букала, старшего брата Подонова. И тот указал им место, где заложить город в темном бору, и велел построить церковь Божию и там схоронить его старые кости. Но потом Мономах поехал в Киев, прошло много лет, и перед кончиной своей заказывал он князю Юрию в Киеве не княжить, а жить в Суздале и построить город на Букалове месте, упокоить кости старца и быть довольным тем, что Бог дает ему. Но как только Мономах умер, Юрий усмехнулся и сказал: "Я на свою руку охулы не положу, город великий построю, а Киев тоже возьму". И велел он ближнему своему боярину Кучку город на Москве-реке строить, а сам стал отнимать у братьев Киев. Дрались они много лет, и Юрия выгнали наконец из Киева. Приехал Юрий в Суздаль и вспомнил, что Кучку велел строить город, и отцовское завещание вспомнил, покаялся, поехал сам и увидел, что Кучка города не строил, а выстроил себе палаты узорочные, да населил деревни — одну на Воробьевых горах, другую в Сущеве, третью на Симонове, четвертую на Высоцком, пятую в Кудрине, а шестую в Кузнецах. Юрий разгневался и сказал Кучку: "Ты мне дома не построил, так я тебе домовище построю, ты городу не дал еще имени, так я ему имя дам, ты не схоронил Букала, так я тебя схороню!" И велел он Кучку повесить, да стрелами расстрелять, и похоронить его на далеком поле, которое с того времени названо Кучково поле, а по тому имени и город называли многие: Кучков город, но по реке Москве дано ему имя: Москва. И невзлюбил Юрий города, пошел опять отбивать Киев. Но мудрого человека слова мимо не молвятся. За непослушание Юрия наслал Бог на род его казнь: Киев родичи его потеряли, Андрея Боголюбского, сына его, убили дети Кучковича, а из Суздаля выгнали Великих князей татары. В четвертом колене сын святого Александра Невского, мудрый князь Даниил, хотел умилостивить гнев Божий и поселился в Москве, построил храмы Божии и над Букалом воздвиг церковь Спаса на Бору. Но только в седьмом колене Господь простил прегрешение Юрия и дал Димитрию Иоанновичу силу и победу, послал ему Святителя Сергия и утвердил в роде его великое княжество. Велика бы теперь была Москва и Русь, если бы не прегрешил Юрий, да не сделали двух великих грехов его потомки, едва только простил Господь прегрешение предков!

— Потомки?

— Да, честолюбивая кровь Долгорукого все отзывается в его внуках и правнуках. Первая статья греховная та, что по завещанию отцов и дедов Великим князем надобно быть старшему в роде и чужих уделов не трогать. Это написано во всех грамотах и заветах старинных. Но Димитрий перевел великое княжение своему сыну, а тот отдал своему сыну, к обиде родных и ближних. Когда ж это видано на Святой Руси?

— Да николи не бывало!

— Ну, а завладение чужим добром — разве не грех тяжкий? Сколько благородных бояр, сколько доблестных князей Мономахова рода погибло в изгнании, в темнице, в бою кровавом за наследие, которым овладели московские Великие князья! Князья Суздальские, князья рода старшего, бедствуют и доныне, а младшие братья их пируют и веселятся...

Голос незнакомца задрожал, глаза его засверкали, и он умолк.

— И нашему князю Ярославскому, и Тверскому князю куда плохо приходится. Да и вольному Новгороду.

— Что до вольницы Новегородской — их таки пора и унять. С жиру бесятся! — сказал незнакомец, улыбаясь и превозмогая внутреннюю скорбь и горесть свою. — Но мы заговорили о князьях так, будто судить их взялись, Господи, помилуй нас! Дай Бог им всем долгие веки, счастья и таланта!

— Господи нас избави судить Божьих судей! Не в осуждение слово говорится, а спроста молвится!

— Помолимся же о грехе нашем, хотя и невольном. Вот и грань Московская!

Подгородные слободы составляли тогда предместья Москвы. Чтобы лучше познакомиться с тогдашней Москвой, надо знать, что городом называли тогда собственно Кремль — пространство, за шестьдесят шесть лет до событий, нами рассказываемых, обнесенное Димитрием Донским каменной стеной, на нагорном берегу Москвы-реки. Тут были соборные храмы Московские, дворцы, великокняжеские терема и хоромы главных бояр и многих князей. Подле Кремля, у Флоровских ворот, безобразной кучей было настроено множество деревянных лавок. Стояли они кривыми неправильными рядами. От этих рядов и бесчисленного множества лавок и балаганов, их окружавших, шли извилистые, узкие улицы, так же, как и от самого Кремля. Замоскворечье составляло особенное народонаселение и называлось Скородом. Улицы от Кремля и Китая были довольно длинны и пересечены множеством переулков, проходных и глухих. Во всей Москве не было тогда ни одного каменного дома, даже самые дворцы великокняжеские были деревянные. Улицы городские оканчивались там, где теперь можно видеть великолепные городские здания. Так, например, Сретенский монастырь был поставлен отдельно на Кучковом поле, монастыри Крутицкий и Андроньев были вне города, Симонов стоял далеко среди леса, на Москве-реке. Вокруг этих монастырей расселены были монастырские слободки. Отделяясь выгонами и полями от городских улиц, растягивались слободы подгородные, где для обитателей, позади домов, отведены были пашни и сенокосные луга. Дома в Москве были большей частью во дворах, обнесенных с улицы забором, с воротами на улицу. Городская застройка отличалась множеством обширных купеческих, боярских, княжеских домов в два этажа, с кладовыми и погребами внизу. Между этими большими хоромами беспорядочно теснились хижинки и домики, из которых многие были с соломенными крышами. Часто такой домик заслоняло какое-нибудь обширное строение соседа-боярина или князя, ибо во дворах знатных и богатых обыкновенно находилось много принадлежностей: конюшни, овчарни, задние дворы, бани, терема, голубятни, соколиные дворы, домовые церкви.

В слободах дома были однообразные, построенные один подле другого, и разделялись только воротами с большим навесом. Это отличало слободы от города. Другое отличие городских улиц составляло необыкновенное множество каменных церквей и часовен, икон под особыми навесами на стенах и домах. Многие церкви стояли середи улиц, и оттого улицы тянулись мимо них угловато и криво. Ограды были обыкновенно обставлены лавочками и торгом. На Яузе и Неглинной находилось множество мельниц, а берег Яузы весь занимали сады. Великокняжеский сад был против самой Кремлевской горы, на берегу Москвы-реки.

Такую странную, безобразную громаду представляла тогда Москва, не обнесенная ни стенами, ни валом, ни рвом. Прибавим, что все это кипело многолюдием. Издали блистала Москва множеством церковных глав, а оттого с незапамятных времен была она названа златоглавою, а еще — белокаменной, получив это последнее название позже, когда две белые каменные стены отделили Кремль от Китая-города и когда всюду начали воздвигаться в ней каменные палаты и терема. Однако ж с Ярославской дороги Москва и доныне не видна издали, ибо возвышение, идущее от самого Страстного монастыря, мимо Высокопетровского и далее к востоку, закрывает от путника остальную обширную часть Москвы.

То, что незнакомец назвал гранью Москвы, представляло собой часовню, поставленную там, где ныне находится Сухарева башня. Здесь оканчивалась подгородная слобода Переславская, которая справа соединялась с Троицкой слободой, а слева — с Красным селом, полями и огородами.

Тут оба старика сняли свои шапки и с усердием помолились. Уродливый старик, сидевший подле часовни, подошел к ним с кошельком и попросил на церковь Божию. Множество нищих, сидевших около часовни, завопило жалкими голосами, прося Христа ради. Старики завернули полы своих тулупов и из маленьких кожаных мешочков дали, что могли, на церковь и нищей братии. Громко благословляя, желая доброхотным дателям здоровья, а родителям их Царства Небесного, пошли нищие к своим местам подле часовни. После новой молитвы старики подошли к своему обозу.

Все показывало, что они приехали в город обширный и многолюдный. По кривой, вновь устраиваемой улице к Кучкову полю тянулись в несколько рядов нескончаемые обозы. Множество пешеходов и всадников пробиралось между ними. Знатные люди и чиновники ехали на гордых конях, в санях и пошевнях, с всадниками и слугами, которые разгоняли сбозы и били пешеходов и лошадей, очищая дорогу. Вправо и влево, по пространству, занятому впоследствии Земляным валом, раскинулся обширный торг. Множество возов стояло тут рядами, в балаганах и под навесами пекли, жарили, варили, ели. Разносчики с лотками ходили между народом. Вправо, на Драчевском старом городище, видна была многочисленная толпа народа, слышны были крики, шум, заметно волнение. Множество пьяного народа шаталось повсюду.

— Ни свет ни заря, а экая, Господи, возня! — сказал дедушка Матвей, завязывая хорошенько вожжи и оправляя сбрую своей лошади.

— Видно, уж в Москву приехала Масленица, — отвечал незнакомец, с усмешкой опираясь на палку. — Смотри-ка, на Драчевском-тополе, уж, видно, начались кулачные бои! Вон, вон, гляди, гляди — стена на стену — ай да ребята, рано начали... Рано и кончите, — промолвил он почти про себя вполголоса.

— А знаешь ли, товарищ, вот я не бывал уже здесь года три-четыре — тогда этого не было. Что это: народ-то год от году хуже становится!

— Да, князь Василий Димитриевич не жаловал ни пьянства, ни дурачества людского. А теперь молодой князь — и Масленица скоро, и свадьба княжеская — пускай веселятся! Ты знаешь, — промолвил старик с таинственным видом, как обыкновенно говорит простолюдин вольные речи, — князь радостен, боярин весел, народ пьян...

— Да ведь, я думаю, еще не во многих церквах и литургия кончилась. Смотри, какая сумятица и беспорядок!

— В порядок, обоз! — раздался хриповатый голос. Дедушка Матвей и незнакомец оглянулись. За ними стоял земской ярыжка и грозил толстой крашеной палкой.

Хотя никаких застав и укреплений в Москве не было, однако ж при въездах на городские улицы были поставлены рогатки, которыми на ночь задвигали улицы. Днем эти рогатки отодвигали и ставили подле будок — деревянных домов, в которых ночевали земские ярыжки. Длинные дома эти походили на нынешние гауптвахты. Это были строения с площадкой и входом с улицы. Тут помещались ярыжки, жили подьячие. Находилось особое место для взятых в буянстве и драке, для мертвых тел, пока не отвозили их на убогие домы — места погребения всех, кто погибал насильственной смертью. Перед обиталищем ярыжек стояли крашеные палки в особом надолбе. Ярыжка, бывший на страже, брал одну из таких палок и, держа ее, наблюдал за благочинием. Подле каждой палки висела деревянная трещотка. Если надобна была помощь товарищей, ярыжка хватал трещотку, вертел ее и производил странный звук, на который выбегали другие ярыжки и хватались за палки. Трещотки употреблялись и для призыва на пожар. При появлении дыма или огня ярыжки шли с трещотками по улицам. Тогда на ближних колокольнях спешили бить в набат, и народ сбегался тушить пожар.

Одну из обязанностей ярыжек составляло приведение в порядок ехавших по московским улицам обозов. Возы должны были следовать один за другим, по пять штук. При первом возе должен был идти человек и вести лошадь под уздцы. При каждом из следующих надлежало быть по. одному человеку, чтобы поправлять их. Следующие пять возов шли в таком же порядке, оставляя для проезда и прохода место после пяти предшествующих им — предосторожность, необходимая при бесчисленном множестве обозов, наполнявших Москву зимой. Но хотя на ярыжек и была возложена обязанность устраивать обозы, на улицах московских в торговые дни, проезда все равно не было, как и ныне, и доехать до Кремля считалось большим подвигом. С одной стороны — худо исполнялся устав, с другой — несколько обозов, едущих в несколько рядов, создавали препятствие, с третьей — надо учесть русскую нетерпеливость: как переждать пять возов, едущих шагом! Считалось удальством проскочить между лошадьми или перелезть через воз, а знатная молодежь прыгала на борзых конях своих через обозы или рубила веревки, идущие от одного воза к другому, разгоняла лошадей, и хохот означал удальство знатных и замешательство проезжих.

— Тотчас, тотчас, кормилец! — отвечал дедушка Матвей ярыжке. — Видишь: лажу!

— Я вот тебе спину полажу! — заревел ярыжка, замахиваясь дубиной.

— Эх, боярин! — сказал незнакомец. — Что старика бить?

— А! Вы озорничать? Я вас за то! Вы — нарушать порядок...

Видно, что этот народ и за четыреста лет был таков же, каков всегда. Весьма неприятная ссора с полицией грозила дедушке Матвею безо всякой вины попасть при самом въезде под стражу. Он видел, что в то же время множество обозов объехало его потому только, что люди, их сопровождавшие, не хотели приладиться, а он остановился именно для приготовления возов по уставу.

Крик ярыжки собрал уже много любопытных. Ярыжка замахивался палкой и кричал.

— Видно, дать надобно! — шепнул незнакомец дедушке Матвею.

— Да за что дать? — спросил тот.

— За что сочтешь нужным, — отвечать ему незнакомец.

— Ты нарушаешь княжеское повеление! Ведь мы княжие рабы, мы его лицо представляем, седой ты бес, прости Господи! Мы управа благочиния!

— Управа бесчиния! — сказал какой-то молодой парень, проходя мимо. Сильной рукой надвинул он шапку ярыжке на лицо его и уже был далеко, когда взбешенный ярыжка высвободил наконец свою красную рожу из-под шапки и с ругательствами искал того, кто его обидел. Толпа, собравшаяся вокруг, дала между тем дорогу дедушке Матвею, который поспешил уехать, и начала хохотать над блюстителем порядка. Он бросился на насмешников со своей дубиной, люди разбежались и принялись издали кричать ему, науськивать, как собаку, и дразнить.

Между тем дедушка Матвей поспешно ехал по нынешней Сретенке в толпе обозов и народа, снимая шапку и молясь перед церквами, уклоняясь от ездоков и говоря "Бог даст" беспрерывно встречавшимся нищим — ему уже некогда было останавливаться.

Доехав до Кучкова поля, он должен был, однако ж, остановиться, ибо тут, подле Сретенского монастыря, проходил обширный торг, и в тесноте надо было постоять, чтобы найти проезд. Незнакомец, спутник дедушки Матвея, подошел к нему и, сняв шапку, сказал:

— Ну, добрый тебе путь, дорогой товарищ! Прощай!

Он взял свою котомку.

— Куда же ты? — спросил дедушка Матвей.

— Надо поискать приюта! — отвечал незнакомец, взваливая котомку на плечо.

— Спасибо за дорогу, за беседу твою. Поверь, что она усладила меня, что я ее вовеки веков не забуду!

— Спасибо тебе за ласковое слово.

— Однако на прощанье, приятель, дозволь узнать твое честное имя.

— На что тебе знать мое имя? Христианин, русский, да и только.

— Нет! Гора с горой не сойдется, а человек с человеком столкнется!

— Бог весть! Нам обоим с тобой жить, кажется, немного осталось. Русь просторна, где нам столкнуться? Помяни меня добрым словом, когда вздумаешь помянуть! — незнакомец еще раз поклонился и пропал в толпе.

"Только его и видели! — думал дедушка Матвей. — Что сегодня за день мне выпал на встречи? Недаром вчера пригрезилось во сне, что я одет был в красный зипун, а третьего дня надел шубу навыворот. Поневоле удивишься: на ночлег приехали князья, и чуть было не попали мы в беду. А потом этот прохожий Бог знает откуда взялся. Да и куда девался, кто такой? А уж златоуст — нечего сказать. Где только не бывал, чего только не видал?"

— Ну, ну! Лошадки, вперед! Эй, дружище, посторонись!

Дедушка Матвей должен был ехать в большой Рыбный ряд, к самой Москве-реке, подле Константино-Еленских ворот, которые из Кремля вели на Варварку, а потом были закладены наглухо. Для этого ему надо было проехать по Лубянке, а потом через Неглинную, по какому-нибудь из мостов, находившихся на месте нынешних Никольских, Ильинских и Варварских ворот. Неглинная, запруженная вверху, разливалась широко, текла в глубокие рвы, которыми был обведен Кремль, и наполняла их водой. На мостах был особенный затор народа, ехавшего и шедшего в разные стороны. Долго стоял тут дедушка Матвей, как вдруг мелькнуло перед ним знакомое лицо — один из ярославских купцов, издавна поселившийся в Москве. Он узнал дедушку Матвея, известного ярославского рыбного торговца.

— Что, старина, не проедешь? — сказал ярославец после обыкновенных приветствий и вопросов: куда, откуда, давно ли?

— Да уж побил я масла по Москве! Скажи, что тут у вас сегодня? Я давно, правда, не бывал в Москве, да зато никогда и не видывал столько бояр, князей, всадников и такого смятения.

— Масленица послезавтра. А теперь все едут и бегут в Кремль: сегодня княжеская свадьба.

— Сегодня! То-то я смотрю — народ кишмя кишит: и пьяно, и разодето, и все к Кремлю, да к Кремлю!

— А как же! Три дня уже идет пир да гулянье, а сегодня народу выкатят бочки с брагой и медом. Князь Великий Василий Васильевич хочет, чтобы все веселились на его свадьбе и молились за здравие его и матушки-невесты! А что, есть у тебя рыбка хорошая? Ты ведь гуртом сбывать будешь?

— Нельзя иначе. Начни вразбой, так и концов не сведешь. У меня еще сзади много едет. Припозднился в дороге.

В это время возы тронулись.

— Зайди ко мне, дедушка Матвей. Дело тебе хочу поручить в Ярославле: Суханко Демкин не платит мне долг вот уж второй год...

— О, да измотался он, сердечный! Не душа лжет, а сума. Оставим на время дедушку Матвея, московские площади и улицы и перейдем в жилища людей, более дедушки Матвея значительных.

Глава VII

Дщерь гордости властолюбивой,
Обманов и коварства мать,
Все виды может принимать:
Казаться мирною, правдивой,
Спокойною в опасный час;
Но — сон вовеки не смыкает
Ея глубоко впадших глаз!
Карамзин

Прежде всего, нам необходимо коснуться родословной некоторых князей, имена которых мы упоминали уже в нашем рассказе. Что за знакомый, ни отечества, не величания которого не знаешь! Так по крайней мере говорит русское присловье. Мы должны узнать род и отчество князей, которых уже встретили и еще встретим в нашем рассказе о старом, былом деле. Не станем до конца разворачивать пыльных, огромных родословных столбцов — довольно и того, что людское тщеславие слишком часто разворачивало их, на беду свою и чужую, в течение многих столетий, довольно, что страсти людские превратили их в громадные кровавые потоки и что люди составили из них даже особую науку! Кто сам не занимался родословными, тому скажем, что это знание самое грустное и скучное, это наука мертвых имен, которые, без жизни исторической, похожи на поминки родителей по синодикам, на голые, обнаженные тела, кости людские. А ведь бывали люди, иссыхавшие над родословными списками! Но над чем только не сохнет человек. Корпеть над родословными из одной любви к ним, конечно, странно. Но не менее ли странно из них, из этих мертвых остовов, добывать себе честь и славу и гордиться ими?

Великий князь Московский, Димитрий Иоаннович, прозванный Донским, после победы над Мамаем на берегах Дона оставил по кончине своей шесть сыновей: Василия, Юрия, Андрея, Петра, Иоанна и Константина. Старшего благословил он Великим Княжеством, другим дал уделы. В присутствии святого игумена и чудотворца Сергия написана была им в 1389 году "грамота душевная, целым умом своим", в которой, наделяя детей своих областями, разделил он им города и селы, родовые и своего примысла и прикупа, тщательно определяя "волости, с тамгою и с мытами, и с бортью, и со всеми пошлинами, и с отъездными волостями, станами городскими и сельскими, с конюшими, сокольничими и ловчими путями".

Древняя грамота еще цела. Через четыре с половиной века пергаментная грамота Димитриева не истлела, и с серебряной печати еще не сошла позолота.

Старейший путь отдан был князю Василию. "А по грехам, — говорил Димитрий, — отымет Бог сына моего Василия, а кто будет под тем сын мой, тому сыну моему Васильев удел". Затем благословил родитель Василия иконой княгини Василисы, золотым поясом великим, с каменьями, без ремней, другим поясом золотым, с ремнями, бармами, а потом еще и золотой шапкой. Сыну Юрию отдавал он пояс золотой, новый, с каменьями и с жемчугом, без ремней, и другой пояс, Шишкина работы. Князь Андрей получил от него снасть золотую, пояс золотой старый новгородский. Князь Петр — пояс золотой, с калитою, тузлуками и наплечниками, а Иоанн — пояс золотой, татаур и два ковша золотые, каждый в две гривенки. Константин только родился, когда Димитрий был уже на смертном одре. "А даст мне Бог сына, — написал о нем отец, — то княгиня моя наделит его, взяв по части у большой его братии. А по грехам, которого сына моего Бог отымет, княгиня моя наделит уделом его сынов моих. Которому что она даст, то тому и есть, а дети мои из ее воли не выйдут. Слушайте матери, дети мои! Что кому она даст, то тому и есть".

Так хотел Димитрий предупредить вражду и ненависть, умоляя сыновей своих жить в мире и повторяя многократно: "Слушать матери во всем, старшему брату держать своего брата, князя Юрия и свою младшую братию в братстве, без обиды", а младшим братьям "чтить старшего вместо отца своего". Проклятие родительское падало на того, кто "нарушит грамоту духовную". "Судит ему Бог, — говорил Димитрий, — не будет на нем милости Божией, ни моего благословения, ни в сей век, ни в будущий!"

Со слезами взглянув на детей своих перед кончиной, сказал он: "Да будет с вами Бог мира!.." — и скончался. Тридцать шесть лет княжил после него Василий Димитриевич, и во всем слушались его братья.

Искони веков коренной закон князей Русских состоял в старшинстве семейном. После смерти Великого князя всегда наследовал ему брат, и Великое Княжество могло переходить к сыну его тогда только, когда ни одного брата не было уже на белом свете.

Таков был неизменный закон. Кто его установил? Где начался он? Никто не знал, все ему верили. Но уже триста двенадцатое лете пошло с года кончины Василия, с тех самых пор, когда Владимир Мономах в первый раз нарушил этот закон. И никто с того времени не исполнял его, если только сила законного наследника не заставляла следовать уставу отцов и дедов. Таковы люди. Как нарочно, создают они себе мечту неисполнимую и мучат себя, чтобы достигнуть ее. Право наследства по старшинству в роду почти никогда не было правым, но оно наводняло землю Русскую в течение четырех веков реками крови — и почиталось святым и коренным.

Димитрий сам нарушил его. После Димитрия следовал Великокняжеский престол не сыну Василию, а двоюродному брату Димитрия, Владимиру, сыну Андрея Иоанновича, дяди Димитриева. Но во все двадцатишестилетнее княжение Донского, Владимир Андреевич, князь Серпухова, Боровска, Малоярославца, Радонежа, Перемышля и Углича, был добрым другом и верным подданным знаменитого своего брата. Вместе бились они на Куликовом поле. Владимир решил эту битву отважным нападением на врагов с тыла, и с тех пор прослыл он Храбрым. Но если он всегда изумлял храбростью, то еще более изумил смирением, уступив племяннику своему старейшинство и Великокняжеский престол. Первый, неслыханный дотоле пример, приведенный в исполнение умом и хитростью Донского! Василий Димитриевич смело сел после того на Великое Княжество, и еще двадцать один год, до самой кончины своей, служил ему Владимир Андреевич верой и правдой, как младший, подвластный князь, поручив по смерти своей детей своих в его милость и попечительство.

Мог ли надеяться сын Донского, что так же мирно перейдет к его сыну Великое Княжество, если он тоже нарушит коренной закон, как нарушил его Димитрий? Братья Василия — Юрий, Андрей, Петр, Константин, были еще живы и не отказывались по от Великого Княжения. Дети Юрия — Косой, Шемяка и Красный, были князья взрослые и могучие. За два года до кончины Василий написал Духовную грамоту, в которой единственного своего сына, Василия Васильевича, "благословил своею вотчиною, Великим Княженьем, чем благословил его отец". Грамоту положили в княжеское хранилище, а через год была написана другая Духовная грамота, в которой с грустной думой о будущей участи десятилетнего сына своего Василий Димитриевич велел написать: "А даст Бог сыну моему Великое Княженье, и я сына своего благословляю, князя Василья".

Все, что мы рассказали теперь, рассказывал, хотя не нашими словами, боярин-старик молодому человеку в Москве, утром февраля 8 дня, 1433 года, когда весь народ московский был в движении, прослышав, что в этот день будет Великокняжеская свадьба и великое пиршество в княжеском дворце для князей и бояр, а на площади Кремлевской — потеха для народа.

Дом, в котором беседовали боярин и молодой человек, находился в трети Москвы, принадлежавшей князю Юрию Димитриевичу, детям его и братьям, дядям Великого князя Московского Василия Васильевича. Может быть, не всем известно, что хотя обладание Москвой было принадлежностью того князя, который считался старшим из всех и назывался Московским и Великим, все же не вся Москва ему принадлежала. Треть ее была во владении потомков князя Владимира Андреевича. Другой третью владели сыновья Димитрия Донского, и только одна треть принадлежала Великому князю, сыну Василия Димитриевича. Каждый был властителем в своей трети и самовластно пользовался судом, расправой, тамгой, восмничьим, гостиным и весчим, пудовым и серебряным литьем, владел путями и жеребьями, бортью, пошлинами, конюшими, бортниками, садовниками, псарями, бобровниками, барашами и делюями. В делах между жителями одной трети Москвы с другой третью, был общий суд, а при несоглашении выбирались особые судьи, из третьей трети.

Разумеется, что в треть Великого князя входили Кремль, ряды подле Кремля и лучшая, обширнейшая часть Москвы. Свободное переселение из одной трети в другую жителям не запрещалось. Князья имели дворы, дворцы и терема в чужих третях. Почти у каждого князя был еще двор в Кремле. Но лучшие дворцы все же у князей были в своих собственных третях. Дворы князя Юрия Димитриевича и детей его: Василия Косого, Димитрия Шемяки и Димитрия Красного находились в Сущевской слободе. В доме Косого как раз и беседовали старик с юношей, о которых мы упомянули.

Этот двор составляло обширное место, огороженное дубовым тыном с воротами на улицу. Против ворот, во дворе, находилось большое деревянное строение в два этажа. Нижний составляли темные кладовые с железными дверьми, на которых были тяжелые затворы и висели большие замки. Высокое крыльцо, украшенное длинным навесом с фигурками и дубовыми резными столбиками, вело в теплые сени верхнего этажа, из которых были двери направо — в светлицу и налево — в заднюю половину. Ту и другую половину составляли два огромных покоя, которые сзади замыкали длинные сени. Большая комната светлицы была приемной залой и столовой в большие праздники, за ней следовали оружейная, образная, и прочее. В задней половине большая комната была таким местом, где всегда можно было посидеть и пообедать запросто. Другие комнаты были здесь назначены для домашнего обихода. Тут всегда теснились слуги, бояре, ближние люди. Особый переход вел к жилищу княгини, или терему, обширному и недоступному для гостей и людей посторонних. Женщины были чем знатнее, тем более невидимы. Обширные переходы вели и ко множеству других строений: к церкви, конюшням, псарне, голубятне, соколиной. Вообще-то двор разделялся еще на множество двориков, не считая большого двора перед воротами, чистого, вымощенного досками, уставленного столбами с кольцами, к которым привязывали лошадей приезжавшие к князю. Привязывать лошадь к кольцам считалось большим почетом. Простолюдин был бы избит палками княжеской стражей, если бы осмелился привязать лошадь к боярскому кольцу. Да и боярину сказали бы грубое слово, если бы его лошадь очутилась при княжеском кольце. Кто хочет иметь понятие о двориках княжеского двора, тот должен заглянуть за ограды старинных московских монастырей, где можно увидеть множество неправильно построенных и беспорядочно расставленных домиков, при многих из которых есть отдельные дворики, огороды, сады. Во дворе иного князя жило иногда по нескольку сот его дворни, считая бояр, дворян, слуг, псарей, конюхов, сокольников, медоваров, пивоваров, поваров, бортников, слуг, нищих, церковников и проч. Множество особых сараев, погребов, подвалов, кухонь, амбаров, кладовых, наконец — обширный сад — такова была беспорядочная громада, составлявшая почти каждый княжеский двор. Отличительными чертами их были многолюдство, вечный шум, толкотня, не пересыхающая даже в летнюю жару грязь, особенно в захолустье.

В большой комнате светлицы, на задней лавке, сидели богато одетые старик и юноша и тихо разговаривали. Несколько других, также великолепно одетых людей, в молчании сидели на других лавках или ходили по комнате. Множество прислужников Косого беспрестанно приходили, уходили, пересекали комнату с видом чрезвычайной озабоченности, как обыкновенно бывает у русских слуг.

— Что же далее было написано в Духовной покойного князя? — спросил юноша.

— Далее, — отвечал старик, — он определял, так же, как батюшка его, князь Димитрий Иоаннович, земли и волости Московские, Коломенские, Костромские, Бежецкие, Переяславские. Потом вычислял сыну движимый нажиток и прибыток свой: Святой крест, Страсти большие, патриарха Филофея крест, икона Парамшина дела, цепь крещатая, шапка золотая, пояс золотой, бармы, пояс золотой с каменьями, пояс на цепях с каменьями, пояс на синем ремне, коробка сердоликовая, ковш золотой князя Симеона, судно златокованное, судно каменное великое Витовтово, кубок хрустальный королевский.

— И только?

— Только. Я сказал уже тебе, что упомянуто было о Великом Княжестве.

— Неужели Василий Димитриевич ничего не говорил об этом братьям своим?

— Мало ли что говорил, но ведь сказано — и улетело! Особливо много было говорено с Юрием и Константином, да толку-то много не вышло. На Духовной грамоте первой подписались князья Андрей Димитриевич, Петр Димитриевич, Константин Димитриевич да два князя Володимировичи.

— Стало быть, они соглашались на Великокняжение Василия Васильевича?

— Конечно. Они же, кроме князя Константина, подписались и на второй грамоте. После этого — как хочешь посуди!

— Неужели ты думаешь, боярин, — сказал юноша, — что Великое Княжество неверно досталось Василию Васильевичу? Ведь он уже восьмое лето княжит!

Старик наклонился к уху своего молодого собеседника и шепотом спросил его:

— Ты зачем сюда прислан от своего князя?

— Поздравить князя Василия Юрьевича с благополучным приездом и спросить, здоров ли он и приедет ли на княжеское веселье родитель его, князь Юрий Димитриевич?

— И я затем же прислан от моего князя. Поклонимся-ка ему пониже. Это спины не попортит, а худа не сделает, — примолвил старик, усмехаясь.

Юноша задумался.

— Да, — сказал он. — Теперь я везде слышу, что поговаривают о грамоте, да о грамотах, и кто эти вести разносит, Бог ведает! В самом деле — главного-то и не было! Ты достоверно знаешь, боярин, что князь Юрий Димитриевич под грамотами брата своего не подписался?

— Нет! А после того, в великий мор московский, Господь прибрал князя Петра, а князь Андрей в прошлое лето Богу душу отдал. Ох, товарищ! Боюсь я, боюсь, чтобы, начавши ныне веселье за здравие, не свести его за упокой! Может быть, ты не знаешь, как успели удержать доныне Великое Княжество за Василием Васильевичем? Много тут было ломки! И покойный Святитель вмешивался, и до драки доходило. Хорошо, что князь Юрий был стар, дети его молоды, а боярин Иоанн Димитриевич умен и хитер. Только ему и можно было со всеми управиться. С тех же пор, как боярина Иоанна Димитриевича не стало, мне кажется, что у Кремлевских стен подпорки вывалились. Того и гляди — рухнет...

Тут подле крыльца зашумели полозья саней. Это взволновало сидевших в комнате. Все бросились к окошкам и увидели, что из трех саней, окруженных многими вершниками, выходят три человека.

— Что это за князья? — спросил юноша у старика.

— Это лихие князья, как называют их в Москве, дети покойного князя Андрея Димитриевича, о котором я тебе сейчас говорил: князь Иван Можайский, да князь Михайло Верейский. А третий... — старик усмехнулся, — князь без княжества — Туголукий...

— Шут княгини Софьи Витовтовны, Иван, беспоместный князь Суздальский?

— Да! Боже великий! Вот потомок, родной внук мудрого Константина Димитриевича Суздальского! А я еще помню, как Суздаль, бывало, не уступал Москве и руку об руку спорил с ней о Великом Княжестве... Константин Мудрый и Иван Туголукий! Боже мой, Господи!

Громкий смех возвещал приход гостей. Все бывшие в комнате поспешно стали в ряд по обе стороны дверей.

— Нет! Не спорь, князь Иван Борисович, — говорил Иоанн Можайский, входя в комнату. — Не спорь! Суздальцы издавна отличались дородностью тела, и тебе нельзя пожаловаться, что Господь не отличил тебя родовым преимуществом. Твое брюхо — нечего сказать, преблагословенное!

— Да что вы в самом деле затеяли, некошная молодежь! — вскричал князь Иван с досадой. — Долго ли сглазить? Особливо твоим глазом, князь Иван Андреевич, — черен, как уголь, и горит, будто кошачий!

— Полно, полно, князь Иван Борисович! Посмею ли я тебя сглазить? Ведь долго ли до беды! Как ты ухватишься за свой тугой лук...

Князь Иван с досадой замахнулся на Можайского. Видно было, что князь Иван не терпел этого слова, так как его обыкновенно дразнили "тугим луком".

— Он еще не сделан, и дерево для этого лука не выросло, — сказал, смеясь, князь Верейский.

Князь Иван бросился на него с кулаками. Оба брата захохотали. В это время из внутренней комнаты вышел Косой и, обращаясь назад, будто говоря кому-то из своих, громко произнес:

— Велите мне хорошенько приготовить сайдак, колчан, пищаль и лук натянуть потуже...

Князь Иван кинулся на Косого, закричав:

— Я тебя самого в тугой лук согну!

Косой и его двое гостей расхохотались. В этой потехе никто не участвовал, кроме князей, все другие присутствовавшие стояли молча, опустив глаза, неподвижные, как статуи.

— Нет у тебя стыда, князь Василий Юрьевич! — начал тогда князь Иван, которого впредь мы будем называть Туголуким, ибо так звали его все современники, и это название даже сохранилось на его гробе. — Приехал я поздравить тебя, а ты меня, гостя, как принимаешь!

— Ты бы молодца прежде напоил, накормил, в бане выпарил да спать положил, да тогда и начал бы у него выспрашивать: зачем-де ты ко мне, князь Иван Борисович, приехать изволил? Он бы и сказал: приехал я к тебе, князь Василий Юрьевич, чтобы тебя поздравить... — проговорил, смеясь, князь Можайский.

— И солгал бы! — подхватил князь Верейский. — Он мне давеча сказывал, что хочет ехать к князю Василию Юрьевичу совсем не для поздравленья, а просить заступиться за него.

— Тебя обижают, князь Иван Борисович? — спросил Косой. — Да кто же это смеет?

— Великая Княгиня! — отвечал Верейский.

— Да, да, точно обижает! — вскричал с досадой Туголукий. — Рассуди сам: назначают меня ездить всю ночь вокруг княжеской опочивальни с мечом!

— Без ужина, всю ночь и на коне! — сказал Можайский. — Не обидно ли? Князь Иван Борисович уже лет шесть, как на коне вовсе не ездит. Видишь ли, он худощав, так боится, что никакой конь не выдержит его и расплющится под ним, словно лепешка!

Снова смех.

— Прошу дорогих гостей садиться, — сказал Косой. — А я только привечу бояр и присланных ко мне.

Он приблизился к людям, стоявшим подле дверей. Старик, разговаривавший с юношей, выступил первым, поклонился в пояс и сказал Косому:

— Александр Феодорович, князь Ярославский, прислал меня, своего боярина, к тебе, князю Василию Юрьевичу, поздравить с благополучным приездом и узнать о твоем княжеском здравии и о том, как обретается родитель твой, князь Юрий Димитриевич.

— Благодари, боярин, князя Александра Феодоровича Ярославского, сказал Косой, — за его привет и донеси ему, что милостию Бога мы обретаемся здравы, а как уезжали мы от родителя своего, то он, милостию Бога, был здоров и благополучен.

Боярин поклонился, поцеловал руку Косого, поклонился снова и вышел, не говоря ни слова.

Тут выступил юноша и так же, как перед ним старик, спросил о здоровье и кланялся от Иоанна Олеговича, князя Рязанского. Однообразно отвечал Косой и отпускал одного за другим присланных к нему с вопросами и поздравлениями — от Бориса Александровича Тверского, от дяди Константина Димитриевича, князя Углицкого, от Василия Ярославича, князя Боровского, от Иоанна Юрьевича, князя Зубцовского, и многих других князей. Все эти князья находились тогда в Москве для празднования Великокняжеской свадьбы. Тут выступили московские управители Косого с хлебом, солью и серебряными деньгами на серебряном блюде, донося, что все по милости Господней у них благополучно. Наконец кланялись ему московские наместники его братьев — Шемяки и Красного, наместник его отца Юрия и люди, присланные с просвирами от разных духовных сановников.

Каждый уходил, обменявшись приветствием. Князья Верейский, Можайский и Туголукий сидели молча. Когда князья остались одни, и Косой обратился с приветствием к ним, Гуголукий хлопнул в ладоши и важно воскликнул:

— Экая честь, Господи ты Боже мой! Истинно отказался бы от хлеба-соли на три дня, только бы пожить в таком почете! Да и какой же ты мастер, князь Василий Юрьевич, представлять знатного князя! Недаром говорят, что тебе бы надобно Великим князем быть, а не молоденькому нашему Василька Васильевичу. Ты молодец собой, да и ты же старший в Княжеском роде после отца твоего, князя Юрья, да после дяди Константина, да после Василья Васильевича!

Слова эти были выговорены так скоро, что Косой не успел предупредить их, сказаны так неожиданно, что он не успел обдумать — шуткой или сердцем отвечать на них. Кроме того, они попали в цель столь удачно, что он совсем смешался и лишь с изумлением смотрел на глупого князя и его товарищей.

Иоанн Можайский перебил безрассудные речи Туголукого.

— Полно, князь Иван Борисович, — сказал он. — Если госпожа твоя, Великая княгиня Софья Витовтовна, услышит, что ты говоришь, — она тебя башмаками по щекам отхлопает, чтобы ты лишнего не врал.

— Да! — вскричал Туголукий. — Дождется твоя княгиня и кое-чего похуже моих речей! Смотри, чтобы ее саму не схлопнули с места! Нет уж, князья, нечего и говорить — совсем она зазналась! Сладу никакого! Когда это слыхано, чтобы в княжеском совете никто из-за бабы словечка молвить не смел?

— Князь Иван Борисович и точно имеет право жаловаться на княгиню, мою любезную тетушку, — сказал Косой важно. — В самом деле — заставлять ездить верхом, без ужина да еще целую ночь человека — нет, не человека, а князя весом в 14 пудов — это бессовестно! Но несправедливость не оправдывает, однако, тебя в вольных речах. Воля твоя, но я должен передать княгине Софье все, что ты говорил. Прошу меня в эти дела не путать!

Лицо Туголукого, всегда красное, побагровело.

— Ах, Господи, да что я сказал такого? — вскричал он. — Я повторил, что и многие говорят, а слышанного почему не говорить? Разве Господь дал нам только уши, а языка не дал? Разве мы этим даром Божьим должны пренебрегать? Ведь это грех! Однако прощайте, князья! — промолвил он, робко берясь за шапку. — Мне пора. Ведь меня, чай, ждут у господина моего, Великого князя Василья, и у матушки его, Великой княгини Софьи Витовтовны. Прощайте, счастливо вам оставаться.

Он прошел несколько шагов. Косой и князья, смеясь, поклонились ему и пошли проводить. Вдруг Туголукий обернулся и тихо сказал Косому:

— Ведь ты никому не скажешь, князь, что я здесь говорил? Ей-Богу, сорвалась с языка дурь...

— Никому, никому, — отвечал Косой, презрительно улыбаясь, — Ведь я знаю, и все про это ведают, что ты верный

— Все, что нужно, князь Михаил Андреевич! Челом бью тебе и тебе, князь Иоанн Андреевич, от князя Тверского, и из Новогорода от князей Василия Георгиевича и Феодора Георгиевича.

— Давно ли ты виделся с боярином Иоанном Димитриевичем? — спросил Можайский.

— В последний раз я видел его в Твери, откуда он хотел ехать в Зубцов. Но я слышал, что он был после того тайно в Москве, а теперь — у князя Юрия Димитриевича. Время не терпит.

— Ну, что ты думаешь? — сказал Иоанн, — Когда начинать? Как начинать?

— Это зависит еще от многого, что надо предварительно решить. Новгород и Тверь готовы. Суздаль — вы знаете, вспыхнет, как зелье пороховое, как вы только скажете. Москва тоже начинена горючим — стоит только поднести огня. Ярославль, Рязань — об них нечего и говорить: при удаче они ваши, при неудаче они против вас. Пока же дело не уладится, они будут молчать.

— Мои и братнины дружины в три дня сядут на коней! — вскричал Иоанн.

— Пока боярин Иоанн Димитриевич не известит меня о решении князя Юрия Димитриевича, — сказал Гудочник, — я не начну ничего.

— Я — тебе его решение! — отвечал Косой.

Гудочник задумался.

— Я решу все за отца моего! Все! — с жаром повторил Косой. — Говори, что тебе надобно?

— Стало быть, ты еще и условий не знаешь, князь Василий Юрьевич, хотя перстень боярина Иоанна Димитриевича свидетельствует о твоем согласии. Притом, прости меня, ты — все же не родитель твой! Что голова — то разум. Говорят, будто мысли родителя твоего совсем переменились после недавней поездки в Орду.

Косой ходил в страшном смущении по комнате и вдруг оборотился к Гудочнику:

— Я тебе более доверяю, старик, нежели ты мне!

— Князь Василий Юрьевич! Мне можно доверять.

— Я в первый раз тебя вижу, не знаю, кто ты, и допускаю тебя быть участником всех тайн за одно слово боярина Иоанна Димитриевича!

— Меня не знаешь ты, князь, — это правда, но то знаешь ты, что я играю в большую игру, играю на свою голову, которая у меня одна и кроме которой нет у меня ничего в здешнем мире! У первой осины, как псу нечистому, заплатят мне за мою ошибку. А ты — князь, первый после отца и дяди своего в Русской земле. Тебя не коснется никакое зло, хотя бы открылось, что ты хочешь поджечь Москву с четырех сторон. Но кроме жизни у меня есть еще другое добро, дороже самой моей жизни: клятва, которую уже сорок лет пытаюсь я исполнить. И теперь, когда приближается время сложить, может быть, с души моей клятву смертную — я не могу отважиться ни на что, пока нога моя не будет стоять твердо...

— Какая клятва, старик? — гордо спросил Косой.

— Это моя тайна, которой до сих пор не открывал я никому, даже на исповеди перед Св. Причастием Тела Христова!

— Безумием было бы сомневаться в согласии отца моего, — сказал Косой после некоторого молчания. — Условия — если только они не бесчестны — будут исполнены. Скажи мне их.

— Скрывать не буду, — отвечал Гудочник. — Первое — Суздальское княжество восстанавливается по-прежнему, как было оно при мудром князе Константине: Нижний Новгород, Суздаль, Городец на Волге и Мещера. Князья Василий Георгиевич и Феодор Георгиевич владеют им по своей воле.

Косой кивнул. Гудочник продолжал:

— Второе. Новгород Великий получает все древние права свои по льготным грамотам Ярослава Великого.

— Далее! — сказал Косой, скрывая нетерпение.

— Третье, — продолжал Гудочник. — Тверь отделяется в особое Великое Княжество.

— Как?! — вскричал Косой, — Вы хотите вырвать честь и славу из венца Мономахова, а потом бросить его на седую голову моего родителя? Это постыдно, это унизительно! Отец мой не согласится! Да и я не хочу! Вы разрываете на части нашу порфиру Великокняжескую!

— Которая еще не ваша, князь Василий Юрьевич, а на плечах князя Василия Васильевича, — хладнокровно отвечал Гудочник.

— Вы отторгаете наши области, разрушаете нашу власть! — продолжал Косой.

— Ее еще надобно добыть, князь! — с горькой усмешкой промолвил Гудочник.

— Братья! — воскликнул Косой, обращаясь к князьям Михаилу и Иоанну и отворачиваясь от Гудочника. — Если вы заодно со мной — оставим крамольников и пойдем добывать своего мечом! Слабому ли мальчику со старой матерью устоять против нас?

— Разве этому не было опыта? — сказал печально Михаил, молчавший во все время, пока говорил Гудочник. — Разве не старался об этом родитель твой целые восемь лет? И возможно ли это ныне, когда за восемь лет ничего не успел он сделать!

— Ваш покойный родитель, князь Андрей, покойный дядя, князь Петр, Новгород, Тверь — все были против отца моего. Боярин Иоанн управлял думой Московской, Орда стояла за Москву, Витовт был жив и только ждал случая двинуться к Москве. Что же теперь? Новгород, боярин Иоанн, Тверь, вы — за нас, Витовта нет, а моя рука выучилась управлять мечом крепче прежнего!

— Тверь, Новгород и боярин Иоанн не будут за нас, если не примут их условий, — отвечал Михаил. — Что тогда? Дядя Юрий, на восемь лет постаревший, если и согласится на такое трудное дело — так оно не по стариковским силам. А там Звенигород, Галич, Верея и Можайск... А нас трое, и только! Ты сам говорил о слабодушии братьев своих — родных братьев...

— Князь Василий Юрьевич должен еще вспомнить, — хладнокровно заговорил Гудочник, — что, может быть, родитель его скорее согласится уступить неверное на верное и, взяв пять-шесть городов, откажется от права старейшинства за себя и за детей своих, предоставляя кому угодно ссаживать племянника с Великокняжеского стола. Тогда князь Константин Димитриевич, конечно, согласится на все, чтобы только поддержать коренное правило отцов и сесть на Великокняжеское местечко.

— Монах! — вскричал Косой.

— Еще не монах, а если бы и был монахом, то мог бы достать дюжину грамот от всех Вселенских патриархов. Келья и престол, клобук и венец княжеский... Выбор не труден! А князю только сорок четвертый год, да и страх как приглянулась ему дочка боярина Иоанна Димитриевича, бывшая невеста Великого князя...

Глухой стон вырвался из груди Косого, зубы его заскрежетали, кулаком утер он крупные капли пота на лбу. Он походил на дикого зверя в клетке, которого дразнят подачкой, поднося ее к прутьям и тотчас удаляя, как только зверь с яростью на нее бросается.

Наконец Косой принял спокойный вид и сказал Гудочнику:

— Хорошо, я на все согласен. Говори же, старик, что мне делать?

— Теперь — повторяю, ничего. Сидеть у моря и ждать погоды. Более всего, князья, молю вас соблюдать осторожность. Меня вы увидите здесь опять вечером. Я только сегодня пришел и не успел еще ни с кем повидаться. Пойду теперь шататься по Москве с моим гудком, кочевать. Если я вам вдруг понадоблюсь, подайте знак: подле стены Успенского собора начертите мелом большой крест. Когда вы мне будете надобны — я приду к одному из вас. Да благословит Господь Бог наше дело!

Он перекрестился, и все князья последовали его примеру.

— Я просил бы тебя, князь Василий Юрьевич, — сказал Гудочник, — если мой худоумный совет может годиться — удерживать любые порывы гнева и княжеского сердца... Может быть, сегодня придется тебе вынести не одно испытание. Будь мужем, а не младенцем. Чем ласковее ты будешь, тем более тебе поверят. А тебе только и надобно убаюкать всех покамест. Да, худо сделал родитель твой, что сам не пожаловал в Москву. Оно и быстрее и вернее бы дело шло, да и безопаснее для всех нас.

Казалось, что слова Гудочника имели волшебную силу над буйностью двух молодых князей и над строптивой гордостью Косого. Они безмолвствовали, будто львята, попавшиеся в сети. Старик поклонился и вышел. Князья продолжали безмолвно сидеть.

— Воля Божия исполняется или козни дьявола посетили меня? — сказал наконец Косой, в мрачной задумчивости водя пальцами по складкам своего лба. — Кому вверяю я судьбу мою? Кто ручается мне за этого старика?

— Голова его! — вскричал князь Можайский. — Я не уступлю даром: зажгу собственную треть Москвы, изрублю всю! Двум смертям не бывать, а одной не миновать! Поедем к нашему женишку, князь Василий Юрьевич!

— Поедем поклонимся Великому нашему князю, — сказал Косой. — Да испытаем — можем ли мы притворяться не хуже других?

Молча возвратились князья в ту комнату, где поджидал их князь Роман.

— Одеваться мне! — сказал Косой. — Бархатный, шитый кожух мой, червчатый пояс, ордынскую саблю, шапку с золотом!

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Там Русский дух... там Русью пахнет!
И там я был, и мед я пил;
У моря видел дуб зеленый,
Под ним сидел, и кот ученый
Свои мне сказки говорил.
Одну я помню: сказку эту
Поведаю теперь я свету...
Дела давно минувших дней,
Преданья старины глубокой...
А. Пушкин

Глава I

Поклоны — бой для царедворца,
Обряд пустой — и долг, и честь!

Нам кажется, что совсем не худо придумали ныне рассказчики не только изображать одни главные действующие лица и пересказывать их речи, но и подробно говорить обо всем: где было, как происходило, во что были одеты все действующие лица, что они пили, ели — даже все маленькие подробности требуют ныне описания. Зевнул ли один из действующих, когда другие смеялись; сидели ли двое, когда третий стоял, и проч. Все это оживляет действие, переносит в то время, когда и где это происходило. Часто одна черта, изображающая жилище или одежду действующих лиц, дополняет рассказ более, чем длинный разговор. В противном случае нет места мечтам читателя, нет места лоску, которым воображение наше покрывает предмет: все раскрыто, все сказано, как и что случилось.

Теперь нам хотелось бы перенести наших читателей в Кремль. Это легко. Но иной из них вообразит себе Кремль XV-го века таким же белокаменным и золотоглавым, каков он ныне — с высокими бойницами на стенах, с фигурными крашеными башнями, с часами на Спасских воротах, внутри — с обширными площадями, огромными строениями, каменными узорчатыми теремами, мрачными соборами и высоко к небу вознесшейся главою Ивана Великого, снаружи — с зелеными садами, пестреющими цветами. Однако тогда Кремль был совсем не таков.

Ветхими каменными стенами окружалось тогда пространство, занимаемое Кремлем. Стены эти стояли с самого построения их Димитрием Донским, и, выдержав несколько сильных пожаров, так уже были ветхи, что через пятьдесят лет, после времени, к которому относится наш рассказ, их вовсе разобрали и построили вновь. Невысокие бойницы на стенах были с низенькими кровлями сверху и покрыты старыми досками. Все видели тленность стен, думали строить их, но только чинили, пока они совсем не развалились. Так обыкновенно и бывает у людей: сломать старое и строить новое они не любят, пока само не упадет. Кремлевских стен не только отстроить вновь было некогда за внутренними и внешними заботами, но еще обнаруживалось важное препятствие, когда думали о перестройке. Снаружи окруженные тинистым рвом, стены были обставлены домами, дворами, церквами, рынками, амбарами, лавками. Изнутри к ним также прилеплено было множество строений, дворов, церквей. Надо было все это расчистить, сломать. Иоанн III грозно махнул рукой — люди посетовали на него и исполнили приказ. Но при юном Василии Васильевиче и старой матери его никто не смел и подумать о таком деле. Если бы для этого надо было только скинуть платьемойные плоты и мостки через Неглинную, с которых брали пошлины и мыты бояре и княжеская казна, то и тогда от крика и жалоб не знали бы куда деться.

На месте нынешних теремов и дворцов и тогда стояли дворцы, терема, хоромы, избы брусяные, гридни и вышки княжеские, обширные строения, в разные времена воздвигнутые, разношерстные и все сплошь деревянные. Между ними, дворами житными, запасными и проч., Успенским собором, старинным и ветхим, церковью Иоанна Лествичника (где Годунов поставил потом Ивана Великого) и Архангельским собором, была площадь, Красной называвшаяся — единственная, если судить по нашему понятию о площадях. Но площадями тогда называли и пространства весьма небольшие, потому в Кремле насчитывалось еще с десяток площадей, между которыми вились кривые, грязные улицы. Места между улицами и площадями, до самых стен Кремлевских, были загромождены строениями, которые, как уже мы сказали, льнули даже к самым стенам, словно просясь на волю. В самом деле — в Кремле было довольно тесно. Множество церквей (даже два монастыря: Чудовский и новый девичий, основанный вдовой Димитрия Донского, Вознесенский), множество княжеских домов, боярских, казарм для воинов, магазинов и запасных мест на случай осады, домов, дворов и подворьев духовных, монастырских, гостиных, купеческих, больниц, княжеских кухонь, псарен, конюшен заключалось в стенах Кремля. Все это горело несколько раз и отстраивалось вновь еще теснее.

В большой отдельной хоромине, соединенной с Великокняжеским дворцом переходами, с набранными из маленьких стекол окончинами, собралось множество народа: это были князья и бояре, а хоромина, где собрались они, называлась Княжеской писцовой палатой. Лавки были устроены вокруг стен по всей палате. Большой стол, покрытый красным сукном, стоял посередине. Вокруг него стояло несколько скамеек, обитых сверху суконными подушками, и на этих скамьях в беспорядке сидело множество народа. Внимание всех устремлено было на сухощавое, вытянутое, украшенное редкой длинноватой бородкой лицо человека, держащего в руке множество исписанных столбцом листов бумаги. Перед этим человеком стояла большая медная чернилица с узеньким горлышком, сделанная в виде кувшина, и огромная песочница. Белая бумага, разрезанная на столбцы, несколько старых рукописей, старинных грамот и книг в беспорядке лежали на столе. На главном месте за столом сидел старик, первый боярин Великого князя, князь Юрья Патрикеевич, женатый на тетке его, дочери покойного Великого князя, Марье Васильевне, и, следовательно, зять Софьи Витовтовны. Другие старики сидели от него по обе стороны. Комната, как мы сказали, была заполнена народом. Одни теснились к столу, желая слушать чтение; другие шумели и разговаривали между собой; третьи сидели на лавках вокруг стен, говорили, дремали, спорили.

— От этого содома у меня голову разламывает! — сказал наконец Юрья Патрикеевич. — Тише, князья, тише, бояре! Эдак мы во веки веков не закончим. Дьяк! Крикни, чтобы молчали! Читай, господин Беда!

— Тише, князья и бояре, тише! — закричал басом толстый дьяк.

— Нет, Юрья Патрикеевич, я не допущу далее читать, пока ты не скажешь, согласен ли ты со мной! — проговорил один из сидевших за столом.

— Да дайте ж кончить, Господи владыко! — отвечал Юрья Патрикеевич. — Господин Беда! Изволь сначала!

Однообразным, приказным голосом человек с длинной редкой бородкой начал читать:

— Чин брачному сочетанию Великого князя Василия Васильевича... Впишется, как следует.

Юрья Патрикеевич дал знак согласия. Беда втянул в себя как можно более воздуха, откашлялся и продолжил:

— Лета 6941, февраля в... день, волей Божией и позволением матери своея, Великия Княгини Софии Витовтовны, и с благословением отца своего, имярек, митрополита Московского и всея России...

— Как же — имярек? — сказал один из бояр. — Надобно поставить именное слово!

— Какое же, когда митрополита у нас нет? — отвечал Юрья Патрикеевич.

— Все же надобно!

— Это дурное предвещение для свадьбы Великого князя! Без имени и овца — баран.

— Опять!

— Воля твоя, Юрья Патрикеевич.

— Да зачем ты писал все это? — сказал Юрья Беде.

— По уставу прежнему: всегда так писано бывало, — отвечал Беда.

Смущенный шум раздался вокруг стола:

— Разве Иона не будет святителем Московским? — говорили многие. — Что ж это? Долго ли стаду быть без пастыря?

— Тише, бояре! — закричал Юрья. — Далее! Истинно, мы никогда не кончим! Право, у меня уже во рту стало сухо! Легко ли — с самого раннего утра бьемся! Ну, скорее, господин Беда!

— И с благословения тетки своей, Великия Инокини Евпраксии, и по приговору князей и бояр, волил Государь, Великий князь Василий Васильевич вступить в честное супружество. А поял себе он, Государь и Великий князь, в супругу княжну Марию Ярославовну, дщерь Ярославлю Володимировича, а свадебному чину указал быти тако: в тысяцкого место быти боярину его, князя, Юрью Патрикеевичу. В дружки старшего место...

Тут один из присутствовавших, гладя на бумагу из-за Беды, воскликнул:

— Как же? Неужели мои слова не уважены? Я не уступлю! Нет!

— Что ж это? — вскричал другой. — Говорили, говорили, а все пошло на ветер? Как хочешь, Юрья Патрикеевич!

— Нет, нет! — закричали многие. Снова со всех сторон раздались голоса:

— Моей жене быть ниже его?!

— Послушай!

— Я знать ничего не хочу!

— Я пойду сам к княгине!

— Мне сам Великий князь говорил!

— Высоко нос задираешь!

— Береги лучше свой!

Юрья Патрикеевич с досадой ударил по столу кулаком.

— Замолчишь ли ты, народ православный! Нечего делать — брошу все и пойду к княгине — пусть сама рассудит.

— Пусть рассудит! — кричали многие. — Что мы, в опале что ли? В гневе княжеском? Как бы не так!

— Мой отец был почище чьего-нибудь другого...

— Мы, слава Богу, никогда за другими не стаивали...

— Юрья Патрикеевич! — сказал пришедший в эту минуту боярин. — Великая княгиня велела скорее оканчивать дело. Уж начали молебен.

— А мы еще едва с началом управились! — отвечал Юрья. — Истинно, головы не чую... Нечего делать, князья и бояре! Имена будут читаны при самой княгине — всякий жди ее окончательного, княжеского указа и говорите с ней. Господин Беда! Читай просто чин свадьбы, а имена говори имяреками...

— Хорошо, хорошо! — раздалось со всех сторон.

— В поддатни дружке...

— Далее!

— В большом столе бояре...

— Далее!

Беда перевернул несколько столбцов и прочел:

— А будет день свадьбы, и Государь, Великий князь, израдився в кожух золотный, аксамитный, на соболях, да в шубу русскую соболью, крыта бархатом золотым, заметав полы назад, на плеча, а пояс его, Государев, Великого князя, кованый, золотой, пойдет в брусяную избу, столовую, а тысяцкому, и поезду, и боярам, и дружкам, и головщикам, и фонарщикам, и каравайникам велит идти за ними...

— И свечникам, и санникам, и конюшему! — заговорили многие. — Именовать, так именовать всех...

— Все, все будут! Господин Беда! Поставь тут крыж.

Беда вытащил из чернильницы огромное лебединое перо, общелкал его и поставил на столбце знак.

— Велит идти за ним, — продолжал Беда свое чтение. — А место в Средней палате изрядить по обычаю, да оболочь камками, да бархатом, да зголовья положить, да на зголовьях по сороку соболей, да третий сорок держать, чем Великого князя да княгиню опахивать. Да стол поставити, да скатерть послати, да калачи и соль положити...

— Нет! — сказал один боярин. — Об этом говорено: стлать две скатерти, а третью накрест, да перепечу поставить, а по лавкам полавочники постлать князя Симеонова, да соль, да сыр держать на руках, и его, Государя, встретить.

— Когда же это бывало так устроено? — спросил Юрья Патрикеевич. — Ведь боярыни приговорили — быть, как прежде.

— Сегодня переменено.

— Переменено? Уж эти мне перемены! Переменяют да отменяют, толку никакого не добьешься...

— А Тысяцкого жене, и свахам, и боярыням быть в княжны тереме, всем готовым, и свечам, и караваям, и осыпалу, и идти...

— Постой-ка, постой. Как бишь об осыпале-то велела Великая княгиня? — сказал заботливо Юрья Патрикеевич.

Беда взял особый листок:

— А осыпалу быти миса золотная, а на мису первое положить хмелю, на три угла, в трех местах, да тридевять соболей в три места, да тридевять платков золотных, камчатных и атласных, мерных, в один цвет, да тридевять пенязей, да величества пенязь, с одной стороны белый, а с другой позолочен...

— Свахи решили наконец о караваях, Юрья Патрикеевич! сказал боярин, поспешно входя в комнату и приближаясь к нему. Видно было, что этот посланник торопился прибежать и весь запыхался.

— Слава Богу! Гора с плеч долой! — воскликнул Юрья. — Ну, и так караваи...

— Кстати, кстати, о караваях речь! Здравствуй, князь Юрья Патрикеевич! — сказал Шемяка, вошедший в эту минуту. — Здравствуй!

— А, князь Димитрий Юрьевич! — отвечал Юрья, вставая. — Давно ли в Москве?

— Сегодня, ранним утром. Да ты в хлопотах!

— Измучился! Кому веселье, а мне так, право, уж не до того. Хлопот полон рот!

— Да ведь уж, чай, все готово? Пора, пора! Тетушка княгиня уже столом распоряжается.

— Да оно все распределено. Да ведь надобно записать, устроить дело на бумаге — а тут всякий свое поет! То бросишься к старухам, то к ведущим людям. Владыко нас упаси, когда что-нибудь да не так!

— Продолжайте, я не мешаю. Хочу еще сам поучиться.

— А пора, князь, пора! Тебе не пиво варить, не вино курить.

— Невесты-то нет.

— Ну, мало ли... Да, о короваях, как же положили?

Между тем Шемяка сел, небрежно облокотившись на стол. Присланный боярин начал говорить:

— Боярыни приговорили: караваи принести в Красную палату, да тут их на носилы поставить. Следки положить, да со свечами стоять тут же, пусть протопоп читает молитву. А обшить их: Великого князя — бархатом веницейским, а Великой княгини — атласом гладким. Пусть положат на три места пенязей — пополам, по трижды девять, золоченых да белых. Да как пойдет Государь, Великий князь, из брусяной, а Великая княгиня из терема, пусть их до Красной палаты трижды обнесут вокруг князя и княгини.

Юрья Патрикеевич слушал с величайшим вниманием.

— Дьяк Василий! Запиши-ка все это со слов его, — распорядился он. — Ты, боярин, ручаешься за все это! А мы станем дочитывать.

Беда продолжал:

— Идти и сесть ему на свое Княжеское место в Крестовой, а тысяцкий посылает ему молвить старшего боярина: "Государь, князь Великий! Велел тебе сказать тысяцкий Юрья Патрикеевич, что время тебе, Государь, идти к своему делу."

— А! Князь Иван Корибутович! — сказал Шемяка, увидев князя Ивана Бабу, начальника литовских копейщиков, который вошел в это время. Он встал, взял его за руку и удалился с ним к окну палаты.

Чтение без умолку продолжалось. Звонкий голос Беды выделялся из всех голосов и слышен был среди шума, волнения и разговоров. Беспрестанно люди приходили, уходили, сталкивались.

Если ко всякому богатому человеку можно было применить пословицу, что когда такой человек затеет жениться, то ему не пиво варить, не вино курить, — тем более шла такая пословица к князю, да еще князю Великому. Подвалы его всегда бывали набиты годовалым медом, пивом, квасами двадцати сортов и винами греческими и фряжскими. Но свадьба Великого князя представляла между тем бесконечные заботы и хлопоты.

Прежде всего надо было соблюсти все обряды, каких требовала свадьба. Эти обряды умножались, смотря по тому, чем знатнее бывали жених и невеста. Бедный человек мог запросто посадить свою невесту в сани, привезти ее в церковь, угостить потом гостей чем Бог послал и жить да поживать, благословясь. Богатый должен был, напротив, вытерпеть бесконечный ряд сватовства, смотрин, девичника, красного стола, почетных столов и проч. Призывали старух, ворожей, знахарей, колдунов, бывалых людей. Все подвергалось замечаниям, приметам, отношениям, начиная с того, чем покупал жених косу невесты, заканчивая тем, кто первый ступал на платок, разостланный перед налоем: жених или невеста? Примета была верная, что прежде ступивший будет властвовать над любезной своей половиной. Из этого можно заключить, что, несмотря на страх и послушание, в каком обыкновенно бывали наши прабабушки у прадедушек, несмотря на то, что они ходили у них, как говорится, по струнке, случалось и у них мужьям находиться под башмачком у жен: вероятно, иногда и невесте удавалось ступать на платок прежде жениха.

Прибавьте ко всему этому обыкновенное поверье русских хлопотать и заботиться, а также то, что женщины играли важную роль при свадьбах. Первое доныне осталось в нашей русской природе. Хозяин-русак тогда только уверен у нас в деятельности своих приказчиков, когда они бегают высунувши языки, задыхаются от усталости, и в сумятице никто из них уже не знает, за что приняться, чем начать и чем закончить. Система — не русское слово, и не в русской оно природе. Мы все начинаем вдруг, поднимаем втрое больше других, зато и быстро бросаем — может быть, потому, что махом хотим все сделать и истощаем силы сразу, когда при медленном и стройном ходе работы у нас осталось бы еще много сил в запасе. А вмешательство женщин, и женщин русских, да еще когда еще они командуют в каком-нибудь деле? Толковать по пустому тысячу раз об одном и том же, посылать десятерых за одним делом, беспрестанно забывать ту или другую надобность и все это дополнять бесконечным спором, шумом, сомнениями и другим вздором так ведется всякое дело, когда женщины в него вмешиваются. От простолюдина до князя свадьбы и доныне являются областью женской власти. Не оттого ли в народе и пословица: свадьба без пороку не бывает?

Наконец к суевериям и поверьям, сопровождавшим свадьбы, дополните еще и это: какую свару затевали при подобных делах страсти людские! Им открывалось просторное поприще для борьбы с привидениями чести и бесчестия, славы и бесславия, похвалы и осуждения. Княжеский вельможа, готовый уступить другому во всем, как поле чести отстаивал привилегию развернуть под ногами князя ковер или подостлать попону под его лошадь, доказывая тем самым, что его отец и дед всегда были в почете и всегда расстилали попону, когда выезжал князь. Соперники же его только водили лошадь под уздцы, но ни деды, ни прадеды их не имели великой почести подавать своему повелителю колпак, когда он выходил из княжеской мыльни, или расстилать попону, когда ему надо было куда-нибудь ехать!

Как бурное море, волновалось все это в Кремлевском дворце в день свадьбы Великого князя Василия Васильевича. Числа не было вокруг дворца саням и верховым лошадям, вершникам, провожавшим князей и бояр, прислужникам, бегавшим повсюду, гонцам, скакавшим во все стороны Москвы. Народ с утра дожидался в Кремле и вокруг Кремля, бросаясь туда, куда бросался один из зрителей, заметив что-нибудь любопытное. Одни смотрели, как из княжеских погребов везли мед, пиво, квас, вино, наливки; другие по скату горы у Москвы-реки расставляли питье и кушанья для народа: быков и баранов, горы калачей и пирогов, чаны, в которые, когда будет велено, пустят потоками брагу; третьи везли княжеские подарки из кладовых под Чудовским монастырем; четвертые... просто не спускали глаз с окон Кремлевского дворца, хотя ничего не видели в них, кроме мелькающих в мерзлых оконцах людей.

Все во дворце — и в теремах, и на вышках, и в палатах было в движении, начиная с подвала, где откупоривали вина, до золотого стола, где обтирали серебряные чарки, погары, стопки, братины и носили их на столы, уже накрытые и ломившиеся под тяжестью золота и серебра. В Успенском соборе уже обжигали праздничные, новые свечи; всадники, назначенные охранять входы, выходы, Кремлевские ворота и ездить по городу всю ночь, собирались в назначенных местах Кремля. Юрья Патрикеевич уже дочитывал написанное. Внимательно было прослушано, перебрано и решено, как идти жениху в Среднюю палату к месту, как вести туда невесту, как и где кому сесть, как резать перепечу и сыры, как причесывать головы жениху и невесте — обмакивая золотой гребень в медяную сыту или нет, как наложить кичку на невесту, как зажигать свечи, как обсыпать молодых хмелем и обмахивать соболями. Много спорили о том, в каких санях и с кем поедет невеста, кто понесет короваи, свечи и фонари, о том, должен ли жених разбить и растоптать чашку, из которой во время венчания будут пить вино он и невеста, или только бросить ее, но не топтать ногами. Еще больше споров было о железном невестином и золотом жениховом кольце, об убранстве сенника образами, камками и соболями; о том, на скольких снопах соломы стлать брачную постель и с рожью или пшеницей должны быть кадки, в которые надо поставить венчальные свечи перед сенником. Большое смятение происходило по случаю спора о вывернутых наизнанку шубах, в которых сваха должна встретить жениха и невесту на пороге сенника. Одни утверждали, что кунья шуба должна быть внизу, а соболья сверху, другие, что соболья внизу, а кунья сверху.

Наконец все было решено. Утирая рукавом пот, Юрья Патрикеевич поторопился из Писцовой палаты отдать окончательные приказы и пойти домой одеваться.

В толпе молодых бояр и князей в одной из палат Кремлевского дворца стоял в то время Шемяка. Один из его собеседников рассказывал о цапле с золотым кольцом и мудреной надписью на нем, которой никто не мог разобрать. Эту цаплю убил его сокол на охоте. Другой говорил о щуке с серебряными серьгами, недавно пойманной в заповедном княжеском озере, — такой огромной, что у Великого князя не нашлось посудины, в которой можно было бы сварить ее целиком, и такой старой, что на лбу у нее вырос мох, а во рту не было ни одного зуба.

— Выходит, лжет пословица, — сказал Шемяка, — что щука умирает, а зубы остаются у нее целы. Теперь находят, стало быть, щук, переживших свои зубы?

— Дал бы Бог, чтобы так и у людей было! — сказал один старик боярин, многозначительно посмотрев на Шемяку.

— По крайней мере я этого желал бы от всего сердца! — ответил Шемяка боярину.

В это время он заметил верного своего сподвижника, князя Александра Чарторийского. Казалось, что Чарторийский хотел что-то сказать ему.

Шемяка незаметно удалился от своих собеседников.

— Чего тебе? — спросил он у Чарторийского с любопытством. — Мне кажется, ты чем-то встревожен!

— Князь Димитрий Юрьевич, поди к своему брату. Не знаю, что с ним сделалось: но только он мрачен и задумчив. Ему давно пора ехать переодеваться, а он все ходит по палате, той, что за Благовещеньем.

Шемяка задумался.

— Неужели? Но он совсем недавно был весел! Я только что с ним расстался! Кто мог его оскорбить или опечалить?

— Говорят, будто он о чем-то горячо переговаривал с княгиней Софьей Витовтовною.

— Вздор! Княгиня была так радушна, так ласкова ко мне...

Однако несмотря на свои последние слова, Шемяка поспешил к брату.

От Кремлевского дворца тогда были сделаны деревянные переходы к соборной церкви Благовещенской. Они шли из палаты, названной Часовой. Это название дано было палате по часам, какими изумил в 1404 году Великого князя Василия Димитриевича один монах, пришедший из Сербии. Угощенный в княжеском дворце, наделенный богатой милостыней для монастыря, этот монах захотел оставить князю в знак своей благодарности что-нибудь на память. Он потребовал себе особую комнату, построил чудную печку и какие-то машины, ковал, топил серебро и золото и наконец сделал князю дивную, неслыханную дотоле вещь: часы с боем. Когда наступал определенный час, появлялась статуя, ударяла в серебряный колокольчик столько раз, сколько было часов, и сама собой скрывалась. Князь и бояре едва верили своим глазам. На память потомству записали тогда в летописи: "В лето 6912, индикта 12, устроился Великому князю часник, или что наречется: часомерье; на всякий час ударяет молотом в колокол, размеряя и рассчитывая часы, нощные и дневные. Не человек ударял, но человековидно, самозвонно и самодвижно, страннолепно некако сотворено есть человеческою хитростью, преизмечтано и преухищрено. Мастер же и художник сему был некоторый чернец, от Святые горы пришедший, родом серб, именем Лазарь; цена же была часам более полутораста рублей".

Князь Василий Димитриевич любил любоваться часами Лазаря, даже велел поставить их в палате, выходящей окнами на Москву-реку, и часто сидел тут, подле крыльца Благовещенскою собора, откуда было видно все Замоскворечье. Он смотрел на Москву, радовался на свой стольный град и слушал, как звонкое серебро дрожало под молоточком статуи.

Теперь, правда, часы были испорчены: статуя не выходила, колокольчик не звонил. Но часы стояли на прежнем месте, и палату все по-прежнему называли Часовой.

Как раз против часов Лазаря и стоял, сложив руки, Косой, и — Бог знает, гнев или печаль омрачили его лицо, но он был мрачен и задумчив.

— Любезный брат! — сказал Шемяка, подходя к нему. — Что же ты не одеваешься? Ведь уже пора.

— Пора? — воскликнул Косой, будто опомнившись. Он взглянул на Шемяку. Нарочитая улыбка оживила его лицо. — Что пора? — повторил он.

— Ехать домой и одеваться на свадьбу.

— Да, на свадьбу! — отвечал Косой. — Я одет и готов.

— Не думаю. Ты печален и задумчив, брат! С таким лицом не годится быть на веселом пиру.

— Ведь не я женюсь.

— И не я. Но, право, я так весел, как давно не бывал. Мы погуляем, славно попируем.

— На здоровье!

— Полно, милый брат. Посмотри, как все ласковы, приветливы, веселы, как все рады нам!

— Только не мне.

— Брат! Тебе все это кажется. Неужели злые сны или то, что мы наяву видели прошедшей ночью, тебя смущает? Грешно, грешно, брат, за радушие родственное отвечать неблагодарностью.

— А тебя кто приласкал, что ты стал так благодарен?

— О если бы ты видел, как сам Великий князь бросился ко мне на шею, как тетка обрадовалась мне!

— А меня твой Великий князь только измучил похвалами своей невесте. Она ему нравится, а мне что до этого? А тетушка — так и вовсе едва бранить меня не принялась! Бабий язык, словно нож — так и режет.

— Я слышал, будто ты о чем-то спорил с тетушкой. Но, ради Бога, брат, прошу тебя...

— Отвяжись! — вскричал Косой и быстрыми шагами удалился из палаты.

— Он вечно такой. Что будет из всего этого? Неужели он что-то опять затевает? Он и собирался сюда совсем не так, как собираются на веселье к родственникам. Богом клянусь, что, я не буду твоим помощником, честолюбивый брат! Я лучше стану за Василия Васильевича, нежели за тебя! Пора перестать литься крови христианской. Лучше тупить мечи о грудь поганых, чем о грудь братьев своих. Советы мои и советы брата Димитрия, кажется, усмирили гнев родителя. А эта старая змея, этот боярин, эти крамольники, которые ссорят нас... Не уеду, пока не положу конец всем старым смутам и не устраню поводов ко вражде. Чистая душа говорит открыто... Что мне!

Последние слова Шемяка проговорил почти вслух.

— Хвалю тебя, князь Димитрий Юрьевич! — сказал боярин Симеон Ряполовский, подходя к Шемяке. — Такой доброй думы всегда надеялся я дождаться от твоего высокого разума.

— Боярин! — отвечал Шемяка. — Я сам всегда уважал твои честные мысли. Скажи, неужели еще сомневается Великая княгиня в искренности нашего примирения и в слове моего родителя?

— Она недоверчива от природы. Она стара, и притом женщина. Молодой князь наш добр, но молод, а люди коварные и сметники везде сыщутся. Ради Бога, уговаривай брата. Мы искренне хотим дружбы и мира!

— Дай Бог! Но не знаешь ли, боярин, что у брата было сегодня с теткой?

— Я сам был при этом. Как черная кошка пробежала! Надо же было случиться беде: только твой братец подъехал к крыльцу, как ворон — Бог весть откуда он взялся — порх в сени — и в палату. Сел на божницу и закаркал. Княгиня насмерть перепугалась. Но когда бросились ловить проклятую птицу, она кинулась опять в сени и улетела, а в эту минуту князь Василий Юрьевич вошел в двери. Я, признаться, не трус, но только и я испугался столь недоброй приметы.

— Да, — сказал Шемяка, — примета не добра. Но неужели на этом могут основываться любовь или вражда?

— Княгиня тоже женщина! — сказал тихонько Ряполовский. — А люди, хуже воронья, всегда сидят подле князей и княгинь и только и смотрят, как бы у добрых людей глаз выклевать. Вы опоздали с приездом в Москву. Брат твой остановился Бог знает где, вооруженная толпа наполняет его двор. Не от молнии загорается пожар, а от серной спички. Да и эти проклятые колдуны, с которыми советуется княгиня. А люди, которые окружают князя и княгиню, еще хуже колдунов... Первое слово княгини было: "Насилу пожаловал, батюшка, князь Василий Юрьевич! Ждем не дождемся — что за немилость! А родитель твой, видно, и совсем не пожалует на веселье к племяннику — благодарны на дружбу да на родстве".

— О бабы! — вскричал Шемяка, с досадой, — От вас сыр-бор горит!

"Моего родителя вы послали угощаться в Дмитров, тетушка!" — сказал твой братец, вспыхнув гневом. Тут слово за слово — и княгиня, и князь наговорили друг другу всего порядком. Я и другие бояре поспешили прекратить ссору и позвали скорее Великого князя. К счастью, княгине было некогда, но, уходя, она говорила: "Постой, постой — я ему выскажу все! Намою ему голову так, как и в бане ему никто никогда не мывал!" Вот все, что было. Тем ссора и кончилась.

— Боярин! Будь искренен, скажи: не бабьи ли все это сплетни? И неужели из этого опять завяжутся у нас крамолы и вражда? Неужто не мало еще? Восемь лет свар и несогласия! О Господи, Боже мой великий!

— Удерживай своего брата, князь Димитрий Юрьевич: он точно пороховое зелье — так и загорается! Сам Великий князь и все мы уговаривали потом княгиню. Отец протопоп обещал отслужить молебен с водосвятием в палате, куда влетал ворон. Ведь, повторяю тебе, что Великий князь и все мы желаем мира.

— То же я слышал от отца моего. Подле него есть теперь Ангел-хранитель, младший брат Димитрий. Вот душа, боярин! Светла, как солнышко в день Светлого Христова праздника, чиста, как родник живой воды.

— За мою искренность попрошу и тебя быть искренним. Скажи мне только одно, князь Димитрий Юрьевич: правда ли, что крамольник боярин Иоанн теперь находится у твоего родителя?

Такой неожиданный вопрос смутил Шемяку. "Лучше приму грех на душу, нежели возмущу спокойство истиной. И ложь бывает во спасение!"

— Не знаю, — отвечал он Ряполовскому, — разве этот боярин спрятался от меня в мышью норку — только не видел я его у моего родителя.

Ряполовский быстро и проницательно посмотрел на Шемяку.

— Князь! — сказал он. — Отчего же ты смущаешься? Если и ты таишь что-нибудь в душе своей... — боярин покачал головой.

Шемяка невольно покраснел. Он чувствовал неправоту и внутренне проклинал боярина Иоанна и случайную встречу с ним, вовлекшую его теперь в обман и притворство. Но что было делать? Рассказывать, оговаривать брата или скрывать истину?

— Боярин! — сказал Шемяка, схватив Ряполовского за руку. — Поверишь ли ты мне после того, что я тебе скажу? Оставьте меня заложником, окружите стражей мой Кремлевский двор и требуйте от моего отца выдачи боярина Иоанна, если он у него. Довольно ли этого? Но будьте только искренни — моему старику, может быть, осталось немного жить — зачем отравляете вы его последние дни огорчениями? Зачем нет от вас дружбы родственной, чистой и прямой? Зачем было тревожить старика, занимая его удельный Дмитров?

— Окаянный боярин, смутник Старков, да Петр, воевода Ростовский, всему были причиной!

— Скажи, — продолжал Шемяка с жаром, — имел ли право мой отец на Великокняжеский престол? Спрашиваю не боярина московского, не слугу Московского князя, но Ряполовского, христианина и честного человека!

— Князь! Разве не губило уже это Руси?

— Нет! Говори только: имел или не имел. Оставим все расчеты в стороне! Человеческая мудрость ничто пред судьбами Божьими... Да или нет?

— Да! — сказал Ряполовский, пожимая руку Шемяке. — Без боярина Иоанна владел бы Василий Васильевич Великим Княжеством или нет?

— Нет! — отвечал Ряполовский твердо.

— Довольно! Будем молиться Богу, да сохранит Он нас всех в мире и тишине для благоденствия рода христианского. Не судите, да не судимы будете.

Шемяка поспешно удалился.

"Неужели и после этого он хитрит?" — подумал Ряполовский, в задумчивости оставаясь на том месте, где только что говорил с Шемякой.

Глава II

Растворяйся Божий Храм!
Вы летите к небесам,
Верные обеты!
Собирайся, стар и млад,
Пойте: много лета!
Жуковский

Говорят, что для человека есть три радости в жизни: рождение, свадьба и смерть. Прекрасен день рождения, когда улыбка отца и материнская слеза радости встречают невинный, ангельский взор младенца! Прекрасен день, когда юноша ведет к алтарю Божьему милую подругу свою и дает обет на жизнь до гроба, союз неразрывный и за гробом, если (и кто в этом не уверен?) любовь переживает жизнь человека! Прекрасен и день кончины, когда этот день есть конец бытия, утомленного счастием мирским, великая суббота века человеческого, всеобъемлющая мысль успокоения — когда взор старца с радостей мира обращается на блаженство неба и слезы ближних смывают с его души последние пятна земного бытия.

Но как извратил, исказил все вокруг себя человек! Горесть плачет над его колыбелью, и смерть для него не разлука с ничтожеством для вечности, но час страшного расчета за прошедшее. Мутный взор еще силится разглядеть то, что некогда обольщало его, рука судорожно хватает предметы, его окружающие, как будто хочет с их помощью удержать свое жалкое бытие.

Редко и день соединения двух сердец бывает днем чистого, светлого счастья! Вместо того, чтобы день вечного упокоения праздновать как праздник мира — человек окружает его печальными предметами, мрачными покровами и погребальными свечами. Праздник любви и счастья он окружил тяжелыми обрядами условленным весельем, записными поздравлениями. Чем богаче, чем знатнее, тем более пышности, великолепия и скуки в день свадьбы.

Если у наших отцов и дедов еше более нашего было обрядов и условностей при свадьбах, зато они проще смотрели на все, что делали. Они веселились так беспечно, глядели на жизнь так просто, что обряды были для них необходимы, словно им было надо остановиться и хоть раз в жизни важно поглядеть на жизнь. Все сливалось для них в Религии: она освящала их договоры с жизнью. Невесты плакали от сердечного умиления при печальных песнях подруг, и подруги расставались с невестами, искренне грустя о том, так ли будет счастлива их подруга, как прежде? Тогда еще так мало понимали жизнь человеческую...

Но никто не думал ничего подобного, когда толпа народа заполнила Кремлевскую площадь, и все глаза устремились на Красное крыльцо в ожидании свадебного поезда Великого князя Василия Васильевича.

Думает ли о чем-то подобном народ? Никогда: он только смотрит и живет. И во дворцах никто об этом не думал: один смотрел за своими золотыми чашами, другой мечтал о награде, третий рад был тому, что есть случай попировать, четвертому было некогда, и многие радовались, что жених был сиял от счастья, как красное солнышко.

Женитьба Василия Васильевича точно следовала велению его сердца. С тех пор, как однажды увидел он Марью Ярославовну, сердце словно сказало ему, что вот его сороковая суженая — сороковая потому, что, по старому поверью, у каждого жениха сорок невест, и у каждой невесты сорок женихов, и эту суженую, этого ряженого на коне не объедешь. Василий Васильевич был уже почти помолвлен на дочери боярина Иоанна Димитриевича. Но теперь она показалась ему уродом. На коленях стоял он перед матерью своей и просил избавить его от постылой Ивановны. Софье Витовтовне казалось, что боярин Иоанн не нужен им более — сын ее уже стал Великим князем. Другие бояре заверили ее, что это именно так, и боярин, они, мол, сами видели, скитался, как презренный изгнанник. Василий Васильевич целовал сахарные уста Марьи Ярославовны и забывал, есть ли вообще на свете какой-то боярин Иоанн Димитриевич.

Марья Ярославовна была внучкой Владимира Андреевича, дочерью сына его Ярослава и сестрой добродушного князя Боровского, Василия Ярославича. Как лебедь белая, с бровями соболиными, с павлиньей походкой, она цвела, будто маковый цвет. Сперва ей говорили, чтобы она не глядела ни на какого мужчину, ибо это страшный грех — и она не глядела ни на князей, ни на бояр, когда выезжала с матерью в церковь или встречала их у брата и у матери. Потом ей сказали, что она сильно приглянулась Великому князю, потом — что она должна любить Великого князя, потому что он ее жених. Это сказала ее грозная тетка Софья Витовтовна — и Марья Ярославовна испугалась, заплакала.

— Если я еще увижу, что ты плачешь, то ты даже не знаешь, что я с тобой сделаю! — сказала ей мать — и слезы тут же высохли на ресницах девушки.

— Ты будешь Великой княгиней, первой меж всеми русскими княгинями! — говорили ей няньки и мамки. Марья Ярославовна этого не понимала. Но когда принесли к ней парчи золотые, развернули перед ней бархаты веницейские, полотна фламандские, камни персидские, разложили соболей сибирских, рассыпали жемчуг бурмитский и каменья самоцветные — ей стало так весело, так радостно, что Великий князь показался и впрямь ей молодцом статным и самым первым из русских князей.

Однако он не был красавцем. От величественного деда, от умного отца ему достались только черные волосы и какая-то суровость осанки. Высокий не по летам, он был худощав. Лицо его было бледным, глаза черными, большими, но без жизни, без Огня. Оставшись еще в детстве под опекой старой, вспыльчивой матери и бояр, он привык повиноваться, молчать, опускать глаза и говорить то, что ему подсказывали. Любовь к Марье Ярославовне, может быть, потому и обольщала его, что едва ли не в первый раз он поступил по своей воле и избавился от одного из самых строгих опекунов, боярина Иоанна Димитриевича. После этого случая ему понравилось повелевать. В первый раз узнал он веселье и свободу, когда мог ездить к своей невесте, целовать ее, сколько захочется, и видеть, как все кланяются ему: и мать невесты, и братья, и бояре.

День свадьбы показался Василию Васильевичу скучным. Может быть, потому, что невеста уже три дня жила во дворце, а ему удалось ее увидеть только два раза, да и то мимоходом. Обряды, споры, приготовления измучили его. Он даже стал прогонять бояр, прибегавших к нему с вечными жалобами.

Накануне свадьбы с многочисленными обрядами проходило посещение терема невесты. Наконец Великому князю сказали, что время одеваться к венцу. Платье его горело золотом и драгоценными камнями, и радость снова зажглась в душе князя. Дворец Великокняжеский блистал великолепием, и если золото делает человека счастливым, то обитатели его должны были считать себя счастливыми, так как золото блистало всюду — на столах, на одеждах, на оружии, на конской сбруе.

— Скоро, скоро! — закричало множество голосов. — Вот выходят бояре, вот ведут лошадей, вот становятся порядком воины, вот поехали невестины сани!

Народ задвигался.

— Прочь! — кричала стража, но тщетно. Все заволновалось и стеной перегородило пространство от самого Успенского собора до Красного крыльца.

— Гони народ с дороги! Прочь, болваны! — кричали ясельничьи, бояре и воины, когда народ не давал дороги аргамаку, на котором следовало ехать Великому князю, и саням, в которых должна была ехать невеста.

— Бей их! — закричали наконец бояре. Удары кулаками и плетьми посыпались на народ. Дорога очистилась. Стройного, лихого, белого, как снег, аргамака подвели к Красному крыльцу. За ним вели верховых княжеских лошадей. Каждая из них блистала золотом и серебром, чапраки были унизаны самоцветными камнями и расшиты золотом и серебром. Азиатские седла были также богаты. Красавцы конюшие вели каждую лошадь за длинные поводья, концы которых тащились по земле. После княжеских лошадей двигались великолепные сани, запряженные шестью белыми лошадьми, с позолоченными дугами. Дышло было тогда запрещено, как басурманское изобретение. Впрочем, великолепие саней состояло в том, что снаружи они были раскрашены и испещрены резными позолоченными фигурами, а внутри все лавки были обиты парчой. Обе лавки находились одна против другой. По бокам сани были обиты красным сукном с золотошелковой бахромой.

Зрелище было прекрасно, когда множество бояр и боярынь, князей и княжен показались на Красном крыльце в собольих, куньих шубах и шапках, в золотых и жемчужных кичках, в парчовых и бархатных платьях. Необозримая пестрая толпа народа заполняла площадь, множество людей влезло на колокольню Ивана Воинственника, другие цеплялись за стены зданий и соборов. Блистающие оружием всадники были видны повсюду. Двери Успенского собора были отворены, и блеск множества свечей отражался в сумраке храма. На всем пространстве прохода, оставленного меж толпой от Красного крыльца до собора, было разостлано красное сукно. Несколько чиновников держали ковры, готовясь бросить их под ноги Великокняжеского коня. Яркие лучи клонившегося к западу солнца горели на главах церквей, отражались на оружии воинов и блестящем уборе свадебного поезда. Глубокая тишина воцарилась повсюду.

Прежде всех вышел из дворца и начал сходить по ступеням Великокняжеский духовник с крестом в руках. Певчие шли за ним, еще несколько духовных особ сопровождало его. Потом показались драгоценные образа, которыми благословляли жениха и невесту. Затем шли родные Великого князя и другие русские князья.

Тут на крыльце появились две огромные свечи, над которыми бояре держали раззолоченные фонари. Потом на двух бархатных носилках бояре вынесли два каравая. Впереди шли два боярина с серебряными солонками.

Явился и сам Великий князь. Он шел один, только по сторонам были тысяцкие и первый дружка. Глухой шум раздался, как мгновенный порыв вихря, в толпе народа. Князь, молодой, худощавый и бледный, в своем великолепном наряде, среди множества вельмож и князей, большей частью или тучных и видных, или убеленных сединами, не возбуждал восхищения, но какую-то жалость. Все будто невольно испугались за этого юношу, назначенного править Русью и охранять ее от врагов внешних и внутренних. Невольно припоминал народ угрюмое лицо и высокий рост покойного родителя его, Василия Димитриевича. Старики вспоминали, как величественный дед его, Димитрий Донской, появлялся, бывало, на Красном крыльце и одним взмахом руки двигал полки на врагов, одним взором очей внушал благоговение.

— Изморили нашего князя: все взаперти!

— Ветром сдует его.

— Как народ-то ныне вырождается! — поговаривали в толпе.

Невеста шла на некотором расстоянии от жениха. Но лица ее никто не видел: на него было опущено длинное белое покрывало. Две толстые свахи вели ее под руки; множество княгинь и боярынь следовали за ней. Потом потянулся бесконечный ряд бояр и чиновников.

Внимание народа заняли между тем князья. Каждому из них подводили лошадь, ибо каждый ехал на лошади — почесть, предоставляемая только князьям: все бояре шли пешком.

— Вот и наш князь! — шумели ярославцы.

— Вот и наш! — говорили рязанцы.

— Это что за толстый брюхан, словно мешок с овсом, лезет на лошадь? Пособите ему! — со смехом шумел народ, когда четверо конюших помогали Туголукому садиться на коня.

Тут подвели чьего-то лихого коня: он бил копытами, становился на дыбы и храпел. Двое конюших едва удерживали его.

— Ох! Убьет, посторонись! — зашумел народ. В это время статный князь ступил на последнюю ступеньку крыльца и усмехнулся.

— Отпусти его! — крикнул князь. Едва конюшие отдали поводья, как конь, услышав знакомый голос, стал, будто вкопанный, и радостно заржал. Князь едва дотронулся до стремени, вскакивая в седло.

— Кто это? Кто это? — зашумел народ.

— Это Шемяка, князь Димитрий! — говорили другие.

— Удалой молодец!

Среди этих восклицаний не заметили, как сел на своего аргамака Великий князь.

— Что это радуется народ? Кого он хвалит? — спросил Василий у тысяцкого.

— Тебя, Государь! — отвечал Юрья Патрикеевич.

Подъехали сани. На заднюю лавку села невеста; на переднюю, лицом к ней, — втиснулись четыре свахи. Насмешливый народ тотчас заметил затруднение свах.

— Экие дородницы! — говорил один.

— Отъелись на великокняжеских-то хлебах! — говорил другой.

— Держитесь крепче, голубушки! — сказал третий.

Тихо двигался поезд. И когда князья уже сошли с лошадей у собора, а стоявшие по обеим сторонам бояре внимательно следили, чтобы кто-нибудь не пробежал между аргамаком жениха и санями невесты, конца поезда все еще не было видно с Красного крыльца.

Долго свершался обряд венчания. Народ нетерпеливо ждал. В церковь, кроме свадебного поезда, никого не пускали. Лошади князей чинно стояли вокруг церкви; сани княжны были в стороне; ясельничий с обнаженным мечом сидел в санях и берег ее место от всякого злого человека.

Но кто предвидит будущее? Думали, что так же стройно и величественно обратится поезд назад, во дворец. Но вдруг солнышко скрылось за тучами. Сильным ветром погнало их, будто волны со дна моря. Вихрь пролетел по облакам, и клочья снега завертелись повсюду, падая большими шапками. Когда надо было выходить из церкви, на дворе сделалось темно. Все было в беспорядке. Конюшие едва удерживали продрогших лошадей; шапки срывало и несло, народ теснился, не давал дороги. Князья, бояре, воины кричали и не знали, что делать. Пришлось расчищать дорогу при помощи палок и кулаков.

— Так-то нас потчует Великий князь! — шумел народ. Нашлись и отчаянные головы.

— Ребята! — закричало множество голосов — Ребята, снесем всех наших золоторогих быков и баранов в Москву-реку!

— Чего ждать? — раздался в ответ общий вопль. Народ бросился к пиршеству, приготовленному для него, и в несколько минут площадь опустела. Только между Флоровскими воротами и Архангельским собором видна была буйная толпа: там дрались, пили, шумели, кричали, и среди этого волнения свадебный поезд возвратился во дворец, кое-как соблюдая предписанный порядок. Свадебные свечи были потушены сильным ветром; князья и бояре в беспорядке приходили в палату, соседнюю с той, где предстояло встретить новобрачных. Здесь, отряхивая платье, взглядами спрашивали они друг у друга: что предвещает им неожиданное небесное знамение? Говорить никто не смел, но грустное уныние залегло в душах.

Духовник Великого князя снова вышел ему навстречу с крестом в руках. Перед Средней палатой он дождался новобрачных и, обхватив им руки эпитрахилью, сложил их вместе. Сваха откинула покрывало княгини. Щеки молодой горели огнем; она не смела поднять глаз. Князь же был радостен и весел. Свечи зажгли снова Богоявленской свечой.

В дверях Средней палаты молодых поджидали княгиня Софья Витовтовна и посаженный отец, князь Константин Димитриевич. Она держала образ, князь — хлеб и соль. Прежде всего внесли караваи и свечи и остановились с ними по обе стороны. Потом вошел духовник и приблизился к образам, осеняя все собрание крестом. Тут, держа за руку друг друга, в палату вошли новобрачные. Великий князь и его молодая жена смиренно преклонились перед образом. Хор певчих запел: "Достойно есть яко во истину, блажити тя, Богородице!" Три земных поклона положили князь и княгиня перед образом и приложились к нему. Тогда Софья Витовтовна взяла хлеб и соль, передав образ Константину Димитриевичу. Снова три раза до земли поклонились молодые.

Тогда образ, караваи и свечи понесли в сенник. Все поезжане вступили в залу. Духовник начал молебен, и когда надо было прикладываться к кресту, он, держа его в руках, начал говорить Великому князю:

— Великий Государь, князь Московский Василий Васильевич! Волей Всемогущего, Всесильного, в Троице славного Бога нашего, по благословению матери твоея, Великия княгиня Софьи Витовтовны, и по согласию всех князей и бояр, изволил ты, Государь, по преданиям Апостольским и правилам Святых отцов, сочетаться законным браком с благословенною отраслью доброго княжеского дома, Великою княгинею Марьею Ярославовною. И ты, Государь, Великий князь Василий Васильевич, свою супругу, а нашу Великую Государыню, княгиню, приемли и держи, как премудрый Господь Бог в законе Святыя, истинныя Христианския церкви законоположил и устроил, и Апостолы и Святые отцы предали. И да благословит вас Господь в браке честном и умножит и прославит род ваш, во славу вашу и на счастие вам подвластных, во имя Отца, и Сына, и Святаго Духа!

— Аминь! — загремел хор певчих.

При громком пении "Многая лета!" мать Великого князя обняла его и заплакала.

— Дитя ты мое милое, князь Великий! — говорила она. — Сподобил меня Господь увидеть тебя женатого!

Потом она обняла невестку. Князь и княгиня сели на свои места. Все подходили к ним. Князья целовали князя, княгини — княгиню. Бояре и боярыни целовали им руки. Потом каждый отходил и садился на свое место.

Свечи между тем загорелись во всех палатах, и яркий свет отразился в окнах княжеского дворца. Буря, снег, вихрь свирепствовали снаружи. Во дворце же все было тихо, великолепно, светло. Кремль еще наполняли толпы народа, хотя Великокняжеская стража и разогнала самых буйных. Остатки народного угощения потащили по московским улицам. Пьяницы пели и кричали многолетие Великому князю.

Множество раззолоченных кубков, наполненных фряжским вином, внесли на нескольких подносах чашники. Каждый поднос держали двое. Тысяцкий встал со своего места и громко объявил:

— Князь Великий, Василий Васильевич, и княгиня Великая, Марья Ярославовна! Бог дал вам сочетаться честным браком, и все мы с тем браком поздравляем и желаем вам многая лета здравствовать!

Он обратился к присутствовавшим:

— Князья и бояре! Пейте здравие Великого князя Василия Васильевича и Великой княгини Марьи Ярославовны!

— Буди здрав, Великий князь Василий Васильевич! Буди здрава, Великая княгиня Марья Ярославовна! загремело множество голосов по всей палате. Кубки заблистали, когда Великий князь с молодой супругой встали и поклонились собранию.

Вторично принесены были кубки и выпито за здоровье матери Великого князя; третьи кубки осушили за здоровье всех русских князей, желая тем, которые женаты, дождаться радости видеть своих сыновей и внучат женатыми, а молодым, не женатым, — скорее жениться.

Вино веселит сердце человека, и скоро присутствовавшие начали это чувствовать. В это время вошел боярин и доложил, что "сама бабушка Великая княгиня, инокиня Евпраксия, изволила прибыть из своего отшельнического убежища и хочет поздравить новобрачных".

Неожиданная честь взволновала всех. Бояр отправили на крыльцо встречать княгиню. Великий князь с молодой, его мать, князья, княгини стали подле дверей.

Скоро двери растворились.

Взошла согбенная старица Евпраксия, супруга знаменитого Владимира Андреевича, дочь великого Ольгерда Литовского; тетка Софьи Витовтовны, бабушка Марии Ярославовны. Некогда славившаяся красотой меж литовскими девушками, она уже несколько лет жила, постригшись, в Рождественском монастыре. Ей было уже около восьмидесяти лет, но костыля ее боялись все монастырские служки и монахини, а громкого голоса боялась сама Софья Витовтовна.

Величественно выглядело черное платье старицы среди блестящего двора Великокняжеского, когда, опершись на костяной костыль, она смотрела на целующих ее руку Великого князя, его супругу и мать. Казалось, что прошедшее поколение в ее лице пришло благословить юное, кипяшее жизнью поколение, что давно минувшая слава и прошедшая любовь снова воскресли к жизни.

Князь и княгиня Марья Ярославовна, взяв старицу под руки, подвели ее к почетному месту в Средней палате. Она села и подала костыль свой Юрью Патрикеевичу, сказав:

— Подержи, Юрья! Подойди сюда, Василий, подойди сюда, Марья! — продолжала она, обращаясь к Великому князю и его супруге. — Я уже худо вижу: много перевидела на своем веку — пора и ослепнуть.

С почтением подошли молодой с молодою. Крестя князя и княгиню, Евпраксия медленно проговорила:

— Во имя Отца, и Сына, и Святаго Духа! Благословляю вас благословением великим! Не привел Бог сыну моему, отцу твоему, Марья, видеть тебя под венцом. Божья воля!

Марья Ярославовна заплакала.

— Вот вам от меня благословенье! — продолжала старица, — Этот крест был принесен твоему прадеду, Ольгерду Гедиминовичу, от римского папы. В нем часть Животворящего креста Господня. Поцелуйтесь!

Приказание было робко исполнено.

— Живите счастливо, дети! — начала опять старица. — Василий! Люби жену, но воли ей не давай; а ты, Марья, слушайся его пуще отца и матери!

Она взяла костыль из рук Юрья Патрикеевича и задумалась. Все молчали. Казалось, в памяти ее пролетали минувшие события; она забыла, что вокруг нее были люди. Опустив голову, старица говорила:

— Много лет, да, много лет! Много горя, много радостей! Дева Литовская! Помнишь ли могущего отца Ольгерда, сильного дядю Кейстутия, грозного брата Витовта? Шестьдесят два года протекло, как праздновали твою свадьбу — также праздновали ее весело! И дай Бог внукам прожить столько же, сколько ты прожила со своим Князем-соколом. Тридцать девять лет жила я с ним, и уже двадцать один год, как его косточки покоятся в сырой земле. Где дети мои? Где пять орлов моих? Велите приехать моему возку! Довольно! Я благословила их, теперь — в мою обитель. Прощай, Софья! Прости, Василий! Прости, Марья! Простите, князья и бояре! Веселитесь и празднуйте! Всему череда — празднуйте и помните, что только истина и добро вековечны! Все тленно, все мгновенно; я пережила четыре поколения князей, сильных и могучих, царей грозных и великих... Да благословит вас всех Бог!

Глава III

Начнут советовать и вкось тебе и впрямь.
Крылов

Заботы шумного свадебного дня приходили к концу. Оставался только свадебный стол. Он был уже накрыт в обширной Красной палате, где обыкновенно пировали Великие князья. Время после венчального обряда до стола надо было посвятить краткому отдыху. Великий князь с несколькими боярами удалился в свое отделение Великокняжеского дворца; гостей увел тысяцкий в другие палаты. Там старики сели в один кружок; молодежь собралась в другой. Княгини и боярыни удалились в терем к Великой княгине Софье Витовтовне и увели с собой Марью Ярославовну. Чинно сели они по скамьям в большой княгининой палате и не говорили ни одного словечка: это был отдых. Марья Ярославовна сидела между свахами, неподвижно, опустив глаза в землю.

Все ждали, когда раздастся призывный голос кравчих. Между тем княгини и боярыни не заметили, что Софья Витовтовна скрылась от них; князья и бояре также не видели, что Юрья Патрикеевич удалился.

В Думной княжеской палате сидел Юрья Патрикеевич; перед ним стояли двое Ряполовских, боярин Старков, Ростовский воевода Петр Феодорович, боярин Ощера и еще несколько других бояр.

— У меня сердце чуяло, — сказал Юрья Патрикеевич, что не без злых людей на этой свадьбе: так уж все пошло с самого начала.

— Я говорю тебе еще раз, — с жаром возразил Симеон Ряполовский, — что ты напрасно беспокоишься, боярин! Что за беда приключилась? Пустяки! Не нарушай радости Великого князя, не тревожь княгини Софьи Витовтовны!

— Рад бы, да у меня голова кругом идет! Ведь мы рабы княжеские, ведь на нас вся ответственность, ведь мы должны головы свои положить за них? Не так ли, бояре?

— Так, так, готовы, готовы! — заговорили все, кроме Ряполовского.

— И положим их, когда это будет надо! Уж, верно, не я последний буду из числа вашего, боярин Старков, — возразил Симеон. — И брат мой тоже.

Брат Симеона крепко пожал ему руку.

— Но до того еще так далеко, что у твоего сына успеет борода вырасти длиннее твоей. Говорите: чего вы испугались?

— Как же чего! — сказал Старков. — С самого утра дурные приметы одна за другой: ворон влетел в палату; снег и буря поднялись при выходе из церкви; свечи потушило вихрем; в церкви чуть не свалился с невесты венец...

— Да, да! — сказал Юрья. — Избави нас, Господи! — Он начал креститься. — Вижу, — продолжал он, заметив усмешку Симеона, — знаю, что ты не веришь этому; но послушай, брат Ряполовский: ты еще молод! Не погуби души своей! С тех пор, как ты пожил между немцами в Риге да в Колывани, я боюсь, не опутал ли тебя лукавый злым неверием.

— Об этом мы поговорим после, боярин, — сказал Ряполовский. — Верю я или нет воронам и тому, что у свахи кичку сорвало ветром, тебе что за дело? Если гнев Божий грянет бедою, мы повинны Его Святой воле. Будут или нет приметы, но легко может статься, что Господь накажет нас огнем, дождем и градом, болезнью и даже нашествием неприятельским. Судьбы Его неисповедимы! Кто поручится, что ты теперь жив и здоров, а через час не будешь с отцами нашими...

— Наше место свято! — воскликнул Юрья, сплюнув и перекрестясь.

— Ну, я, пожалуй, скажу это про себя, ибо уверен, что без воли Божией и волос с головы моей не упадет. Но благоразумие велит отвращать только явные беды и опасности — где же ты видишь эти явные беды?

— Где! Еще мало...

— Москва спокойна; крепкая стража бережет Кремль: огневщики ездят по всей нашей трети; у Володимировичей тоже...

— Москва спокойна! А что было давеча? У меня поджилки затряслись, как сволочь московская заорала и бросилась на княжеское угощение.

— И что же? Схватила, съела, выпила и пошла по домам!

— А так ли должно? Ей надобно было дождаться череду, и когда бы велели ей, тогда бы она и могла повеселиться!

— Грех нашим душам будет, если толпа безоружной сволочи устрашит нас, когда у нас тысяча воинов стоит под оружием.

— Да будто тем и кончилось? Вот, объездчики извещают, что во всей Москве шумят, галдят и не спят...

— Изволь, я сейчас поеду сам в объездную и ручаюсь тебе за Москву! Завтра Масленица — как же не шуметь народу? Зачем же его поили?

— Ну, а вести Петра Феодоровича? Слышал? Боярин Иоанн теперь у Юрия Димитриевича в Дмитрове, откуда наших дьяков взашей прогнали!

— Вести эти еще недостоверны. Да и что за беда? Мы сами виноваты: зачем совались в Дмитров? Надо поговорить со стариком, да и уладить все. Чего боитесь вы боярина Ивашки? Дети Юрья Димитриевича и не думают о вражде!

— Все это подлог, боярин! — сказал воевода Ростовский. — Скрывается страшный заговор... Князь Юрий готовит людей, боярин Иоанн сгинул где-то... где ж ему быть, если не у князя Юрия? Не верьте никому! Город весь наполнен злодеями Великого князя — хоть пытать меня велите — одно буду говорить: умру, умру за Великого кцязя!

— Если никому не верить, так начнем с тебя, боярин, и не поверим тебе. Заговор у тебя в голове: надобно же ее чем-нибудь набить, если Бог уродил ее без мозгов?

— Бояре, что ж это? Меня же за усердие ругают и поносят!

— Я не поношу тебя, но говорю, что ты первый сплетничать и наушничать и последний к бою.

— Как? Что это? — зашумели другие.

— От твоих и подобных твоим наговоров только смута и вражда меж князей! Где заговор? Где он скрывается? Пойдем, покажи!

Шум поднялся между боярами. В это время в палату вбежала Софья Витовтовна. Щеки ее покраснели, глаза пылали.

Сказав, что Софья была дочерью неукротимого Витовта, что с дикостью литвянки она соединяла в себе горячую кровь русской женщины, мы изобразим Софью вполне. Часто сам строгий супруг уходил от нее, когда она распускала язык. Теперь, в шестьдесят лет, она была еще здорова и крепка. Ее большие черные глаза еще не потеряли своего блеска, и щеголеватая одежда, в которой было какое-то смешение русского и литовского одеяния, показывала, что Софья пока не думала отрекаться от мира. К этому добавлялась горячая материнская любовь к Василию Васильевичу, единственному оставшемуся у нее сыну. В порывах нежности к сыну своему это была львица, у которой отнимают дитя.

— Что вы собрались здесь, бояре? — спросила она, сдерживая гнев. — Что значит это собрание?

— Государыня, Великая княгиня! — отвечал Юрья Патрикеевич, в смущении вставая со своего места. — Мы, рабы твои и Великого князя, собрались ради твоей и его пользы — думать о делах его, государевых.

— А кто велел вам собираться, не сказав мне об этом? Ради каких польз осмелились вы здесь своевольничать и шуметь в княжеском дворе?

Софья обводила круг бояр, будто требуя ответа. Бояре молчали.

— Великая Государыня, — сказал Юрья Патрикеевич в замешательстве.

— Без тебя знаю, что я твоя Государыня! — вскричала Софья гневно. — Крамольник! Старый ленивец! Как смеешь ты скрывать от меня замыслы врагов? Если бы боярин Старков не уведомил меня, половина Москвы горела бы, а в другой вы бы все еще спали!

Старков, успевший уже подслужиться извещением княгини о совете боярском, униженно поклонился.

Тогда смело заговорил Ряполовский.

— Не отвергаю усердия боярина Старкова, но он напрасно тревожил тебя, Государыня, и возмущал радость нынешнего праздника. Слухи, ничем не подтверждаемые, — пустая молва. Все предосторожности приняты. Ничто не должно пугать тебя. И бояре твои бодрствуют, Великая княгиня!

— Ты и при мне осмеливаешься, боярин Ряполовский, говорить эти безумные речи? Старков мне все сказал. Ты снюхался со злодеем нашим, князем Юрием, ты хочешь предать меня и моего сына!

— Государыня! — отвечал почтительно Ряполовский. — Умей различить верного слугу от наушника и льстеца!

— Наушника? Разве у меня есть наушники?

Она быстро оборотилась к Ростовскому воеводе.

— Говори, Петр Феодорович, что ты сказывал боярам?

— Я говорил им то, что мне донесли верные люди. Князь Юрий — в Дмитрове, боярин Иоанн у него. Они выгнали наших Московских наместников и сбирают войско.

— А в Москве, Государыня, — сказал Старков, — носятся страшные слухи. Верные доносчики видели, как у князя Василия Косого собирались воины и князья.

— Туголукий мне сказывал, — поспешно прибавил Ощера, — что Косой при нем сегодня, поутру, говорил о тебе вольные речи.

— Толпа мятежников ходила сегодня по улицам, — сказал Старков, — и пела песню "Государыня Масленица" и уж, конечно, не Масленицу имела в виду, а что-нибудь совсем другое...

— Вы все это слышали? — спросила Софья у бояр.

Они молчали.

— Слышали, — повторила Софья, — и дремали?

— Государыня! — сказал Ряполовский. — Умоляю тебя успокоиться. Все это пустые слухи. Москву крепко охраняют верные воины. Вести о пребывании боярина Иоанна в Дмитрове неверны...

— Я давно видела твою верность, изменник! — вскричала Софья. — Ты узнаешь, чем платят за подобные дела!

— Воля твоя, — отвечал Симеон, — но польза твоя дороже мне жизни.

— Молчи! — вскричала Софья.

В это время вошли еще несколько бояр, князь Константин Димитриевич, князья Иоанн Можайский, Михаил Верейский и Василий Боровский.

— Что, что сделалось? — спрашивали они. — Нас вызвали тихо, скрытно — что такое?

— Государь-братец, князь Константин Димитриевич! На тебя надежда, и на вас, мои други, добрые князья! Гибнет сын мой, гибну я, гибнет Москва!

— Государыня, тетушка, Великая княгиня! — воскликнули Иоанн и Михаил. — Готовы кровь за тебя пролить и за нашего Государя, Великого князя!

— Все, все ляжем головами! — воскликнули князья и бояре.

— Я чувствую себя в безопасности, видя вашу любовь, — сказала княгиня, — и не буду беспокоить мое милое дитя, Василия Васильевича.

— Но, Государыня-сестрица, — сказал князь Константин, о чем-то беседовавший между тем с боярами, — я еще не вижу большой беды. Если брат Юрий опять что-нибудь затевает, так разве в первый раз ему бегать от Московской рати? Пошлем на клятвопреступника завтра же всю силу московскую.

— Кто начальствует над Москвою сегодня? — спросил Иоанн Можайский.

— Басенок, — отвечал Юрья Патрикеевич, — а в Кремле князь Василий Баба с литовскими копейщиками.

— Басенок! Как можно было поручить такому молодому Москву! — вскричал Иоанн Можайский.

— Юрья Патрикеевич только сидит да зевает в боярской Думе! — сказала Софья.

— Честь Басенка не омрачена доныне ни одним словом клеветы! — возразил Ряполовский. — Даже от врага ее не было слышно! А храбрость и верность бородой не меряются.

— Уведите крамольника! — вскричала Софья. — Бояре! Возьмите Ряполовского! Посадить его в Чудов и поставить стражу!

— Воля твоя, Великая княгиня! Но умирая в муках на площади, я буду тебе вернее Ростовского твоего наместника, смутника и клеветника!

— Прочь его! — загремела Софья.

Ряполовского вывели.

— Вели и меня взять вместе с братом, — сказал другой Ряполовский. — Я тоже говорю, что злыми наветами смущают тебя, княгиня!

Он вышел. В другой комнате его задержали.

— Басенок и в самом деле слишком молод, — сказал князь Константин. — Надобно человека поважнее. Пусть примет начальство какой-нибудь старый боярин.

— Дайте мне Кремль, — сказал князь Боровский. — Я не усну всю ночь и буду на страже.

— Боярину Ощере можно доверить Москву, а в моей части я сейчас пошлю утроить объезды.

— И мы тоже! — вскричали Можайский и Верейский.

— А завтра соберем Думу, — сказал Константин, — и если брат Юрий снова зашевелится, то почти все князья здесь — Кашинский, Рязанский, Тверской, и их дружны! Он с ума сошел — мы его шапками забросаем!

— С ним добром не кончишь! — промолвил Боровский.

— Но довольно. Пора! Молодые уж, верно, соскучились. Да и не надо поднимать паники. Князья и бояре, будто ничего не случилось, пойдемте пировать.

— Ты забываешь главное, князь! — сказала Софья. — Надо немедленно схватить детей злодея!

— Косого и Шемяку? — спросил он, задумавшись.

— Да. Как в первый раз я увидела сегодня князя Василия, так сердце мне сказало, что он недаром глядит исподлобья.

— Это мне непонятно, — отвечал Константин. — Как могли они приехать и сами в руки отдаться? Княгиня, сестрица! Не будем делать шуму! Всегда успеем их схватить. Но на свадьбе, да еще гостей... Подумай сама!

— Что ты веришь этому Каинову отродью! — вскричала Софья. — А примета, как пришел князь Василий ко мне?

— Я с ними говорил, и, мне кажется, они не замышляют никакого зла.

— Что вы, батюшка-князь, им верите? — подхватил Ростовский наместник. — Прибрать их к рукам — безопаснее!

— Это можно сделать и ночью, а не теперь, — сказал Константин. — Чего бояться? На свадебном пиру — и такой позор! Что скажут другие князья?

— Дозвольте мне, Государыня, захватить Василия. Завтра же он будет под такой стражей, что и птица не пролетит к нему! — добавил Можайский.

— А я займусь Шемякой, — сказал князь Боровский.

— Быть по вашему, — отвечала Софья. — Сдержусь. Буду хоть искоса смотреть на злодеев, но в глаза им смотреть я не в силах до тех пор, пока они не будут в железах.

Она вышла. Князья и бояре остались еще на несколько минут для совета. Никому ничего не говоря, они один за другим являлись в Палату, где были собраны другие князья и бояре.

Юрья Патрикеевич вышел позже всех и прошел в терем княгини Софьи. Он застал ее в дальней комнате. Какой-то старик стоял в углу и держал в руках большую кружку, потихоньку нашептывая в нее что-то. Софья в задумчивости сидела подле стола, облокотившись головой на руку.

Юрья Патрикеевич был правнуком Ольгерда и происходил от Нариманта, убитого Витовтом. Бежав в Москву, он удостоился милости и дружбы Василия Димитриевича, получил за его дочерью богатые поместья, издавна считался первым в Совете, был строгим, точным исполнителем воли княжеской. Его дразнили тем, что всегда строго и буквально исполняя приказы, он едва не казнил боярина Кручину Кошку, когда Василий Димитриевич велел ему повесить кошку Кручину. К несчастью, так звали княжескую кошку. Приходясь Софье родней, а именно зятем, Юрья был любим княгиней.

Юрья Патрикеевич не редко бывал при дворах очень богатых людей. Он поставил себе за правило: никогда не рассуждать, но исполнять все, что велят ему. Человек без страстей и желаний, он приучил всех постоянно видеть себя при княжеском дворе. Никто не любил его, но все к нему привыкли, а большего он ни от кого и не требовал. Самый ум его был каким-то собранием опытов и условий: это была записная книга всего, что случалось при дворе. При каждом новом случае Юрье было надо только справиться, как решили такое-то дело в таком-то году? Больше он ничего не знал и ни о чем не думал.

Молча остановился Юрья при входе в комнату. Софья подняла голову, словно требуя донесений. Юрья обратил глаза на старика.

— Это наш, литвин. Ты можешь говорить при нем, — сказала Софья.

— Государыня, Великая княгиня! Все исполнено. Князь Боровский принял начальство над войсками в Кремле. Двор Шемяки окружен тайной стражей, и едва подъедет он к своим воротам, как будет взят. Новые отряды поехали по Москве; боярин Ощера придан Басенку; князья Можайский и Верейский велели сбираться дружинам в своей части, князь Константин — в своей, князь Боровский — в своей трети. Василий Юрьевич после свадебного пира очутится в тюрьме; князь Можайский будет ждать его, как коршун цыпленка.

— Когда эти два сокола будут в наших руках, мы сможем посмелее разговаривать с их отцом. Видимо, Бог спасает нас: он отуманил очи этих князей; сами приехали отдаться в наши руки!

— Великое Божье благословение почиет на вашем роде, — отвечал Юрья, отправляясь в палату к гостям.

После его ухода литовский колдун оборотился к княгине. Нет нужды описывать его, ибо это был Иван Гудочник.

На чистом латышском языке он начал говорить княгине:

— Злое думанье, злое гаданье — зубы змеиные сеяли, княгиня, на пути твоем и твоего сына! Но они не дадут плода! Возьми эту воду, прикажи трижды окропить три порога на Восток. А когда завтра сын твой поедет поклониться угодникам, вели заложить ему пегих лошадей. Один черноволосый да один русый замышляли зло — но оно не удастся им. Спи, почивай спокойно. Завтра я тебе скажу более.

Он поклонился и вышел.

Бывали ль вы, читатели, на большом веселом пиру и случалось ли с вами, чтобы в то самое время, когда начинается самое разгульное веселье — в доме начался пожар? Внизу заботы, смятение, попытки потушить огонь, а вверху светлые, праздничные лица, блестящие одежды. Хозяину уже сообщили, что в доме неблагополучно. Ему нельзя отлучиться от гостей; он верит и не верит уверениям, что пожар невелик; он боится за себя, но еще больше боится побеспокоить, испугать гостей. А гости? А домашние? Одним уже известно об опасности, но хозяин молчит, и они молчат; другие заботливо скрывают свое смятение; третьи, как нарочно, беспечно, открыто веселятся. Иной из них никогда не бывал так весел, как теперь, когда ходил по полу, горящему снизу, и думал о том, что, сегодня, быть может, ему суждено погибнуть!

Таким казался свадебный пир Великого князя Московского. Несколько чар доброго вина заняли время до ужина и расположили сердца князей к шумному разгулу. Старики рассказывали о старых проказах, молодые — о травлях, охотах, ловах и красных девушках. Но на лицах некоторых видна была мрачная дума. Многие замечали отсутствие того или другого боярина.

— Князья и бояре! Князь Великий Василий Васильевич и княгиня Великая Марья Ярославовна просят их княжескому хлебу и соли честь отдать! — раздались наконец повсюду призывы. Собрание взволновалось; все поспешили на ужин.

Глава IV

На дне чарки правда положена,
Да правду ту бес стережет:
Ты за нее ухватишься,
А он за тебя уцепится...
Старинная песня

Мы не будем подробно описывать Великокняжеского свадебного стола, и только в немногих словах изобразим князей и бояр, княгинь и боярынь, беспрерывно желавших здравия и счастия Василию Васильевичу, Марье Ярославовне и Софье Витовтовне. Не дивитесь частым изъявлениям их усердия: за пожелание платы не берут, а каждое пожелание гостей притом сопровождалось кубком доброго меда или душистого вина.

Тогда не было еще узорчатой Грановитой палаты, где обильным хлебосольством и восточным гостеприимством удивляли потом своих собеседников русские цари. Тогдашняя столовая палата выходила рядом окошек к житному двору, двумя выходами сообщалась с дворцовыми поварнями и другими комнатами, предназначенным для торжеств. Это была обширная зала. У средней стены было приготовлено особое седалище, походившее на трон с высоким балдахином. Предназначалось оно для молодых — Великого князя и Великой княгини. Он и она сидели вместе, на одной широкой скамье, покрытой бархатной подушкой. За одним столом с ними сели: княгиня Софья Витовтовна, князь Константин Димитриевич, князья Александр Ярославский, Иоанн Зубцовский, Косой, Шемяка, князья Можайский и Верейский, князь Юрья Патрикеевич, князь Василий Боровский, брат Марии Ярославовны, и несколько почетных поезжан. За двумя другими длинными столами сели бояре и князья, подручные и служивые с одной стороны, их жены и матери — с другой. Красиво приготовленные яства занимали средину столов, множество бояр и сановников стояло за поставами напитков, другие наблюдали за порядком яств, прислугой и распоряжались блюдами.

Надо сказать, что в старину не щеголяли изяществом кушанья, а хотели только, чтобы "яств и питья в столах было много, и всего изобильно". Признаком роскоши было обилие кушаний — как холодных, так и горячих; но состав их был весьма прост: мясо, рыба, птица. Все было без затей сварено, изжарено, приправлено подливками. К этому прибавлялось множество курников, караваев, сырников, пирогов рассольных, торговых, подовых, кислых, пряженых, яичных; пряников, блинов, цукатов, смокв, овощей, марципанов, инбирников. Число кушаний доходило до ста, до двухсот разборов числом, считая подаваемое князьям и боярам. Причем боярам подносили особо — похуже и поменьше. Это шло не от скупости, но от соблюдения почестей: знатные князья оскорбились бы, если бы их кормили наравне с великокняжескими рабами, хотя последние тоже назывались князьями.

Повсюду были груды кушаний, множество напитков, сверкало золото, серебро, ходила чинная прислуга. При первом блюде громкий хор певчих запел "большие стихи из праздников, и из триодей драгия вещи, со всяким благочинием".

Когда хор умолк, глубокая тишина настала в столовой палате. Никто не смел прервать ее, потому что старики князья еще ели и не начинали беседы, а молодые не смели подать повод к речам.

Хотелось бы спросить у людей, бывавших на чужой стороне: заметили ли они у чужеземных народов русский обычай — за хлебом-солью не ссориться? У нас, когда люди, не любящие друг друга, садятся за один стол, только зоркий взгляд человека, знающего их взаимные отношения, проникнет в их души. Добр, да хитер русский человек. На светлом, праздничном лице гостя не узнаете вы, что обуревает душу его в те мгновения, когда медовая речь льется из его уст. Хмель не развяжет языка русскому, если он сам не захочет развязать его, иногда и нарочно, оправдываясь потом, что выпил лишнего.

Итак, великокняжеские гости веселились, по крайней мере по их внешнему виду можно было это сказать. Веселыми казались все, кроме двух особ — Софьи Витовтовны и Василия Юрьевича Косого.

Софья Витовтовна напрасно старалась скрыть гнев и досаду: все это выражалось в ее отрывистых словах, порывистых движениях и сверкающих огнем глазах, когда они обращались на князя Василия Юрьевича. Брови Василия Косого были нахмурены; он казался рассеянным; ему не пилось, неелось; мрачная дума залегла на ею лице; он говорил мало, угрюмо, улыбался принужденно и тяжело.

Первая перемена кушанья сошла со стола. Старший по летам почетный гость, князь Ярославский, утер бороду, выпил из кубка, поставленного в это мгновение перед ним, и обратил речь к Туголукому, еще не кончившему кушанья, им взятого.

— Постарел ты, князь Иван Борисович, как посмотрю я на тебя, — сказал князь Ярославский. — Видно, брат, и зубы уже отказываются от работы!

— С чего это ты изволил так заключить, дорогой мой куманек? — возразил Туголукий.

— Как с чего? Отстаешь от других. Хорошо, что хозяйка любит тебя и жалует, а то если бы велела подавать, не дожидаясь тебя, так ты остался бы в голодным.

— С нами крестная сила! Ведь над нами не каплет, а уж с добрым кушаньем я быстро расставаться не люблю.

— И не расстался бы, хоть бы и ливень полил ему на голову, — сказал князь Рязанский.

Общий смех пронесся меж собеседниками. Со всех сторон посыпались шутки.

— Вот говорят, что дураки ни к чему не годятся, — тихо сказал Шемяка сидевшему подле него князю Верейскому. — А как было начать беседу, если бы не оплеуха Туголукому?

Верейский засмеялся.

Туголукий начал креститься. Его спросили о причине.

— Я радуюсь тому, что князь Димитрий Юрьевич еще не онемел, — сказал Туголукий. — Он был так молчалив все время, что я начал думать, уж не наложил ли он на себя обет молчальника?

— У тебя плохая привычка, князь Иван Борисович, — сказал Шемяка, — сперва сказать, а потом подумать.

— Меньше думай, дольше проживешь, — возразил князь Тверской. — Иван Борисович следует этому присловью — и дельно!

— Оно так, — сказал Туголукий, — да не совсем. Кто не закрывает души словами, тому нечего бояться своих слов: скажешь ладно — хорошо; не ладно — так и бояться нечего: посмеются да простят, если сказано без умысла.

— Не всякий так думает. Иной не захочет, чтобы из десяти слов за девять пришлось каяться.

— Каяться в словах не беда, лишь бы в делах не пришлось молить прощения. Так ли, Василий Юрьевич? По-моему — так!

— И по-моему, — сказал Косой, принужденно улыбаясь. — Только не знаю, с чего тебе вздумалось обращать свою речь о покаянии ко мне: ведь я не духовный отец твой.

— И то правда. Но оно не худо — иногда помышлять и о конце жития.

— Только не за обедом, князь Иван Борисович, — сказал Верейский.

— А как же "на всяком месте владычествия Его благослови, душа моя, Господа"?

— Что это ты пустился в благочестие, князь? — спросила Софья Витовтовна.

— Да так, милостивая тетушка, Великая княгиня, — к слову приходится.

— Слово — не дело, — заметил князь Зубцовский. — Благочестивый на словах иногда бывает совсем не таким на деле.

— Я иногда это сама замечала, — с досадой сказала Софья. — Спасибо Ивану Борисовичу, что он одинаков и на словах и на деле. Я его головы не променяю на голову любого мудреца.

Она взглянула на Косого.

Между тем подали другое кушанье и еще подлили в кубки. Разговор разделился; острые речи начали мелькать с разных сторон, смешиваясь с шутками и прибаутками, какие любят у нас, на Руси, говорить на свадьбах, словно для того, чтобы полюбоваться румянцем стыдливости на щеках молодой супруги.

Вдруг на большом серебряном блюде, с перепечью и солонкой, перед Василием Васильевичем поставили жареную курицу, или, как ее называли, куру верченую. Блюдо это было на особой, красной скатерти, которую разостлал второй дружка. Главный дружка поспешно встал, завернул курицу в красную скатерть, с перепечью, солонкой и блюдом. Это было знаком выхода молодого князя с княгиней. Посаженный отец тысяцкий, сваты, поезжане, Софья Витовтовна и все княгини и боярыни повели князя с княгиней. Князья и бояре, не бывшие в свадебном поезде, остались за столом, в ожидании, пока от княжеского сенника воротятся провожатые. Женщины, кроме Софьи Витовтовны, уже не возвращались в столовую палату: их увели в комнаты Великой княгини, где им было свободнее и привольней, так же, как и мужчинам без них в столовой палате.

Бархатами и парчами устилали путь до сенника Василию Васильевичу и Марье Ярославовне. Золотом осыпала их сваха в дверях сенника, надев на себя вывороченные шубы.

Когда Софья Витовтовна простилась с молодыми, благословила их и возвратилась в столовую палату, веселье и шумный разгул были слышны издалека. Речи сшибались, слова мешались, кубки чокались, лица светлели, и даже на боярских столах были слышны смех и разговоры.

— Садись-ка, матушка, Великая княгиня. Благословила сынка с дочкой на любовь и согласие, позволь теперь нам выпить за твое здоровье! — вскричал князь Ярославский.

— Здоровье Великой княгини! — загремело множество голосов.

— Многая лета! — воскликнул хор певчих.

— Пусть тот подавится заздравным кубком, кто тебе зла желает! — вскричал князь Зубцовский, переворачивая осушенный им кубок себе на голову.

— Постой-ка, посторонись, князь! — сказал Туголукий, обращая лукавый взор на Шемяку. — Не поперхнулся ли князь Димитрий Юрьевич?

И в самом деле, Шемяка, занятый жарким разговором с соседями, поторопился выпить кубок и поперхнулся.

Глаза Софьи заблистали при намеке Туголукого и этом нечаянном случае.

— Что скажешь, батюшка-князь? — спросила она, обращаясь к Константину Димитриевичу.

— Ничего, княгиня, — хладнокровно отвечал Константин.

— Не ничего! Господь простоте дает разум, а на злодее и шапка горит!

— Что за обычай ныне завелся у тебя, княгиня, — сказал князь Тверской, — все толковать о ворогах, когда за трапезой сидят твои друзья и твоего сына!

— Богу ведомо, князь, нет ли за трапезой Искариота, который лобзает нас иудиным лобзанием?

— Так за чем же стало, тетушка? — сказал Шемяка, перебивая речь княгини. — Подай ему кусок хлеба с солью, а между тем прикажи покамест Ивану Борисовичу спрятать язык подальше.

— Нет ли у тебя лишнего кармана? — спросила Софья.

— Нет! — отвечал Шемяка. — Впрочем, не стоит и труда прятать такую вещь, которая никуда не годится, которую и на улице никто не подымет, если даже о нее споткнется.

— Ох, ты! Молодежь, молодежь! — вскричал князь Зубдовский. — На что ты вздумал гневаться? Будто не знаешь, что Ивану Борисовичу, как ветряной мельнице, никто не указ: дует ветер — она мелет; хочется ему говорить — он говорит.

— А другие слушают да поддакивают! Вот что, князь, нехорошо!

— Кто же, по-твоему, эти другие? — спросила Софья.

— Кто? — отвечал, улыбаясь, Шемяка. — На злодее и шапка горит...

— Как? Что ты сказал, князь?

— Ничего. Я повторил твои слова, Великая княгиня.

— Было б о чем толковать! — подхватил князь Ярославский, предвидя, что Софья готова гневно ответить. — Топи правду и неправду в вине!

— На дне останется и выскочит! — сказал князь Можайский.

— И глаз выколет! — проговорил князь Зубцовский.

— Кому выколет? — спросил князь Ярославский, принимаясь за кубок.

— Тому, кто старое помянет! — вскричал Шемяка, поставив на стол пустую чару и стараясь придать разговору шутливый оборот.

— Так отними же, Бог, у меня память! — громко заявил Туголукий, уже довольно пьяный.

Думали опять напасть на него с шутками, желая всячески переменить разговор.

— Что ты говоришь? — вскричало несколько голосов. — Молиться о том, чем уже Бог тебя пожаловал!

— Коли бы так! — вскричал Туголукий. — Ан нет: помнится то, чего не могу забыть по вере и правде!

— Еще один кубок Ивану Борисовичу, и его желание свершится, — сказал князь Зубцовский. — Он все забудет!

— Здоровье князя Ивана Борисовича! — вскричали многие.

— Его здоровье? Пожалуй! — сказала Софья, смеясь.

— Все пьют, кроме князя Василия Юрьевича: только он меня не любит!

— Василий Юрьевич! Выпей! — сказал князь Ярославский.

— Нет! Подавится! — вскричал Туголукий.

— Слушай, ты, Тугой Лук! — промолвил с досадой Косой. — Помни пословицу: не в свои сани не садись.

— Ну, что ты его обижаешь, Божьего человека! — вскричал князь Зубцовский.

— Я дивлюсь тому, что вы, князья, не найдете другой речи, кроме глупых слов этого князя Иванушки-дурачка, — отвечал Косой. — Если вы им дивитесь — вас жаль; если над ним смеетесь — его жаль! А ни в том, ни в другом случае, право, не смешно.

— Нельзя ли, брат, уволить нас от твоих советов? — сказал князь Ярославский, оскорбленный словами Косого. — Молод ты еще учить других. В наше время кто был помоложе, тот слушал старших.

— Он считает себя старшим, — сказал кто-то из гостей.

— В чужом доме все моложе хозяина, — подхватил другой.

— Мне кажется, что у многих голов теперь хозяева удалились, — отвечал Косой, озираясь с досадой.

— Слушай, брат Василий Юрьевич, — молвил князь Зубцовский, — непьяному с пьяным — не беседа. Отставать от других не надо.

— И приставать не годится. Я вам, а вы мне — не указ.

— А если бы тетушка, Великая княгиня?

— Не всякая тетушка — матушка, есть и мачехи, — сказал кто-то.

— Что это ты изволишь говорить, князь Василий Юрьевич? — спросила Софья вспыльчиво.

— Здесь так много и вдруг говорят, — отвечал Косой, — что я не знаю, о чем ты спрашиваешь, княгиня. Ты не отличила моей речи от других.

— Твои речи всегда так разумны, что их легко можно отличить от других, как галку по полету.

Косой промолчал. Это еще больше рассердило Софью.

— Ты уж и отвечать мне не изволишь? — сказала она.

— Иногда молчание лучше речей, — ответил Косой.

— Змеиное твое молчание! — вскричала Софья. — Змея молчит, а только жалит.

— Змея — женщина! — сказал Косой, с гневом бросая вилку на стол. — Не знаю, с чего сравнивать ее с мужчиной!

Софья побледнела от досады.

— Князь! Княгиня! — вскричали многие собеседники, предвидя и желая умерить бурю. Смятенный шум раздался в палате.

— В самом деле, не думаешь ли ты, князь, что ты старше других в нашей беседе? — вскричала Софья. — Так я тебе докажу, что я жена твоего дяди и мать твоего Государя!

— Надо мной один Государь — Бог!

— А отец разве не Государь тебе? — спросил князь Ярославский, у которого все еще не прошла досада, причиненная словами Косого.

— Видно, князь Юрий не отец ему! — вскричала Софья, злобно усмехаясь.

— Вернее, нежели твоему сыну мой покойный дядя! — отвечал Косой, не в силах переносить обидные слова тетки.

— Наглая душа! Как ты смеешь говорить мне эти непристойные речи? — закричала Софья. Косой тронул ее душу за самое больное место.

— Полно, полно! Князь, княгиня! — заговорили многие.

— Послушайся друзей, Василий Юрьевич, — проговорил сам князь Ярославский. — На что ты гневаешься? Между друзьями что за раздоры!

— Вижу, какими друзьями окружен я здесь, князь Александр Феодорович! — сказал Косой, отодвигаясь от стола и желая встать со своего места.

— Ты осмеливаешься здесь своевольничать! — воскликнула Софья, поспешно вставая.

— Умрем за матушку нашу, Великую княгиню! — закричал Туголукий, поднявшись и стуча по столу кулаком. Многие бояре выскочили из-за своих столов; многие князья также поднялись с мест.

— Великая княгиня! Тетушка! Послушай — внемли доброму слову! — говорили Константин Димитриевич, князья Тверской и Ярославский, но — тщетно. Среди шума слышны были угрозы, которыми с разных сторон обменивались бояре и князья. Голос Софьи перекрывал их все:

— Крамольник! Злоумышленник! Злодей! — восклицала она.

— Умрем за Великую княгиню! — возглашал между тем Туголукий.

— Заткни ему рот, князь Чарторийский! — сказал Шемяка и, обращаясь то к Софье, то к брату, старался уговорить их:

— Послушайте, тетушка, брат! Побойтесь Бога, постыдитесь людей...

— Ты думаешь, что я не знаю твоих замыслов? — кричала Софья, не внемля ничему. — Что я тебя, злодея, за стол-то свой посадила с честными князьями, так ты думаешь, я и отдамся в твои руки?

— Бог с тобой и с твоим хлебом-солью, когда ты ими коришь меня! — воскликнул Косой. — Я не хочу быть твоим гостем! Возьми деньги за хлеб и за соль, только не кори! Князья! Свидетельствуйте: я ли начал такую позорную ссору?

— Он!

— Нет, не он!

— Князь виноват!

— Князь прав! — кричали со всех сторон.

— Ты заплатишь мне, голытьба? — вскричала Софья, подбегая к Косому. — Да чем заплатишь ты, князь без поместья? Знаешь ли ты, что только по милости моей и сына моего у тебя есть кусок хлеба, а у твоего отца горшок каши?

Смятение достигло величайшей степени: шумели во всех сторонах, многие уже хватались за рукояти мечей. До сих пор Шемяка старался уговаривать, упрашивать. Но когда Софья упомянула о его отце, он с гневом воскликнул:

— Замолчи, тетка! Ты сама кормишься по милости отца моего! Не смей порочить моего родителя, или — клянусь Богом, несдобровать тебе с твоими речами!

— И ты туда же? — закричала Софья, обращаясь к Шемяке.

— Прекратите ссору, — сказал Шемяка, опомнившись и снова удерживая гнев. — Бог с тобой, тетка. Не родная ты нам по плоти, чужая и по душе! Брат! Оставим любезную тетушку и добрых гостей ее...

— Нет! Я вас не оставлю! — вскричала Софья. — Князья, бояре! Возьмите меч у князя Василия!

— Княгиня! Что ты делаешь? Ты оскорбляешь всех нас! — закричало множество голосов.

Косой, казалось, был оглушен таким неожиданным решением Софьи. Он побледнел, губы его задрожали. Бояре московские не двигались с мест.

— Возьмите у него меч! — повторила Софья громче прежнего. — Что вы стоите?

— Я посмотрю, кто осмелится подойти ко мне... — сказал Косой глухим голосом, обводя залу горящим взором.

— Мы не допустим такого позора! — кричали многие князья.

— Ты посмотришь? Вы не допустите? — проговорила Софья и с яростью кинулась к Косому, сорвала меч с цепочки и бросила в сторону.

Действие это было так неожиданно, что все голоса вдруг умолкли. Взоры всех, казалось, были прикованы к княжескому мечу, с грохотом упавшему на пол.

— Что это? Что я вижу? — вскричала тогда Софья, устремив глаза на богатый пояс Василия Юрьевича. — Воровская вещь! Бояре, князья! Он украден у моего тестя!

Несколько человек хотели оттеснить Софью от Косого — уговаривать было поздно: хотели лишь, чтобы кровавое зрелище не заступило места свадебного пира. Глаза Косого налились кровью, жилы вздулись на лбу. Говорить он не мог, рука судорожно искала меч на левом боку, там, где всегда был доселе сей знак его чести... Но Софья вырвалась из удерживающих ее рук, ухватилась за пояс Косого и принялась громко призывать к себе бояр.

Глухой, бешеный смех вырвался наконец из груди Косого. Он оглянулся на толпу князей и бояр, а потом с презрением посмотрел на Софью, которая, вне себя от ярости, рвала с него пояс слабыми руками.

— Не снимается? — спросил он. — Постой, Великая княгиня, дай мне самому отстегнуть и снять! Отойди! — закричал он диким голосом и оттолкнул от себя Софью, которая от этого легкого толчка едва не упала.

— Отдай пояс! — кричала Софья. — Отдай пояс! Этот пояс был подарен покойному тестю Димитрию Иоанновичу тестем его, Константином Димитриевичем! Я его знаю — его украли потом, и вот он, вот он, вот он! Наместник Ростовский! Узнаешь ли ты этот пояс?

— Он самый, клянусь всем, что есть святого! — вскричал наместник Ростовский, едва держась на ногах.

Тут, в неистовстве, вскочил со своего места Шемяка. Скамья, на которой он сидел, полетела на пол. С неописуемой яростью он закричал:

— Княгиня! Еще одно слово, и — клянусь вторым пришествием Господним — ты раскаешься в своем безрассудстве!

— Он убьет ее! — заговорили многие бояре и обнажили мечи.

Шемяка не внимал ни их крикам, ни звукам мечей. Софья в запальчивости не слышала его слов. Тут Шемяка высоко поднял кубок, стоявший перед ним.

— Так да расточится злоба твоя! — вскричал он и с размаха ударил кубком об стол. Дорогая хрустальная чаша разлетелась вдребезги, кубок согнулся, красное вино, бывшее в нем, потекло ручьями по скатерти. Шемяка бросился к брату, видя несколько мечей, уже направленных на него. Многие князья и бояре постарались уйти из залы, другие бросились защищать Софью Витовтовну, третьи поспешили позвать стражу.

Косой, как мертвец бледный, остановил Шемяку.

— Стой, брат! — сказал он дрожащим, прерывающимся голосом. — Кровь христианская готова обагрить землю. Может быть, мы с тобой стоим в это мгновение на пороге вечного судилища... Если они хотят зарезать нас, как Святополк зарезал Бориса и Глеба — Божья воля!

Он расстегнул свой пояс и кинул его на стол.

— Вот мой свадебный подарок брату Василию!

— Давно бы так! — сказал князь Зубцовский. — Все бы сладилось.

— Эх! Какой народ... Господи! Твоя воля...

— Спорят о мешке, а в мешке ничего нет! — промолвил кто-то.

Поступок Косого словно образумил всех. Князь Ярославский, князь Зубцовский, Юрья Патрикеевич стали между Косым и Софьей, которая, будто очнувшись в эту минуту от горячки, вдруг почувствовала всю безрассудность, все безумие своих поступков...

— Ну, ну! Кончено, кончено... — говорила она, отходя в сторону.

— Князь Василий Юрьевич, княгиня, князь Димитрий Юрьевич, полно, полно — что за грех такой... — говорили князья.

— Брат! — проговорил Косой, взяв за руку Шемяку.

— Князья! — продолжал он. — Что это было? Сон или меня кто-то обморочил?

— Ничего, ничего! Что за пир без побранки! Экая невидаль!

Косой перекрестился обеими руками.

— Меня баба бесчестила перед князьями! Эх, голова моя! Ты еще у меня на плечах? — он сжал кулаки и заскрежетал зубами.

— Тише, князь! — шепнул ему Можайский.

— Ну, после рассудим, — сказал Верейский, взяв Шемяку за руку. — Пойдем, Димитрий Юрьевич! — и он потащил Шемяку из палаты.

— Что это значит? Куда, князья, бояре? — вскричал Шемяка, вырвавшись из рук Верейского и взявшись за меч.

Но Софьи уже не было в палате. Ее уговорили уйти. Свадебное пиршество было в страшном беспорядке.

— Ничего, ничего, сладим, помирим! Подумаешь — дело: лишнее слово сказано! — говорили князья-старики.

— Да, Витовтова кровь!

— Вот свадебку отпраздновали! — раздавалось со всех сторон.

— Теперь о мире и говорить нечего, князья! Меня обругали, оборвали, как презренного раба, как колодника на площади! Где мой меч? Отдайте мне меч! Разве я здесь пленник, а палата Великокняжеская — тюрьма?

— Князь Василий Юрьевич, — сказал князь Ярославский, — успокойся...

— Отдай мне меч! Я еще не пьян, хоть и крепким вином напоили меня. Неужели вы боитесь отдать мне меч? Драться я не стану и надеюсь, что меня тоже не зарежут.

— Что за речи такие! — сказал Константин Димитриевич. — Мы тебе ручаемся!

— А если у тетушки уже подготовлены убийцы, то мы отдадим свои головы не иначе, как за полдесятка голов каждую! — свирепо вскричал Шемяка, положив руку на меч и до половины извлекая его из ножен.

— Мы все отвечаем за вашу безопасность! — говорили князья Тверской, Ярославский, Зубцовский и Рязанский. — Пойдем вместе! Кто из бояр и князей московских осмелится противоречить, тот заплатит дорого!

Бояре этих князей и спутники Косого и Шемяки сдвинулись в одну толпу. Юрья Патрикеевич, представлявший самое жалкое зрелище во все время ссоры, выступил вперед и сказал, что князья могут быть уверены в своей безопасности.

— Огня! Пойдем! — раздались голоса князей. Косому подали меч. Все князья и бояре оставили палату.

— Ну, уж было дело! — сказал князь Рязанский Тверскому.

— Вот чему дивишься! — отвечал Тверской. — Посмотрел бы ты в старину: бывало, без шуму ни одно веселье не кончалось и часто доставалось даже ребрам; теперь-то уж вы все выродились...

— Что же? — шепнул Юрья Патрикеевич, отводя в сторону князей Можайского и Верейского. — Теперь их взять или после, ночью? Я уже окружил весь дворец воинами: только с крыльца — и в цепи.

— Видишь, что нельзя, — отвечал Можайский, — при князьях. Зачем было вам затевать такое позорище? Сами виноваты!

— Как же быть? Ведь княгиня может на меня осердиться!

— Я уже послал сильные отряды к их дворам. Живых ли, мертвых ли, но мы их достанем.

— Пособи нам, Всемогущий и Благий Господи! А вправду сказать, княгиня слишком уж погорячилась...

Юрья Патрикеевич боязливо осмотрелся кругом, произнося эти слова.

— Да чего тут! Заварили вы кашу — теперь масла жалеть не надобно. Бог знает, как ее теперь расхлебывать придется!

Глава V

То обман, то плющ, играющий
По развалинам седым:
Сверху лист благоухающий —
Прах и тление под ним!
Жуковский

С чем бы сравнить нам матушку нашу, Москву? Не с красавицей ли, о которой идет далекая слава, за которую бьются в дальних сторонах и при имени которой звонко сшибаются и пенятся чаши на беседах юношей? Вы видите красавицу эту; вы приближаетесь к ней с невольным трепетом — и что же? Перед вами милое создание, не дородница, не румянница, дева не гордая, не блестящая! Вы дивитесь: откуда взялась слава о красоте этой девы? Не дивитесь, не дивитесь: вглядитесь в нее, узнайте очаровательную эту деву, дайте милым, всегда опущенным глазам ее, сверкнуть на вас... О, этот взор выскажет вам все! Образ незабвенный будет всегда преследовать вас, как совесть преследует злодея, будет вечно с вами, как вечна память о милом, навсегда потерянном друге! Чем более вы будете вглядываться в деву-очаровательницу, тем сильнее поймете пыл страстей, которые зажигает она в сердцах юношей и которые не потухают ни от отдаленности расстояния ни от долгих лет разлуки!

Такова Москва. Громада ее поражает вас, когда вы издали видите ее. Но въезжаете в нее — и где очарование? Нет ни величественной реки, ни высоких гор, ни лесов, оттеняющих другие города. Но пойдемте со мной по Москве, по ее окрестностям. Я укажу вам такие чудные красоты природы, что ни сибирские леса, ни прибрежье широкой Волги, ни берега Черного моря не вытеснят этих красот из вашей памяти. Воробьевы горы, где серебристая Сетунь умирает в волнах Москвы-реки, где на несколько верст кругом наблюдатель охватывает взором и город, и поле... Никто не забудет их, кто видел хоть однажды!

Таково же положение Симонова монастыря, древней, богатой обители. Воздвигнутый на крутом берегу, он глядится в светлые воды Москвы-реки, и оба берега ее — с домами, монастырями, церквами, Кремлем, Замоскворечьем, Воробьевыми горами, Коломенским полем, лугом за Москвою, окрестными селениями — простираются перед вашими глазами! Нет прекраснее места, когда заходящее или восходящее солнце освещает засыпающую или пробуждающуюся Москву, когда густеют вечерние тени, или тает перед вами ночной мрак, когда песня пловца оглашает окрестности и заунывный звон монастырского колокола — этот скрип дверей в вечность — разливается над землей, будто голос времени...

Через три дня после событий на свадьбе Великого князя, вечером, через глубокие сугробы, от Крутиц, по сосновому бору, кто-то, в небольших санях, запряженных в одну лошадь, пробирался в Симонов монастырь.

Ездок этот остановил сани у задних, маленьких ворот монастыря и начал тихо стучаться в ворота. Монастырский сторож, ходивший внутри двора с дубинкой на плече, спросил: "Кто там" и "Зачем?"

— Отвори, брат Федосей! — отвечал приехавший.

— А! Это ты, Иван Паломник! — сказал сторож. — Тебе как не отворить! Добро пожаловать! Господи Иисусе Христе, Сыне Божий! — шептал он, отмыкая замок.

Маленькая калитка отворилась. Привязав поводья лошади изнутри ворот, приезжий вошел за монастырскую ограду. Казалось, он был хорошо знаком со сторожем да и со всем монастырем, ибо, не говоря ни слова, пошел от ворот, а сторож не спрашивал, куда и зачем он идет? Приезжий подошел прямо к келье архимандрита и постучался в двери.

— Во имя Божие, отвори, отец Варфоломей! — отвечал приезжий на вопрос из кельи: "Кто пришел?" Дверь отворилась, приезжий вошел. Слышно было, как за ним задвинули дверь на засов.

Келья архимандрита состояла из двух небольших покоев и находилась в ряду других монастырских келий. Ее мрачные стены украшало лишь несколько образов, да и то без риз и без всякого убранства. Перед ними горела неугасимая лампада.

В углу передней комнаты стоял ветхий дубовый стол, на котором было сложено одеяние архимандрита и лежал клобук: архимандрит сидел в келье в простой свитке, с открытой головой. Две скамьи были придвинуты к столу. Раскрытая духовная книга лежала на столе; перед ней в железном подсвечнике горела свечка. В сумраке можно было различить, что в другой комнате находился гроб. Крышка его стояла подле, прислоненная к стене.

Архимандрит был убеленным сединами старцем. Но уже при первом взгляде на его бледное, сухое лицо можно было понять, что не столько старость, сколько тяжкие горести и бремя скорбей убелили его голову и превратили его в живого мертвеца. Никому не было известно, кто таков был этот благочестивый отшельник. За много лет до того, еще при княжении Василия Димитриевича, он пришел в Симоновскую обитель. Его примерное житие, его набожность вскоре заслужили всеобщее почтение и любовь. Он мало говорил, редко оставлял обитель и никогда не являлся в княжеские дворцы, хотя и облечен был саном архимандрита по кончине своего предшественника. Со слезами молил он избавить его от сего сана, но князь Константин Димитриевич, покровитель и главный вкладчик обители Симоновской, умолил благочестивого мужа, который и после того не переменил своей тихой жизни и не изменил своего молчания. Тогда только отверзались уста его, когда князь Константин приезжал в обитель и, наедине с ним, начинал беседовать о спасении души, о суете мира, о божественном, Святом Писании. Сладостны были тогда речи благочестивого отшельника. Он ежедневно являлся в церковь, на каждое богослужение, и часто сам отправлял его. В другое время дня исправлял он, наряду с братией, все монастырские труды и работы: как простой монах, читал духовные книги за трапезой, иногда по целым часам в безмолвии сиживал он у гроба, который поставил в келье своей, завещая положить себя в этом домовище. Одр его успокоения, где на краткое время сон смыкал его глаза, составляла голая скамья, поставленная подле гроба.

Приезжий, Иван Паломник, как назвал его монастырский сторож, молча прошел по келье, сел на скамейку возле стола и закрыл лицо руками.

— Что с тобой? — спросил его архимандрит, тихо перебирая рукой большие четки и творя молитву.

— Дай мне сил перенести скорби мои! Дай мне слез оплакать грехи мои! — отвечал приезжий.

— Молись, да ниспошлет Он тебе милость Свою!

Архимандрит указал рукой на образ Спасителя.

— Отец Варфоломей, брат мой, друг мой! Помолись за меня! Чувствую, сил моих не достает переносить бремя жизни! Отчаяние, сей грех смертный, часто одолевает меня... Господи! Укрепи!

Паломник поднял руки к небу, но слез в его глазах не было.

— Вижу, с тобой случилось что-то горестное и неожиданное. Открой мне душу. Брат Иван, скажи...

— Неожиданное? Нет! Все это испытывал я и прежде. Горестное? Но я раз и навсегда умер для радостей земных! Жалею, что силы мои истощаются; вижу, что не достает их уже; чувствую, что сети суеты и страстей хитро опутали человека... Нет! Не достанет меня распутывать их... Давно ли ты видел своего князя, Константина Димитриевича?

— На другой день после свадьбы Василия он хотел быть у меня, и я недоумеваю, что могло его удержать. Еще больше не понимаю, почему Василий до сих пор не посетил святых обителей по обычаю предков своих? По крайней мере, у нас на Симонове он не был.

— Так тебе не известно, что случилось на свадьбе Василия, о чем говорит теперь вся Москва и что, Бог знает, чем кончится?

— Кто же мне скажет? Я знаю только то, что содержится здесь, архимандрит указал на книгу, — и думаю единственно о том, что будет после, — он указал на гроб.

— Так знай же, что на свадьбе Василия произошел раздор, какого давно не видела земля Русская. Князья, вместо веселья, поссорились, нанесли друг другу смертные обиды и расстались врагами непримиримыми!

— Неужели и мой князь, мой сосуд избранный, изменился в этой суете мира? — глаза отшельника блеснули.

— И он был увлечен общим волнением, хотя не принимал участия в обиде ближних.

— Слава Богу! Но расскажи мне: какое наваждение лукавого посеяло вражду?

Паломник рассказал архимандриту подробно о ссоре князей с Софьей Витовтовной, но прибавил еще и то, чего мы еще не знаем.

Вместо того, чтобы захватить Косого и Шемяку, как обещали, князья Можайский и Верейский сами вывели их в треть Юрия, где немедленно собралась сильная дружина Косого и Шемяки. В ту же ночь оба князя безопасно выехали из Москвы под защитой своей дружины. Великокняжеские дружины ничего не могли им сделать, потому что Косой грозил поджечь собственный двор при малейшем насилии. Выезд Косого и Шемяки был знаком отбытия для других князей: Тверского, Ярославского, Рязанского, Зубцовского. Князья Можайский и Верейский также немедленно оставили Москву и уехали в свои уделы. Софья Витовтовна занемогла тяжкой болезнью с горя и досады. Великокняжеская Дума была в страшном смятении. Никто не знал, чем начать и что делать. Голоса разделились и, как нарочно, исполнялись только самые безрассудные предложения. Юный Великий князь вздыхал, плакал. Константин Димитриевич напрасно уговаривал князей остаться, составить общий совет, исправить дело в мире и тишине. Они не поверили словам его, так как в то время, пока Константин ласкал и уверял их в дружбе и мирных намерениях, вооруженные дружины Великокняжеские заняли чужие трети Москвы, а Ростовский наместник был отправлен с войском захватить Звенигород, постараться догнать Косого и Шемяку, узнать, где находятся боярин Иоанн и князь Юрий Димитриевич, и, если удастся, захватить их добром или силой.

— Суета сует и всяческая суета! — сказал архимандрит, когда собеседник рассказал ему обо всем. — Царь скуден уроком, велик клеветник бывает, а ненавидящий неправды долго лет поживет. Мне кажется, — прибавил он, по некоторому размышлению, — что все это не могло само собой приключиться. Ты, верно, не хотел слушать моего совета, моих молений, моих заклятий?

Паломник молчал.

— Признавайся, что во всем этом были твои умыслы и ты руководил смятениями и сварами князей?

— Отец Варфоломей, — отвечал паломник, — снова прошу тебя: не говори мне о том, от чего я не могу, не властен отступить. Если это преступление — пусть оно тяготит грешную голову мою: душа моя связана клятвой. Разрешить ее может единый Бог, и никто из людей!

— Горе клянущему, горе клянущемуся, но несть меры Божию милосердию. Нет! Я не перестану сеять доброе семя, хотя бесплодная почва души твоей отвергает его. Я сам связан обетом, тебе данным, и не открою никому твоих дел и замыслов. Но как вестник слова Божия, никогда не перестану говорить: брат Иван, оставь суетные свои помыслы!

— Поздно!

— Никогда не поздно. Неужели сорок лет бесполезного труда и греха не вразумили тебя, сколь суетны помышления твои, сколь тщетны все твои замыслы? Ты — едва заметная тварь земная — мыслишь преобороть судьбы Божии? Горе тебе! Покайся!

— Но что и все люди, если не прах и жалкие твари пред лицом Бога — и царь, и раб, и богатый, и убогий?

— Дерзкий! Хулу глаголешь и не трепещешь! Князья и владыки облечены от Бога властью и поставлены выше прочих людей: они Его образ на земле, провозвестники воли Его! А ты кто? Раб их, крамолы сеющий!

— Но разве князь не воздвигает брани на князя, и царство не восстает на царство, разве не падают они, не гибнут в войнах и междоусобиях?

— И ты не видишь разницы между исполнением судеб по воле Божьей и злой крамолой преступного раба? Когда Бог движет род на род, воздвигает брани, посылает избранных да сокрушат они престолы, не то ли это самое, что бури и знамения небесные, Его рукой движимые? Небо и земля вещают тогда людям о наступлении судеб Божиих! Знаешь ли, что когда приспела година Татарского нашествия, звезда власатая текла по небу, величием превосходящая прочие звезды, что огнь солнечный палил землю, зажигал леса, иссушал воды, покрывал поля и дебри мглой, среди которой ничего не было видно, что птицы падали на землю мертвыми? А когда Димитрий должен был сокрушить силы ордынские, Бог предвозвестил ему победу глаголами Святого мужа Сергия. Стратиг духовный, инок Пересвет начал брань в ангельской схиме, и Сергий слышал глас его в Троицкой обители: "Игумен Сергий! Помоги мне молитвой!" И Святой муж стоял на молитве, когда на берегах Дона Пересвет начинал брань и сражал великана татарского... И сии великие судьбы смеешь ты сравнивать со своими смутами?

— О прискорбна ты, душа моя! — воскликнул Паломник. Затем встал, подошел к архимандриту и сказал твердым голосом:

— Умолкни, или мы расстанемся навеки!

Архимандрит, напротив, хотел говорить. Тогда Паломник воскликнул:

— Слушай же и отвечай: себе ли ищу я славы? Своей ли корысти я жажду? Говори же ты, праведный судия!

Архимандрит задумался.

— Говори! — повторил Паломник. — Говори! Не могли я прожить свой век счастливо и благополучно? Не всем ли пожертвовал я ради дела, чтобы только сделать краше мир в глазах человека? Сам ли на себя наложил я обет свой? Не стоял ли ты со мной при одре князя нашего, когда он, умирая, потухшими очами, не видя уже меня, искал руки моей, когда он, отверженный людьми, в убогой хижине, почти в рубище, говорил мне: "Тебе вручаю судьбу детей моих — храни их — клянись мне положить голову свою за них"?

— Ты мог исполнить обет его, оставшись их наставником и хранителем, уча их добру и повиновению судьбам Бога и утешая их в скорби. Но в твоих жилах кипела гордая кровь, сильна была плоть твоя, и ты взял на себя дело судеб Божиих: поклялся возвратить детям своего князя бывшее царство их...

— Это так. Но даже тогда — гордился ли я? Надеялся ли я на себя, брат мой и друг мой! Я трепетал, да не увлечет меня мир, и молил Бога принять мою клятву, исключить меня из числа живых. Да не будет благословения на мне, если помыслю о себе хотя на одно мгновение! Да превратится тогда для меня каждая капля воды в скорпиона или змею, если хоть раз вспомню о самом себе! И я оставил свет, прошел водами и землями — и при Гробе Господнем изрек страшную клятву свою! С тех пор сорок лет невидим я! Я погиб для людей, и только ты один знаешь истинное имя мое, знаешь, что я еще живу, существую, дышу, чтобы исполнить данный мною обет!

— Гордость увлекла тебя! Ты не исполнил просьбы князя. Не исполнил ты и гордой клятвы своей, и я предвещаю тебе — не исполнишь!

Голос архимандрита сделался торжественным при этих словах.

— Убедись, что нет на ней благодати Божией. Горе клянущимся!

— Не исполню? Доныне я не исполнил. Но не было ни одного дела против Москвы, где бы моя отчаянная голова нс была в залоге. Не осталось ни одной страны и народа, где не искал бы я мстителей за моего князя, нет ни одного сердца, в котором бы я не раздувал гнева! Всюду — презренный, гонимый и незримый, я был скоморохом, в то время, когда душа моя страдала. Я искал дружбы, когда сердце мое отвращалось; я лобызал нечистую руку татарина и литовца, как десницу праведника! Даже когда самые дети, внуки князя моего, видят Во мне только шута, безумца, соглядатая, крамольника, когда они отвергают меня, когда, наконец, в глазах моих не осталось больше слез, и уже нечем дышать, я все еще живу, дышу одной мыслью, одним помышлением! Так не есть ли я орудие Бога, мученик за верность могиле князя своего? Ведь и после успеха я не жду себе ни награды, ни почести от давно истлевших в осиротелом гробу костей моего князя, ведь и на свой гроб не призываю я благословения и памяти грядущих поколений. Скрою, утаю от них все дела свои, все труды... И ты меня укоряешь гордостью!

— Козни врага сильны. Испытай душу свою, и в ее глубине ты найдешь укор, ибо слова твои уже показывают твое тайное, но гордое превозношение!

— Да, я превозношусь так, как превозносится остов человеческий, не преклоняющий черепа своего ни пред князьями, ни пред сильными земли! Но для чего же хранит меня еще Господь, когда уже двадцать раз я мог погибнуть в морях, степях, в битвах, или на плахе? Для чего голосу моему дает он силу убеждения, а уму моему силу преодолевать все препятствия?

— Брат Иван! Не возносись... Испытай себя...

— Я возношусь? Я, пришедший к тебе с растерзанным сердцем, с отчаянием в душе, чувствуя, что я недостойное орудие Бога...

— Может быть, отчаяние твое — есть тайный призыв Господа, спасающего гибнущую душу твою? О! Как эта мысль радует меня! Внемли мне, внемли... Ах! Одно слово: Бог хочет орудия чистого, брат Иван, а ты что употребляешь для дела своего? Заговоры, крамолы, меч поганых, вражду родных.

— Не я навожу, не я изобретаю орудия, но судьбы Божии являют их мне: я только употребляю их на мое дело. Разве я двигал орды Эдигея? Разве я возбуждал вражду между внуком Димитрия и сыном его, разве я рассорил Василия с боярином Иоанном, грозил Новгороду и вложил честолюбие в душу Витовта?

Взор Паломника сделался мрачен; он вперил его в архимандрита.

— Не ты ли более моего, — воскликнул он, — должен страшиться Бога, что малодушно бежал от мира, когда мир отказал тебе в любви, счастье и почестях...

— Несчастный! Что ты говоришь! испуганно сказал архимандрит.

— Я так же, как ты, хочу говорить по совести. Неужели ты думаешь, я не знаю, что остаток мирского обольщения привлек тебя в Симонов, что доныне мысль о Боге сливается у тебя с памятью о той, которую разлучила с тобой окровавленная тень ее отца? У самого алтаря она отвращает тебя от Бога! Лицемер! Трепещи, судия мой, трепещи...

— Великий Боже! — вскричал архимандрит. — Неужели единственного человека, который знает тайны души моей, хранишь Ты для того, чтобы его слова указывали мне на всю неразрушимость грехов моих?

Он дико поглядел на своего собеседника.

— Вижу, что выше ты суда человеческого, — сказал он. — Суетен суд человека, непостижимы судьбы Божии. Иди, твори, на что призван. Но зачем же ты приходишь ко мне? Беги в советы князей, будь у них гудочником, скоморохом, паломником, советником — только оставь меня!

Он сложил руки, уста его дрожали, и он усиленно творил молитву.

Собеседник его начал ходить по келье.

— Последний человек умирает для меня в миру, — говорил он сам себе, — последняя душа затворяется к скорби моей... Вижу знамение кончины моей, вижу, что скоро свершится дело мое... Приими же тогда, Господи, душу мою, яко злато в горниле, очищенную жизнью мира сего! Только он один из людей мог судить меня. Но умолкнет он, и не помянется имя мое над гробом моим, за безвестного брата вознесется погребальная молитва...

Паломник сел на скамейку и вдруг спокойно заговорил с архимандритом:

— Ты скоро надеешься окончить обращение князя Константина Димитриевича?

Словно от тяжкого сна пробудился архимандрит.

— Скоро, если Бог благословит, князь начнет искус свои, — отвечал он.

— Ты должен от этого отказаться

— Как?

— Отказаться, говорю я, и не отнимать князя Константина от мирского жития.

— Никогда не откажусь. Не могу. Он уже дал мне слово

— Откажись.

— Ты хочешь увлечь его в мир?

— Должен. Князь Константин будет Великим князем и супругом дочери Иоанна Димитриевича.

— Никогда! Нет! Никогда!

— Отдай его миру, говорю тебе, или мы насильно вырвем у тебя его слабую душу! Неужели ты думаешь, он даром не приехал к тебе в последние дни?

— Куда же вы влечете его, брат Иван?

— Не на худое дело, — Паломник улыбнулся, — На Великое Княжение!

— А князь Юрий, а дети его?

— Они не будут на Великом Княжении. Боярин Иоанн уведомляет меня, что Юрий ослабел духом, а гордый сын его, Василии, уже и теперь забывает, кому он обязан Великокняжеским венцом. Если бы Константин был силен духом, то уже на другой день после княжеской ссоры он бы мог сделаться Великим князем. Юрию он должен дать удел, Василию Васильевичу тоже. Но он желает и страшится этого, хочет и в то же время не смеет.

— Совесть, как Ангел-хранитель, оберегает его от злых наветов!

— О! Успокойся! Совесть его давно молчит. Только смелости нет, и слово, тебе данное, удерживает его — я глубоко проник в душу князя Константина!

— И в моих руках, говоришь ты, спасение души его?

Говоря это, архимандрит быстро взглянул на Паломника.

— Знай же, я не отдам ему слова его! — сказал он.

— Разве в мире не может спасти себя князь Константин? Он князь и должен быть князем, а не иноком.

— Драгоценен сосуд серебряный, но драгоценнее позлащенный. Боже, укрепи его, спаси от козней хитрых, изгони из него дух тщеславия, гордости, суеты, приведи его в обитель Твою да променяет он венец на клобук и порфиру на власяницу! О, Всемогущий! Вся жизнь моя пред Тобой — дай только грешным рукам моим довести к избранному стаду овна благородного, потомка Мономахова! Прославь обитель Свою, пастырем коей благоволил меня быть!

В глазах архимандрита, поднятых к небу, горел огонь.

Паломник внимательно смотрел на него.

— И этот человек говорил мне, — сказал наконец Паломник, — что гордость не должна быть доступна человеку! И это тот, кто гремел страшными укоризнами против моей гордыни, тот, кто отрекся от мира! И этот человек когда-то шел вместе со мной... И что же разлучило так души наши, что разъединило наши сердца? Если это не гордость, то что же это такое?

Паломник сложил руки на груди, несколько раз прошел по келье и остановился перед архимандритом.

— Более никогда ты меня не увидишь. Пусть судит обоих нас Бог, и да покроет тайна разговор наш! Благослови меня, отец Варфоломей и — прости, прости навеки!

Архимандрит, не говоря ни слова, благословил Паломника. Глаза их встретились, и слезы брызнули из глаз обоих.

— Брат! Друг! — воскликнули они и крепко обняли друг друга. И лишь были слышны их рыдания...

Глава VI

Я вечор молода
Во пиру была,
Во пиру была,
Во беседушке...
Русская песня

В полном разгаре была московская Масленица. Как и ныне бывает на праздниках, Бог весть куда спрятались горе и беда, скудость и бедность! Казалось, что в Москве остались лишь богатые да веселые люди, а горемычный народ и нищета отправились из Москвы куда глаза глядят. Великолепие, блеск, роскошь видны были повсюду. Может, потому, что людские взоры обращаются только туда, где блестит и где весело. Освещенные хоромы богача закрывали бедную хижину, при ютившуюся в тени, подле палат его, а шум веселых пиршеств и стук заздравных ковшей заглушал тихие, горестные вздохи бедного соседа. Впрочем, Масленица на Руси — такое время когда всякий русский веселится запоем. Если бы Масленица продолжалась у нас не неделю, а три или четыре, то половина Руси сошла бы с ума, а другая бы не знала, чем прожить ей остальные одиннадцать месяцев года. В старину веселье, в каждый день Масленицы, начиналось с самого утра. Надо было опохмеляться после вчерашнего, а потом опять ехать в гости, где дорогим гостям были радехоньки, так как это оправдывало новое желание выпить. Появлялись блины, но и они казались сухи: вначале следовало промочить горло Потом надо было разгулять хмелину — все ехали кататься. Сани сцепляли целыми рядами, и со звоном колокольчиков и бряцаньем побрякушек на дугах пели песни. Пешеходы бродили везде толпами и также пели, кто как мог и кто как умел.

Толпы народа с утра до вечера сбирались на льду Москвы-реки: подивиться на зрелище, похожее на забавы древних римлян — кулачный бой. Тут русскому было раздолье Вечером начинались новые потехи — вечеринки, где ужин соединялся с обедом. Пили не для того уже, чтобы опохмелиться а чтобы нагуляться для нового похмелья на завтра. Заздравным чарам и чашам теряли счет — и потому, что подносили их без счета, и потому, что под конец веселья никто уже не мог их считать.

А русские женщины? Веселились ли они на Масленице?

Говорят, что они сидели уединенно в своих теремах. Как было бы жалко и как многого недоставало бы веселью стариков наших, если бы наши прабабушки не оживляли их бесед своими речами, озорными взорами и весельем!

Нет! Не думайте, что веселье не растворяло дверей и в женских теремах. Правда, в старину не было наших балов и женщины не смотрели тогда царицами; но неужели вы, хоть на одно мгновение, сомневались, что женщины и тогда владели умом и разумом людским, так же, как и ныне? И прежде сквозь запоры и решетки, прокрадывалась любовь к девушкам, да и женщины умели веселиться, только веселье было другим и не походило на нынешнее. И щеголи тогдашние не были похожи на нынешних. Послушайте, как водилось в старину...

Наступил вечер, народ гулящий разбрелся, разъехался по домам. Дворы были забиты санями, верховыми лошадьми, возками. Только на дворе боярина Старкова было тихо, по крайней мере не так шумно, как обыкновенно бывало в прежние праздники v этого богатого и знатного вельможи. В хоромах его не светились огни. Зато окна в тереме боярыни были ярко освещены: боярыня пировала со своими подругами. Наденем же шапочку-невидимку, обуем сапожки-тихоступы и войдем в терем по широкой, по крутой дубовой лестнице!

Почти никакого различия в убранстве комнат женского терема и мужских покоев тогда не было. Будуаров и диванных тогда не знали. Зеркал и туалетов не ведали. За убранство покоев госпожи отвечали рабыни. Пестрая изразцовая печь с широкой лежанкой, огромная кровать с толстой рамой у потолка, от которой до самого пола опускались дорогие занавеси, пестрые ковры на полу, мягкие тюфяки на лавках, расположенных вокруг стены, поставцы и горки с золотом и серебром — все это украшало женский терем.

Наступление Масленицы означалось в тереме боярь Старковой тем, что на обширном столе была разостлана дорогая скатерть, а весь стол был заставлен закусками, вареньем, пряниками, ягодами, яблоками и плодами, сушеными и мочеными, пастилой, хворостом, лепешками и блинами. Все это было освещено множеством свечей. Вокруг стола сидело несколько княгинь и боярынь. У дверей, в раболепном молчании, стояло несколько рабынь, которые подобострастно смотрели на боярское угощенье и веселье.

Гостьи были одеты богато — в бархат, жемчуг, драгоценные каменья. Ферязи их, кокошники, серьги, ожерелья, зарукавья, телогрейки блистали золотом и дорогим шитьем. Щеки их были густо покрыты белилами и румянами. Хозяйка стояла с подносом перед какой-то толстой княгиней и кланялась в пояс, держа в руках серебряный поднос, на который были поставлены маленькие золотые чарки.

— Княгиня-матушка, выкушай! — говорила хозяйка.

— Мать ты моя родная, — отвечала княгиня, — нет сил одолеть твоего радушия! Не могу.

— Да сделай же милость.

— Вот тебе слово, не могу!

— Да пожалуй же.

— Не беспокойся: не буду.

— Я сговорчивее тебя, княгиня, — сказала другая гостья, — не в черед беру.

— Покорно просим, боярыня, — отвечала хозяйка, — только не погневайся на убогом угощении: чем богаты, тем и рады!

— Ох, ты, моя распрекрасная! Ведь унижение паче гордости! Сытехонька, пьянехонька — вот что скажешь, как побываешь у тебя в гостях! Ну-ка, бери, княгиня!

— Нет, моя родная. Ей-ей, не в силах!

— Девки сенные! Повеличайте княгиню! — сказала хозяйка, обращаясь к рабыням.

Те хором запели:

Хорошая княгиня, пригожая,
Ты боярыня умильная,
Свет Авдотья Васильевна,
А ты чарочки не задерживай:
Больше выльется, больше слюбится,
Слаще, крепче поцелуется!

Общий смех разнесся по терему.

— Ну, что у тебя за песенницы такие, мастерицы-собаки! — говорили гостьи.

— Да хороши, хоть и поют спроста. Княгиня! Пожалуй же, выкушай!

— Что за спесь боярская! — шепнула одна гостья другой. — И самой давно хочется, а все-таки отнекивается. Не люблю я чванных!

— Машка! вскричала наконец хозяйка старухе, которая стояла в углу, сложа руки. — Стань на колени, проси княгиню!

Эта старуха была кормилицей боярыни Старковой.

— Нет, нет! — сказала тогда княгиня. — Что ты, милая моя, разрумяная! Что беспокоить старушку? Подай подай!

Она взяла чарку. Все другие гости тоже взяли свои.

— Ну, девки! сказала хозяйка, взяв чарку в свой черед и отдав им поднос. — Спойте, да смотрите же, не веселую а заунывную!

— Да, да! — заговорили гостьи. — Когда на сердце весело, то грустной песне, словно другу милому, рад бываешь. Печаль тогда ненавистна, когда сама, незваная, жалует.

В огороде капустушка кочном свивается,
А у меня ли золот перстень ручку жмет,
Сердце нежное горит, горит, вспыхивает,
В буйну голову от сердца ударило,
На щеках моих румянец выгорит,
Русы волосы на головушке высеклись,
В очах горючи слезы высохли!
Не видать-то мне друга сердечного,
Не ласкать друга задушевного,
Золотым перстнем с нелюбом обменялася,
От сердечного друга отказалася...

Так пели сенные девушки боярыни Старковой. И вдруг среди этого унылого пения одна певунья радостно воскликнула:

— Гей, Сдунинай Дунай!

Быстро печальная песня перешла в шумную, плясовую:

— Ах! Где жена была, где боярыня была!

Две девушки выступили на средину комнаты и начали русскую пляску. Они сходились, расходились, подбоченивались, притопывали ногами, искали, манили друг друга, убегали одна от другой. Все: взор, поступь, улыбка было полным рассказом о любви, о всех ее страданиях, мучениях, стыдливости, отчаянии, забвении... Но нам ли описывать русскую пляску, это создание души русского народа, эту поэзию в лицах, и особенно русскую пляску, не чопорную, не прикрашенную чужеземными прыжками и кривляньями, но, как чистый голубь, вышедшую из русского сердца в первобытной своей простоте и красоте! Между тем песня опять сделалась грустной — запели о том, как любила молодца красная девушка, любила душевно и сердечно, как разлучила сердца их злая судьбина, и девушка обвенчалась с гробовой доской, а молодец обручился с саблей острой...

И вдруг снова звонко зазвучали голоса сенных девушек:

Что не пир, что не пир, не беседа,
Где я милого друга не вижу,
Где постылый мой муж на почете,
На почете, постылый, в большом месте!
Надо мной, молодой, похвалился:
У меня-де жена молодая,
У меня хороша и гульлива;
По ведру она браги выпивает.
А чарочки да кубки не считает;
А все хороша да не пьяна,
А все меня, старого, любит,
Хоть не любит — лелеет, голубит!

Громкий смех разнесся по терему, когда песня была окончена. Гостьи понемногу становились смелее и говорливее. Женский разговор имеет только два тона — голос соловья, когда в женщине говорит сердце, и щебетанье воробья, во всех остальных случаях. Мы не станем пересказывать щебетанья, какое началось между боярыней Старковой и ее гостьями. сердца их в тот момент молчали. Следующую чарку доброго вина легче взяла и спесивая княгиня Авдотья Васильевна. Только пришлось пропеть ей "Чарочку". Знаете ли вы эту песню, которую певали в русских беседах хором из века в век? Вот она:

Чарочка моя,
Серебряная,
На золотом блюде
Поставленная!
Кому чару выпить?
Кому выпивать?

Здесь хор останавливается, и один голос поет:

Выпить чару
Свет (поется имя),
Выпить чару
(Поется отчество).

Хор быстро присоединяется к голосу и величает того или ту, кто пьет: "Многая, многая лета, многая, многая лета!" В то же время один голос напевает:

На здоровье,
На здоровье
Чару выпивать,
Другу наливать!

Хор песенниц, казалось, был каким-то странным существом: человеком и машиной одновременно. Когда ему приказывали петь или плясать — душа и жизнь появлялись в хоре, голоса разливались стройно, звонко, радостно. Кончив пляску и пение, рабыни стояли неподвижно у дверей, опустив глаза и руки, как истуканы. Только одна Машка, старая кормилица, имела право подпирать рукой свой подбородок, держа другую руку под локтем поднятой руки. Ей также одной позволялось произносить поговорки и присловия: "Ах! Мать моя! Ох! Боярыня! Эх! Красное солнышко, белая лебедушка моя, горлица ненаглядная!"

— Что ты смеешься, подруга моя дорогая? — спросила наконец боярыня Старкова у одной гостьи, которая не разговаривала ни с кем, но не могла удержаться от смеха.

— Да так, — отвечала гостья, — пришло мне в голову: отчего это в песнях все поется про молодцев, про любовников, а если где придется помянуть мужей, то они либо за чужими женами ухаживают, либо свою жену бранят, либо жены на них жалуются? А уж кто у песни в почете бывает, так это девушки, да и то красные!

— Вот что выдумала, затейница! — отвечала, смеясь, другая гостья. — Да разве не знаешь ты, что век-то наш только и есть, пока мы в девках, а потом уже словно нехотя доживаешь!

— Слава Тебе, Господи! — вскричала третья. — Отчего вам так кажется?

— А вот мы спросим у старушки, — прибавила вторая. Скажи-ка, бабушка, — продолжала она, обращаясь к кормилице, — что ты думаешь о том, что мы теперь говорим?

— А вот что, боярыня милостивая, — отвечала старуха, кланяясь. — Есть старое присловье: сказка сладка, а песня быль. Видно, так в самом деле на белом свете водится.

Гостьи засмеялись. Старшая по летам немного оскорбилась словами старухи.

— Хорошему же ты учишь, бабушка, — сказала она. — Будто так всегда бывает на белом свете?

— Да уж видно, что так: из песни слова не выкинешь.

— А вот я, — возразила гостья, — не знала любви до самого замужества.

— Ну, видно, боярыня, к тебе любовь не хотела зайти в гости. Видно, ты ей не приглянулась.

Подруги закусили губы, потому что и в самом деле спорщица была ряба и коса. Но женское самолюбие все еще пыталось противиться.

— Нет! — вскричала гостья. — Я узнала любовь, когда мой Филипп Яковлевич на мне женился, а осмелился бы кто другой ко мне подкатиться, его бы так скатили на зимних салазках, что и не опомнился!

— Верю, матушка, что ты своего муженька любишь, только вот ведь какие две беды... сказала бы, да не смею...

— Говори! Говори! — вскричали все, и даже сенные девки осмелились обратить глаза на старуху.

— А вот что, простите вы моему дурацкому рассудку, — начала старуха, — любовь, боярыни, — дело вольное, и уж как ты мужа ни люби, как муж тебя ни люби, а все эта любовь похожа на соловья в клетке, который поет, да не высвистывает — потому как воли у вас уж нет: ни у тебя, ни у него.

— Ну и что же? А если я этой неволе сама рада?

— Это так, матушка. Да только ты все время будешь думать, что, может быть, он тебя только поневоле любит. А как один раз подумала, так всегда и будет. Хоть волосом человека привяжи, хоть кандалами прикуй — все одно он на привязи. Если невзгоды в самом деле нет, а ты полагаешь, что есть, то так значит и есть. А счастье-то ваше ушло и оставило вас бессчастными — ни при счастье, ни при несчастье. А человека Господь на счастье создал, а в эдакой, бессчастной-то доле сердцу неловко кажется.

— Нет, нет! — вскричали многие гостьи.

— Постойте, — сказала одна из гостий, — бабушка не сказала нам еще о другой беде.

— Да, да!

— А другая беда вот какая, государыни-боярыни. Опять-таки неволя! Как полюбишь, и сама не знаешь: иногда — взглянула, и опомниться не можешь. И уж не мила тебе ни родня, ни белый свет; ни питье, ни еда на ум не идут; сердце сохнет, грудь горит, по коже — как будто мурашки бегают; часы кажутся годами, а дней не замечаешь, смотря по тому: врозь или вместе бываешь с любимым человеком. А иногда злодейка-любовь подкрадывается потихоньку — сперва будто и не любишь, и не воззришься на мил-дружка, даже не полюбится он тебе, а потом — пуще отца и матери, рода и племени...

— О, нет, нет! — заговорили многие. — Это все бывает, когда любовь не просто приходит. Ведь есть злодеи, колдуны, нашептывальщики, заговаривалыцики...

— Колдуны! — молвила тихо одна молодая гостья другой. — Какое тут колдовство: голубой глаз, русые кудри, богатырская поступь да горячее сердце...

— Ах! — отвечала ей та, которой она говорила. — Я давно уж забыла такое время, давно пережила его и состарилась...

— Ну, уж будто ты старуха! Хороша твоя старость — ведь еще и двух лет нет, как ты замужем. А скольких лет ты выходила?

— Семнадцати... Ах! Я тогда была еще очень молода...

Слезы навернулись на глаза говорившей.

Та, которая обращалась к ней, задумалась. Другие между тем шумно разговаривали с кормилицей, смеялись, спорили. Задумчивая гостья оборотилась к своей подруге и тихо проговорила:

— Душа моя Анфиса! Ты на все так горько смотришь, будто тебя радость обошла на этом свете...

— Да, — сказала Анфиса, — мне кажется, что я незваная гостья на пиру жизни.

— Ты, милый друг, мне кажется, все сокрушаешься о потере своей хорошенькой малютки, — сказала ей толстая боярыня, сидевшая с другой стороны стола. — Полно! Что Бог дал, то Он и взял... Возложи печаль на Него!

— Ах, матушка! — сказала кормилица-старуха, подходя к печальной гостье и вмешиваясь в разговор. — Гневишь ты Бога, если о дочке своей скорбишь да жалеешь!

— Перестань, бабушка! Мне кажется, я только тогда и спокойна, когда о ней подумаю, помолюсь за нее или подам в церковь за упокой ее души!

— Худо ты делаешь, грешишь тяжко. Знаешь ли, что, может быть, ты причина ее непокоя? Иное дело за помин грешного человека подавать — ты облегчаешь его душу, которая не может от земли оторваться. А чистая младенческая душа прямо к Богу идет! Ведь ее на земле и удерживала только любовь твоя. Пока ты горюешь о ней, не расстаться ей с землей и в царствие Божие не войти. А ты благослови ее, отпусти с молитвой, да и забудь о ней до радостной встречи на небесах!

Тут пришла в терем другая старуха и начала что-то шептать на ухо боярыне Старковой, Весть казалась любопытной. Все обратились к ней с вопросами.

— Видите ли, дорогие мои гостьи, я хотела угостить вас всем, чем только могу, и велела передать одному премудрому старику, чтобы сегодня пришел к нам.

— Старику? Какому? Зачем?

— Зовут его Иван Гудочник. Был он у меня однажды — согрешила я — поворожить захотелось...

— Ах, ах! Он колдун, колдун! — вскричали гостьи.

— Колдун — это правда, да только этакого забавника я в жизни не видала! Чего-то он мне не рассказывал — Господи, твоя воля! Говорят, будто он и к Великой княгине ходит часто.

Это было сказано тихо. Потом боярыня снова громко продолжила:

— О чем ни спроси: и былое, и будущее, все тебе расскажет, будто пять пальцев пересчитает! А как начнет о Писании говорить, так, право, век слушала бы его...

— Приведите его, позовите скорее! — вскричали все гостьи.

Боярыня дала знак. Через несколько минут в глубоком молчании явился старик — Иван Гудочник, Иван Паломник, литовский колдун, и с веселым лицом низко поклонялся хозяйке и гостям.

— Что это ты давно не был у нас, дедушка? — спросила хозяйка.

Гостьи с любопытством рассматривали пришельца.

— Да ведь, боярыня, не успеешь всюду! И туда, и сюда — совсем замыкался!

— Поднесите-ка, девки, старику добрую чарочку.

— Благодарствую, боярыня! После выпью! За твое здоровье!

— Где же ты сегодня был? Где ты гулял, дедушка?

— Дело масленичное, боярыня. И поворожишь, и споешь, и спляшешь! Гм! Ведь нашему брату все с руки!

Вопросы посыпались со всех сторон. Откровенный, добрый вид старика ободрил всех Стали просить сыграть его что-нибудь. Старик вынул свой гудок, настроил его, запел, заиграл, пошел плясать, важно, легко, бодро. Смех, хохот, шутки раздались со всех сторон. Пение старика было разнообразным, искусным. Песни с разными тарабарскими припевами, как-то: шилды, будылды, чикалды, таралды, баралды, бух, бух, бух — песни литовские, казацкие, застольные новогородские, присказки, скороговорки и прибаутки старика заставляли невольно хохотать присутствующих. Гостьи, боярыни сами пели и плясали, когда старик подыгрывал и подпевал им.

— Ну, признаться, — сказала наконец одна гостья, — давно слыхала я о тебе, дедушка, но не думала, что ты и впрямь такой сердечный человек! Я тебя было побаивалась.

Ведь неспроста говорят, да и сам ты сознаешься, что немножко с лукавым водишься?

— Нет, пригожая княгиня, я с ним не вожусь, а держу в руках — да и чего греха таить — довольно крепко!

— Ах! — закричали все, будто уже видели перед собой духов тьмы.

Гудочник перекрестился.

— Наше место свято! — сказалон. — Чего же вы боитесь? Вот то-то, боярыни, и правда, что волос долог, да разум короток. Ведь колдовство колдовству рознь: есть злые колдуны, которые продали себя искусителю — ведьмы, что в трубу влезают, на помеле летают, пляшут в Киеве, на Лысой горе, сеют решетом воду, обращают ее в град и выбивают хлеб на полях у православных — да мало ли этакой дичи есть! Другие же колдуны — как я, примером сказать, — христиане, и для того трудятся, чтобы зло ненавистников отвращать. Куда вы без нас? Как ты иную болезнь исцелишь, если не поколдовать? А на свадьбах-то? Куда денешься от злого человека, если нас не будет?

Этими словами любопытство в гостях было возбуждено чрезвычайное. Начали спрашивать старика о разном колдовстве.

— Мало ли его бывает, — отвечал он, поглаживая бороду и лукаво усмехаясь. — У иного такой глаз, что как взглянет, так сердце у тебя будто горячим железом прожжет — уж и не опомнишься! Тут-то колдун и делает с тобой что хочешь, и тот, кого он заворожит, будто овечка, идет куда велят ему.

— Правда! — шепнула печальная Анфиса своей подруге.

— А слыхали ль вы, к примеру, что было с прадедушкой вашего Великого князя, Василья Васильевича, как испортили молодую его на свадьбе?

— Нет, не знаем! — заговорили все присутствовавшие, теснясь к Гудочнику, будто дикие козы.

— А вот как дело было. Дедушка Великого князя, как вы знаете, был Димитрий, а у Димитрия отец Иван, а у Ивана — младший брат Андрей, от которого пошли князья Боровские, братья Марьи Ярославовны, старшего из которых звали Семеном. После родителя своего, Ивана Даниловича — того, что Калитой прозывали, — сел Семен на княженье и задумал жениться. И послал он за княжной Евпраксией, дочерью князя Смоленского. Княжна плакала, не хотела — она уж, видите ли, любила князя Фоминского, Федора Красного.

— Опять! — вскричала княгиня Авдотья Васильевна. — Надоели: все любят да любят...

— Что ж тут, княгиня, поделаешь? Так уж сотворено все: солнышко любит землю, земля любит месяц, месяц влюблен в утреннюю звезду, а звезда эта — в зарю — вот они один за другим и бегают...

— Рассказывай, рассказывай, дедушка! — заговорили другие гостьи.

— Ну, слушайте. Люби — не люби, да только прикрикнул Смоленский князь на дочку — замерла, бедная, будто сердечко выскочило у нее из груди... И что же? Ходит, говорит, смотрит, а точно каменная. Привели ее к князю Семену, он хочет обнять ее, а она бледнеет; хочет поцеловать, а она мертвеет. Князя Семена взял ужас смертный, закричал он: "Мертвец, мертвец!" — и убежал от молодой княгини. Делать нечего — призывали знахарей, пели молебны, переворачивали матицу, от семи порогов сор не выметали, по три дня стлали постель на семи стрелах — ничто не помогло! Князь Семен вздохнул тяжело — хороша была княжна Евпраксия, — посадил ее в возок, насыпал ей досканец золота и отправил к отцу. Выехала она из Москвы, и в первый раз вздохнула, как живая. Доехала до Можайска — усмехнулась. Приехала в Смоленск — первым навстречу выехал ей князь Фоминский. Он трое суток ждал ее на дороге, стоял не пивши, не евши, не чувствуя, как шел на него дождь, как расстилалась над ним темная ночь, как восходило на небо ясное солнце, как роса небесная падала на его русые кудри. Только завидела его княжна Евпраксия — слезы покатились у нее из глаз, будто жемчуг, а на щеках вспыхнул румянец — она ожила!

— Ну, ну, что же далее?

— Ничего. Евпраксия вышла за князя Фоминского, и колдовство разрушилось. Она не была более мертвецом, когда князь Федор обнимал ее, целовал и не мог насмотреться на ее очи ясные.

— Ах! Какие же чудеса! — сказала одна гостья, всплеснув руками. — Теперь я понимаю, что сделалось с моей Алексашею...

— А что сделалось с нею, боярыня? — спросил Гудочник. — Разве она не в себе?

— Да уж чего я с ней только не делала: и заговорною водою, и Богоявленской поила, и с Четверговою солью из семи квашен тесто сминала да для нее хлеб пекла.

— А не могла бы ты рассказать, что с ней делается, так авось и смекнуть можно.

— Да как и рассказать-то не знаю. То она засмеется, то заплачет, то запрыгает, то целый день, как каменная, просидит в углу, то щеки у нее словно как жар горят, то вдруг бледна, будто полотно... Измаялась я с нею!

— Который ей год?

— Да уж девятнадцать скоро минет.

— Ну, эту болезнь и легко и в то же время нелегко вылечить. Называется она сердечная лихоманка — и она сорок первая сестра сорока лихоманкам, дочерям Ирода. Коли позволишь, боярыня, мы с этим сладим.

— Думаешь, дедушка, сердце ее по ком-нибудь тоскует? Она у нас совсем еще ребенок, да и видеть ей никого, кажется, еще не доводилось. Я и старик мой уж спрашивали у нее: "Скажи нам, милое дитя наше: не полюбился ли тебе кто? Не говорит ли тебе о ком твое сердце? Мы готовы отдать тебя за него, хоть бы это был человек небогатый и нечиновный. Одна ты у нас, дитя милое, как солнце на небе..." Молчит, либо скажет "Нет!" да заплачет, и больше слова от нее не добьешься...

— О, дивны, дивны речи твои, боярыня, а я уж делом почти смекнул... Такие ли чудеса я порасскажу тебе! Болезнь твоей дочери такова, что с ней ничто в белом свете сравниться не может — ни сребролюбие, ни славолюбие, ни горе великое. Золото и самоцветные каменья кажутся при ней хуже грязи, а рубище и сухой хлеб с водой — краше боярского парчового платья, слаще яств лебединых, и соломенная кровля драгоценнее палат Великокняжеских! От нее не убежишь ни в монастырь, ни в пустыню. Бывали примеры, что страдавшие славолюбием и корыстью уходили в обители, пред алтарем повергали богатства и славу мирскую и забывали все в посте и трудах. Но эта болезнь... Не было еще примера, чтобы в монастырской келье она прошла или угасла: только замрет она, окаменит душу. Но не разлучится она с человеком никогда, до самого гроба, а за гробом сливается со славой Того, кто сам себя назвал Любовью... Послушайте, спою я вам, боярыни, песню...

С радостным восклицанием хозяйка и гостьи сели на скамьи за стол. Гудочник взял в руки гудок свой, настроил его, стал посередине комнаты, обратился лицом к слушательницам и тихо проговорил:

— Повесть о дивном чуде, бывшем в Царьграде, во дни царя греческого Валента.

Он сделал несколько переборов на гудке своем, опустил глаза, перестал играть и сказал:

Не насытишь души своей мудростию,
Не спасешь от кручины и горести —
Такова, человек, судьба твоя!
А воля Божия не изменится,
Не пойдет волна супротив воды,
Не зацветет дерево засохлое,
Не взойдет солнце середи ночи,
Не являться месяцу о полуденье.
Послушайте повесть, люди добрые!

Гудочник низко поклонился и начал напевать речитативом, подыгрывая на гудке:

В славном было городе Царьграде,
Жил-был там большой боярин,
Хоробер смолоду, а мудр под старость,
Седина его мудростью убедилась,
Золота, серебра у него без сметы,
У царя был он в чести, в почете,
Первым сидел он в царской Думе.
Высоки были его красные хоромы,
Могучи были его добрые кони.

— А все суета! — молвил Гудочник и продолжал:

Но утеха его под старость,
Дороже ему серебра и злата,
Дороже каменьев самоцветных,
Дочь была у него — родимое чадо,
От супружества честна, многолетня,
Красавица первая в Царьграде,
Бровь соколиная, ходит, будто пава,
Бела, как снег русский, а щеки румяны,
Будто красное христовское яичко...

В это мгновенье показалась в дверях седая голова старика, боярского управителя. Хозяйка поспешно встала со своего места и заботливо начала спрашивать его:

— Что тебе надобно, Онисифор? Чего ты ищешь?

Старик вошел в комнату, помолился образам, низко поклонился на все стороны и чинно проговорил:

— Боярыня, государыня! Приказал мне известить тебя боярин, что возвратился он домой и изволит обретаться у себя.

Хозяйка и гостьи невольно вздрогнули. Управитель продолжал: — И велел молвить, что желал бы прийти к тебе в терем со своими боярскими гостями, если только не помешает веселью твоих гостей.

— Дорогие мои подруги, конечно, будут рады честным гостям, — сказала хозяйка, обращаясь к гостям.

— Твоя воля, дорогая наша подруга, — заговорили гостьи.

Хозяйка подошла к управителю и вполголоса спросила:

— Весел ли боярин?

— Как ясное солнышко, весел и радостен: он получил великие почести от Великого князя, — тихо отвечал управитель. Боярыня махнула рукой, и управитель вышел. По данному знаку — Бог уж знает для чего — служанки убрали все чарки и чашки, оставив на столе только закуски. Гостьи поправили свои уборы, скромно сели рядком, сложили руки, опустили глаза. Веселая непринужденность сразу исчезла. Хозяйка стала посреди терема для встречи гостей.

— Мать моя, боярыня! Велишь ли мне выйти, или позволишь остаться и повеселить гостей? — смиренно спросил Гудочник. Мы забыли сказать, что все боярские рабыни скрылись в другой комнате. Вместе с ними ушла и кормилица. Но, отворив немного дверь, она ждала, не прикажут ли ей чего? Боярыня, казалось, была в недоумении.

— Меня ведь боярин твой знает, государыня, — промолвил Гудочник, взял гудок, вышел в переднюю комнату и остался там.

Вскоре на лестнице послышались веселые голоса и смех боярина Старкова и его гостей. Лишь только боярин отворил двери, как раздался звучный голос Гудочника:

— Се жених грядет в полунощи!

— А, старик! Ты здесь? Вот спасибо! — сказал боярин.

Он и его гости были уже сильно навеселе.

— Постой, мы позовем тебя, — прибавил боярин.

Он вошел в терем. За ним шли почетные Великокняжеские бояре: Юрья Патрикеевич, Ощера, князь Тарузский, князь Мещерский и другие. Всего более десяти человек.

— Здравия и душевного спасения! — воскликнули пришедшие. Хозяйка и гостьи низко поклонились.

— Княгиня Авдотья Васильевна!

— Матушка Ненила Ивановна!

— Юрья Патрикеевич!

— Иван Феодорович! — раздавалось с разных сторон.

— Что же? Ведь скоро и прощеный день, начало поста, — сказал боярин Старков. — А там и Светлый праздник. Скоро придется прощаться, а тогда и христосоваться. Теперь же можно просто поцеловаться — дело масленичное! — он утер бороду и начал целоваться с гостьями по порядку. За ним пошли и другие бояре.

— Эх! Мало! — воскликнул Старков, поцеловавшись с последней. — Кого бы еще поцеловать?

— Кубок с добрым вином, — отвечал Ощера. — Какой ты недогадливый!

— Ах! И в самом деле! И боярыни выкушают с нами!

— Нет, нет! Мы не употребляем ничего хмельного! — заговорили те хором.

— Да ведь в вине хмелю нет!

— Нет, нет! Ах! Нет! Не станем!

— Ну, хоть грушевки, хозяйка добрая! А нам винца, либо медку. Да попотчевай, что тут у тебя, вареное, пряженое...

Гости расселись по лавкам, хозяйка ушла в другую комнату и вскоре явилась с подносом, на котором были чарки и кубки по числу гостей. Между мужчинами начался шумный разговор.

— Ну, где же ты, старик? Ступай-ка сюда! — вскричал наконец боярин Старков.

Гудочник явился с гудком своим и низко поклонился.

— Поздравляю тебя с великокняжескими милостями, боярин, — сказал он.

— Ха-ха-ха! Разве об этом уже толкуют в Москве? Да как это народ узнал?

— Княжеская милость, словно орел, по поднебесью летает, и не диво, что все видят и знают ее. Народ знает даже то, что ты остаешься в Москве главным начальником, а Юрья Патрикеевич идет с победоносным воинством громить врага Великокняжеского.

— А что ты думаешь? Хуже другого разгромлю? — вскричал Юрья. — Вот так!

Он разом осушил свой стакан, поставил его на стол и взялся за хворост.

— Исполать тебе, молодцу! — вскричали другие.

— Однако ж, боярин, — сказал Юрья, — пировать, да не запироваться бы! Ведь нам в эту ночь много дел предстоит.

— Как, батюшка-князь, — молвил Гудочник, — ночью? Да ведь Бог создал ночь на покой человеку!

— У кого есть такие дела, как у нас, — отвечал Юрья, — тому все равно, ночь или день. Завтра утром — в поход...

— И сокрушатся враги твои!

— На здоровье! — вскричали все.

— Да выкушайте, боярыни, княгини, с нами! Эх, родимые! С такими молодцами, да не выкушать!

— Нет, боярин! Отродясь во рту у нас капельки хмельного не бывало, — сказала одна.

— Да и пора до своего двора, — прибавила другая.

Все встали, начали прощаться и целоваться с хозяйкой, тихо, важно, со щеки на щеку — и в губы. Бояре выгадали себе по поцелую и весело отправились в большие покои хозяина, оставив хозяйку в тереме. Гудочник уже успел пропеть боярам несколько песен, а особенно угодил одной:

Не от грома, не от молнии, не от вихоря
Застонала мать-сыра земля, леса приклонилися,
А от великой дружины Великокняжеской,
Да от топота борзых коней.
Что в поле засверкало, зазарилося?
Засверкало, зазарилось оружье богатырское.
Не ясен сокол во поле выпархивает,
Не младой орел пошел по поднебесью,
А выезжал воевода Юрья Патрикеевич,
А и конь под ним, будто лютый зверь,
По три сажени конь его перескакивал.
А остается в Москве советный муж,
Что опора Думы мудрой, Думы княжеской,
Свет боярин Филофей Пересветович.

Радостные восклицания не дали окончить этой песни. Со всех сторон набросали в шапку Гудочника множество серебряных денег. А когда Гудочник намекнул, что может кое-что сказать и о будущем успехе, то бояре стали просить Старкова не отпускать Гудочника. Никогда и никто из них не видал этого старого скомороха таким веселым, забавным, говорливым. Казалось, что Гудочник порядком подгулял на Масленице.

Шумливая, гульливая беседа началась в комнатах боярина, откуда все рабы и домочадцы были удалены, кроме старика Онисифора и еще двух рабов. Вскоре приехало к Старкову еще несколько думных людей: надо было положить окончательные распоряжения на завтрашний день. Приезжие были еще трезвы и перед тем, как приступить к делу, хотели выпить и погулять. И Гудочник снова пел и плясал перед собранием столпов Великокняжеского совета.

Уже прокричал полунощный петух, когда Юрья Патрикеевич провел рукой по лбу и сказал Старкову:

— Не пора ли, боярин, за дело?

— Еще...

— Нет! Ведь и без того становится тяжела голова на плечах...

— Ну так отдохнем, сядем.

— Да не прикажешь ли, боярин, что-нибудь порассказать гостям? — спросил Гудочник. — Ведь у меня есть такие предивные были и небылицы, что люли тебе, да и только...

— Быть посему! — вскричали все и поспешили сесть, кто как сумел и успел. Гудочник стал перед ними и начал — быль не быль, да и на небылицу не похоже. Вот что рассказывал он, послушайте.

Глава VII

Начинается, починается сказка сказываться, от сивки, от бурки, от вещего каурки...
Начало русской сказки

— Никому из вас, князья и бояре, нечего сказать про Великий Новгород, не про нынешний, а про старый, о котором за морем в прежние года толковали: "Кто против Бога и Великого Новгорода?" Говорят, каменной стеною в три ряда был тогда обнесен Новгород, а Волга текла под его стенами, и по Волхову был ход до окияна полунощного. По Волге возили в Новгород золото, серебро и узорочье восточное; по морю, с Запада, привозили вина и коренья волошские. С полуночи корабли приходили в Новгород с мехами пермскими, а с полудня приезжали в него купцы греческие. Через самый Новгород надо было ехать три дня борзой конской поступью; в Софийском соборе помещалось народу по двадцать две тысячи; воеводы и посадники подбивали подковы коней золотом, кормили их шафраном эфиопским и выводили в поле воинства по сто тысяч конного да по двести пешего. Ну! Правда, не правда — не знаю, а так сказывают.

Повесть времен старых, дела лет прошедших: сам я там не бывал, а что слыхал, то и пересказываю, да если и прилгу — так что же делать? Сказка, не сказка, на быль не похожа, а и на правду тоже. А ведь и птица без хвоста не красна!

Вот в это старое, бывалое время жил в Новгороде человек по имени Железняк Долбило. Смолоду слыл он первым богатырем в Новгороде. Случалось ли новгородцам идти на Чудь белоглазую — Долбило всегда ходил в первых рядах. На руки тогда надевал он железные рукавицы. Все оружие его состояло из одной палочки железной, а весом была та палочка в семь пудов. Как пойдет Железняк в толпу чуди, так ворот у рубашки отстегнет, пояс распояшет — жарко ему станет, перекрестится и начнет крестить палочкой своей на обе стороны. Так перед ним и откроется широкая дорога! Чудь только визжит да валится! Хаживал он и в ладьях с новгородскими дружинами по Ладожскому озеру, которое называлось еще тогда озеро Нево. Захаживали они далеко, в Ямь рыжеволосую, в леса дремучие, где такие высокие и ветвистые деревья, что летом в их тени никогда снег не тает, а если захочешь на их верхушку взглянуть, то шапка свалится с головы. Кроме всего этого, плавал Железняк далеко по морям незнаемым, бурным, к Белому морю и к Зеленой земле, где, говорят, есть ледяная гора, а из той горы бьет кипящая вода на сорок сажен кверху. А однажды плавал Железняк с фряжскими купцами куда-то на полдень в жаркую землю, где солнце прямехонько в темя лучами палит. Так знойно было там, что на корабле смола растапливалась, а по железу нельзя было ногой ступить. Наконец, ходил Железняк за Пермию Великую, за Заволочье, где, сказывают, живали такие звери, что слон перед ними — как мышь перед коровой. И уже этих зверей давным-давно нет: по Божьей воле все они перевелись. Только остались после них целые костяки. Такое диво! Зверь издох, пролетели над ним годы, кожа и тело с него обвалились, а кости побелели и сделались, словно снег, белые. Так эти костяки и теперь находят, а звали этого зверя мамонт, и из костей его точат теперь подсвечники и паникадилы перед Божьи образа. Ведь в старые годы и люди были не такие, как ныне: живали они лет по триста и по четыреста, а кто покрепче, так по шестисот, семисот и восьмисот. А Аред да Мафусаил жили — один 962, а другой 969 лет. Были они народ рослый, сильный, исполины перед Господом. Судите по строениям, какие они делывали: Нимврод построил город Вавилон Великий, и стены у этого города были такие широкие, что семь телег рядом ехали по стене. Диво ли, что такой народ загордился и Бога забыл? А гордым Бог противится. Гордость и Денницу погубила, и из светлого архистратига Божия сделала темного духа злобы и родоначальника смертных грехов. И вздумал этот народ построить столп до небес! Вы слыхали про столпотворение Вавилонское, когда Бог смешал языки и рассеял племена людские по лицу земли? Только не о том теперь речь. Это к слову пришлось. Рассказ, как шитье персидское чем пестрее, тем красивее. Посмотрите на луга, когда расцветут цветы — не перечтешь их! Зато когда они цветут, так сами Ангелы Божии любуются ими с небес и поливают их небесной жемчужной росой каждое утро. Только мы к прежнему вернемся.

Не диво, что после таких походов и подвигов Железняк Долбило сделался богат, да так богат, что и счета не знал своим сокровищам. Стал он стареть, перестал из Новгорода выезжать. Голова его поседела и сделалась, как на добром бобре, серой. Пошел он однажды в Софийский собор, поднял икону Богоматери, велел отпеть молебен и заложил себе хоромы. Три месяца рылись в земле: все вырывали подвалы; да три года строили на земле: выводили стены, терема да палаты. И были хоромы на удивленье целому свету! Один вор забрался как-то к Железняку, набрал серебра и золота, хотел выйти. Ходил, ходил по хоромам и выхода не сыскал. Так сам и отдался в руки. Камень возили Железняку из-за моря, ломали его у Ями рыжеволосой, крышу крыли мурманским железом, а потом всю вызолотили так, что она на солнышке горела, словно жар. Было там узорочья и диковинок Бог знает сколько! В подвалах стояли огромные сундуки, от которых ключи Железняк в Волхов бросил, потому что никогда не хотел отпирать этих сундуков: и без того золота и серебра ему девать было некуда.

Так и жил да поживал Железняк Долбило. Нраву был он сурового, неприступного; почти никогда не раздвигались его черные, нахмуренные брови. В праздники веселился у него весь Новгород. Большие люди — в хоромах, черный народ — перед хоромами. И тут бывало такое разгулье, что хозяин не только яств и питья не жалеет — поит вином да медом, но еще и серебряные деньги в народ кидает мешками. Народ, как собаки, дерется, кусается, бывало, за серебро, а Железняку любо.

Прошло много лет. Железняк совсем поседел. Как богатого не уважать? Так и Железняка: любить его не любили, а кланялся ему всякий. Кто и перед посадником шапки не ломал, тот за версту перед Железняком в карман ее прятал. Наконец выбрали Железняка в посадники. Но такое чудо — ни богатство, ни посадничество — ничто его не веселило. Все он был угрюм и пасмурен. Ходит, бывало, по своим обширным хоромам, сложа руки, нахмурив брови, — страшно поглядеть — будто темная туча висит над Варяжским морем!

— Седина в бороду, а бес в ребро, — заговорили в Новгороде, когда вдруг услышали, что Железняк вздумал на старости лет жениться и уже по рукам ударил с тысяцким Феофилом за молодую его дочку-красавицу, каких всего насчитывалось тогда в Новгороде три. А Новгород красотой дев своих всегда славился. Судите сами, каковы же были эти три красавицы. Да вот что скажу об одной из этих красавиц: король Мурманский песню сложил, в которой рассказывал, как он по синим, далеким морям плавал, как с врагами бился, а меня, говорил король, меня, молодца, дева русская не полюбила! Таков был припев в песни короля Мурманского.

Сыграли свадьбу. Стал Железняк жить с женой-красавицей, обшил ее парчой и камкой, засыпал жемчугом, завалил золотом и каменьями индийскими, такими, что от них и без свеч в тереме ночью было светло — хоть мелкую скоропись читай. И что же? Сам Железняк не повеселел, да и жена его не была радостна. Прошло времени, сколько, не знаю. Просится у него жена на богомолье.

— Отпусти меня, — говорит она, — супруг мой, помолиться Богу, чтобы Бог дал нам сына либо дочь.

Я и забыл было вам сказать, что детьми Бог их не благословлял. Железняк задумался.

— На что тебе сына или дочь? — спросил он жену.

— На го, — отвечала она, — чтобы в молодости было нам утешение, а в старости — прокормление.

— Молодость моя уже прошла, а прокормиться под старость есть чем, — сказал ей Железняк. — И неужели ты думаешь, что всякое дитя есть знак благословления Божия?

Он тяжело вздохнул. Жена его замолчала. Слеза, как бурмитская жемчужина, покатилась у нее по щеке.

— Люблю я тебя, Марья Феофиловна, — сказал Железняк, — и чувствую, что загубил я твою молодость! Не к моему бы сердцу железному прижиматься было твоему сердечку нежному; не мне бы, старику, владеть твоими лазоревыми очами. Так и быть: делай, что хочешь!

Жена съездила на богомолье, Железняк стал еще угрюмее. Через год, не более, родился у него сын. Такого чудного красавца, как этот новорожденный сын Железняка, и в сказках не слыхано. Русые кудри в три ряда у него завивались; глаза его были, будто киевское небо, голубые, светлые; сам бел, как молоком облит; на щеках румянец, будто облачко, когда глядится сквозь него восходящее солнышко. Говорили в Новгороде, что у Железняка родился сын, у которого во лбу было ясное солнышко, в затылке — светел месяц, по косицам — частые звезды, а волос золотой, через волос с серебряным. Так ведь в сказках говорится, а мой рассказ, хоть не прямая сказка, а сродни присказке. У правды же только в гостях бывал, да там худо его угостили: меду сладкого подносили, по усам текло, а в рот не попало!

Когда Железняк увидел сына своего, то в первый раз сроду он улыбнулся. Никто не знал: смеялся ли Железняк, когда был ребенком, а у взрослого улыбки не видывали. Потом перекрестил он рукой своего сына и, также в первый раз сроду, заплакал. И проплакал-таки довольно долго. А потом еще пуще прежнего задумался Железняк. Крестины были богатые. Гости, все до одного, свалились под столы дубовые, а кубки их простояли на столе всю ночь, вровень с краями налитые и нетронутые. Видно, были гости хорошо употчеваны, и уж душа-матушка не принимала, глаз видел, да зуб не нял. Что же сделал Железняк на другой день? Поехал из Новгорода, взял казны великое множество и отправился к Студеному морю, на реку — как бишь имя ее? Забыл, да и только! Не все упомнишь, что говорят добрые люди. Правда, иное и забыть не грех, а другое грех помнить!

Жена Железняка нянчила своего милое дитя, любовалась нм, утешалась и недоумевала: куда делся его отец, а ее муж, Железняк Долбило? Не было о нем вестей. Но через год пришло известие: приехал его старый верный слуга с грамоткой. Писал жене своей Железняк, чтобы она не сокрушалась о нем, не горюнилась, чтобы не ждала она его никогда в Новгород и что он уже не мирской, а Божий! Железняк благословлял сына, прислал к жене ключи от всех ларцов, сундуков и кладовых, завещал все своему сыну и его матери. Сам же он построил близ Студеного моря обитель великую, собрал братию многочисленную, постригся, на третий день посхимился, а на четвертый замуровался в стену, так, что оставил себе только маленькое окошечко, в которое подавали ему каждый день по кружке воды да по сухарю. Братия глядела иногда в окошечко, желая знать, что делает Железняк? И всегда видели они его на коленях, в молитве, в слезах и воздыхании.

Изумилась Марья Феофиловна, услышав такие нежданные вести. Но что же было ей делать? Тяжело вздохнула она, призадумалась и подошла к колыбельке сына своего. Он спал крепко, дышал сладко, как будто Ангел-хранитель навевал на него из Рая благовоние райских цветов и доносил к нему пение райских птиц. Марья Феофиловна здесь же и поклялась не надевать на голову венца второбрачного, а посвятить всю свою жизнь милому сыну. Через три года известили ее, что Железняк скончался, а перед смертью послал сыну благословение, хотел что-то сказать настоятелю обители, но промолвил только:

— Нет! Пусть будет, что будет. Божья мудрость мудрее человеческой, и положенного предела не перейдешь.

Молодой осталась после мужа Марья Феофиловна. Много сватов и свах забегало к молодой вдове от бояр, князей и посадников. Но твердо соблюдала она обет свой, не снимала вдовьего платья, кормила бедную братию, делала вклады в церкви и обители. Никогда не бывало у нее ни пиров веселых, ни бесед разгульных. Главную же заботу и первую утеху составлял сын ее, Буслай Железнякович.

Да и молодец он был: рос не по годам, а по часам, как пшеничное тесто на доброй опаре поднимается, рос и дородством, и пригожеством, и умом, и разумом. Прошло лет, не помню сколько, да только Буслай сделался удальцом, как светел месяц. Что за рост, что за удаль такая, что за поступь молодецкая, что за кудри золотые, что за походка богатырская! Глазом поведет — как рублем подарит; слово скажет — заслушаешься, а песню заведет — так по улице народ идет, да и останавливается. А ума-разума, талантов и дарований разных было у него столько, что достало бы на десять посадников, да еще трем тысяцким бы осталось.

Но вот какая беда: хорош, умен был Буслай Железнякович, да удал больно, и удальство его переходило всякую меру. Бог весть, такой ли у него был веселый нрав, что ему умничать и важничать не хотелось, или уж таким он от природы уродился! Люди говорят, будто настоящему человеку в средние годы — удальцом, а под старость — мудрецом. Бог знает, правда ли это, ведь в людской мудрости правду, как у змеи ноги, не скоро отыщешь.

Так или иначе, да только Буслай учиться ничему не хотел, указками бил по рукам учителей и тихонько дергал их за бороды, когда они слишком уж заговаривались. Учителя жаловались матери и не брали платы за выучку Буслая. С товарищами было у него еще хуже: то и дело заводил он их в такие проказы, что нянюшки и дядьки, бывало, осипнут кричавши, а все толку нет. То влезет он на крышу и там, как воробей, прыгает и бегает; то затеет игру и сделает себя над товарищами воеводой; то заманит их купаться в Волхове — и товарищи его то руки, то ноги вывихивают, то головы проламывают; то Буслай не на живот, а на смерть приколотит их; то едва вытащат их из воды. А он везде, как заговоренный: в воде не тонет, в огне не горит, упадет — только крякнет. Бывало, матери и отцы взбунтуются, придут жаловаться — шум да спор, крик да вздор! Марья Феофиловна не знала уж, что и делать: отплачивалась деньгами, отпаивалась медом, отговаривалась речами, отмаливалась просьбами, Но что с сыном делать — недоумевала! Хочет побранить его, а он станет на колени и просит ее умильно, ласково:

— Не гневайся, матушка моя милая, не горюй!

Вздумает пожурить его, а он заплачет, да так жалобно, так заунывно, что мать только и думает о том, как бы его утешить да приголубить. Писано: "Любяй сына участить ему раны". — Да ведь это писано об отцовском, а не о материнском сердце.

Все еще ничего было бы, если бы Буслай так и забавлялся детскими шалостями. Но приходили помаленьку те годы, когда и у смиренницы кровь кипятком по жилам льется, и у скромницы щеки огнем пылают. Пришли эти годы — и тут с Буслаем вовсе сладу не стало! Появились у него друзья-приятели. Вся вольница Новгородская, вся молодежь удалая сделались ему задушевными сопутниками. Пошли у них пиры да веселья, гульба да роскошь, такие, что старики и старухи крестились и ушам не верили, когда им рассказывали о Буслае. Лошадь не лошадь, конь не конь, попона не попона, обед не обед, вино не вино, а деньги — только что в Волхов не кидал их Буслай. Доброхотство было у него такое, что поит и дарит, кормит и жалует. Кто бы чего у него ни попросил — бери: кубок ли старинный, коня ли арабского, ковер ли кызылбашский — тащи, волоки, будь только приятель! Если я скажу вам притом, что за друга Буслай и души своей не жалел: в драку ли, в битву ли — давай, подавай — так вы не поверите! Даже посадники не знали, что делать с Буслаем. Иногда он, бывало, идет мимо Веча, где старичье собравшись сидит да думает. Буслай с товарищами к ним. Поможет им дело разрешить, а потом — тому щелчок, этому — толчок, и все будто шутя. Они и осердиться не смеют: ведь за Буслая все станут, а против него никто не пойдет. Старики поневоле хохочут с ним вместе, хоть им и не до смеха. Перестали в Новгороде дивиться и тому, что когда добрые люди к заутрени идут, Буслаевцы с пира едут да песни поют. Настанет Великий пост, добрые люди — говеть да молиться, а Буслай с товарищами поедет к немецким гостям и там пьет. А потом наденут маски, такие страшные, что собаки взвоют у соседей — шум да сумятица, крик да лай, смех и горе, а Буслаю все с рук сходило.

Прошло много времени. И вдруг, ни с того ни с сего, надоели Буслаю пиры и гулянья веселые, опротивели товарищи удалые. Сделал он им такое пированье, что не слыхано было до тех пор. А какое было это пированье, я вам расскажу.

По двору широкому разостланы были ковры многоцветные. Там же врыли два столба, на них повесили котел браговарный, налили его полнехонек вина фряжского, поставили подле него три чаши, одну е ведро, другую с два ведра, третью с три ведра. Подле них положили лук с калеными стрелами. Каждая стрела — косая сажень наотмашь. Еще положили копье немецкое, а древко у него было выше ворот Кремля новгородского; да подкатили еще палицу булатную, весом в девять пуд. Раскрыл тогда тесовые ворота Буслай Железнякович, скликал всю вольницу, все разгульство новгородское, своих друзей-товарищей. Вот сошлись, съехались они, весь двор кругом обставили конями, и каждый конь был привязан к серебряному кольцу, а покрыт ковриком шемаханского шелка.

Засела разгульная молодежь подвору, и Буслай начал им говорить:

— Слушайте, скажу я вам, друзья-товарищи, что надоели вы все мне, удалому молодцу, наскучили! Блудливый вы народ, как старая кошка, а трусливый, как заяц, выгнанный из леса лихими собачонками. Задумал я, удалой молодец, выбрать себе из вас товарищей, которые умели бы попить, погулять, да и за себя постоять, с которыми не страшно было бы мне ночью в бурю по Ильменю в челноке проехать, в полночь в Холмогорском лесу лешего выкликнуть и пойти на врага, не спрашивая счету его по головам, а только спросясь своей удали молодецкой. Вот, смотрите, товарищи: кто выпьет эту меньшую чарку, натянет этот лук да выпустит из него каленую стрелу — тот будет мне меньшой брат; кто выпьет эту среднюю чарку да перебросит это копье через хоромы, за Волхов, тот будет средний, ровный брат — это я сам делаю. А кто выпьет вот эту чарку, старшую, славную, зазвонную, и повернет на руке эту булатную палицу, тот будет мне старший брат. С такими молодцами я крестами поменяюсь и на жизнь и на смерть пойду, и что у меня есть, то будет их, а что будет их, то будет мое. Буслай расстегнул рубашку и показал, что у него на груди висят три креста медные, по русскому православию.

Задумалась молодежь, да и нельзя было не задуматься: велики чарки, туг лук, длинно копье, тяжела палица! Посмотрят в меньшую чарку — хоть выкупайся; посмотрят в среднюю — у трехлетнего ребенка в ней только головка видна будет; а на зазвонную чарку и посмотреть-то страшно: раздуло у нее бока, как у доброго быка! Начали шептать, перешептываться, оглядываться... Вышел наконец Иван Гостиный сын, по прозванию Палило, и говорит Буслаю:

— Слушай, Буслай Железнякович! В старшие братья не гожусь я тебе, в средние не смею вызваться, а в младших не выдам!

Все уставились на него, а он перекрестился, взял чарку малую, сказал: "Господи, благослови!" и осушил ее всю до капельки, так, что и на ноготь нечего было слить. Потом взялся он за лук, взял и калену стрелу, покрутил свой богатырский ус, положил стрелу на лук и начал тетиву натягивать. Раз потянул — луг гнется, сгибается; в другой потянул — тетива загудела и до щеки дошла; в третий потянул — тетива заныла и зашла за ухо. Тут поднял к небу очи свои Иван Гостиный сын — ищет, во что бы пустить ему стрелу каленую? И вот, под самым дальним облачком летит орел, чуть виден, как маковое зернышко чернеется. Иван пустил стрелу, тетива запела, будто вдова по мужу, тоненьким голоском, лук выпрямился и стрела улетела в поднебесье! Смотрят: в пустую чарку свалился орел ширококрылый, пробитый насквозь стрелой Ивана Гостиного сына...

Тут все грянули:

— Слава тебе, Ванюша Гостиный сын! Удал ты чару выпить, удал ты и стрелой владеть!

Буслай обнял его, тут же с ним побратался, крестом обменялся, посадил его на почетное место и вызывал другого молодца. Только все отказывались: не хотелось осрамиться. И вот выехал на широкий двор Куденей, сын Авксентья посадника, поздоровался с вольницей, с гуляками, услышал, чего требует Буслай, усмехнулся и говорит:

— Ох ты, гой еси, добрый товарищ! Давай просто побратаемся. Силы моей не испытывай: прими меня в младшие твои братья!

— Нет! — сказал Буслай. — Люблю тебя за разум и за удальство люблю, Куденей Авксентьевич, а силу испробуй: без этого ты приятель, а братом не называйся!

Тут Куденей рассердился, соскочил с коня, подбежал к Буслаю, крикнул:

— Коли на похвальбу пошло, так смотри: не хотел принять в младшие братья, примешь в средние, в ровные!

Взял он среднюю чашу и махом всю ее осушил, кинул выше лесу стоячего, схватил копье, прошиб чашу на лету, и перелетело копье через хоромы, за Волхов, ударилось в бел горюч камень, расшибло его на мелкие части — только искры брызнули!

— Ох! Удал, удал! — загремели все, а Буслай снял шапку, поклонился Куденею, попросил у него прощения, что усомнился в силе его, и посадил его на лавку, выше Ивана Гостиного сына.

Ждут теперь третьего удальца, клич кличут — никто не осмеливается. Уж на дворе смеркается, красное солнышко катится за леса Заволховские — нейдет молодец!

— Видно, троим нам век коротать, братья мои крестовые. Кинем жребий, кому из нас доведется быть старшим, мне или Куденею Авксентьевичу... — говорит Буслай. Но не успел он кончить своей речи, смотрят — ввалился во двор, будто овсяный сноп, урод уродиной: голова нечесана, одежда запачкана, ростом чуть не косая сажень — между плеч две стрелы татарские улягутся.

— Это что за чучело морское! — зашумели молодцы, захохотали, захлопали руками. Незнакомец уставил на всех большие, как лукошки, глаза.

— Чему радуетесь, бесовы дети? — закричал он зычным голосом. — Вот как примусь вашу братию с боку на бок переваливать! Осмотревшись кругом и видя, что все места заняты, подошел он к первой лавке, взялся за один конец, стряхнул с нее полтора десятка молодцов, на ней сидевших, и сел сам.

— Ах ты, неуч! — крикнули молодцы. — Видно, ты думаешь, что ты у отца на печи за полку с горшками взялся? Вот мы тебя проучим! — и бросились на него кучей. Но незнакомец отвел их рукой, будто связку соломы оттолкнул, и закричал, что изомнет их хуже мякины, если дерзнут к нему подступиться.

Тогда подошел у нему Буслай и сказал приветливо:

— Вижу, брат, что красивый ты малый и порядочный! Только больно невежливо пришел ты в гости: хозяину не кланяешься, а гостей обижаешь. Зачем ты к нам пожаловал?

— Ты сам клич кликнул на вольницу удалую, — сказал незнакомец. — Дай мне выпить, дай силы попробовать. А гости твои — нахалы: места мне не дали и в глаза насмеялись.

Тогда все подбежали к Буслаю и стали еще пуще смеяться над чучелом. Буслай указал на три чарки и сказал:

— Хочешь выпить, добрый молодец? Вот тебе вино поставлено! А потом, пожалуй, и силы попробуем!

Встал незнакомец, подошел к малой чарке — покачал головою; подошел к средней — махнул рукою; подошел к зазвонной — засмеялся!

— Да что это за чарки? — сказал он. — Воробьям пить нечего!

Толкнул он их, в три роздыха все выхлебал и порожний котел надел себе на голову. Тут расхохоталась новгородская молодежь, кричит, шумит:

— Экий пьяница! Как он себе глаза-то налил: и котел ему шапкой показался!

Незнакомец взял в обе руки по столбу, на которых повешен был котел, и, обратясь к Буслаю, сказал:

— На этом, что ли, силу-то пробовать?

— Нет! — отвечал Буслай. — А коли хочешь, так вот тебе зубочистка железная!

Незнакомец зашвырнул столбы на задний двор, взял палицу железную, будто лучину, и начал вертеть ее вокруг головы и с руки на руку перекидывать, так, что все перепугались как бы он, шутя, не проломил кому головы. Закричал народ, завопил:

— Буслай Железнякович! Спаси от беды великой — признавай его скорее старшим братом своим!

— Ну, удалой молодец, — сказал Буслай, — делать нечего: не чесан ты — купим гребешок золотой и расчешем твои волосы; не умыт ты — истопим баню да выпарим удалого! Будь ты мне старшим крестовым братом: я твоей милости кланяюсь. Позволь узнать нам честное имя твое, и как твое отчество, и откуда ты родом. Мы твоей буйной головушки доселе в Новгороде не видывали.

— Не велика моя порода, не знатен мой род, — отвечал незнакомый богатырь. — Родился я в Старой Ладоге, от дьячка Фалалея. Зовут меня, доброго молодца, Иван, по отчеству я Фалалеевич, а по прозванью Дурачок, потому что мне книжное ученье не далось. Хотел было меня отец в звонари поставить; но как я ни зазвоню, все колокола не выдерживают, бьются, а я чуть увижу, что колокол треснул, так схвачу его в сердцах за уши, да и швырну в Ладожское озеро. Прихожане наконец на меня рассердились, сказали отцу, что либо со мною ему жить, либо с ними. Делать было нечего: обнял меня отец, заплакал, надел на меня котомку, дал посошок и благословил идти на все четыре стороны. Шел я путем-дорогой и пришел к вам, в Великий Новгород...

Что же, князья-бояре, — сказал тут Иван Гудочник, — видно, вам моя сказка не понравилась: вы ее не слушаете, да, кажется, чуть ли не уснули?

Мы не хотели прерывать сказки, которую сказывал Иван Гудочник. Не знаем, понравилась ли она нашим читателям, а слушателям Ивана Гудочника сказка эта очень приглянулась. Они нетерпеливо слушали ее начало, дивились, спрашивали, хвалили старика-сказочника. Но с половины сказки начали головы их качаться, глаза слипаться, сон одолевал их, так, что они забыли наконец обо всем: и о делах своих, и про сказку, и про Гудочника. Напрасно некоторые еще бодрились и протирали глаза: один за другим заснули все слушатели Ивана Гудочника, кто куда склонивши свои головы. Старик-управитель уже давно и крепко спал между флягами и сулеями. Тишина сделалась такая, какая бывает в полночь на кладбище, и только храпенье спящих перерывало ее.

Осторожно прислушивался еще некоторое время Иван Гудочник и, понижая голос, говорил:

— Что же вы это, князья-бояре, не слушаете? Заснули на таком месте, где пойдет ложь самая пестрая, а правда самая затейливая. Я вам расскажу, как поехал Буслай за море, как попутала его нелегкая и полюбилась ему княжна заморская, как унесла ее нечистая сила и как Буслай с товарищами ее отыскивал. Был у Чуда Морского, задушил Кощея Бессмертного, провел царя Высокоброва, обокрал Бабу-Ягу, служил у Огненного Царя, заклинал Еретика-людоеда, рассмешил царевну Несмеяну, выкупил душу отца своего, связанную распиской, данной лукавому...

Уверясь наконец, что все слушатели крепко спят, Гудочник вдруг изменил свой вид. Он выпрямился, со злобной усмешкой оглядел спящих и сказал:

— Спите же, братья мои, почивайте! Бог предает вас в руки мои; но я не вор, не разбойник, отдаю и то, что вы мне подарили...

Тут высыпал он на стол серебряные деньги, которые бросали ему бояре.

— Вы заплатите мне дороже, — промолвил он, смело подошел к спящему Юрье Патрикеевичу, вынул у него из-за пазухи сумку, достал из нее Великокняжескую печать, взял разные бумаги и положил сумку опять за пазуху Юрье. То же сделал он с боярином Старковым. Поспешно пробежал он глазами взятые бумаги и не мог скрыть своей радости, видя их содержание. Затем спрятал украденное в карман.

Оборотившись к образу, Гудочник воскликнул:

— Боже Великий, Вечный, Святый! Направь бренную руку раба Твоего! Благослови его начинания, пошли сон и слепоту на врагов моих, даруй очам моим прозрение, да исполню святую волю Твою!

Поспешно схватив гудок свой и шапку, Гудочник осторожно вышел из комнаты. Никто не встретился ему на лестнице, ворота боярского дома были не заперты, хотя возничие и боярские провожатые ушли в теплые хоромы спать. Гудочник отвязал от кольца лучшую верховую лошадь, бодро вскочил на нее, тихо съехал со двора и поскакал во весь опор. Снег хрустел под копытами бодрого коня, продрогшего на сильном морозе.

Глава VIII

...Младой, неопытный властитель,
Как управлять ты будешь под грозой,
Тушить мятеж, обуздывать измену?
А. Пушкин

На другой день после пира у боярина Старкова, рано утром, подьячий Беда прибежал в Великокняжескую писцовую палату, разбудил привратников, придверников, пригнал писцов, велел им поскорее приводить все в порядок, поспешно расставил скамейки, наполнил чернилицы, зачинил перья. По его неподвижным глазам и сухощавому лицу было невозможно узнать, испуган он, сердит или печален. Время от времени он останавливался, поднимал бороду кверху и, казалось, внимательно прислушивался. Вдруг раздался шорох шагов, послышался голос у дверей. Беда оставил свою работу и почтительно вытянулся. Дверь быстро отворилась, вошел наместник Ростовский. Одежда его была в беспорядке, лицо бледно, волосы всклочены, голос хриплый, как будто наместник три дня сряду гулял или две ночи не спал.

— Еще никого нет! — вскричал наместник. — Смилуйтесь, ради Создателя! Послали ль за ними?

— Послано уже во второй раз, — отвечал Беда.

— Ох! Погубят они нас! — наместник бросился на лавку в совершенном отчаянии. Беда долго безмолвствовал и наконец тихо и почтительно осмелился спросить, что причиняет его милости такую жестокую горесть.

— Будто ты не знаешь! — воскликнул наместник, вскочив со своего места. Размахивая руками, он начал ходить вдоль палаты.

— Меня разбудили поспешно, приказали поскорее явиться и подготовить все к заседанию Княжеской Думы...

Наместник хотел что-то объяснить Беде, но тут двери распахнулись настежь, и вошел сам Великий князь, смущенный, едва опомнившийся от сна, неумытый, непричесанный, в простом легком тулупе.

— Петр Федорович! Что это такое? Что рассказали мне? Я ничего не понимаю!

— Государь, князь Великий! Не знаю, что тебе рассказали идо конца ли, — отвечал наместник.

— Ты прискакал сюда неожиданно... Говорят, что все погибло — что все мне изменяют, что дядя Юрий поспешно идет к Москве...

— Правда, Государь! Я скакал сюда опрометью — дядя твой идет по Ярославской дороге, моя дружина разбита, я едва спасся!

Сухое лицо Беды вытянулось при этих словах и сделалось еще длиннее и суше. Князь, казалось, совершенно не понимал, что происходит. Он лишь крестился обеими руками. В это время в палату вошли князь Друцкой и Асяки, предводитель татарской дружины князя.

— Где же мои бояре?

— Где твои дружины, Государь? Спроси лучше, где твои воины? — воскликнул наместник.

— Я не знаю... Асяки! Где твоя дружина?

— Мы оберегаем Кремль, Государь!

— В Кремле все тихо и безопасно, Государь, — прибавил князь Друцкой. — Мои копейщики на страже у Константиновских и Флоровских ворот.

— Тихо ли в Москве? — спросил Великий князь.

— Не знаю, Государь! Я начальствую только над кремлевской стражей.

— Кто же в нынешнюю ночь начальник Москвы? — спросил Василий.

— Не знаю, Государь!

— Кто же из вас что-нибудь знает? — вскричал Василий горестно. — Не заметно ли в Москве шума? Говори прямо, князь!

— Москва — море, — отвечал князь Друцкой, — и что на одном конце ее делается, того через три дня не узнают на другом конце.

Тут вступил в палату князь Василий Боровский. Он казался встревоженным и смущенным.

— Государь, Великий князь! — вскричал князь Боровский. — Треть Юрия вся бунтует, и моя треть волнуется. Спеши усмирить крамольников!

— Князь, мой любезный брат! Помоги мне! Я не знаю, что мне делать! — говорил Василий.

В эту минуту поспешно вошел еще боярин. Страх и робость видны были на его лице.

— Государь! — сказал он. — Спеши к своей родительнице. Она очень нездорова! Супруга твоя при ней — плачет, рыдает...

Жаль было смотреть на Василия в эту минуту: смущенный, встревоженный, пораженный вдруг столькими ударами, он не знал, что думать, не знал, что сказать и куда идти. Палата наполнялась между тем боярами и князьями. Явились Старков, Юрья Патрикеевич, Ощера.

— Думные мои советники, бояре, князья мои! — вскричал Василий. — Скажите, что со мной делается? Слышу, что против меня идут враги. Мать моя при смерти, жена плачет, измена раздирает Москву! Но не вчера ли еще были мы с вами на Великокняжеском совете, и вы все уверяли меня, что я торжествую, что повсюду окружен верными людьми, что народ души во мне не чает, что вы пойдете с сильными дружинами на вероломного дядю, что князья русские явятся по первому моему зову?

— Князь Великий! Утро вечера мудренее — не нами начата эта пословица, не нами и кончится. Может быть, того мы вчера не досмотрели, что сегодня увидели, — так начал говорить Юрья Патрикеевич. — Но есть еще и другое присловье: даст Бог день — даст Бог ум. Мы все слуги твои и рабы твои, мы будем стараться, а ты, Великий князь, успокойся, не унывай, молись, возложи печаль свою на Господа. Главное дело — будь в этом крепко уверен. Вера — дело великое, она все побеждает. Теперь примемся мы советоваться и думать.

— Не поздно ли, коли прежде не смогли ничего надумать? — сердито вскричал наместник Ростовский.

— Петр Федорович! Замолчи! — сказал Юрья Патрикеевич. — Все дело надобно обсудить и посмотреть в старые решения: как все это прежде делывалось, так мы и решим.

— В каком судебнике сыщешь ты указ на решение этого дела? — сказал наместник Ростовский.

— А ты думаешь, что прежде этого не бывало? — с жаром возразил Юрья. — Будто новое нам это дело! Посидел бы ты на первом месте в Княжеской Думе, так привык бы и не к таким делам! То ли было, когда князь Василий Димитриевич Богу душу отдал и мы с покойным владыкой Фотием ночь напролет сидели в Думе, и уже утром боярин Иоанн пришел к нам и сказал, чем дело порешено — тогда только и решились мы разойтись! А когда потом раздумье было о поездке Великого князя к Витовту или о поездке в Орду...

— Ах! Был тогда у меня боярин, за которым не знал я, что такое заботы и тоска моего Великокняжеского сана! Для чего он сделался лютым врагом моим и злодеем! — тихо проговорил Великий князь, обращаясь к князю Оболенскому, молодому чиновнику.

— Мне кажется, — тихо отвечал также юный друг Великого князя, — что дядюшка твой не проспался еще после вчерашней хмелины. Я никогда не видал его таким говорливым: откуда прыть берется!

Василий усмехнулся.

— Нет! Ты еще не привык к ним. Старики-бояре народ такой, что прежде наговорят много пустого, а потом уж примутся за дело. Я всегда дремлю, когда начинаются наши советы, и просыпаюсь только под конец, чтобы слушать, когда примутся советники мои за настоящее дело.

Между тем говор голосов заглушил слова Юрьи. Бояре и князья зашумели, будто пчелы, потревоженные в улье. Тут, придавая себе как можно больше важности, Юрья Патрикеевич подошел к столу, возвысил голос и провозгласил:

— Прежде всего уверимся в верности рабов и слуг княжеских. Бояре и князья! Подымайте руки и повторим: "Да не будет на нас благословения Божия, если кто из нас помыслит зло против Великого князя нашего, Василия Васильевича!"

— Да не будет, да не будет! — раздался общий крик. Руки всех присутствующих были мгновенно подняты.

— Прежде хмель станет тонуть, а камень по воде поплывет, нежели я изменю моему князю! — вскричал Старков.

— Да лопни тогда моя утроба, яко Иудина! — закричал Ощера.

— Батюшка ты наш! Дай себе ручки расцеловать! — вскричали многие, бросаясь целовать руки Василия. Другие обнимали даже ноги его.

— Ты что стоишь, татарин? — сказал Ощера Асяке. Целуй и кричи!

Асяки усмехнулся.

— Я худо знает, что ваша кричит, — сказал он. — Давай сражаться — пойду. Убью, либо убьют Асяки!

— Вот, — воскликнул Юрья, — главное теперь сделано! Не беспокойся, Великий князь, благоволи поспешить к матушке своей, Великой княгине Софье Витовтовне: она беспокоится о тебе, и ей очень нездоровится. Утешь ее и пожалуй после этого к нам. А мы на досуге здесь все дела обдумаем!

Великий князь безмолвно удалился, за ним ушли князь Друцкой и Асяки.

— Молодцы вы, бояре и князья! Как важно вы пригрянули! — сказал Юрья. — Спасибо вам!

— За нами не станет! — воскликнул Ощера.

— Садитесь же все по местам, да станем судить и думать.

Наместник Ростовский потерял последнее терпение.

— Если ты хочешь дурачиться, так твоя воля, но за что ты нас дурачить собрался, Юрья Патрикеевич? вскричал он.

— Как? Дурачить?

— Детей что ли нашел? Помилосердствуй! То ли теперь время, чтобы разговоры разговаривать, когда Москва висит на волоске?

— Я еще прежде хотел было тебя спросить, Петр Федорович, кто созвал Думу Государеву в такое необыкновенное время и что за важные дела такие привез ты, из-за которых даже и помолиться доброму человеку не дали порядком?

— Я по приказу Государеву велел согнать сюда всех вас, беспечных стражей его покоя и здравия! — гневно воскликнул наместник.

Юрья не любил ссор, но не любил и нарушения порядка. Струсив от гнева и слов наместника, он сказал, однако ж, довольно твердым голосом:

— Непристойных речей говорить и распорядку мешать все-таки не должно, боярин...

— Так вы распорядком называете это, бояре и князья? Более недели прошло, как вы должны были отправить дружины, усмирить князей, захватить крепче Москву — и ничего этого вы не сделали, а только пили да гуляли!

— Во-первых, — отвечал Юрья, — дружины посланы: одна с тобой, вторая с Басенком, третья с Тоболиным...

Наместник хотел прервать его, но Юрья махнул рукой, говоря:

— Дай окончить, — и продолжал: — Тебе надо было захватить Дмитров, взять в полон князя Юрия Димитриевича и злодея Ваньку-боярина; Басенку — стать в Сергиевском монастыре и охранять место между Владимиром, Суздалем и Дмитровом; Тоболину — идти на Галич и Кострому, отрядив дружины в Нижний. Так ли, бояре, было? А?

— Так! Так! — заговорили все.

— Сегодня положено выступить главному отряду воинства под моим воеводством. Войско собирается в трети князя Василия Ярославича. Так ли, князья?

— Войску велено было собраться, но ты сам приказал ему после того разойтись, — сказал князь Боровский.

— Как, я приказал?

— Да, сегодня ночью пришел от тебя приказ: части войска выступить по Коломенской дороге и идти на Рязань; Тоболину послан приказ взять Ярославль, а остальным дружинам приказано разойтись по домам.

— Что вы? Что вы? — вскричал Юрья. — Я и не помышляло таком! Я с ума сойду! Как на Ярославль? Как на Рязань? Как разойтись?

— С Государевой печатью присланы были от тебя приказы. Где ты сам был — не знаю, не знаю также, кто велел напоить дружины, а потом позволил пьяным воинам грабить дома князя Юрия и его детей. Там страшное смятение, началась драка, вся треть взбунтовалась. Пьяницы прибежали и в мою треть — я не мог сопротивляться, кинулся сюда, да и что мне было делать?

— В Ярославль, по Коломенке? Распустить? Грабить? — бормотал Юрья, глядя вокруг выпученными глазами.

— Знай же, — сказал тогда наместник Ростовский, — что я с моей дружиной разбит врагами, не доходя до Дмитрова. Едва бежал. И вся вражья сила напирает теперь на Басенка — ему не выдержать. Через несколько часов Великому князю будет не безопасно даже в Кремле!

— Да зачем же ты не захватил князей? Зачем ты не разбил дружин их? А ты, боярин Старков? Так-то ты смотрел за безопасностью Москвы?

— Да не с тобой ли мы проспали всю ночь после вчерашней пирушки! — вскричал с досадой Старков. — Ты сам ли не кривишь ли душой, Юрья Патрикеевич. Тихомолком спаивал нас, а между тем ночью раздал такие приказы...

— Я раздал? Посмотрите: вот они, и печать здесь...

Юрья схватился за сумку, в которой всегда у него лежала Великокняжеская печать и которую он всегда носил в кармане. Печати не было, а вместо нее лежала записка: "Пей, да ума не пропей!"

— Измена! — вскричал Юрья. Записка и сумка выпали у него из рук. Другие князья и бояре подхватили их и прочли записку. "Пей, да ума не пропей!" — раздалось в палате. Смех, досада, гнев заволновали собрание.

Юрья безмолвствовал.

— Сидите вы подле баб своих да гуляете! — загремел тогда наместник Ростовский. — А мы кровь свою проливаем за вас! Князь Василий Ярославич! — продолжал он, обратясь к князю Боровскому. — В тюрьму этих бездельников, нечего мешкать! Где князь Константин Димитриевич?

— Он уехал в Симоновскую обитель и сказал, что отрекается от всех дел, — отвечал Боровский.

— А что же князья Можайский и Верейский?

— Они злодеи! Прислали вчера сказать Великому князю: "Мы по тебе душами нашими; да есть у нас свои люди городы беречь, а одолеешь ты, князь Великий, князя Юрия, и мы тебе кланяемся да милости себе просим; не одолеешь, против тебя не пойдем, а только ты помышляй сам о себе..."

Шум в палате усилился, и напрасно пытались унять его князь Боровский и наместник Ростовский. Ощера, Старков и вчерашние собеседники этих бояр сидели и молчали, угрюмо повесив бороды. Но князь Юрья первый опомнился.

— Князья, бояре! Выслушайте меня, — сказал он, — судите и решите. Грешный человек — скрываться не стану: праздничное дело, и кто же на Масленицу не гуляет? Но тут было что-то недоброе: нас опоили, околдовали, и, видно, что только заступничество Угодника, которому я вчера отслужил молебен, спасло меня от смерти! Все это мы разузнаем. Измена! Измена, князья и бояре!

— Измена!

— Глупость! — кричали с разных сторон.

— Я первый предлагаю подать пример строгости, — провозгласил Юрья. — Два изменника, братья Ряполовские, сообщники Косого и Шемяки, сидят в тюрьме: казнить их немедленно на торговой площади, на страх другим!

— Казнить, казнить! — закричали Старков, Ощера и многие другие бояре.

— Москву усмирить войском.

— Да где оно? — сказал князь Боровский.

Тут явился в палату прискакавший с Троицкой дороги вестник, молодой боярин, посланный от Басенка. Все окружили его. Едва смог собрать силы смущенный боярин и сказать, что на Басенка напали неприятельские дружины, побили его, и он едва успел отойти и остановиться на берегах Клязьмы.

Еще не прошло всеобщее изумление от этого нового известия, как прибежал князь Друцкой и сказал, что в трети Юрия Димитриевича начался пожар. Тамошняя чернь вооружилась дрекольями, и испуганные москвичи бегут отовсюду в Кремль.

Нестройный крик заступил тогда место Совета. Взаимные обвинения, укоризны, упреки сыпались со всех сторон. Вскоре явился сам Василий Васильевич и тщетно попытался унять раздор, споры и несогласие советников своих. Между тем как смятение в Думе умножалось, вести беспрерывно приходили, причем одна другой хуже. Люди были испуганы, встревожены, захвачены врасплох. Лица вестников говорили обо всем выразительнее слов. Юрью Патрикеевича, что называется, совсем загоняли. Он изо всех сил старался уверить Василия, что не изменял и никогда не изменит ему.

Наконец Василий как будто осознал в себе новые силы. Первый раз в жизни, величественно, твердо, провозгласил он своим советникам:

— Или не знаете вы, в чьем присутствии осмелились забываться до такой степени, рабы мои? Или уже не чтите вы крови Мономаха в лице вашего князя, которому клялись быть верными в жизни и смерти? Умолкните, дерзкие рабы!

Смелый голос юноши и неожиданность его поступка внушили невольное почтение всем присутствовавшим. Все умолкли. Несколько голосов осмелились было еще возражать:

— Измена, Государь!

— Молчать! — крикнул Василий.

Настала полная тишина.

— Если и вправду есть измена, если даже между вами, здесь, кроются клятвопреступники — я не боюсь их! — сказал Василий. — Идите, окаянные злодеи, идите к моему вероломному дяде, который, забыв крестное целование и слово клятвенное, дерзает восставать против власти, поставленной от Бога и утвержденной его и моим повелителем, Великим царем Востока и всея Руси!

Все молчали.

— Чувствую, — продолжал Василий, — что десница Твоя, Господи, тяготеет надо мной, и предвижу все бремя, возложенное Тобою на плечи мои! Да сподоблюсь быть достойным пастырем стада Твоего! В то время, когда мать моя находится при дверях гроба — "сатрапи, мучителие, Царье, начальницы стран варварских, на зло смудрствовавшеся, на стадо твое сие, яко же львы и зверие свирепо-яростнии рыкающе!" — Василий поднял глаза к небу и благоговейно сложил руки.

— Князь Василий и брат мой по родству! — сказал тогда растроганный князь Боровский. — Позволь мне дать тебе совет мой...

Василий простер руку в его сторону.

— После будут советы человеческие, — молвил он. — А прежде обратимся к Богу Советодателю!

Он повернулся к одному из бояр и сказал:

— Иди, вели отворить Успенский собор. Позови отца-протоиерея, скажи, чтобы он приготовился к Последованию в нашествие варваров. Я немедленно появлюсь в святом храме.

Он умолк и тихо проговорил после некоторого молчания:

— Господь сокрушаяй брани! Благодатию есте спасени чрез веру и сие не от вас: Божий дар! Но от дел, да никто же похвалится: того бо есмы творение, создани о Христе Иисусе на дела благая, яже прежде уготова Бог, да в них ходим!

— Кто идет со мной молиться во храм Божий? — спросил Василий, обводя взглядом собрание. Он встал и, не говоря более ни слова, пошел к дверям. Все поднялись и отправились за ним в глубоком молчании. Писцовая палата опустела. Остался только Беда с немногими подьячими, который тут же начал приводить в порядок бумаги и скамейки.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

...Тогда по Русской земле редко ратаеве кикахуть, но часто врани граяхуть, трупиа себе деляче, а галици свою речь говоряхуть, хотять полетети на уедие... Усобица князем на поганые погибе, рекоста бо брат брату: "Се мое, а то мое же". И начата князи про малое "се великое" молвити, а сами на себе крамолу ковати.
Слово о полку Игореве

Глава I

Ты не поник главой послушной
Перед позором наших лет,
Ты презрел мощного злодея;
Твой светоч, грозно пламенея,
Жестоким блеском озарил
Совет правителей бесславных!..
А. Пушкин

Сколь противоположное зрелище представляла в это время Ярославская дорога против того деятельного, но мирного зрелища, каким находил ее дедушка Матвей, за несколько дней до того проезжавший по этой дороге!

Воинские дружины повсюду рассыпались по ней. От Москвы до Клязьмы, пересекающей дорогу недалеко от нынешнего Рушкина, видны были воины Великого князя. С другой стороны от Клязьмы, далее к Троицкому монастырю, двигались дружины князя Юрия Димитриевича. В одном из селений за Клязьмой находился сам престарелый Юрий, его сыновья, бояре и подручные князья. Басенок, принявший начальство над дружинами Василия, наскоро укрепился с другой стороны реки.

Война идет и метет — по старинной поговорке. Правда, здесь еще не начиналась кровавая, свирепая война, но ее ужасы были уже видимы всюду. И они казались особенно страшными потому, что великая война между сильными врагами не влечет за собой таких бедствий, какие неизбежны при мелкой войне, и особенно — междоусобной!

Издавна замечено, что друг или родственник, сделавшийся врагом, ужаснее, непримиримее человека, с которым всегда велась вражда. Два единоплеменные народа сильнее ненавидят один другого. Так было и здесь. Дружины Юрия, уже разбившие отряд Ростовского наместника, шли не как дружины Государя, стремящегося возвратить свое законное наследие. Они являлись не примирителями своего владыки с подвластными ему по праву и отторгнутыми насилием людьми — нет. Они являлись им злыми врагами, грабили, жгли! Им было строго запрещено всякое насилие и своевольство. Но воин не успокоится, пока не сотворит зла. Когда на ночь зарево пожара окрасило багряным цветом темный небосклон, Юрию сказывали, что это, должно быть, жители вынудили воинов к такой строгой мере своим упорством, или что это московские дружины зажгли селение, выходя из него, или, наконец, что деревню запалил один из князей, напрасно требовав по доброму хлеба и продовольствия для своих воинов.

Дружины надо было собрать так поспешно, действовать против Москвы так быстро и столько разнообразных требований следовало соединить вместе, что Юрий невольно должен был смотреть сквозь пальцы на дерзость приставших к нему князей, на своевольство собственных воевод и даже на нахальство самих воинов. Нельзя было установить никакого порядка, ибо весь план Юрия состоял в скорейшем походе на Москву, и вся удача зависела от удара, который не дал бы Василию Васильевичу и его Думе опомниться и уговорить князей прийти на помощь, а в то же время способствовал волнению в Москве, для укрощения чего, к несчастью, Василия убедили принять строгие меры.

Просим наших читателей оставить теперь на время Москву и перейти в то село, где разбил лагерь князь Юрий Димитриевич с главной дружиной, детьми и боярами.

О жителях села нечего и говорить: их разогнал страх перед появлением Юрия; одни сами убежали, как испуганные перепелки и жаворонки улетают с зажженной нивы; остальных прогнали из жилищ воины Юрия, ибо все хижины заняты были князьями и сановниками. Множество саней, возов, возков стояло вокруг селения; кони были поставлены в разных местах, совсем готовые, рядами; повсюду были зажжены огни; воины сбирались, толпились около них; множество промышленников, как мухи на мед, слетевшихся с разных сторон, кормили, поили дружины Юрия. В таких случаях денег не жалеют, и часто отнятое у бедной семьи достояние — труд целого века — в один час пропивается и проедается буйным воином. Стук бубнов, звуки труб слышались беспрестанно; изредка раздавались выстрелы из пищалей, и хотя был Великий пост, никто не думал говеть и поститься. Множество народа опохмелялось и напивалось снова, а пьяному без песен не веселье — и клики, и песни раздавались день и ночь. Между тем казалось, что все это воинское неустройство мало занимало Юрия и других князей, а также их сановников. Говорили, что ждут посольства от московского князя, и большая суета дельцов и бояр показывала, что это посольство было причиной многих забот и совещаний.

В это время в одной из самых больших, лучших хижин разговаривали два известных нам человека: боярин Иоанн Димитриевич и Иван Гудочник.

Боярин, по обыкновению, был мрачен и угрюм. Он сидел за столом и, казалось, внимательно слушал рассказы Гудочника, который стоял перед ним и с жаром убеждал его.

— Ну, — сказал боярин, — если бы награды зависели от меня, я осыпал бы тебя милостями, старик! Ты работал усердно, и только чудный промысел Божий мог сохранить тебя среди всех опасностей. Но скажи мне еще раз: точно ли нет уже никакой надежды, что Константин решится оставить свое безумное намерение? Ты сам говорил с этим ханжой Варфоломеем?

— Об этом и думать нечего, — отвечал Гудочник. — Константин уже вступил в Симонов монастырь и дал обещание больше не оставлять эту обитель.

— Вот так-то всегда, всю жизнь мою бывало! — сказал боярин. — Всю жизнь я должен был или бороться с тяжкими препятствиями, или быть жертвой случая и людской глупости. Все мои дела обращались в ничто от таких причин, что после подумаешь, бывало, — и самому смешно. Ну, чему быть, того не миновать, хоть я и предвижу, что добром тут не кончится... Поговорим о настоящем. Скажи, пожалуйста, можно ли было предвидеть все, что случилось в последнее время?

— Да, боярин, и, признаться, я потерял уже всю надежду...

— Господи, помилуй! Оттого, что ворона залетела в княжеские хоромы — обворовать князя Василия, затеять войну — и все это делать тайком, бессмысленно... Мне стыдно за Княжеский Совет, в котором некогда я сам заседал!

— Но, однако ж, не должно ли сознаться, боярин, что кривую стрелу Бог правит и что дуракам счастье на роду написано?

— Что ты хочешь сказать?

— То, боярин, что все твои намерения, все, что было так хорошо предположено и так долго готовлено, могло рассеяться и уничтожиться от вороны и от княжеского пояса. Если бы успели захватить Косого и Шемяку, князь Юрий немедлённо согласился бы на мир, особливо когда против него стала бы сильная Московская дружина, которую нам довольно удачно удалось рассеять.

— Как же ты не видишь противоречия в собственных словах? Все доказывает, напротив, что счастье дурацки лезло к московскому князю, но что он им не сумел воспользоваться и что ум всегда побеждает все препятствия. Не залети ворона, не поссорься они на свадьбе, никто бы и не заметил, как дружины Юрия подошли к Москве. Все так беспечны, что даже Ростовского наместника позвали на свадьбу! Тут оставалось чистое поле для прохода, и конники Юрия были бы в Переяславской слободе! Вся Москва еще пила бы и плясала, а ты да князья Можайский и Верейский возмутили бы Москву, Косой принял бы начальство, и Кремль взяли бы так легко, что Василий, может быть, из-за почетного стола перешел бы в тюрьму со своей молодой женушкой и с умной матушкой! Смотри же: с Косым и Шемякой загорелась явная вражда; подозревали, хоть и без толку, что в Москве неспокойно. Чего же тут много думать? Косого и Шемяку из рук не выпускать...

— Они не дались бы живыми.

— Ну, — вскричал боярин и сделал выразительный знак рукой, — мешкать было нечего...

— Но что сказали бы другие князья, которые были тогда в Москве?

— По городу каждому из них, или уделы Юрия и его детей кинуть им на растерзание — вот все и замолчали бы... Коли бы удалось, так никто и спрашивать бы не стал. Притом, когда дело уладилось бы, можно было бы опять отнять у них все.

Людям, которые стоят выше других, надо быть выше простонародных суеверий и предрассудков. Если же боишься, что голова закружится — не влезай высоко!

Гудочник молчал, а боярин хладнокровно продолжал:

— Но только ли это? Они меня боялись. Зачем же было выпускать меня из рук, разобидевши, оскорбивши? А после того начали за мной гоняться, как будто за ласточкой в поднебесье. Да и сам Константин? Хорошо, что он выменивает кукушку на ястреба. Скажем и то: они боялись меня. И как же им не бояться, если Княжеский Совет составлен из людей, которых я посадил в него и из которых я делал, бывало, все, что хотел? Зачем было опять раздражать старика Юрия, отнимая у него Дмитров? Кто ручался им за Верейского и Можайского? Взгляни так же, как запущены теперь дела Орды, Литвы, Новгорода? В Суздаль никто и не заглянул. А последнее-то дело: Старков — хранитель Москвы, Ряполовские — в тюрьме, Юрья Патрикеевич — воевода... Юрья Патрикеевич! Ха-ха-ха! Что, думаю, забавно было тебе, как ты усыпил этого воеводу и со всей его Думой арабским зельем, от чего они и проспали свои дружины? Да вот и ты тоже. Как не заметить, что ты везде втереться сумеешь? Знаешь, судя по твоим делам, можно подумать, что у тебя еще две головы в запасе, кроме той, которая на плечах: колдун Гудочник, Паломник... Во дворце, на площади, в монастыре...

— Я думаю, боярин, — сказал Гудочник после некоторого молчания, — что, если бы при тебе было замечено мое бродяжничество, ты не дал бы мне долго бродить, хотя явных улик и не нашлось бы?

Слова Гудочника как будто заставили боярина подумать, не слишком ли откровенно он говорил с ним? Иоанн подозрительно взглянул на старика и встал из-за стола, сказав:

— Это дело другое. В поле съезжаться, с родней не считаться! Да, о посольстве-то Московском. Этот говорун, гречин, едет сюда?

— Исидор? Едет, боярин. Я уже тебе говорил, что отправились Исидор, трое бояр, подьячий Беда и кто-то еще из воевод — думаю, Басенок, который на безрыбье сделался важной рыбой.

— Зачем бы Исидору ехать? Разве не метят его в митрополиты? Но мне кажется, он не годится. Я помню, когда он в первый раз приезжал в Москву за милостыней для Афонских монастырей. Он нечистого православия и чуть ли не волк в овечьей шкуре. Ну, старик, оставайся, отдыхай, теперь твоя работа пока окончилась...

— Ты мне ничего не говоришь, боярин?

— А что же мне сказать тебе? Теперь я ничего еще не знаю. Это тебя не касается.

— Может быть, и тебя тоже, боярин.

Боярин быстро взглянул на Гудочника.

— Я могу рассказать, — продолжал Гудочник, — что ты хочешь скрыть: Юрий смотрит на тебя, как на человека, с которым неволя заставляет его иметь дело...

Бледное лицо боярина оживилось.

— Старик, — сказал он грозно, — помни, кто ты...

— Крамольник, простой, ничтожный человек? Боярин! Ты не забыл еще, однако ж, я думаю, с каким условием я обещался служить тебе?

— Помню, — мрачно отвечал боярин, — но теперь, повторяю тебе, ничего сказать не могу!

— А я скажу тебе, что Косой вовсе не думает выполнить того, на чем все дело было между нами положено.

— Он сказал это тебе?

— Он говорил со мной так, как будто Мономахова шапка уже крепко сидит на его голове.

— Что ж мне-то делать, старик? — сказал боярин, усмехаясь.

— Я не спрашивал, что делать, когда предался тебе душой и телом и не щадил живота и совести.

Боярин хотел ответить, искал слов и не находил.

— Что за шум и беготня? Не послы ли едут? — сказал он наконец, смотря в окно. — Там будет много работы.

Он взглянул на Гудочника.

— Сиди у моря и жди погоды, — промолвил он ему и вышел.

Гудочник остался, задумчивый и печальный.

— Старый пес! — сказал он после некоторого молчания, медленно взялся за шапку и вышел на улицу тихими шагами. Там уже было большое движение, дружины Юрия стояли рядами, в полном вооружении, конники скакали взад и вперед. Вскоре показалось трое саней, в которых сидели люди, присланные для переговоров из Москвы. Они подъехали к избе, где был сам Юрий Димитриевич и где большая толпа князей и бояр теснилась в сенях, на дворе и на улице.

Из саней вышли Басенок, Ощера, еще двое московских бояр, подьячий Беда и Исидор. Их заставили скинуть шубы в сенях и потом впустили к князю.

Читатели уже знают Ощеру. Басенок был молодым московским воеводой, богатырем душой и телом. Исидор был человеком замечательным, греком родом из Фессолоник, где он научился церковному языку от славян, живших в окрестностях. Побывав уже один раз на Руси, как говорил боярин Иоанн, он снова приехал теперь в Москву с грамотами от Царьградского патриарха и императора Греческого Иоанна Палеолога. Исидора почетно чествовали при дворе Великокняжеском, где он изумил всех своим красноречием, умом и глубоким знанием богословия.

Изба, где находился Юрий со своим двором, была обширна. В ней наскоро выломали лавки и полати, завесили черные стены коврами, набросали по полу соломы и тюфяков и закрыли все это также коврами. Посредине стоял большой стол, покрытый широкой полостью. На столе были поставлены разные коробочки, чернильница, лежали княжеские украшения, меч, бумага, несколько свертков и книг. У стены, за столом, на мягких тюфяках, сидел дряхлый старик в теплом колпаке и легком меховом тулупе — это был Юрий Димитриевич, дядя и соперник Великого князя Московского. По сторонам сидели и стояли трое его сыновей: Василий Косой, Димитрий Шемяка и Димитрий Красный. Кроме них — боярин Иоанн Димитриевич, боярин Морозов, любимец Юрия, и еще несколько князей и бояр.

Впереди московских послов шел воевода Юрия и, остановившись перед столом, сказал:

— Князь Великий Юрий Димитриевич! Молит тебя твой племянник, князь Московский, Василий Васильевич, и прислал к тебе, Государю, послов своих бить челом.

При этих словах Басенок сделал выразительное движение, как будто хотел остановить воеводу Юрия, но удержался и только пристально взглянул на Ощеру. Взор его, казалось спрашивал: должно ли допускать столь унизительные для Государя речи? Ощера дал знак, что необходимость велит сносить мелкую обиду. Басенок с досадой отворотился и замолчал.

Юрий благосклонно наклонил голову в ответ на низкий поклон московских послов.

— Желаю знать, кто сия духовная особа в числе послов моего племянника? — спросил он.

— Это архимандрит Исидор, присланный в Москву из Царьграда, — отвечал воевода.

Юрий встал и почтительно подошел к благословению Исидора.

— Князь Юрий Димитриевич, — сказал Исидор, благословляя князя. — Святейший владыка, милостию Божиею архиепископ Великого Константинополя, Нового Рима и Вселенский патриарх, прислал к тебе со мной свое пасторское благословение, и есть к тебе от него, Владыки твоего духовного, грамота.

Юрий низко поклонился и спросил:

— Для чего же ты, отец архимандрит, являешься ко мне вместе с московскими посланниками, пришедшими от моего племянника?

— Князь Юрий Димитриевич! — сказал Исидор. — Благодарю Господа, что Он дает мне средства исполнить вместе с ними мою христианскую обязанность — быть посредником мира, исполняя и поручение моего владыки, патриарха и отца всех христиан.

Юрий молча указал Исидору на место подле себя, сел сам и не обращал, казалось, внимания на московских послов.

Исидор величественно обвел глазами все собрание и начал говорить Юрию:

— Блаженни миротворцы, яко тии сынове Божии нарекутся. Этим словам Спасителя внемля, прихожу к тебе с ними, князь Юрий, как с ветвью масличною, будто Давид перед кивотом Господнем, дабы установить мир, ибо повелел его хранить нам Бог, единый, премудрый, страшный и превеликий, превыше небес пребывающий, немолчными Ангельскими гласами хвалимый, в трех лицах прославляемый и в единстве познаваемый.

Шепот одобрения пронесся в собрании. Воодушевленный им, Исидор продолжал:

— Прийдя с охваченного волнениями Понта Эвксинского, мнил я поставить стопы свои на твердую землю Московскую — и что же? Обретаю войну, гремящую, как праведно изрек Омир, более чем десять тысяч голосов человеческих! Зрю раздор, готовый поджечь села и города, кущи и веси. Мира законно и праведно желать человеку, тем более князю, ибо всякая вражда не подобает ему, она есть начало всех бед. Оттого сердца людей и склоняются к миру. А он царства и земли крепит.

Исидор снова остановился. Снова шепот одобрения раздался между всеми. Боярин Иоанн с досадой проворчал:

— Краснобай!

Юрий казался задумчивым.

— Вижу тебя, окруженного доспехами брани и сильными стратигами. Видел я Москву, оглашаемую звуками труб бранных; зрел я селян, бегущих от пламени, губящего добро их, и — о, горе великое и тяжкое — смерть, пирующую среди крови и слез! Отверзи же слову мира ухо свое, князь Юрий! Говорить ли мне о гибели, следующей за войной? Ты ведаешь сие. Изображать ли тщету бранной славы? Тебе сие известно. Излагать ли, сколь гибельна вражда? Умолкаю пред разумением твоим! Приходит война — и царства увлажаются кровью; приходит война — и жители бедствуют; приходит война — и мир исчезает! С этими словами прихожу к тебе, как с масличною ветвью. Отверзи ухо свое слову мира, князь Юрий! Не отринь его и возрадуй меня, убогого, посланного духовным Владыкой всех Христиан, и да возглашу я: Блаженны миротворцы, сколь и блаженны внемлющие слову их!

Исидор встал, сложил руки и низко поклонился Юрию.

— Какое красноречие, какая сила слова! — говорили князья и бояре. У многих показались на глазах слезы. Ощера потупил взгляд и оперся на свой меч. Юрий поспешил усадить Исидора.

— Сладостны речи твои, отец архимандрит, — сказал Юрий. — Не сумею я ответить тебе столь же красно. По малому разумению моему говоря, я не начинаю войны, а только иду требовать своего, и я буду не виноват, если дело дойдет до войны.

— Вспомни, князь Юрий, слова Писания, повелевающего прощать обиды и любить своих врагов.

— Я готов прощать и любить, — сказал Юрий в замешательстве.

— Если так, то останови пламень войны и опустошений, удержи мстящую руку, соблаговоли выслушать послов князя Московского и примирись с ним.

Юрий в недоумении молчал, не зная, что возразить Исидору. Косой нахмурил свои черные брови. Шемяка движением руки изъявил негодование. Глаза боярина Иоанна злобно устремились на Исидора. Димитрий Красный, прелестный юноша с русыми, кудрявыми волосами, голубыми глазами, и, по русскому выражению, румяный, как красная девица, подступил тогда к своему отцу.

— Родитель! — сказал он. — Отец Исидор говорит тебе то, что осмеливался говорить я и что внушало тебе твое собственное сердце. Не утишай благодати. Из искры возгорится огонь вражды, это древнее дитя дьявола! Избери мир на честных условиях, прости обидчиков, обнадежь сердца уповающих на радость блаженной тишины!

Тут Ощера осмелился начать просительным голосом:

— Мой господин, князь Василий Васильевич, кланяется тебе, Государю, дяде своему, и готов исправить вину, невольно приведшую ко вражде. Он приглашает тебя на общий съезд, где соберутся все русские князья — если тебе это угодно. Он не взыскивает, что ты первый поднял оружие, и строго накажет зачинщиков вражды.

Тогда Косой поспешно встал со своего места, желая сказать что-то, но боярин Иоанн упредил его, подошел к Юрию и сказал:

— Если князь Василий изъявит такую покорность, чего же более и желать тебе, князь Юрий Димитриевич? Согласись, пусть объявят условия!

— Мы согласны, — отвечал Ощера, — скажите, чего вы требуете?

— И благодать Божия видна в сем начинании, благом и праведном! — сказал Исидор радостно.

— Укрепи его Бог в мысли святой и великой! — воскликнул Димитрий Красный.

— Меня оскорблял племянник, — сказал наконец Юрий. — Он обижал меня и моих детей. Он занял воинством Дмитров, мой законный удел.

— Его возвратят тебе, Государь! — отвечал Ощера.

— На старости лет моих я терпел унижение от каждого его раба, — продолжал Юрий.

— Назови своих оскорбителей, и будешь удовлетворен, — отвечал Ощера.

— Я назову их тебе! — воскликнул Косой, поспешно приближаясь к Ощере. — Слушай же: первая — ругательница князей княгиня Софья, Витовтовна по батюшке, второй — князь Василий Васильевич, называющий себя Великим князем! Вот имена первых оскорбителей — слышишь ли ты их?

Слова Косого заставили всех замолчать. Красный обратился к брату с умоляющим взором. Юрий, казалось, оскорбился дерзкой смелостью сына. Боярин Морозов подошел в это время к Юрию и начал что-то шептать ему.

— Князь Василий Юрьевич, — сказал Ощера, оправляясь от первого замешательства, — если ты напоминаешь о своей ссоре с тетушкой, то мы затем и пришли, чтобы уладить все ссоры.

— Как ссоры? — воскликнул Косой. — Я говорю не о ссоре, а о позоре, о бесчестии — о речах убийц, поднявших на меня руку среди дружеского пира! Чем же думает твой князь заплатить мне за этот позор и оскорбление?

— Василий! — сказал князь Юрий. — Ты перебиваешь меня, а я тебе еще не приказывал говорить. Сядь на свое место и молчи!

— Государь, родитель! — возразил Косой.

— Молчи, повторяю тебе!

Косой хотел ответить, но боярин Иоанн вдруг обратился к послам.

— От кого вы присланы, господа послы? — спросил он. — Что-то я не расслышал. Боярин Ощера говорил так, что и расслышать было трудно.

— Мы присланы от Великого князя Московского, — сказал Басенок.

— Следовательно, от старшего из князей? Но чем же почитает ваш князь своего дядю: неужели младшим?

— Если ты этого еще не знаешь, — отвечал Басенок, едва сдерживая гнев, — так узнай! И еще узнай, что прежде всего наш князь поручил нам требовать выдачи твоей головы!

— На что она ему понадобилась? — сказал Иоанн, усмехаясь. — Но теперь я вижу, что вы пришли не только уступать, но и требовать кое-чего от моего Государя, Великого и старшего князя Юрия Димитриевича, вы, его возмутившиеся рабы!

Басенок невольно схватился за меч. Иоанн презрительно поглядел на него и громко провозгласил:

— Преклонитесь пред Великим князем Юрием Димитриевичем, рабы непокорные! Князь Великий! — продолжал он, обращаясь к Юрию. — Подтверди им мои слова и то, что ты уже объявил другим князьям. А после этого можно будет говорить и о мире с послами твоего племянника, положить, какой удел благоволишь ты ему дать и благоволишь ли простить ли ему возмущение против тебя, захват твоих городов, несправедливое лишение твоих прав, покушение на жизнь твоих детей, умысел на собственную жизнь, когда дружины с оружием были посланы на тебя, твоих детей и твоих союзников...

Видно было, что Иоанн высказывал все преднамеренно, желая взаимным оскорблением воспалить ненависть и устранить все предлоги к миру. Он знал слабый характер Юрия, гордость Басенка, малодушие других послов и не ошибся в расчете.

— Князь Юрий Димитриевич! — воскликнул Басенок, приближаясь к столу. — Неужели с твоего позволения этот изменник дерзает говорить при нас эти непотребные речи?

— Великий князь Юрий Димитриевич! — сказал Иоанн, обращаясь к Юрию. — Теперь видно, как просят мира послы твоего крамольного племянника! Когда, наконец, правое дело твое торжествует, когда сам Бог предает в руки твои прародительский престол, которым уже восьмой год неправедно владеет твой племянник, когда от твоего слова зависит не только удел, но и сама его жизнь — он смиряется, обольщает тебя — и что же? Послы его буйствуют пред тобой; дружины его идут на тебя, на Ярославль, на Рязань: это ли мир? Это ли смирение? Я умолкаю, Государь, я — раб твой худомысленный, и если для мира действительно надобна моя голова — возьми ее, пошли к князю Василию и действуй, как Бог внушит тебе. Сердца князей и владык в руке Божьей!

Иоанн смиренно поклонился. Его речи взволновали всех, между боярами Юрия раздался шумный говор. Нерешительность старого князя, казалось, прошла. Димитрий Красный еще раз осмелился было обратиться к нему с умоляющим видом, но Юрий как будто стыдился встретиться с его взором и отвернулся.

Всего тяжелее то мгновение, когда надо принимать решение. Как часто замыслы, которым были посвящены годы трудов, уничтожались от того, что в решительную минуту недоставало силы духа сказать о них! Как тяжело бывает роковое слово, за которым уже нет возврата, высказав которое, нельзя уже обратиться вспять, и должно или погибнуть, или исполнить сказанное!

— Послы московские! — воскликнул Юрий. — Если хотите вымолить мир, то не буйствуйте, не дерзайте оскорблять моих сановников, смиритесь и ждите моего ответа!

Этими словами Юрий признал, что боярин Иоанн говорил с его согласия.

— Если ваш князь желает мира и пощады, — продолжал он, — то пусть оставит оружие и встретит меня близ моей вотчины, Москвы, как подобает встретить своего владыку, а вы все, рабы мои, целуйте мне крест и присягайте на верность мне, Великому князю Московскому!

Все это старик проговорил с таким усилием, словно слова были огненные, словно душили его и иссушали гортань.

— Дайте мне пить, — сказал он, громко кашляя. Несколько глотков поднесенного ему питья остановили кашель.

— Государь! — скромно заговорил Басенок. — Твои речи изумляют нас. Неужели ты не понял из предшествовавших событий суетности подобных замыслов и предприятий? Неужели еще раз в преклонных летах ты забыл свои клятвы, договоры и крестоцеловальные грамоты? Неужели снова хочешь начать то, что давно уже кончено и предано забвению?

— Я беру то, что Бог и уставы наших предков передают мне, сыну Великого князя Московского, Димитрия Иоанновича, и старшего из всех русских князей Мономахова рода.

— Государь! — продолжал Басенок тихо, но с чувством собственного достоинства. — Прискорбно мне было услышать, что Ивашку-боярина, изменника и предателя моего князя, ты называешь своим сановником и подтверждаешь его злые речи. Но слышать от тебя самого о нарушении клятв, грамот и договоров...

— О каких клятвах и договорах ты мне напоминаешь? — с негодованием воскликнул Юрий.

— Позволь перечислить их, — отвечал Басенок и дал знак Беде. Беда спокойно выступил вперед и начал говорить:

— При блаженной кончине Великого князя Василия Димитриевича он Духовною грамотой передал Великое Княжение, которым благословил его отец, своему сыну Василию Васильевичу. Это утвердили его дяди и покойный владыка, митрополит Фотий, лета 6931-го. И когда князья Звенигородский и Галицкий, дядя Василия Васильевича, Юрий Димитриевич, не соглашался на такое установление, у него был владыка князя Юрия Фотий, и своим пастырским словом умирил князей и у словил Юрию быть младшим, а Василию старшим. В этом и заключалась клятвенная грамота, лета от создания мира шесть тысяч девятьсот тридесять шестое, Индикта шестого, марта в единонадесятый день. Спустя три года князь Юрий снова выдвинул требование. Чтобы предотвратить пролитие христианской крови и пресечь крамолу и смуту, было велено князьям идти в Орду, к Великому царю всея Руси и многих Орд повелителю, Махмету, и как решит он, царь, так и будет. Расспросив князей о Великом Княжении, царь Махмет решил: быть Великим князем Василию Васильевичу, а дяде его, князю Юрию Димитриевичу, быть под ним младшим...

Все это произносилось бесстрастным, монотонным голосом. Казалось, что совесть читает подробную запись прошедшего князю Юрию, и никто не смеет прервать ее страшного отчета. Беда продолжал:

— И повелел царь Махмет ехать перед собой на коне князю Великому, а князю Юрию вести его коня за повод. Но Великий князь милосердовал, подарил князю Юрию город Дмитров, а чести не восхотел. И был посажен князь Великий на стол отчий и дедов в Москве Уланом Царевичем, у Пречистая, у Золотых ворот. Князь Юрий клялся ему, как старшему, и в духовной митрополита Фотия князь Юрий был назван благородным и благоверным, а князь Василий Васильевич благородным, благоверным и Великим...

— Князь Великий! Прости мое рвение, — воскликнул тогда боярин Иоанн, поспешно подходя к столу, — но если ты, смирения ради, терпишь клевету и ложь, мы терпеть их не будем, мы — рабы твои! Позволь мне запечатать уста этого клеветника словами святой истины.

Юрий, не говоря ни слова, наклонил голову, а Иоанн поклонился всему собранию и начал:

— Издревле Бог, испытующий Своим гневом владык земли, наравне с низшими и малыми, ведает, что и они люди, и не забывает дел, на которые они призваны, насылает казни, смуты и превратности князьям и владыкам.

Так было и в то время, когда Великому князю Юрию Димитриевичу, по судьбам Бога, долженствовало наследовать Великое Княжение после своего старшего брата, Великого князя Василия Димитриевича, да причислит его Всемогущий Господь к лику праведных!

Говорить ли мне о святых и непреложных правах князя Юрия Димитриевича? Кто не ведает, что с незапамятных времен в роде русских князей великокняжеский престол наследует старший брат? Благородная ветвь доброго корня Великого Владимира Всеволодовича Мономаха, правнук князя Всеволода Георгиевича, Великого Гнезда, Иоанн Данилович восставил в величии и славе Великое Княжение Русское, погибавшее, порабощенное, униженное. Он принес его в древний град, новую Византию, Москву, благословенный десницей Святителя Петра, первого митрополита Московского, и отсюда пошло начало Руси, таков промысел Божий! И когда Господь призвал Иоанна к себе, его великий род утвердился в сыне, князе Симеоне, ему же наследовал его брат, князь Иоанн, и передал своему сыну, Великому князю Димитрию Иоанновичу. Старшими в роде русских князей, по кончине Великого князя Димитрия Иоанновича, остались его сыновья: Василий, бывший после него Великим и славным Князем, и — старший после него, наш князь Юрий Димитриевич.

Древний устав отцов и Духовная грамота Димитрия утверждали право на Великокняжение нашему князю в случае кончины Василия, если Господу угодно будет продлить дни нашего князя Юрия. И совершилось: прешел к отцам Василий, и продлил Господь дни нашего князя.

Но, о горе великое! Когда, скорбя о кончине брата, ибо чтил его как отца, наш князь хотел принять бразды великого государственного дела — открылись хищение, умысел и суетное людское помышление!

Братья меньшие восстали, Владыка духовный прегрешил, бояре сковали крамолу! В нарушение всех прав Божеских и человеческих, Василием была составлена Духовная грамота, по которой Юрий лишался Великокняжения, и племянник, сын Василия, воцарялся против него. На защиту лжи явилось воинство. Князь Литовский, объявленный опекуном юного Василия, как хищный ворон, уже готовил свои кровожадные дружины, дабы воспользоваться раздором. И, щадя кровь христианскую, что должен был делать наш князь? Он уступил, князя и бояре, уступил... Оцените его великодушие, познайте славу его смирения!

После этих слов в собрании раздался шум, боярин Иоанн торжествовал. Горделиво посмотрев на всех, он продолжал:

— Но, непрестанно думая о спасении души племянника, братьев и даже своих рабов, он не преставал убеждать их. Вскоре смерть прекратила дни Витовта! Владыка Фотий вскоре отдал неземной отчет в делах, и Москву поразила смертельная язва, где пали жертвой гибельной смерти многие князья и бояре. И все это свершилось за пять лет! Бог являл суд и гнев Свой, но не слушали люди Его глаголов! И когда наш князь, не прибегая еще к оружию, предложил отдаться на суд царю Ордынскому... Князья и бояре! Не спрашивайте у меня, какие крамолы употреблены были, чтобы затмить правду и истину! Горе нам, горе царству, которое держится на неправде! Так! Царь Махмет осудил нашего князя, но тогда наш князь решился защищать свое дело оружием. Мера неправд исполнилась...

— Боярин! — воскликнул Басенок, — Как ты смеешь говорить о суде Ордынском? Этот суд не нужен был нашему князю Василию Васильевичу, но он шел на него, ибо хотел доказать правду свою таким образом. Но кто стоял тогда за нашего князя? Не ты ли? Не так ли, как ныне, разглагольствовал ты и убеждал царя Ордынского в пользу нашего князя, двоедушный, двуязычный старец! Вспомни и устыдись!

Казалось, эти слова должны были смутить Иоанна. Все знали, что он был причиной благоприятного для Василия ханского решения. Он красноречиво утверждал перед ханом противное тому, что говорил теперь. "Повелитель Русских земель! — восклицал тогда боярин Иоанн, — твоей воле предоставляет свою судьбу сирота, сын славного князя Московского! Оставишь ли его, забудешь ли твои славу и слово, которыми ты укрепил волю отца его? Князь Юрий утверждается на ветхих хартиях и мертвых уставах, никогда не исполняемых на Руси, — мы ссылаемся на твое живое слово, утверждаемся на твоей всемогущей воле!" Потом Иоанн подробно перечислял все отступления от права старейшинства и возвышал волю хана. Но теперь боярин Иоанн не смутился от слов и напоминаний Басенка.

— Остановись, дерзкий юноша! — воскликнул он. — Кто ты, ничтожный судия совести другого! Если и был я тогда виновен, то не в этом ли теперь явный знак благодати Божьей, доказывающий несомненную победу князя Юрия Димитриевича — знак ее во мне, человеке, который был его врагом и отверг вражду, вняв угрызению совести и гласу истины! Так: я стоял тогда за крамольного племянника и думал, что стою за правое дело. Привыкнув повиноваться его великому родителю, я стал повиноваться и юному князю Василию. Но не я руководил коварными, злобными, вероломными делами Москвы: Юрья Патрикеевич был первым в Княжеской Думе. Мать Василия, поругательница князей, его дядья, люди коварные и хитрые, продажные и корыстолюбивые бояре — вот кто руководил Москвой! И я не мог сносить далее душевной тяготы, оставил Москву и перешел к правой стороне! Князья и бояре! Я могу сказать вам даже то, сколько золота и серебра было дано каждому Ордынскому вельможе, чтобы преклонить решение хана Ордынского; могу объяснить, какие замыслы вынашивались после этого на погибель нашего князя и его сыновей; какие козни строились против других русских князей для того, чтобы отнять их уделы! Но теперь и без меня уже все раскрыто. В безумном ослеплении Москва послала свои дружины на Ярославль и Рязань, наложила руки убийц на двух сынов нашего князя. И где же? Когда? Среди веселия родственного! Князь Константин хочет прикрыть грехи монашеским клобуком, других братьев уже призвал суд Божий, и, долголетием благословенный, грядет мститель неправд! Наступил час его побед! Кто сможет противостоять ему? Да здравствует Великий князь Московский Юрий Димитриевич!

Это восклицание было громко повторено. Бояре и воины, бывшие вне избы, где происходил прием послов, также повторили его, и оно разнеслось по всей дружине Юрия, соединенное со звуком бубнов и труб.

— Слышал ли, воевода Московский? И вы, бояре московские, слышали речь моего боярина? — сказал Юрий. — Чего же вы еще ждете? Вы хотите знать мои права — я изложил их. Я молчал, когда вы говорили против меня свою клевету и когда в ответ вам изрекли истины святые и непреложные...

— Мы слышали исповедь преступника и изменника, — сказал Басенок, — но не знаем еще твоей воли.

— Остановишься ли ты в своих дерзких словах, раб бунтовщика? — вскричал Косой. — Еще одно слово — и ты погибнешь, презренный оскорбитель князей!

Басенок угрюмо взглянул на него.

— Послов не секут, не рубят, князь Василий Юрьевич!

— Но какой же посол присылается для того, чтобы оскорблять тех, к кому он прислан, и безумно противоречить правде? — вскричал Шемяка.

Басенок оборотился к Ощере.

— Боярин! Что ты молчишь? Так ли должен поступать посол Великого князя?

Ощера, хранивший глубокое молчание, вдруг ступил несколько шагов вперед, преклонил колено пред Юрием и воскликнул:

— Государь, князь Великий! Прими раба твоего и смилуйся над ним. Да здравствует Великий князь Юрий Димитриевич, и да погибнут его враги!

Неожиданный поступок старшего московского посла изумил всех. Подлость, низость поступка Ощеры повергла сердца в скорбь, и его восклицание умерло в совершенной тишине.

Басенок задрожал от негодования.

— Боже великий! — воскликнул он. — Смогу ли пережить этот позор, это бесславие!

Казалось, он не знал, взяться ли ему за меч и убить изменника Ощеру на месте или удержать свое негодование.

— Встань, боярин! — сказал Юрий Ощере. — Принимаю твою покорность и жалую тебе место в нашей Великокняжеской Думе.

— И так покорятся тебе все! — воскликнул боярин Иоанн, в то время как Ощера подползал на коленях к Юрию и целовал ему руку.

— Живи — пресмыкайся! — сказал тогда Басенок, с отвращением глядя на Ощеру. — Но теперь я старший посол Великого князя и заступлю место изменника. Князь Звенигородский! Отвечай Великому князю Московскому в лице его послов! Слагаешь ли ты оружие? Принимаешь ли мир? Отказываешься ли от своих несбыточных помыслов?

— Дерзновенный! — вскричали в один голос Косой, Шемяка и боярин Иоанн. — Умолкни, или за оскорбление Великокняжеского величия тебя не спасет твое звание!

Будто не слыша угроз, Басенок продолжал:

— Выдаешь ли мне изменника Ивашку-боярина и другого вора, боярина Ощеру?

— Удались немедленно, беги, скажи своему князю, что между нами нет никаких условий! — воскликнул Юрий, вставая со своего места. — Покорность или горе и погибель!

— Итак, да падет на тебя кровь христианская, нарушитель клятв! — отвечал Басенок. — Брось перед ним его крестоцеловальные грамоты, — сказал он, обращаясь к Беде. В собрании раздался крик негодования и ярости.

— Мы не потерпим такого наругательства!

— Заковать его в цепи!

— В тюрьму! — закричали с разных сторон.

— Торжествуй, — сказал Басенок, обращаясь к боярину Иоанну, — но знай, что торжество зла кратковременно! Ты сыплешь на свою голову горящие угли, неправедно собирая богатства и почести. Рано или поздно плаха будет твоим уделом!

В это время Беда с обыкновенным своим равнодушием вынул из бархатного мешка и кинул к ногам Юрия сверток бумаг.

Юрием, его детьми и боярами овладела ярость. Юрий хотел что-то сказать, но, задыхаясь, не мог ничего выговорить и только кашлял. Одни из его бояр кинулись к московским послам, спутникам Басенка, намереваясь вытолкать их вон, другие хотели обезоружить Басенка. Шемяка, дрожа от гнева, схватил одной рукой бумаги, которые бросил Беда, другой взял его за бороду и закричал:

— Я заставлю тебя проглотить их, исчадие нечистое!

Басенок отступил к дверям, заслоняя собой товарищей, и громко воскликнул:

— Кто подступится ко мне, тот заплатит жизнью!

Он стремительно схватился за меч.

Шемяка первый почувствовал все неприличие ярости и необдуманного гнева. Он оттолкнул Беду и остановил бросившихся на Басенка, как будто желая загладить свое собственное излишнее безрассудство.

— Остановитесь, брат! Князья, бояре! Стыд и грех! Не посрамим себя!

— Князь Юрий Димитриевич, — сказал тогда Исидор, хранивший глубокое молчание во все время споров и буйного волнения, — позволь мне молить тебя, если уже бесплодна оказалась принесенная тебе мною ветвь маслины. Пусть хотя бы не принесет она плодов гибели. Посланник мира — да не буду я зрителем кровопролития!

Все остановились. Юрий устыдился буйства своих детей и вельмож.

— Отпустите их, и горе тому, кто оскорбит их хоть словом! — сказал он. — С тобой, отец архимандрит, мы увидимся в Москве. Боярин Иоанн, боярин Ощера, идите за мной!

Он принял благословение Исидора и поспешно удалился.

Басенок тоже поспешил уйти. За ним пошли двое его товарищей. Беда все еще оставался на своем месте, бледный, неподвижный, дрожащий, — с той самой минуты, как Шемяка столь жестоко опозорил его. Басенок и бояре уже были за дверями, когда он опомнился, молча поднял с земли клок волос, вырванный из его бороды Шемякой, и, не говоря ни слова, пошел за товарищами. Он выглядел обезумевшим; казалось, он сам не понимает, что делает.

Шемяка, сложив руки, погруженный в мрачную, глубокую думу, стоял подле стены и долго не мог дать самому себе отчета во всем происходившем вокруг него. Когда, наконец, он опомнился, в избе уже никого не было. Только Димитрий Красный сидел в углу и горестно плакал...

— Плачь, Ангел-хранитель наш, плачь! — сказал Шемяка мрачным голосом. — Не так совершаются дела, благословляемые Богом! Предчувствую, в какую бездну греха и погибели повергли мы себя, тебя, родителя... Но кто сможет противостоять своей судьбе? Пусть будет то, что будет... В Москву! В Москву!

Димитрий Красный не отвечал ни слова, закрывая рукой глаза. Слезы обильно текли из его глаз.

Глава II

О Боже мой, кто будет нами править?
О горе нам!..
А. Пушкин

В кремлевских Великокняжеских хоромах были покои для житья, залы для пиров, палаты для государственных совещаний, церкви и часовни для молитв, кладовые для золота и серебра, погреба для вин и меда. Но проходя все эти хоромы Великокняжеские, посторонний человек не узнал бы, что в них были еще уголки, предназначенные не для веселья, не для пиров, не для хранения Великокняжеского богатства, уголки темные, мрачные, лишенные всякого убранства. Это были боярские тюрьмы, темницы и княжеские казенки. В то время, когда в палатах раздавались веселые крики, в этих уголках царили уныние и горе, лишь они были уделом своих обитателей, не редко попадавших сюда с великолепного княжеского пира. Близ царя — близ чести, близ царя — близ смерти. Эта пословица дошла из старины до наших времен. С удивительным равнодушием повторяли и всегда забывали эту пословицу царедворцы, теснясь все ближе и ближе к Великому князю. Они весело пировали, не помня, что их товарищи, недавно сидевшие подле них, горюют в боярской тюрьме или княжеской казенке.

Так забыты были в это время два молодые боярина, Симеон и Иван Ряполовские. В назидание другим недостойным боярам и царедворцам со дня самой свадьбы Великого князя они были брошены в тюрьму и разлучены с родными. Их ум и руки были отняты у отечества в минуту величайшей опасности. Злые враги даже готовили им лютую казнь. Но Василий велел умолкнуть тем, кто требовал их голов. Он не смел освободить Ряполовских, но не велел и умножать тягостей их заключения. Дело Ряполовских казалось всем неважным, решение его откладывали до более подходящего времени. Нерешительный князь не умел достойно оценить окружавших его людей, не умел и открыто признать достоинства Ряполовских. Но неужели не понимали опасности, грозящей отчизне, его бояре и царедворцы? Неужели злоба затмила в их глазах невинность Ряполовских и они не хотели сознаться, что теперь они необходимы для общего спасения? Можно обольщать себя надменностью, ослеплять гордостью, пока нет опасности. Но когда гибель нависает над головой, кто способен не осознать своего бессилия и не пожертвовать всем?

Опасность, гибель! Но какая опасность, какая гибель грозила боярам Василия? Разве их губила его гибель? Разве и им была так же страшна грозящая ему опасность?

Симеон Ряполовский сидел за ветхим столом в своей темнице; перед ним была развернута духовная книга. Его брат, Иван, ходил по темнице. Заходящее солнце сквозь железные решетки проникало в бедную комнату, где были заключены Ряполовские.

— Послушай, брат, как утешительны слова Апостола, — сказал Симеон. — "Желаете и не имате, убиваете и завидите, и не можете улучити. Сваряется и борете и не имеете, зане не просите, просите же и не приемлете, зане зле просите, да в сластех ваших иждивете... Невесте ли, яко любы мира сего вражда Богу есть — иже бо восхощет друг быти миру, враг Божий бывает..."

— Друг мира — враг Богу, друг Бога — враг миру... Да, святые слова, любезный брат! Но горе нам, знающим их и не внемлющим, слышащим их и не исполняющим! Враг мира... Но могу ли я быть врагом самого себя, ибо что такое мир, если не мы?

— Нет! Мир — владение князя мира сего — не есть тот мир, в котором живет человек, исполняющий обязанности свои по отношению к Богу, к Его власти, ближнему и самому себе.

— Ах! Как избавиться от мечты властолюбия, суеты и гордости, которая не перестает терзать нас даже на жестком одре темницы!

— Ты сегодня особенно грустен и печален, брат. Что с тобой?

— Меня убивает мысль, что теперь, когда, может быть, добрые товарищи умирают на поле брани и искупают свои грехи кровью, мы бездействуем, мы даже ничего не слышим!.. Грешу, но сознаюсь: уже не польза князя, а кровь, кипящая в жилах, заставляет меня грустить, что я не там...

— А страдающий за своего князя в темнице разве не воюет за него? И что ты хочешь услышать? Вести о позоре и бесславии отчизны, о гибели Москвы, когда ты не в силах отвратить этой гибели?

Симеон отвернулся, желая скрыть слезы, выступившие на его глазах. Иван безмолвно сел на топчан.

В это время на дверях темницы загремел замок и явился надзиратель дворцовых тюрем и темниц дьяк Щепило, возведенный в чин покровительством Юрьи Патрикеевича, ничтожный угодник Софии. Жестокосердие и глупость ясно изображались на его лице. К этому присоединялось еще и пьянство. Всякий вечер, закончив осмотр заключенных, Щепило сильно напивался. Обыкновенно угрюмый и молчаливый, вечером он делался словоохотливым и веселым, когда хмелина попадала в его голову. Видно было, что на сей раз Щепило начал гулянку до своего вечернего обхода. Он затворил за собой дверь темницы Ряполовских и важно сел на скамейку, стоявшую подле двери. Симеон взглянул на него и снова начал читать. Иван глядел на Щепило и ожидал, что он начнет говорить.

Щепило несколько раз потер лоб, отдулся. Рожа его была так смешна, что Иван улыбнулся. Щепило и сам засмеялся.

— Ну, что же, бояре? — сказал он.

— Да ничего! — отвечал Ряполовский. — Мы ждем, что ты скажешь.

— Я что скажу? Да также — ничего!

— Стало быть, разговор у нас будет короткий. Нам теперь ничего не надо, и мы еще не ушли из тюрьмы, как видишь. Прощай!

— Не ушли из тюрьмы? Да ведь этого нельзя, тюрьма моею головой держится. Ничего не надо? Значит, вы не будете жаловаться на меня, что у вас чего-нибудь недостает? Стало быть, вы мной довольны?

— Очень довольны, потому что нам ничего не надо и мы ничего не просим...

— Ну, простите меня... Что же делать? Немного выпил — да так, с радости, с веселья...

— Что у тебя сегодня за веселье?

— Не у меня, а в Москве. И есть о чем повеселиться. Великий князь, правда, плакал — ну, что делать! Расстаться с молодой женой, да с мягкой постели ехать на кровавую битву... Хе-хе-хе!

Симеон перестал читать и сделал брату знак, чтобы он разговорился с Щепило. Иван решился поддержать разговор.

— Разве Великий князь куда-нибудь отправился? — спросил он.

— Вы люди умные, бояре, и знаете больше меня! Хе! Где же нам знать с ваше!

— Положим и так, хоть похвальба и пагубна, почтенный господин Щепило, но ты забыл, что мы уже недели с две сидим взаперти и, кроме того, что слышали от тебя в это время, совершенно ничего не знаем.

— От меня слышали — значит, я вам, бояре, не враг, а приятель и все приятельски рассказываю. А вы сору за порог не выносите. Ей-Богу, бояре, бывало, вы меня словом не удостаивали, когда были в чести, а вот я вас всегда чествовал низким поклоном. То-то же: с тюрьмой да с сумой никогда не бранись! А я, право слово, вас полюбил, полюбил за то, что вы такие добрые, смирные, ничего не затеваете, сидите себе тихо и ничего не требуете. Я уж и Юрье Патрикеевичу об этом говорил. А он, право слово, вас любит, бояре!

— Мы никогда ему зла не делали. За что же ему зла нам желать?

— А что он не противился, когда вас решили в тюрьму заключить — так нельзя ему было по-другому, бояре! Я верю, что вы честные люди, да пало на вас подозрение, будто вы старому Юрию потакаете. Нельзя было вас защищать. Ведь тогда подумали бы и о моем покровителе, князе Юрье Патрикеевиче, что он с вами заодно! Ну, уж лучше вы одни пропадайте, чем и ему вместе с вами! Но Юрья Патрикеевич несколько раз после этого спасал вас от явной смерти. Еще вчера уж как было поднялись против вас! Кричат: "Давай нам Ряполовских!" А особливо этот князь Туголукий. Собрал толпу всякого сброда, наговорил на вас, что вы злодеи, изменники, и заставил подле дворца кричать: "Давай Ряполовских!" Я сам кричал. Да, право слово, нечаянно попался, шел мимо, народ бежит, и меня с собой утащили. Я было хотел молчать, так куда тебе — меня чуть самого не побили! "Что не кричишь? — стали мне говорить. Видно, ты Юрьевский? Видно, потакаешь изменникам Ряполовским?" Делать нечего! Заорал и я: "Давай Ряполовских!"

— Что же сделал Великий князь?

— Ничего! Велел только разогнать нас палками. Кто куда бросился, и я рад-радехонек был, что цел остался. Хорошо еще, что народ палки боится. Что бы ты с ним стал делать, если бы палка его не пугала?

— Мы видим, что ты не хотел нам зла, — сказал Ряполовский, улыбаясь, — а в честном обществе делать нечего — надо поддакивать. Говорят, что однажды, смотря на пример других, жид женился, а грек удавился. Но ты не кончил своего рассказа о том, как Юрья Патрикеевич поехал с Великим князем из Москвы, — продолжал Ряполовский, нарочно стараясь запутать Щепило и выведать у него побольше.

— Да, поехал он, — сказал Щепило, забывшись и полагая, что он уже рассказал все предшествовавшее. — Но он поехал, да не доехал. Ох! Умная голова благодетель мой, князь Юрья Патрикеевич! Что ему делать, когда Господь не назначил его от рождения быть воином? Он велик в Совете. Ну, одному талант, другому два...

— А третьему ничего, — пробормотал Иван, усмехаясь.

— Да. А кабы еще к великому уму да Господь дал Юрье Патрикеевичу храбрость — как дал он ее Басенку, к примеру, или Андрею Федоровичу Голтяеву...

— Голтяеву! — невольно воскликнул Симеон и захлопнул книгу, но опомнился, развернул снова и бессмысленно стал перелистывать в ней страницы.

— Кто бы тогда с Юрьем Патрикеевичем сравнился? — продолжал Щепило, ничего не замечая. — А впрочем, теперь Басенок узнал, как его бабушку зовут...

— Басенок? Как же это? — Да так, храбр он, больно храбр, да наскочил на лихого. Нет! Видно, с Шемякой-то — не со своим братом — так его растрепали, что едва ноги унес.

— Добрый друг! — промолвил тихо Симеон. — Но я и тебя не узнаю, ты пережил проигранную тобой битву!

Симеон погрузился в мрачную задумчивость.

— И то сказать, несметная сила их идет! От одних пожаров так светло бывает по ночам, что в самом дворе княжеском хоть деньги считай.

— И меня там нет! — невольно воскликнул Иван.

— Нет? — сказал Щепило. — Чего нет? Все есть! Не только дружина пошла, не только сам Великий князь поехал, но и меды, и брагу повезли — шел, шел обоз из Москвы — конца не было видно...

Долго еще рассказывал и говорил Щепило. Ряполовские узнали от него множество подробностей о том, что после нечаянного разгона московских дружин, Гудочник послал послов к Юрию, а ночной разгон войска приписали колдовству. Колдовству же было приписано, что послы были с бесчестием выгнаны Юрием; что все князья удельные отступились от Великого князя и не вмешивались в дело: не шли против Москвы, но и не помогли Юрию, который быстрым натиском разбил Басенка. После этого в буйной, пьяной Думе Великого князя решено было защищать Москву, и сам Великий князь отправился с многочисленной, но нестройной толпой навстречу дяде, приближавшемуся от берегов Клязьмы в грозном ополчении. Между тем Москва волновалась, улицы в трети Юрия загородили рогатками, всякий москвич вооружался, стража, усиленная вдесятеро, беспрестанно ловила вооруженных людей и разнимала драки.

— Да где им! — воскликнул наконец Щепило. — Лишь бы изменников у нас не было, и тогда Великий князь развеет, как ветер разметает пыль, все тьмы врагов. Юрья Патрикеевич сторожит Москву и велел уж приготовить хлеб-соль к возвращению Великого князя. Ведь завтра он, конечно, воротится с победой и со своим пленным дядюшкой, и запоем мы все: Твоя победительница десница! А послезавтра — чего мешкать... покатятся по площади головушки Юрия, Шемяки, Косого, и еще кое-чьи... — Щепило лукаво взглянул на Ряполовских.

— Умолкни, мерзостная тварь! — вскричал Симеон вне себя. Сердце его переполнилось. — Ты ли смеешь говорить о священных головах дяди и братьев Великокняжеских!

Хмель вдруг выскочил из головы Щепило от испуга, в который привели его слова Симеона и неожиданный переход из глубокого, неподвижного молчания в яростный гнев.

— Что это я разоврался тут! — забормотал Щепило. — Говорю о голове Юрия перед его сообщниками! Как бы убраться? Их двое, а я ведь один — правда, стража подле, но пока она прибежит, то меня уходят эти бесовы дети...

Он робко взглянул на дверь, рассчитывая, как можно в один прыжок оказаться за дверью. Но к его неописуемому ужасу, Симеон быстро вскочил и ухватил его за грудь прежде, чем он успел опомниться.

— Князья-бояре! Отпустите душу на покаяние ради Христа! Тут ведь стража — зареву — все прибегут и искрошат вас в мелкие кусочки...

— Слушай! — сказал ему Симеон.

Щепило от страха не мог вымолвить ни одного слова. Он только указывал на дверь пальцем, давая понять, что тут, за дверью, находится стража.

— Слушай, Щепило! — продолжал Симеон, не обращая внимания на его знаки. — Выпусти нас! Чего ты хочешь? Золота — бери, я тебе его дам. Я тебя осыплю золотом — выпусти только нас! Дай одному уйти, а другой останется у тебя в залоге...

— Брат, любезный брат! — сказал Иван, отнимая руку Симеона от груди Щепило. — Опомнись! Что ты делаешь?

— Да я и в самом деле забылся — взялся за этого мерзавца! Симеон отряхнул руку, как будто держал в ней нечистую жабу.

Пользуясь этим, Щепило в один миг со страшным криком отворил дверь и бросился вон. Стража, испуганная его криком, кинулась в темницу Ряполовских. Щепило столкнулся с воинами и полетел на пол.

— Батюшки! Спасайте, изменники бьют и бегут! — заорал он во все горло. Но воины остановились, видя, что Ряполовские неподвижно сидят вместе, обнявшись, и что Симеон плачет.

— Кто кого бьет? — сказал один из воинов.

— Изменники, злодеи! Они подговаривали меня выпустить их, — отвечал Щепило, оправясь и поднявшись на ноги. — Пойдем, пойдем, — продолжал он, выталкивая стражей, — сейчас пойдем к Юрье Патрикеевичу. Кандалы на них, в цепи — и казнить! — говорил он, замыкая дверь снаружи замком и стараясь вспомнить, что он говорил Ряполовским, и боясь, не наврал ли им чего-нибудь лишнего.

— Спасают Москву, не заботясь уже о спасении Великого Княжества! — говорил Симеон брату. — Внук Димитрия не мог отразить толпы бродяг, набранных крамольным дядей, когда дед его выводил в поле полтораста тысяч воинов и с ними рассыпал в прах ополчения Орды! Горе нам! Семьдесят лет крамола не губила Русских земель, но теперь она возродилась, как неукротимая злоба древнего змея, дьявола...

— Зачем ты разозлил своим неуместным гневом нашего тюремщика? Мы можем погибнуть...

— Сил моих нет более, и лучше погибнуть, чем пережить наше бедственное время! Горе нам, брат! О, если бы я мог теперь стать хотя бы простым воином в ряды братий! Владычица Богородица! Лук медян соделай людей твоих верныя, избранныя мышцы, и препояши их силою и крепостию, Пренепорочная, с небес подая им силу!

Шум и стук подле дверей темницы отвлек внимание Ивана Ряполовского. Окошечко в двери, забранное железной решеткой, отворилось. Видна была голова Щепило и еще какое-то другое зверообразное лицо. Как будто боясь сам войти в темницу, Щепило говорил своему товарищу, указывая на Ряполовских:

— Вот эти самые молодцы. Их первых придется. Говорю тебе — это самые злые сообщники окаянного Юрки, чтобы ему ни встать, ни сесть!

Окошечко снова захлопнулось. Возведя очи к небу, сжав руки, погруженный в молитву, Симеон не слышал ничего, даже увещеваний брата.

— Благостный Господи, долготерпеливый и многомилостивый, — говорил он. — Податель всякой твари, словесныя и умныя, еже быти от не сущих всем да руяй, и еже добре быти, всемудре нам даровавый...

"Он молится — слава Богу! — думал Иван, смотря на брата. — Молитва вытесняет отчаяние из души человека. Враги мои и брата моего, если бы вы могли видеть его в эти мгновения! Насколько он выше вас, молящийся в темнице за князя своего, скорбящий, что не может пролить крови своей за его спасение, — вас, которые на золотых одрах своих согревают в сердце измену..."

Взволнованная душа Симеона понемногу утихала.

— Брат! — сказал он. — Ты видишь на мне тщету мудрости и разума человеческого! Я уговаривал тебя, младшего, быть мужественным и твердым, и первый поддался скорби и смертному греху отчаяния! Я забыл, что судьба князей и царей — не судьба людей, и если волос с головы человеческой не падет без воли Божьей — падет ли царство без воли Его?

Братья еще побеседовали некоторое время и со спокойной совестью предались сну. Было уже светло, когда их вдруг разбудил громкий звон набата. Слышно было, как мимо окон скакали всадники, и в самих переходах возле темницы заметны были беготня, шум и топот.

— Слышишь ли, брат? — сказал Симеон, поднимаясь со своего бедного одра.

— Я уже давно слышу, но не хотел будить тебя.

— Что это значит? Смерть нашу или гибель Москвы? Но во всяком случае князю — тело, Богу — душу... Спокойный пред судом человеческим, суда ли Божия устрашуся? Восстань, восстань, душа моя! Что спишь?

Но грусть снова омрачила просветлевший на мгновение взор Симеона. Со слезами на глазах он взглянул на брата и сказал:

— Жаль матери — останется старушка одна...

Они замолчали и прислушались. Набат гудел в Кремле медленно и уныло. Скоро его звон повторился и в других местах. Подле окна тюрьмы слышался шум и крик толпы... Вдруг замок на дверях темницы Ряполовских зашевелился, дверь тихо отворилась и... к ним вошел Щепило. Робко, вежливо стал он у двери и низко поклонился заключенным.

— Князья-бояре, — сказал Щепило, видя, что Ряполовские не желают с ним говорить, — будьте милостивы, сжальтесь, простите меня, грешного, если я чем обидел вашу боярскую честь! Простите, ради самого Создателя! — он еще раз поклонился.

— Не выпил ли ты лишнее? — сказал Иван Ряполовский. — Или просишь у нас прощения, как просят его у мертвых?

— Избави нас, Господи! Что нам до мертвых, когда ваша честь и слава теперь-то и начинается! Даруйте мне такую милость, дозвольте мне услужить вам. Вы мне говорили вчера, чтобы я выпустил вас, и сулили даже... Но, Господи, избави меня от греха! А теперь, бояре, — угодно только будь вам — я немедля выведу вас из тюрьмы... Не забудьте только моей посильной услуги, — он снова низко поклонился.

Недоверчиво взглянули друг на друга Ряполовские.

— О! Не бойтесь никакого злого умысла, — воскликнул Щепило, заметив недоверчивые взоры Ряполовских. — Нет, бояре! Царство нечестивых прошло, и Москва скоро возрадуется под властью законного Великого князя!

— Что ты говоришь? — воскликнул Симеон.

— Набат лучше меня говорит вам, бояре, что царство Василия кончилось.

— Как? Он убит? — хладнокровно спросил Симеон. Ужас этого бедствия после всего испытанного им не только не воспламенил его души, но, казалось, придавил ее, как тяжелый надгробный камень.

— Если он был бы убит, то хоть с честной смертью его можно было бы поздравить, — ответил, улыбаясь, Щепило. — А то и этого нет! Он и вся его пьяная сволочь бежали, бежали без оглядки от мечей Великого князя Юрия Димитриевича! Ох! В эту ночь такие чудеса сделались, бояре, что, кажется, и вовек не слыхано!

— Что же такое сделалось? — спросил Симеон, тихо встав со своего одра и начав ходить по темнице медленными шагами.

— Вчера был в Думе Василия такой шум и спор, какой бывает у баб-торговок на блинном базаре. Додумался народ православный, решил идти навстречу Великому князю Юрию Димитриевичу... Милость Божия ума их лишила! Да и кому было умничать-то? Не этому ли Юрье Патрикеевичу с его литовской четырехугольной головой? Не самому ли князю Василию? Сказали ему, что он должен предводительствовать ратью, так он едва не растаял от слез, прощаясь с молодой княгиней. Толпа сволочи поплелась за ним, да только и делала, что дорогой грабила да буянила. Между тем в Кремле тайно уложили все на возы, в полночь Василий прискакал назад верхом, запрягли лошадок, и покатились возики из Москвы с князем и с княгиней. Хорош воин на врага идет, а животы в запас убирает! За ними убрался и еще кое-кто...

— Что же Москва?

— Господи! Как узнали к утру в Москве, да как зашумит народ — своя воля — дружин воинских нет! Слышите, как трезвонят в набат? Ведь это простой народ разгуливает — бежит его в Кремль столько, что и счету нет! Стража осталась только у дворца Великокняжеского — стережет Софью Витовтовну, будто для почести, а в самом-то деле для того, что если не успела старушка убраться, так теперь ее и не выпустят, а с рук на руки передадут Великому князю Юрию Димитриевичу. Только бы успела она дожить, ведь она на одре смерти, совсем не встает, и, видно, ей придется встречать добрых гостей или отправляться в гости самой!

— Бедная мать! — прошептал Симеон. — Понимаю твою скорбь...

— Бояре и князья — одни сошлись в Думу, другие отправились с повинной головой к Великому князю Юрию Димитриевичу. А Туголукий смышленее всех — бросился готовить хлеб-соль и хочет встретить князя у самых Флоровских ворот. Другие не знают, куда деваться...

— Чего же ты хочешь от нас? — спросил Симеон.

— Известно, что вы всегда держались правой стороны и стояли за нашего законного Великого князя, Юрия Димитриевича, за него терпели, в тюрьме насиделись, чуть головы не сложили. От него вам будут великие почести. Теперь в суматохе никто и не вспомнит о вас — всяк за себя! Я поспешил сюда, чтобы освободить вас. Идите, добрые, милостивые бояре, примите старшую власть, пока пожалует к нам сам Великий князь. Стоит вам появиться, так все замолчат перед вами. Все теперь головы потеряли! В народе сумятица, крик, шум. Иные из простонародья поговаривают поднять на щит дворец, другие грозят боярской Думе, третьи кричат, что надобно выместить зло на сообщниках Василия, ограбить дома его бояр, а между тем бьют в набат, пьют, разбили княжеский погреб — мелькают и огоньки кое у кого — спасибо еще те из народа, кто поумнее, уговаривают других не буянить, а то давно подняли бы дым коромыслом!

— Стало быть, народ признает Юрия? Чего же вам всем бояться?

— Да нельзя не признать законного владыку, но, правду сказать, бояре, народ-то ведь глуп и не разберешь, что он шумит. Пока Юрий Димитриевич пожалует, так над Кремлем панихиду успеют отслужить. Ведь у всякого из нас есть свои животишки, малы, велики — ну, и жены, детишки. Смилуйтесь, бояре! Вас народ любит, выйдите, гаркните о Великом князе Юрии, разгоните Думу!

— А Юрья Патрикеевич, а Василий Ярославич? Куда делись все они?

— Василий Ярославич сбежал с Василием, а другие, коли сказать вам истинную правду, прислали меня к вам, как к любимцам Великого князя. Примите все под начало, и установите мир и согласие.

Жар снова окатил лицо Симеона. Чувствуя это, он скрепил сердце и сказал Щепило:

— Если тебя и вправду прислали князья и бояре, то поди и скажи им, что Ряполовские из тюрьмы своей не пойдут. Если же ты все налгал на князей и бояр, то вспомни, что ты давал клятву и целовал Святой крест Великому князю Василию Васильевичу, что муж, нарушающий клятву, исчезнет с лица земли, как червь непотребный, а на том свете будет висеть над неугасимым огнем, повешенный за орудие своего преступления — язык, который, по гражданскому правилу, следует у каждого клятвопреступника вытянуть с затылка. Вот тебе мое слово, и не смей оставаться здесь более или произносить еще что-либо предо мной!

— Он помешался от радости, — шептал Щепило, пятясь задом к двери и выпучив глаза на Симеона. — Но все-таки не должно оскорблять его. Даром, что он с ума сошел — быть ему в великой чести у Великого князя Юрия Димитриевича! И теперь я не понимаю, что он говорит, как же он говорить будет, когда умом-то поправится! Тогда наш брат не поймет его речей, хоть три дня слушать будет.

— Суета сует, всяческая суета! — воскликнул Симеон, оставшись наедине с братом. — Я предвидел твои бедствия, юное чадо, князь, побег доброго корня, но плод еще недозрелый! С добрым советником и великого стола добьется князь, а с злым советником и малый стол утратит. Сбылись слова пророка: "И устави Господь слово Свое, еже глагола на нас, и на Судей наших, судивших во Израили, и на Цари наши, и на Князи наши, и на всякаго человека Израилева и Иудина — навести на ны зло велие, иже не сотворися под всем небесем, яко же сотворися во Иерусалиме!" — Но я еще не могу опомниться от всего слышанного, — сказал Иван Ряп

оловский. — Всего две недели назад сильный князь Московский повелевал Русью, все князья русские, как добрые данники, собирались к нему и веселыми гостями пировали на его свадьбе, и враги его были его друзьями... Две недели — и где власть? Где друзья? Где дружины воинские? Он — беглец из родительского дома, мать его в плену, подданные — ослушники, вельможи — изменники, друзья — враги или предатели!.. О моя отчизна, святая Москва!

— Щепило пришел к нам потому, что нас почитают в Москве главными предателями своего князя! — сказал Симеон. — Ищут средств, как сделать свою измену и клятвопреступление правдой Божьей! Святитель Иоанн! Мудро говорил ты псковичам: "Отдайте нелюбие ваше, дети, зане же видите, уже последнее время наступившее... Нет, нет! Никогда наши предки и отцы не знали порока, который ныне всюду выставляет свою главу и все заражает своим смрадным дыханием..."

Симеон остановился, замолчал и, казалось, в звоне набата, не переставшего греметь во многих местах Москвы, слышал подтверждение своих слов. Он поднял руку и заговорил как будто сам с собой:

— А князи наши? Мне крепко врезались в душу слова старого летописца, слова, исполненные великой мудрости: "Сбывается слово Евангельское, яко же сам Спас во Евангелии рече — в последние дни будут знамения велики на небеси, и гладове, и пагубы, и трусы, и восстанет язык на язык! И се ныне, братие, не зрим ли восставших? Се бо всташа ратиующе, ово Татарове, ово же Туркове, и инде же Фрязове — и правоверный князь на брата своего, или на дядю, кует копие свое, и стрелами своими стреляет ближние своя, понеже последнее время приходит!.."

Он умолк. Но набат не умолкал.

Глава III

Я с страхом вопросил
глас совести моей...
Батюшков

Через несколько дней после описанных нами событий в Архангельском соборе, подле гробницы своего деда, стоял Димитрий Красный, юнейший, прелестный сын Юрия Димитриевича, и молился. Лучи солнца, ярко сиявшего в небесах, едва проникали в мрачное, ветхое здание собора, как будто являя собой символ Божественного света, который там, в далеких небесах, горит неугасимым, незаходящим солнцем, а здесь, на земле, во мраке страстей и сует, едва теплится свечкой перед образом Предвечного! Тогда еще Архангельский собор не вмещал в себя целых поколений владык России, гроб несчастного Шуйского не стоял еще рядом с гробами царей Михаила и Алексея, и грозный Иоанн не почивал еще наряду с юным императором Петром и двумя царями Феодорами. Но грядущим поколениям князей уже была предназначена в этом соборе обширная могила. Один ранее, другой позднее, они должны были находить свой последний приют здесь, в стенах храма, тесными рядами ожидая гласа судной трубы. Подле древнего гроба Калиты уже почивали Симеон Гордый, Димитрий Донской, Владимир Храбрый, Василий Димитриевич и братья его: Петр и Андрей.

Шемяка быстро и неожиданно вступил в собор. Взглянув на него, Димитрий Красный изумился выражению его лица и не знал, что взволновало брата — гнев или отчаяние? Глаза Шемяки пылали, щеки горели, грудь вздымалась от тяжелого дыхания. Небрежно перекрестился он перед Святыми иконами и угрюмо подал какую-то монету соборному дьячку на свечу. Потом повернул к западным дверям собора, неровными шагами подошел к гробу Донского и остановился в такой мрачной задумчивости, что даже не заметил юного брата, стоящего рядом.

— Счастливый князь! Зачем мне не досталась твоя участь? — сказал Шемяка вполголоса. — Зачем, если этого не суждено мне, не родился я простым князем... Лучше быть простым воином — смердом, нежели родиться князем, потомком Великого, славного князя, и томиться, подобно человеку, который мучится от жажды, стоя по горло в воде!

Движение Красного заставило Шемяку опомниться. Он увидел брата, устремил на него свой взор и сказал:

— Ты, как совесть, как Ангел-обличитель, являешься мне в минуты самых тяжких страданий моей души!

— Молю Бога, — отвечал Красный, — чтобы Он помог мне, грешному и тленному человеку, уподобиться Ангелу, чтобы благодатно подействовать на душу твою, любезный брат!

Шемяка молчал.

— Не знаю, любезный брат, — продолжал Красный, — что тебя возмутило, но умоляю тебя не умножать уныния, которое есть грех пред Господом, еще большим грехом — ропотом на судьбу Божию. Сейчас ты укорил нашего великого деда близ его гробницы за то, что родился его потомком и князем; ты желал переменить свое высокое звание на звание презренного раба, смерда! Все люди равны пред лицом Бога, но если ты завидуешь бедному счастью смерда, не уподобляешься ли ты тому богачу, о котором пророк возвестил в притче царю Давиду — богачу, который для угощения гостя отнял последнюю овцу у убогого, когда у него самого были многочисленные стада?

— Да, я согрешил моими словами, — сказал Шемяка, задумавшись, — но виновен ли я?

— Виновен, без сомнения. Все исходит от Бога, все, кроме греха, который порождает сам человек. Откуда брани и свары в вас? Не от ваших ли страстей?

— Брат, благодари Бога, что Он даровал тебе душу, к которой, как к золоту ржавчина, не может пристать порок и грех! Не таков я: моя душа — океан, возмущаемый каждым мимолетным ветром! Моя судьба такова, что самое святое начинание обращается у меня во зло — и зло, и грех пристают ко мне, как мухи к трупу! Дай мне жребий деда или дяди Василия, окружи меня теми опасностями, какие окружали их, но дай мне и то славное поприще, какое предлежало им! Что я могу сделать, если становлюсь только несчастнее, поднимаясь выше других? За что было возвышать меня судьбам Божиим, когда я связан по рукам и ногам, туплю меч в междоусобии и томлюсь среди крамол и хитростей, в которые вовлечен и которых не могу отвратить!

— Почему же ты не удалишься от них? Почему не оградишь себя молитвой от сует, презрением от крамол, доброй волей от хитростей?

— Брат! Ты не можешь судить обо мне по своей душе, кроткой, согреваемой одной любовью и желанием уйти от мира в горний предел... Знаешь ли ты, что раздражило теперь меня? Добродетельное, великое самоотвержение раба! Насколько он был выше меня! Как низко я стоял перед ним — я, сын князя-победителя, внук Донского! Ты слыхал о Ряполовских, молодых боярах Василия? Ни на чем не основанное подозрение, злоба товарищей, безрассудство тетки Софьи были причиной, что за защиту меня и брата в Совете бояр, их бросили в тюрьму и едва не лишили жизни. По нашем занятии Москвы я узнал все подробности дела, узнал, что Ряполовские могли уйти из тюрьмы и не пошли, страшась, что их обвинят в соучастии с нами. Я спешил освободить их. Но отец и его Дума сначала противились мне, хотели сберечь Ряполовских, как людей, опасных умом и мечом, хотели перетянуть их к себе наградами или осудить на вечное заточение. Подобной боязни я не понимаю, подобных средств не умею употреблять. Я твердо стал за Ряполовских, выпросил им свободу и предложил им мою дружбу. А они не захотели ни поблагодарить меня, ни дать мне руки, как другу! Они твердо сказали мне, что прежде готовы были отдать за меня жизнь, когда знали, что я не умышлял ничего против Василия и был невинно ненавидим и гоним, а теперь видят во мне своего врага! Зная, что их князь в плену, они будут готовы предаться моему отцу только тогда, когда Василий сам откажется от Московского престола и освободит их от присяги, данной ему! Гнев закипел в моей душе — я упрекнул их неблагодарностью — а они потребовали снова тюремного заключения! Я готов был обнять и задушить их в одно время! И у Василия такие люди! Среди столь ничтожного, презренного двора, когда все пало и пресмыкается перед моим отцом; я должен остаться врагом Ряполовских! Я готов стать перед ними на колени, но должен гнать их, увлеченный в бедственную отцовскую крамолу, когда в душе презираю эту крамолу, готов проклинать вражду и ее виновников...

— Остановись, брат! Что ты говоришь? Кто виновник? Наш отец? Ты дерзаешь судить его?

— Итак, что же я? Нож, слепое, бесчувственное орудие, которое использует несправедливая воля других? О, скорее, скорее на битву — там, по крайней мере, душе легче, там, по крайней мере, я свободнее дышу!.. Здесь и в храме Божием нет отрады душе, и молитва не облегчает...

Шемяка поспешно вышел из собора. Красный остался, горестно и печально смотря ему вслед. "Душа Мстислава Храброго, ярость Романа Галицкого! — думал он. — Что бы ты сделала, если бы воодушевила его в прежние времена? А теперь он изнывает — да сохранит его Господь! Да не впадет он в беззаконие, увлекаемый дикой страстью и излишней душевной силой!"

В доме Юрьи Патрикеевича, занятом теперь боярином Иоанном Димитриевичем, сидели и беседовали Косой и боярин Иоанн.

Шемяка не любил боярина Иоанна Димитриевича, но его взор, как взор василиска, леденил кипящий дух Шемяки. Ум боярина Иоанна смирял его добрую, пылкую, неопытную душу. Шемяка видел, что в этом боярине была заключена тайна победы, и что только он один был в состоянии укрепить и упрочить власть Юрия и успокоить волнующуюся Русь.

— Добро пожаловать, князь Димитрий Юрьевич, — сказал боярин, вставая из-за стола. — Просим садиться и участвовать в нашей думе. Нам нужны теперь крепкие души, смелые умы и твердая воля. Всем этим ты обладаешь по милости Божьей. Просим садиться!

Все еще не успокоившийся, Шемяка разместился подле Косого, безмолвно сидевшего за столом.

— Мы говорили с твоим братом о том, что нам теперь следует делать, — сказал боярин. — Он соглашается со мной, что удачная победа над врагом есть только слабое начало всего дела. Обстоятельства требуют работы, труда, и теперь необходимо действовать более всего не мечом, а умом.

— Признаюсь, боярин, — сказал Шемяка, — у меня нет ни опыта, ни способностей к вашему думному делу. Рука моя всегда готова помогать, но скажите, на кого мне нужно пойти войной?

— Последние события вполне могли показать тебе, князь, что меч не всегда бывает нужен для дела и им не всегда можно разрубить то, что запутывает людской ум. То, чего лет шесть или семь добивался твой родитель мечом, за шесть или семь дней было сделано, когда у Василия в думе не стало ума.

— И прибавь — когда мечи у него притупились, боярин, — сказал Шемяка, — прибавь это! Посмотрел бы я, что сделал бы твой и светлый ум, если бы Василий смог сразиться с нами на берегах Клязьмы, если бы его воеводы были похожи на Басенка, а вельможи на Ряполовских...

Боярин нахмурил брови, принужденно улыбнулся и продолжил:

— Спорить об этом, князь, теперь некогда, и мне очень жаль, что я поздно пришел и не имею времени объяснить тебе все, что уже объяснил твоему брату. Он и я просим тебя поверить, что мы не умышляем ничего злого. Мы хотим примирить Русь, и потому надеемся, что ты не откажешься поддержать нас своим голосом.

— Что же я должен делать?

— Сейчас назначен первый боярский Совет у твоего родителя. Мы все идем туда, и нужно, чтобы ты поддержал нашу речь.

— Решайте все сами, — сказал Шемяка, — я же отстану от вас.

— Этого мы и ожидали. Но не худо будет тебе знать, что твой родитель, к сожалению, слишком ослабел духом на старости лет. Кроме того, он управляет, опираясь на ум приближенных к нему людей, а эти люди не всегда одарены даром совета, если только не подозревать их в злом умысле. Напрасно я говорил ему, что Совет боярский вовсе не нужен и что дела князю решать надо князю не с толпой, а с немногими. На большом Совете только спорят по пустому или соглашаются без толку, а дело не делается. Но родитель твой, как дитя, любуется тем, что, почитая себя законным князем, может теперь показать все свое Великокняжеское величие. Надо спешить с делами, а он хочет разговаривать о всяком вздоре и заниматься обрядами. Дел у нас необозримая громада: решение судьбы князя Василия Васильевича, договоры с Тверью, Рязанью и Новгородом, посольство к хану и в Литву, устройство чиноначалия в Великом Княжестве — все дела важные! Я сказал твоему брату, что если Морозов, любимец вашего родителя, получит первенство в Думе — тогда я не слуга вам, хлеб насущный я сыщу везде — и у хана, и в Литве.

— Этому не бывать! — воскликнул Шемяка. — Я терпеть не могу Морозова, он смутник, клеветник, и я не знаю, за что любит его мой отец!

— Радуюсь, слыша такой ответ, — сказал боярин, — и скажу еще, что подозреваю Морозова в тайной измене.

— Он двадцать пять лет служил моему отцу, — возразил Шемяка, — и никогда не изменял ему, ни в беде, ни в счастии.

— Измена измене рознь, — заметил боярин, — я не обвиняю Морозова, а лишь подозреваю...

— Долго тебе придется все объяснять, — нетерпеливо прервал его Косой, — а нам теперь всем некогда. Дело в том, любезный брат, что ты должен не отставать от нас и верить, что нам хорошо известны все обстоятельства. Морозов дурак, если не злодей. Воспитанный с отцом нашим, он сумел овладеть его душой, но не тут-то было! Либо он, либо мы!

— Согласен, потому что терпеть его не могу, — отвечал Шемяка.

Тут вошел к ним боярин с известием, что князь Юрий Димитриевич скоро выйдет из своей молельни и пойдет в совет. Оба князя и боярин Иоанн поднялись со своих мест. Присланный боярин удалился.

— Что же Гудочник? Где он? — спросил Косой.

— Не знаю, — ответил боярин Иоанн. — Ему давно пора быть здесь. Или он обманул меня?

— Гудочник? — спросил Шемяка. — Нельзя ли мне увидеть его? Хочется узнать этого хитрого пролазу, который услужил нам лучше многих и о я котором наслышался, что он святой, колдун и Бог знает кто еще!

— Жаль, что он не явился, а то, скорее всего, его уже больше и не увидишь. С ним пора кончать. Князь Василий Юрьевич сделает так, как я тебе говорил.

— Что же такое надо с ним сделать? — спросил Шемяка.

— Повесить, — ответил боярин хладнокровно.

Шемяка вздрогнул, а Косой улыбнулся, заметив это.

— Ты еще не привык, князь, — сказал Иоанн, улыбаясь, — к государственным делам и так же боишься подобных пустяков, как набожная старуха боится согнать муху с носа, думая, что она по воле судьбы села ей на нос. Гудочник хитрый соглядатай и опасный человек. Надо всегда, употребив таких людей для своей пользы, освобождаться от них.

— А что надо делать с изменниками? — тихо пробормотал Шемяка. Он молча простился со своими советниками и вышел.

— Кажется, — сказал Иоанн, — он будет наш?

— Для чего ты не поманил его какой-нибудь битвой? Сказал бы, что пойдем хоть за Каменный пояс, завоевывать Великую Пермию или полуночное Сибирское царство, которое, говорят, лежит на восток, далеко за Булгарами.

— В самом деле! Но неужели его надо убаюкивать, как ребенка? Вроде, князь, мы обо всем условились? Помни, что о тебе идет речь и что именнотебе, а не твоему отцу, который, может быть, скоро переселится к праотцам, следует радеть о Великом Княжестве.

— Боярин! Повторяю снова, что твоя польза неразлучна с моей.

— Ради Бога, настаивай на том, чтобы родитель твой учредил отдельный совет и прогнал всю эту вздорную толпу.

— Да!

— Новгороду — поход, Василию — тюрьма, боярам — его суд, со всеми другими — пока мир, и ты — соправитель отца.

— Аминь! — сказал Косой, крепко обнял Иоанна и поспешно удалился.

— Конец ли моим заботам? — пробормотал Иоанн, оставшись один. — Теперь, когда все думают, что я превознесен честью и славой — меч судьбы, может быть, висит на волоске над моей головой! Нет, Иоанн, не успокоиться, видно, тебе до могилы! Тщетны твои усилия! Кто поддерживает тебя? Только Косой хоть что-то понимает в твоих предприятиях, но его дерзость, гневливость, неопытность... Горе, горе! А Шемяка? А Красный?.. Они ни на что не годятся: один воин, другой монах! Несмотря на молодость Василия, я видел в нем признаки отцовского нрава... Теперь поздно возвращаться... О, Софья, Софья! Для чего ты погубила и себя, и меня?

Он вздохнул, отворил маленький поставец и налил в небольшую рюмочку из серебряной фляжки драгоценного и редкого тогда напитка. Это была живая вода, как называли тогда хлебное вино европейцы, или рака, как называли его русские.

— У меня кружится голова, — продолжал Иоанн, — последние дни я провел в таких заботах... Прежде, бывало, все ничего — а теперь старость дает себя знать — пора бы и на покой... Но что за мрачные мысли приходят мне в голову сегодня? Если бы только было время, сходил бы помолился... Ну, Бог милосерд и терпелив! Он не то, что мы, грешные...

В это мгновение через заднюю дверь к боярину вдруг вошел Гудочник.

— Насилу ты, приятель, приплелся! — сказал боярин. — Добрые ли вести? Говори скорее!

— Если весть об измене можно назвать доброй, — сказал Гудочник с улыбкой — да! Через час письменное свидетельство его вероломства будет в твоих руках.

— Старик! Я построю монастырь, и ты будешь игуменом в этом монастыре, чтобы лучше замолить свои грехи.

— Шутишь, боярин! Ты тоже обещал мне сообщить добрую весть!

— Твое дело кончено, — отвечал боярин, немного подумав. — Да, кончено. Князья согласны, и добрый старик Юрий не спорит. Хоть завтра ты можешь отправиться в Новгород к своему любимцу Василию Георгиевичу и позвать его на княжество.

— Что-то уж больно скоро, — сказал Гудочник, внимательно глядя на боярина.

— Теперь все жить спешат, — отвечал боярин, отворачиваясь. — А нам с тобой и подавно долго ждать не следует! Вручи мне письмо Морозова, и я обменяю его на грамоту на Суздальское княжество.

Боярин остановился, как будто собираясь с силами. Гудочник не переставал пристально смотреть на него.

— Вот тебе Бог порукой и Пречистая Его Матерь! — сказал наконец боярин глухим, дрожащим голосом.

— Бог страшно карает клятвопреступников! — сказал тогда Гудочник твердым голосом. — Благодарю тебя за твою весть, но скажи мне, боярин: отчего Косой еще вчера об этом и думать не хотел?

— Разве Косой княжит в Москве? — сказал Иоанн угрюмо.

— А разве Юрий княжит в Москве? — повторил в свою очередь Гудочник, усмехаясь.

— Я! — воскликнул Иоанн с нетерпением.

— Ты? — хладнокровно отозвался Гудочник. — Полно, так ли это, боярин? Ты бы мог оторвать голову Морозову и без письма, если бы и в самом деле княжил. Эх, боярин, боярин! То, что ты сказал мне — дело великое, а ты так легко все это выговорил! Бог страшно карает клятвоотступника!

— Я и без тебя знаю, что карает, — вскричал с досадой Иоанн, — и сдержу клятву свою... я хотел сказать, свое слово...

— Нет! Клятву, боярин! Ты призвал Господа Бога и Пречистую Его Матерь в свидетели, а по слову евангельскому, человек может называть словом только: ей-ей или ни-ни — всякое другое слово есть клятва...

— Письмо Морозова!

— Грамоту Василию Георгиевичу! Только грамоту и ничего более — ни людей, ни денег!

— Дерзкий старик!

— Гордый боярин! Ты должен был наперед знать, с кем имеешь дело! Не бывать плешивому волосатым, не взойти песку хлебом и не провести тебе меня! Поди, узнай, чего ты еще не знаешь — спроси: в чьих руках будет печать Великокняжеская и кто засядет первый в Думе Юрия? Товар у меня налицо — я готов продать его, от тебя все это зависит — и через час письмо Морозова будет в твоих руках!

Он начал тихо отступать к двери, оглядывая боярина с головы до ног. Боярин Иоанн также свирепо оглядывал его. Видно было, что это два опасных соперника и что они одинаково боятся друг друга.

Стройно и величаво открылось заседание Великокняжеской Думы в Кремлевском дворце. Несмотря на быстрое овладение Москвой, походившее на набег, никогда еще со времен Василия Димитриевича, то есть более семи лет, не видано было такой сановитости в совете и обрядов, исполнявшихся во всех подробностях. На Великокняжеском престоле восседал теперь убеленный сединами старец. Подле него, с одной стороны, сидели трое его сыновей, мужественные, смелые, величественные князья. В длинных рядах, около стен, разместились бояре, соседние князья и сановники. Блестящие воины окружали комнату и стерегли вход, стоя у дверей. Лучшие ковры, дорогие подушки, редкие подзоры были вынуты из Великокняжеских кладовых. Это великолепие, многочисленность и величавость собрания, да и вид самого Юрия и его. детей внушали невольное почтение. Никогда юный Василий, сухощавый, невидный собой, не мог передать сердцам присутствовавших столь сильного чувства благоговения. Софья Витовтовна, присутствовавшая в Великокняжеском совете, всегда казалась в нем каким-то небывалым видением, к ее виду никогда не могли привыкнуть, она и не умела поддержать важности своего сана.

Впрочем, кто проник бы в души собравшихся на Великокняжеский совет, кто, не ослепляясь блеском и наружным видом, сумел бы посмотреть беспристрастно, тот с первого мгновения увидел бы, как нестройно, несогласно, наскоро составлено было все это собрание. Взять из кладовой и положить, развесить близ престола ковры, паволоки, подзоры было легко и недолго. Но тут явилось странное смешение людей, лиц, мнений, отношений, характеров. Человек, не потерявший еще способности краснеть, сгорел бы со стыда, если бы в собрании были произнесены слова: изменник или клятвопреступник. Впрочем, этой беды опасаться было нечего. Там, где все виноваты, никто не прав и, следовательно, все правы. Да и кто бы осмелился сказать эти слова? Наконец удивительно гибкая совесть царедворцев сумела уладить все так же хорошо, как уложены были уборы, ковры, оружие и одежда. Все благоговейно глядели вниз, потупив глаза, сложа руки. Седые бороды стариков были гладко расчесаны. Русые и черные кудри молодых — примаслены и разглажены. Уже найдены были приличные слова и выражения, для того, чтобы говорить о воцарении Юрия, падении Василия, переходе бояр, войска и народа к новому князю и овладении Москвой. Найти эти слова и выражения надо было непременно: все, кто заседал в совете Василия, были теперь в совете Юрия, — все, кроме Басенка, Ряполовских и князя Василия Ярославина. Тут видны были и Юрья Патрикеевич, и Старков, и Ощера, и Туголукий, и с ними — Иоанн Димитриевич и боярин Морозов, всегдашний наперсник Юрия. Сомнение возникло было о том, где кому сесть, но Юрий прекратил его, объявив, что до Великокняжеского рассмотрения все должны быть без мест, то есть не должны считаться с местами. И что же? Честолюбие сумело и тут отвоевать себе уголок! Все старые, почетные бояре сели ниже и оправдали пословицу: унижение паче гордости. В то же время разные партии и группы размежевали все собрание на разные части. В одной стороне собрались московские бояре, покорившиеся Юрию и надеявшиеся быть отличенными за гибкость совести. В другой — звенигородские бояре, гордые победой своего князя и думавшие торжествовать над московскими своей случайной верностью. В третьем месте — молодые честолюбцы, надеющиеся на то, что ими, при перемене властителя, заменят старых бояр. В четвертом — люди, желавшие только того, чтобы их не трогали и дали им средство, как медведям зимой, спокойно лежать в берлоге и сосать лапу.

— Прежде всего, мои верные, добрые сановники, князья, бояре и думные люди, — сказал Юрий, — воздадим единодушно хвалу Единому Богу, даровавшего нам победу. Им же цари царствуют, и сильные творят правду. Буди Имя Его благословенно, всегда, ныне и присно и во веки веков!

Он стал медленно креститься. Руки всех зашевелились, и с глубоким, набожным вдохом многие вслух повторили слова Юрия.

— Постой, постой, — говорил Туголукий соседу, — дай же и мне руку-то вытащить да перекреститься. О дай, Господи! Такое же долголетие и благоденствие Великому нашему князю, Юрию Димитриевичу, как тесно теперь в собрании нашем от великого множества людей, приверженных к нему душой и телом! — проговорил он вслух.

Туголукий не был выгнан из собрания, он исполнил свое намерение — поднес Юрию у Флоровских ворот хлеб-соль, поклонился ему при всем народе в ноги и теперь спокойно сидел вместе с другими.

— Хочу означить победу правого дела и возвращение мне моего законного, отнятого силон престола моих дедов, — продолжал Юрий, — жертвой новому преподобному чудотворцу Сергию, святые мощи которого уже десять лет явленны миру пребывают. Духовный отец мой, игумен Савва, молил меня прийти в основанный им Звенигородский монастырь, что на Сторожках. Исполняю его желание и даю богатый вклад в эту милую для меня обитель, которую почитаю своей особенной Великокняжеской обителью. Но, да возместит обитель преподобного Сергия потерю этого святого мужа, умолил я старца Зиновия, гробового монаха, находившегося при мощах преподобного Сергия, принять звание настоятеля Троицкой обители. Я повелел начать строить Троицкий собор прямо над мощами преподобного. Деньги — из моей Великокняжеской казны! Пусть выстроят велелепно, чтобы собор был весь из белого камня! А изографу Даниилу и сопостнику его Андрею я повелел расписать его Корсунским писанием. Отдаю в обитель Святого Сергия 5 сел, 6 проселков и 12 деревень. Подчиняю ей навеки: монастырь Богоявления Господа Бога и Спаса нашего Иисуса Христа на Москве. Да еще монастырь Николая-чудотворца, в Дерязине, что в Переяславле. Да еще Девич монастырь, церковь Покрова Пресвятые Богородицы, на Хатове, и по всем тем обителям игумен Зиновий пусть избирает, управляет и ведает церковными чинами, монастырскими строениями и всем, духовно и телесно. Все сущие и сущия в обителях тех, да чтут его и да повинуются ему во всем, по Боге, без всякого прекословия, как присного своего господина, отца, пастыря и учителя, ибо обрели мы его во всем благоговении и чистоте. И отныне навеки вотчины, села, деревни, починки и весь быт Святой Троицкой обители Сергия-Чудотворца тарханною грамотой освобождается от всяких посохов: ямского, тяглого, осьмичного, костяок, поженного. И все люди, живущие в сей обители, на яму с подводами да не стоят, ни лесу, ни камня не возят, ни конских, ни проезжих кормов не дают, полоняничных денег не платят, проводников татарских и немецких не ставят, в своры на волков, лисиц, медведей и лосей не ходят: пусть ловчие, охотники и псари к ним не въезжают, станов у них не чинят, и собак у них не кормят. Если кто поедет по делу обители — чернец ли, белец — водою ли, землею ли, пеший будет, на коне, или в ладье — тамги и мыша, головщины и весного, медового и соляного, серебряного, медного, и оловянного пусть никогда ни с чего никому не дает. Пусть люди монастырские пошлин и податей никаких не дают, и городов не делают, тюрем не ставят и не стерегут, и целовальников к нашему делу не отправляют, и никакого нам тягла не тянут, и к ямчужному амбару сору и дров не возят. И суд даю обители бессудный, как только им Бог по сердцу положит. Суд наш от всего отступается. Кто с дерева ли упадет, в воде ли утонет, или водою кого мертвого принесет, или кого возом сотрет, или мертвого подкинут, или зверь съест, лошадь убьет или кусом кто подавится, громом кого ушибет или кто от своих рук утеряется — все то судит Бог да по Нем Настоятель, а не я, грешный, Великий князь Московский, Божией милостью.

Юрий несколько раз останавливался и отдыхал по нескольку мгновений, произнося свою длинную речь, которая удивляла всех знанием подробностей и мелочей тогдашнего законоведения.

— Слава и честь Великому князю Юрию Димитриевичу! — воскликнули все бояре и князья.

Тут, по данному знаку, были введены послы князей Тверского, Рязанского, Ярославского, Можайского, Верейского, Тарузского, Новосильского и других. Они уже успели приехать в Москву, и как за несколько недель до того Василию, так теперь и Юрию клятвенно говорили о дружбе, мире, спокойствии и тишине.

— Да не вознесется никто, — начал снова Юрий, когда послы князей вышли из места заседания, — да смирится всяк, и да помнит всяк свою власть преходящую и пребывает в миролюбии, тишине и братолюбии, как заповедал нам Бог. Хочу устроить я жребий моего племянника и судьбу православной Церкви всей Руси.

Эти слова произвели сильное впечатление на всех присутствовавших.

— Задушевный советник мой, боярин Морозов, объявит вам, добрые мои советники, князья и бояре, мою волю, — продолжал Юрий.

Взоры всех мгновенно обратились на боярина Иоанна.

До этого он просто молча сидел. Безмолвно и неподвижно вынес он и сей общий взор, и радостный шепот, раздавшийся в собрании, когда Юрий так горячо отозвался о Морозове, назвал его своим душеприказчиком и ни слова не сказал о боярине Иоанне. Иоанн знал, какое чувство произвело эту убийственную для него радость: "Если не мы, то пусть и не он!" — такова была мысль, мгновенно пролетевшая надо всеми. Иоанн не выразил никакого оскорбления, когда после этого все лица мгновенно обратились на Морозова, будто на величественно восходящее светило. Было заметно, как уже на губах каждого вертится приветствие новому временщику.

Торжествующий Морозов поднялся со своего места, низко поклонился Юрию и, обратясь к собранию, начал говорить:

— Волей Господа и молитвами Святого чудотворца Сергия даровал Господь победу над врагом Великому нашему князю, Юрию Димитриевичу, бросил ему под ноги всех врагов и супостатов. Племянник его Василий, сын брата Василия, и жена его Васильева Марья, и мать его Васильева Софья, преданы волей Божьей ему, Великому нашему князю, и бьют ему челом, просят о его княжеской милости. И он, Великий Государь, милосердуя о своем племяннике, всю вину его простил и пожаловал его: даровал удел, город Коломну, со всеми волостями, сборами и пошлинами. И отпускает он его, Василия, в сей город, с женой его Марьей и с матерью его Софьей. И да целует Василий крест честный по этому решению: "быть ему всегда в уделе Великого князя".

На всех лицах изобразилось изумление. Однако никто не произнес ни слова. Морозов продолжал:

— А всем его, Василия, людям, кто захочет к нему, Василию, ехать и при нем быть, свобода ехать и при нем быть, и пожитки свои, и поместья, и вотчины сбыть и перевезти до Петрова дня. А всем, кто не захочет у него, Василия, быть и к нему ехать, простить и оставить все, что было, и почитать все минувшее так, как будто его и не было.

— Слава и честь Великому князю! — воскликнуло несколько голосов, но Морозов махнул рукой, все умолкли, и он продолжал:

— И да будет всем ведомо, что болезнуя об участи нашей православной Церкви, сиротствующей без духовного пастыря и главы уже третий год, Святейший кир-патриарх Вселенский и Царьграда, нового Рима, благосоизволил избрать Москве и всея Руси духовного пастыря и отца. Сей пастырь, будущий митрополит Руси, есть святой человек, муж веры и добродетелей, златоуст великий, архимандрит Исидор, присланный с грамотами к Великому князю. Сие избрание, внушенное Великому Святителю духом Божиим, князь Великий приемлет и благословляет.

За этими словами последовало глубокое молчание. Неудовольствие изобразилось на лице Юрия, когда он увидел, что его решение о Василии не возбудило никакого восторга, а решения об участи его бояр и о будущем митрополите встретили даже холодный прием. Он побледнел, покраснел, потом, через мгновение, робко обвел взглядом все собрание и повернулся к Морозову.

— Так хочет Великий князь, и да ведает всяк его веление и волю, и да повинуется всяк его велению и воле! — сказал Морозов твердым, грозным голосом.

Это привело в еще большее смятение всех, кто был в собрании, не исключая и самого Юрия. Он поднялся, благословил всех и сказал:

— Да будет над всеми вами благословение Божие, и да идет всяк восвояси, в мире и тишине. Волю мою обо всем другом я возвещу в грядущие дни.

Все преклонились пред Юрием, кроме его детей, стоявших подле него, и чинно пошли из палаты.

— Он благословил нас, как митрополит.

— Да, по бороде он и походит на него.

— С ним житье будет хорошее.

— Что за князь Великий! Какой благочестивый, истинный христианин, кроткий, милостивый!

— Что же это было, совет или простой приказ?

— Молчи только — и слушай.

— Бог знает, лучше ли будет?

Так перешептывались между собой князья и бояре, расходясь из дворца.

Косой мрачно сидел во все время собрания. Шемяка яростно смотрел на Морозова, когда тот говорил от лица Юрия, а Красный с беспокойством озирал их лица. Боярин Иоанн упорно безмолвствовал до конца заседания. Он подошел к Юрию, когда тот поднялся идти.

— Позволишь ли мне, князь Великий, поговорить с тобой? — спросил он хладнокровно.

— Ты мой всегдашний собеседник и опора моего совета, — ответил Юрий с заметным смятением.

— Мы о том же хотели просить тебя, Государь родитель, — сказал Косой, едва скрывая свое бешенство.

— Идите за мной, — тихо ответил Юрий.

В ближайшей комнате, подле большого стола, Юрий сел, утомленный продолжительным заседанием, и указал места Иоанну, Морозову, который неотлучно следовал за ним, Косому и Шемяке. Никто из них не сел, все только поклонились.

— Я, признаться, устал, добрый мой боярин, — сказал Юрий, стараясь казаться веселым, — наше стариковское здоровье не позволяет того, что, бывало, делывали в молодости.

— Всему свое время, Государь, — отвечал Иоанн, не зная, как начать разговор после этих слов Юрия.

— То-то оно и есть, — продолжал Юрий. — Премудро сказал пророк венчанный: всему свое время, и есть время всякой вещи под небесами: время рожать и время умирать, убивать и целить, плакать и смеяться, рыдать и ликовать, любить и ненавидеть...

— Милостивые слова твои, — сказал Иоанн, — показывают, что я еще не совсем лишился твоего расположения, Государь.

— Ты лишился? Опомнись, боярин! Ты всегда будешь им пользоваться.

— Позволишь ли и мне с братом на то же надеяться? — спросил Косой.

— Вы сомневаетесь в любви своего родителя? — отвечал ему Юрий, — Дети мои, дети мои! Для кого же я забочусь? Для кого стараюсь о мирском деле? Истинно, мне самому ничего не надо. Для вас, други мои любезные, все это делаю, для вас!

Косой казался растроганным словами отца, в которых видна была его открытая душа. Он не знал, как продолжить разговор, но Иоанн предупредил его.

— Дети твои и я, раб твой, Государь, — сказал он, — могли усомниться после всего, что мы недавно видели и слышали в совете.

— А что же я сделал богопротивного или такого, чем мог оскорбить вас? — спросил Юрий с явным замешательством. — Дела мира, дела тишины, дар святой обители, прощение вины...

— Почему же, Государь, не угодно было тебе сказать все это предварительно — пусть не мне, кого, ты, однако ж, удостаивал своего доверия, кто имел счастье оказать тебе некоторые услуги и готов положить за тебя жизнь и голову свою, — но даже детям своим? Думая быть призванными на совет, они с изумлением услышали уже окончательное твое решение!

— Я советовался об этом и решал все со своей совестью, — отвечал Юрий, краснея, — по слову Евангелия, туйца не должна ведать о тех делах, что творит десница.

— Позволь мне усомниться, Государь, и думать, что к твоей совести присоединялись и людские советы и именно они способствовали твоей решительности.

— Я никому не обязан давать отчета в своих делах. Господь, увенчавший меня победой, внушает мне думу, и я поступаю так, как хочу! — сказал Юрий, стараясь показаться суровым, когда увидел, что ласковость не помогает.

— Но ты сейчас говорил, что трудишься и мыслишь только для своих сыновей, Государь? Если так, то неприлично было тебе поступать с ними так, будто ты помышляешь только о самом себе и ни о ком другом.

— Я повторяю тебе, боярин, что в моей воле никому отчета не даю!

— Прежде ты не так говорил, Государь, возразил Иоанн, едва удерживаясь от гнева. — Я, прости меня, не узнаю тебя! Молю Бога, чтобы сохранил Он тебя от гордости и ослепления. Конечно, Бог дарует победу, но вижу, что я уж более не боярин и не советник твой.

— Воля твоя, боярин, — сказал Юрий, раздраженный словами Иоанна. — Что же? Не в первый раз тебе переменять властителей — Русь велика!

Морозов самодовольно улыбнулся.

— Ты чему смеешь осклабляться? — воскликнул Косой, заметив его коварную улыбку.

— Я не осклабляюсь, — отвечал спокойно Морозов, но дивлюсь, как мудрость моего князя умеет проникать в души и сердца.

— А я тебе объявляю, что если еще осмелишься удивляться этому, то я удивлю тебя гораздо сильнее! воскликнул Косой.

— Василий! Ты опять забыл мои слова, опять дерзаешь своевольничать в моем присутствии! Долго ли я буду прощать твою дерзкую буйность? Долго ли буду извинять добротой сердца твой дерзкий язык? — сказал Юрий.

— Государь! — отвечал Морозов с оскорбленным видом. — Я не смею быть причиной твоего гнева на князя Василия Юрьевича. Знаю, что я заслужил его негодование, хотя и не понимаю чем. Я уже давно просил уволить меня от дел и устранить от твоей доверенности — прошу тебя еще раз...

— Ты, кажется, собрался мне указывать? — воскликнул Юрий, обращаясь к Косому.

— Избави меня Бог! Но ты сказал, что заботишься о своих детях, и я, как твой старший сын, думал, что имею право советовать и говорить. Прости же меня — я удаляюсь — твори, как тебе скажут твои советники или внушит Бог...

Косой насмешливо улыбнулся.

— И мне, Государь, позволь также удалиться, — сказал Шемяка.

— Прости мне, Государь! — вскричал Морозов. — Отпусти лучше меня и не разлучайся со своими детьми!

Он упал на колени и поцеловал руку Юрия.

— Государь, тебе должно начать с меня, — сказал Иоанн. — После того, что я слышал от тебя, бесчестно было бы меня удерживать!

Слабый Юрий решительно смешался. Он совсем не ожидал, что должен вытерпеть нападение, столь дружное и сильное.

— Встань, боярин, и молчи! — сказал он Морозову. — Боярин Иоанн! Право, я не помню, что сказал тебе. Прости меня, старика, если оскорбил я тебя неосторожным словом. Истинно, это без умысла!

Он протянул ему руку. Иоанн почтительно поцеловал ее.

— Государь! сказал он. — Жизнь и кровь свою посвящаю тебе навеки!

— Ты сам начал мне говорить что-то не по праву.

— Берегись тех людей, Государь, которые только по праву говорят тебе, и береги тех, кто смело говорит против тебя.

— Дети мои! сказал Юрий. — Обнимите меня, забудем все, что было!

Оба сына холодно подошли к нему.

— Ты, Василий, удерживай, однако же, свой язык, ради Бога! Ей-ей! Хоть и не от сердца идут твои речи — это я очень хорошо знаю, — но часто оскорбляют меня. Ну! Да благословит вас Бог! Скажите, друзья мои, что вас так оскорбило? Право слово, моя любовь и доверие к вам нисколько не изменились!

Видно было, что он говорит это от чистого сердца. На этот раз очередь торжествовать перешла на сторону Иоанна. Морозов, скрывая досаду, кусал губы. Он видел, что тайная работа нескольких дней могла уничтожиться в несколько мгновений, видел, что пылкость Шемяки, свирепость Василия, хитрый ум Иоанна, соединенные вместе, составляли такое препятствие его уму и власти над душой Юрия, которое едва ли возможно будет преобороть.

— Скажите, что все оскорбило? — продолжал Юрий.

— При помощи Божьей все дело устроилось: Москва наша, враги рассеяны, все покорно!

— Скажи, Государь, — начал Иоанн, — кто посоветовал тебе скрыть от нас твои распоряжения об участи Василия, его бояр и избрании митрополита?

Юрий не знал, что отвечать.

— Признайся, Государь, родитель мой, сказал Косой, — что ты заранее не ожидал нашего одобрения на все эти распоряжения и потому скрывал их?

Как дитя, пойманное на шалости, Юрий оробел и полушутливо ответил:

— Что же? Признаюсь! Я чувствовал правоту всех этих распоряжений, но знал, что вы не одобрите их, и решился, не говоря вам, исполнить, чтобы нельзя уже было возразить...

— Государь! — сказал Иоанн и, не кончив речи, обхватил рукой голову и закусил платок. Косой боязливо повернулся к нему. Все были встревожены внезапной переменой его лица.

— Ничего, ничего! — сказал Иоанн. — Труды и заботы обременили меня в последнее время. Это пройдет! Позволь мне сесть, Государь!

— Зачем же ты запускаешь свою болезнь? — сказал Юрий. — После души береги здоровье более всего на свете! Не пойти ли тебе успокоиться?

— Ничего, ничего, Государь! Не беспокойся обо мне — это пройдет. У меня голова немного кружится.

Иоанн не смел сказать, что кровь идет у него горлом, и скрывал свою тяжелую боль, боясь, что Морозов порадуется его страданию и что он упустит благоприятный момент, когда можно разрушить все замыслы этого опасного соперника.

— Признаюсь, что первую мысль о прощении Василия и о дарении ему Коломны, — продолжал Юрий, внушил мне один мой доброжелатель. Да и как же мне было поступить: отнять у него отцовское наследие? Неужели не дать ему и куска хлеба?

— Но разве он давал его тебе и нам? — сказал Косой. — И нам, и тебе нигде не было от него житья. Нам грозила даже смерть!

— Послушай, любезный мой сын Василий, ведь все это просто так говорится, для людей. А собственно, враждовали мы все, отнимали друг у друга, что могли. И теперь, когда Бог решил дать нам победу, когда власть наша так крепка, все нам так послушны, все так хорошо уладилось — стыдно и грешно было бы нам не оказать великодушия.

— Первым правилом для Государя, — сказал Иоанн, собравшись с силами, — должно быть правило Государя, а не простого человека. Величайшее различие есть между царем и простолюдином. Твои высокая доброта и великодушие, Государь, князь Великий, видны из твоих дел и речей. Но позволь мне сказать, что как государь ты поступил весьма неосторожно. Ты готовишь себе погибель и смотришь на нынешние обстоятельства несправедливо!

— Вот видишь, боярин, — сказал Юрий, добродушно обращаясь к Морозову, — я тебе тоже говорил, что мы затеяли не совсем ладно!

Морозов покраснел, видя, что простодушный Юрий, совсем не думая о том, выдает его. Взоры Иоанна, Косого и Шемяки устремились на него, и он невольно содрогнулся, замечая ненависть и презрение, выраженные в этих взорах.

— Государь! — сказал Морозов, прикрывая глаза, покачивая головой и смиренно преклоняясь, как всегда он делал, говоря со знатными, — Когда тебе угодно было спросить моего совета, я просто представил важные причины, которые убедили тебя поступить так, как ты поступил. Во-первых, если теперь разбирать вины и казнить виновных, то кто окажется прав? Не лучше ли успокоить сердца всех полным всепрощением? Такое милосердие важно будет и в глазах народа, ибо народ, утомленный сварами, нетерпеливо ожидает мирного и кроткого правления, жаждет спокойствия и тишины. Твое благодеяние привяжет к тебе самого Василия неразрывными узами благодарности, он уже ясно видит, что бороться с тобой у него нет сил, что он лишился дружин и советников. Кроме того, в Коломне он всегда будет на глазах, и если у него возникнет какая-нибудь тайная, злая дума, то не успеет он вверить ее своей подушке, не то что другому человеку, как ты сможешь упредить его! Чего бояться тебе, победителю, обожаемому народом, почитаемому князьями?

— Льстивые уста — это мерзость пред Государем, а князю погуба! — воскликнул Иоанн, перебивая Морозова. — В таком ли виде ты должен представлять положение государственных дел в настоящее время? О, советник близорукий и косой, если не... — Иоанн остановился.

— Но что же находишь ты несправедливого в совете Морозова, боярин? — спросил Юрий недоверчиво и робко. — Разве народ не любит меня?

— Ни то, ни се, и об этом я ничего не скажу, Государь!

— Как? Разве не кричал он радостно при моем появлении, не бежал мне навстречу, не приветствовал меня повсюду, где только я появлялся?

— За две недели до этого он так же кричал Василию, Государь! Так же побежит он и за тем, кто отнимет у тебя власть! Крик и шум толпы ничего не значат, но важно, Государь, то, что народу нравится в тебе твоя величественная старость, твоя близость к Димитрию, которого он любит за Куликовскую битву, забывая все его ошибки и остальное несчастное княжение. Это, Государь, должно укреплять твое положение, исторгнув из памяти народа все, что разделяет твое княжение от княжения отца твоего. Притом надо ослепить народ новизной, блеском. Надо самому тебе явиться в каком-нибудь суде, перед воинской дружиной, срубить две-три головы у каких-нибудь судей-взяточников и высечь кнутом несколько сборщиков податей. Все это можно сделать легко: взять первых, какие попадутся, и всего лучше нелюбимых народом. Народ закричит тогда о твоем правосудии. Кроме того, сложи какую-нибудь подать, раза два-три созови к себе почетных людей из простого народа и уговори их согласиться на то, что ты им прикажешь. Они заважничают и прокричат на всю Москву о твоей благости и о своей значительности. Можно еще раза два покормить и попоить народную толпу. После всего этого ты будешь крепок со стороны народа, и, видя жезл в твоих руках, он станет повсюду кричать о любви к тебе. Но все это безделица, Государь! Приобретаемое столь легко ничего не стоит. Опасность твоя не здесь. Что ты хочешь делать с самовластными князьями — вот важный вопрос.

— Избави меня Бог покушаться на их добро! Кто чем владеет, тот тем и владей с Богом!

— Это никуда не годится, Государь, и потому-то ты напрасно согласился на их дружеские послания и велел заготовить мирные грамоты. Надо было отвечать им ни миром, ни войной, стараться унизить их перед властью Москвы, перессорить их и потом отнимать попеременно все, что тебе нужно.

— Разве можно, — воскликнул Юрий, — когда они так дружески предаются мне!

— Здесь я буду говорить совсем не то, что говорил тебе о народе. Народ уподобляется смирной корове, которая иногда бодает, а удельные князья — волкам, которых сколько ни корми, а они все в лес глядят. Их надо травить собаками, собак же этих кормить волчьим мясом. Видя, что ты хорошо понимаешь их и будешь держать в руках, они все сами опрометью прибежали бы к тебе, купили бы у тебя мир, а теперь ты уступил им мир, не выгадав себе ничего. Нерасчетливое дело, Государь!

— То есть, — осмелился сказать Морозов, — надо было ожесточить их, заставить переметнуться к Василию...

— Какое невежественное рассуждение, Государь! — воскликнул Иоанн. — Можно ли ожидать общего союза между Тверью и Новгородом, Рязанью и Ярославлем, когда ты будешь кормить ярославцев рязанцами, а тверитян новгородцами! Василий, правда, такая болячка, на которую всегда слетаются мухи. Потому-то я и не одобряю твоего поступка с Василием, Государь! Эту болячку надо было вырезать и выжечь, а не согревать под удельной шубой!

— Как? — вскричал Юрий, содрогнувшись.

— Так, Государь! Пока жив Василий, ты не тверд на престоле.

— Ты думаешь, что не стоило ему отдавать княжества и свободы?

— Более, Государь!

— Неужели ты думаешь, что надо было... — Юрий не смел договорить.

— О таких делах не говорят, Государь — их только делают...

— А его мать? Его жена?

— Для них есть монастыри, где за временное княжество они обретут Царствие небесное... — Иоанн хотел улыбнуться, но жестокая боль заставила его остановиться.

Тогда Юрий со вздохом обратился к своим сыновьям.

— И вы, дети мои, так же думаете? — сказал он, прискорбно смотря на них.

— Государь-родитель, мы так же думаем, — сказал ему Косой твердым голосом.

Казалось, что Юрий искал отрадного голоса. Он обратился к Шемяке.

— А ты, Димитрий? — спросил он.

— Государь-родитель! Или не стоило приступать к чаше, или надо пить ее до дна... — отвечал Шемяка в замешательстве.

Юрий уныло опустил голову. Но вдруг он снова обратил глаза на Иоанна.

— Ну, а поступок мой с боярами Василия, Иоанн Димитриевич? — спросил Юрий быстро.

— Внушен тебе твоим добрым, не знающим людей сердцем, Государь! Ты мог даровать им жизнь, только жизнь, но не давать даже свободы. Надо было вымести этот сор из Москвы, все эти пустые головы, глупые бороды, которые теперь сели тебе на шею. Строгость к боярам порадовала бы народ. И чего ты ждешь от них? Если тебе надобны толстые пузаны и длинные бороды, то разве мало их у тебя своих? И почему ты не кликнул кличи в Твери, в Новгороде, в Рязани? Лучший народ понял бы тебя и перешел к тебе. Этим ты еще больше ослабил бы власть князей. Теперь же ты связал себе руки в Совете, посадив Васильевых бояр. Попробуй, вели им теперь молчать! Они оскорбятся и будут недовольны! А просидев года по два в тюрьме, на хлебе и воде, они кланялись бы тебе в ноги за свою жизнь, а ты имел бы время устроить все по-своему.

— Но почему ты не одобряешь выбора Исидора в митрополиты?

— Кроме того, Государь, что о нем идет в народе молва, будто он тайный сообщник римского папежа...

— Клевета!

— Народ должно уважить в подобных клеветах, и лучше тебе свалить десять голов, любимых народом, нежели поставить над ним одну, им нелюбимую. Кроме того, Государь, ты оттолкнул от митрополитства доброго Иону, которому этот высокий сан присуждал голос народа, когда он был еще просвирником в Симоновской обители. Подобные народные поверья всегда надобно уважать, Государь!

— Боярин, — сказал Юрий, задумавшись, — не это ли все греки называли политикою, и не об этой ли страшной науке правления, основания который ты высказал нам теперь, сказано: эллины премудрости ищут?

— Не знаю, Государь, как это называется по-гречески, но я передаю тебе плод опытности, десятков лет, проведенных в государственных делах, слова усердия, дела ума, который, смело говорю, признали во мне даже мои враги! Я не прошу тебя верить моей добродетели, верь только тому, что верность к тебе есть моя необходимость. Да, — продолжал Иоанн, раз- горячась, — с падением твоим — я погиб, между тем как всякий другой твой советник найдет милость у Василия! Этой милости я не возьму — первый при князе или ничто! Но мне нет спасения у Василия, и я не могу быть у него не только первым, но и последним. Моя ссора с ним кончится только гробом...

— Но откуда ты знаешь, боярин, что гроб уже недалеко от тебя? Нам ли, старикам...

— Князь и советник его вечно юны! Ты знаешь, Государь, что у князей цветное платье не носится, добрые кони не ездятся и верные слуги не стареют. Или о мире думать, или о гробе...

— Нет! — сказал Юрий, обратив глаза на образ. — Нет! Я искал венца Великокняжеского потому, что он принадлежал мне по праву. Я грешил пред Богом, употребляя иногда суетную человеческую помощь, но ни тогда, когда покойный владыка Фотий убеждал меня, ни тогда, когда несправедливый хан присудил первенство племяннику, душа моя не переставала скорбить пред Господом! И Он услышал меня, и я княжу в Москве. Если для власти моей необходимы советы, подобные твоим, боярин, я отрекаюсь от власти, и царство мое не от мира сего!

— Что же ты готовишь своим детям? — нетерпеливо спросил Косой.

— Об этом еще рано говорить. Я прореку тебе, князь Юрий Димитриевич, что ожидает самого тебя, — сказал Иоанн. — Ты пренебрегаешь моими советами, ты хочешь княжить и не знаешь науки княжения — горе тебе! Знай же, что ты увидишь новые крамолы Василия, что ты узришь новые смуты князей, должен будешь или уступить им все, или восставить их на себя. Москва, обманутая ожиданием нового порядка, вознегодует и снова перейдет к Василию. Твоя боярская Дума, волнуемая взаимной ненавистью, первая предаст тебя. Как змеи хищные, обовьют тебя страсти и измены, крамолы и людские смуты, и ты с позором увидишь свое изгнание, и... я не смею договорить!

Он снова захватил платком рот.

— Что же ты готовишь своим детям? — снова спросил отца Косой.

— Мир и благословение, сильные, крепкие уделы, тишину отчизны, благоденствие подвластных, — отвечал Юрий задумчиво.

— А Великое Княжество кому? — воскликнул Косой, бледнея.

— Слушай, сын мой. Был один твой предок, может быть, ты слыхал о нем — благочестивый Константин, и у него был брат Георгий, возведенный на Великое Княжение волей отца, но беззаконно. Скоро Георгий утратил свое достояние и очутился пленником своего старшего брата. Что же Константин? Он не хотел мстить брату, бывшему его врагом и незаконно овладевшему престолом. Он простил его, призвал к себе, благодеянием привязал его сердце и, умирая с чистой совестью, препоручил ему Великое Княжество, с тем, чтобы два племянника Георгия, сыновья Константина, были сильнейшими князьями при нем. После Константина престол принадлежал Георгию — Константин свято соблюдал завет отцов. Константин мог лишить его хлеба, а не только престола — Георгий помнил благодушие брата и свято хранил братние заветы. И Господь благословил этих князей, потомки Константина спустя двести с лишним лет доныне владеют родными землями. И самого Георгия сподобил Господь венца мученического... Вот что я готовлю вам!

— О, родитель мой! Такие-то думы ты скрываешь от нас в глубине души! — возопил Косой. Он обратился к Морозову с пылающим от гнева взором. — Такие-то советы ты дерзаешь подавать моему отцу? — воскликнул он, дико смотря на Морозова.

— Изменник! — возопил Иоанн удушаемым голосом, как будто собирая последние силы, и с яростью отнял от уст окровавленный платок.

— Что это? Ты весь в крови! — вскричал испуганный Юрий.

— Да, горесть и гнев мой перешли все пределы! — сказал Иоанн. — Кровь течет из меня и, может быть, предвещает мне близкую кончину... Государь! Боярин Морозов изменник — он имеет тайные сношения с Василием! Спешу сказать тебе...

— И ты еще дерзаешь изрыгать хулы и клеветы, когда нечистая совесть исходит вместе с твоей кровью? — воскликнул Морозов. — Государь! Видишь, как близок к человеку Судия Правосудный! — продолжал, указывая на боярина, Иоанн.

Он не мог уже больше говорить. Ослабевший, чувствуя, что кровь его душит, он хотел выйти и упал без чувств на лавку — кровь хлынула из него ручьем...

— Иоанн! Иоанн! — закричал с ужасом Косой, бросаясь помогать ему. Иоанн пришел в чувство.

— Вели отнести меня домой — или куда-нибудь... О Боже, Господи!.. — сказал Иоанн и снова обеспамятел.

Косой поспешно кликнул стражу.

— Несите его прямо ко мне, в мои палаты! — проговорил Косой и остановился посередине комнаты, как будто оглушенный, когда боярина Иоанна поспешно унесли.

Юрий и Шемяка оцепенели и все это время не могли ни пошевелиться, ни вымолвить слова. Особенной ужас и страх отражались на лице Юрия. Морозов с торжеством смотрел на гибельное состояние врага. С его груди спало тяжкое бремя — умолкал язык, страшивший Морозова, затмевался ум, пред которым он трепетал. Его взор прояснился. Люди! Вы не стыдитесь подобных взоров...

— Боже Великий! Прости его грехи и укрепи меня в благих намерениях! — сказал наконец Юрий, перекрестившись.

— Нет! — воскликнул тогда Косой с яростью. — Он еще не умер, и не умрет во мне никогда! Государь родитель! Прости меня, но я дерзаю восстать против твоих велений — для собственной твоей пользы дерзаю говорить: Морозов изменник — советы его пагубны!

— Умолкни, Василий! Если ты еще не понял пример боярина Иоанна, я повелеваю тебе!

— Нет, Государь! Он гибнет от верности и усердия к тебе — он не мог перенести ужаса твоей будущей судьбы — он, скиталец, отдавший тебе всю душу, всю кровь, весь ум! Ты погибнешь, изменник! Одно уважение к отцу спасает тебя в эту минуту от моего гнева!

— Ты дерзаешь мне противиться? — воскликнул Юрий.

— Ты меняешь детей своих на презренного раба! — сказал тогда вспыльчиво Шемяка, оскорбленный унизительным положением брата и торжеством Морозова. Он обратился к этому любимцу отца и грозно воскликнул:

— Сенька Морозов! Прочитай свою отходную: или тебе, или мне не жить!

— Дети непокорные! — вскричал Юрий. — Разве отдам я вам после этого судьбу Русских земель? Проклятие на том семействе, в котором сын не трепещет воли отца!

— Государь...

— Остановись, — продолжал Юрий в запальчивости, — если руки ваши прикоснутся к Морозову или вы осмелитесь противиться моей воле, то будьте вы...

— О родитель! Остановись, остановись! Не предавайся гневу, не доканчивай страшных слов твоих! — сказал Димитрий Красный, поспешно входя в комнату и обняв колени отца своего.

— Сын мой, сын мой! Что ты делаешь, праведная душа! — сказал растроганный Юрий, поднимая Димитрия.

Тут поспешно вошел Роман и обратился к Косому.

— Боярин Иоанн зовет тебя к себе, князь, — просит идти поскорее! Жив и велел сказать, что вручит тебе важные бумаги и грамоты, что к нему доставлено сейчас известное тебе письмо от Гудочника. Только, ради Христа, просил поспешить...

— От Гудочника! — воскликнул Косой, радостно и быстро взглянув на Морозова. — Понимаешь ли ты, изменник?

Он поспешно вышел, не заметив, что при имени Гудочника смертная бледность покрыла лицо Морозова. Шемяка поспешил за братом.

— О, Боже Всесильный! Не благословил Ты меня! — сказал Юрий, смотря вслед двух сыновьям. Он закрыл глаза рукой и заплакал. — Суетные человеки! Собираем и не ведаем, кому собираем... — говорил он.

— Где же теперь боярин Иоанн? — спрашивал Косой, поспешно идя с Романом.

— Он в больших княжеских сенях, — отвечал Роман. — Далее не могли его донести.

Косой и Шемяка вступили в эту обширную палату, первую подле Красного Крыльца. По дороге им встретилось несколько бояр и сановников, пребывавших в сомнении и недоумении. Но в самих сенях никого не было, кроме начальника дружины, находившегося на страже, нескольких воинов, принесших Иоанна, лекаря армянина, которого позвали к больному, и Гудочника. Боярин Иоанн, полураздетый, сидел на широкой скамье, поддерживаемый двумя воинами. Его боярское золотое платье было окровавлено, лицо бледно, как полотно, голова склонилась на плечо. Кое-как успели прекратить кровотечение, но видно было, что Иоанн не жилец на этом свете.

Гудочник с горестью смотрел на него, помогал лекарю, приготовлявшему какие-то снадобия.

— Что? Как он? — тихо спросил Косой.

Лекарь пожал плечами и ответил шепотом:

— Нет никакой надежды!

Косой с отчаянием сжал кулаки и возвел дикие взоры к небу.

Иоанн открыл глаза, уже помутившиеся и помертвевшие.

— Скоро ли священник? — спросил он тихо. Тут он заметил Косого. — Ты ли это, князь Василий Юрьевич? — спросил Иоанн.

— Я, боярин, — отвечал Косой.

— При дверях гроба скажу тебе, что я желал вам добра. Когда могила отворена, люди не лгут. О Боже, прости грехи мои! Князь! У Гудочника письмо Морозова к Василию. Гудочник переносил их грамоты. Ради Бога, сбереги этого старика, он, только он один твоя помощь — и никто больше!

— Но ты мне говорил о нем...

— Я слишком надеялся на себя. Тебе этого нельзя, да и мне не должно было! Он, только он спасет тебя... Я был несправедлив к нему — исполни то, чего он требует, и он будет верен... Там у меня в большом сундуке — вот тут ключ — бумаги... возьми их... О, Боже!.. — кровь опять хлынула из него. — Горе, горе! — бормотал Иоанн. — Священника, священника! Мир, мир с Богом! Помилуй меня, Милосердный Отец!..

Священник явился с запасными дарами, но не смог приобщить Иоанна Святых Тайн, потому что кровь не переставала течь. Прочитали над ним молитвы покаяния, и глухой исповедью священник очистил грешника от тяжести его грехов. Еще раз Иоанн пришел в память, глянул на Косого уже неподвижными глазами и пробормотал:

— Жена и дочь моя... поручаю их тебе... они в Новгороде... Господи! Верую! Помоги моему неверию!..

Его не стало. Вокруг безмолвно стояли Косой, Шемяка, Гудочник, Роман, священник. Слезы крупными каплями текли по угрюмому лицу Косого. Он не чувствовал их. И это горе человека, никогда не плакавшего, была поразительнее всяких воплей.

— Чувствую, чего лишился я с тобой, чувствую, что с тобой я много потерял! — говорил Косой.

— Великий государственный ум, великий муж совета, — сказал Гудочник, смотря на бездыханный труп Иоанна. — И горе тебе, что ты более верил уму людей, а не сердцу и не душе их!

— Велите немедленно отвезти его тело к нему домой, — сказал Косой. — Его праху будет воздана великая честь.

Он сам прикрыл тело Иоанна его окровавленным боярским одеянием и отвел Гудочника в сторону.

— Старик! — сказал он. — Забудем все, что было. Отныне ты видишь во мне своего покровителя. Говори мне смело, говори все! Чего тебе надо? Денег? Почестей?

— Ничего, князь Василий Юрьевич! Позволь мне объяснить тебе сегодня вечером наедине то, чего я хочу. И вот тебе первая моя услуга!

Он подал ему сверток: это было письмо Морозова к Василию Васильевичу, в котором боярин обещал быть ему верным и послушным слугой.

— Смотри, брат! — вскричал Косой, пробежав письмо и отдавая его Шемяке. — Изменник, клятвопреступник, предатель! Зачем это письмо не было раньше в руках моих! — Шемяка прочитал письмо и не мог опомниться от изумления.

В это время поспешно вошел Димитрий Красный и с ним Морозов. Дикий, глухой крик вырвался из груди Косого, когда он увидел Морозова.

— Зачем явился сюда этот клеветник, клятвопреступник? — вскричал Косой. — Он пришел ругаться над трупом моего друга и радоваться моей скорби!

— Любезный брат! — сказал Красный. — Я пришел молить тебя, ради имени самого Создателя, умерить гнев и послушаться велений отца! Едва умилосердил я его не предавать тебя проклятию — так он разгневан! Послушай слов моих...

— Проклятие его ничтожно, если изречено несправедливо! — вскричал Косой. — Но чего он хочет?

— В знак смирения отдай свой меч боярину Морозову — он избран от нашего родителя первым великокняжеским боярином. После сего ты должен отправиться на свой двор и ждать отцовского решения.

— Скажи старику, что он помешался на старости лет! — заревел Косой в совершенном неистовстве. — Я покорюсь Морозову? Тебе? — продолжал он, подбегая к нему. — Тебе?

— Князь Василий Юрьевич! — повинуйся воле отца!

— Несчастный! — вскричал Шемяка. — Удались, удались скорее!

— Не заставляйте меня призвать стражу! — сказал Морозов. — Воля вашего родителя священна.

— А это что? — возразил Косой, показывая ему письмо. — А это что? — продолжал он, ударив Морозова по лбу так сильно, что тот зашатался.

— Брат, брат! — закричал Красный. — Что ты делаешь!

— Дружина! — возгласил Морозов.

— Прежде я дух вышибу из тебя вон, пока ты успеешь призвать дружину! — вскричал Косой, бросаясь на Морозова. Будучи силен, Морозов ухватил его за руку. Косой едва не споткнулся и не упал. Губы его посинели от ярости. Как безумный, он схватил Морозова за горло, повернул из всех сил и неистово ударил о пол.

Шемяка бросился к ним. Морозов лежал неподвижно: он ударился виском, кровь бежала у него из лопнувшей жилы, смертные судороги кривили его тело. Косой стоял и смотрел на него, забывшись. Через минуту лицо Морозова посинело и почернело.

— Он умер! — вскричал Шемяка, прикладывая к сердцу Морозова руку. — Он уже холодеет! — Шемяка в трепете отскочил от трупа.

— Я убил его! — сказал Косой глухим голосом и мрачно провел рукой по лбу. Не говоря ни слова, он поспешно пошел вон. В беспокойстве, в ужасе Шемяка поспешил за ним.

Здесь в одной комнате лежали два взаимные врага, два первые советника Юрия. Димитрий Красный не мог выговорить ни слова. С ужасом глядел он на трупы бояр и сжимал руки в судорожном движении. Гудочник безмолвствовал. Другие также стояли безмолвны и неподвижны. Казалось, каждому раскрылась таинственная книга судеб будущего, и каждый, читая ее кровавые буквы, окаменел и не мог промолвить ни одного слова.

Глава IV

Мне ль было управлять строптивыми конями,
И крупно напрягать бессильные бразды?
А. Пушкин

Скоро сказка сказывается, не скоро дело делается — говорит старинная русская пословица. Между тем, как повествование летит на крыльях, события плетутся на свинцовом костыле. Не всякая песня до конца допевается — есть и такая русская пословица. Мы повернем ее по-своему и скажем: не все высказывается в были и в повести, что было на самом деле. Прошло несколько месяцев после гибели Морозова и смерти Иоанна. Что происходило в эти месяцы? Рассказывать ли? Нет! Лучше снимем с полки несколько Хронографов и Летописей и послушаем рассказы наших стариков. Может быть, многим читателям неизвестно, как и что рассказывали наши предки. Открываем записки современников и читаем:

"Лета 694-го, сел на Великом Княжении, в Москве, Князь Юрий Димитриевич. А бывший Князь Василий, со слезами и с плачем многим, добил челом дяде своему, через любимца его, боярина Семена Морозова, ибо сей Семен был в великой ладе и любви у Великого Князя Юрия Димитриевича. И сей Семен многомощный у Великого Князя испечаловал Василию мир, любовь и удел, город Коломну. И отселе началось Княжение Великого князя Юрия Димитриевича, его же Господь на благоденствие людям поставил и невидимой Своей помощью оградил. И об этом радовались все Московские люди. И князья окрестные прислали к нему с поклоном послов, мира и любви прося. И он, Великий Князь, дал всем мир и любовь. И в церкви многие дары дал, и в обители Святые. И в обитель преподобного Сергия многие вклады, и селы, и дары дал.

В то же время в Новгороде был большой пожар: погорели Загородский конец и Людин конец — до Лукиной улицы.

В то же время в Смоленске появился волк бесшерстный и людей много поел, а в Литве, в городе Троках, озеро, называемое Жидовским, три дня стояло кроваво.

Продолжим о том, что Семен Морозов испечаловал Василью Васильевичу удел Коломну. Боярин же Иван Димитриевич сильно вознегодовал, и не любо ему было такое дело, что не только прощение Василию Великий князь пожаловал, но еще и удел дал. Но не только сей Иван о том вознегодовал, но и другие многие, и два сына Великого Князя, Василий да Димитрий средний. И, видев злобу сию, Боярин Морозов убоялся, и те два сына Князя Великого, Василий да Димитрий, воспалились яростию и, побуждаемые издревле человеконенавидцем Дияволом, не любящим братской любви, пришли к отцу своему и много вопияли и негодовали. И боярин Иван с ними был. И оттоле вышедши, убили они Боярина Семена Морозова в сенях, говоря ему: "Ты злодей, крамольник и нам лиходей!" Князь же Юрий, проведав о том, печален был, и злобе сыновей не попустил. Но быв умолен юнейшим сыном своим, не облек их проклятием за то кровавое и богомерзкое дело, но возложил только гнев на них, старейших своих сынов. И они, князья Василий и Димитрий, как Каин братоубийца, боясь гнева отцовского, из Москвы бежали. И не желая покориться воле отца, начали собирать войско, думая Василия из Коломны изгнать. Боярина же Морозова повелел Великий Князь схоронить честно и со многими слезами гроб его провожал. После сего сотворил Князь пир великий, отпуская братинича своего Василия на Коломну. И по сем пошел он в Троицкий монастырь, и много молился у мощей преподобного Сергия. За молитвы Князя благоденствует народ.

В то же время в Новгороде Владыка Евфимий поставил у себя на дворе Владычною палату каменную, весьма изрядную. Дверей в ней было тридцать, а мастера делали ее немецкие, из заморья, вместе с Новгородскими мастерами.

Тогда же чудо было во Пскове. Явились столбы на небе, весьма страшные, сияющие, как молнии, но мало побыли и исчезли. Молитвами Святых Твоих, Господи! Спаси нас!

А месяца Июня 29-го, на праздник Святых Апостолов Петра и Павла, был стол у Великого Князя. Ели у него бояре и духовные власти в его столовой избе. У стола стоял Крайней, князь Шелешпанский, в Большой стол смотрел Боярин Ошера, а в Кривой стол Боярин Затычка-Булатов, а вина наряжал Хованский-Сумка.

Месяца Августа в 1-й день, на праздник Происхождения древ Честного и Животворящего Креста Господня, был Государь, Князь Великий, в Симоновой обители и у Князя Константина Димитриевича был, коему Господь благую мысль вложил принять иноческий чин. И беседовал Великий Князь любезно с настоятелем и с братией и с Князем Константином. И по сем был у Великого Князя посол Литовский. Великий Князь принимал его в Золотой Палате, и Бояре его были в золоте и в черных шапках.

Того же лета сотворил Бог чудо великое и неправедному стяжению положил конец, за молитвы православных, и восстановил Великое Княжество Великого Князя Василия Васильевича. Сей Князь, бывши на Коломне, в уделе неправедного дяди Юрия, начал звать к себе людей отвсюду. И все пошли к нему, как пчелы к матке, зная, что он благосерд и законен. Видев же Князь Юрий, что непрочно ему Великое Княжение, Москву оставил и утек восвояси в Звенигород, послав к Великому князю, моля у него любви и мира, и бил ему челом. Князь Василий Васильевич не погубил его до конца, дал ему мир и любовь, и удел его, Юрия, Звенигород, за ним оставил. И о сем было крестное целование, чтобы Юрию с мятежными сынами его, Князем Василием да Князем Димитрием-средним, за одно не быть. На том поставили грамоту, и город Дмитров Великий Князь у дяди своего Юрия, с помощью Божьей, взял. И отселе началось Великое Княжение Василия Васильевича, благословенного внука Димитрия Донского Порадовались сему все люди Москвы и народы других стран. И пир великий сотворил Великий Князь, и дары многие дал в обители Святые и в церкви, и духовные чины, и нищую братию кормил. Величие свое смиря, меньшим из всех казался сей благословенный, Великий Князь Василий Васильевич.

Тогда же был мятеж великий в Греческой земле, а в Новгороде начали новую колокольню строить у Спаса Нерукотворного.

В сие же время, услышал Великий Князь Василий Васильевич, что крамольные сыновья дяди его Юрия многую дружину собрали, послал на них свои дружины Московские и Воевод, и Князей с главным Воеводой Юрьей Патрикеевичем, и повелел ему тех князей, Василия да Димитрия, изгнать и самих добыть..."

Остановимся здесь. Люблю читать эти обломки веков, переживающие все страсти, все людские отношения, эти летописи и хладные хартии, где сохраняется мгновенно пролетающий, изменчивый говор современников! Хладнокровный летописатель передает так же память и о наших временах, теперь кипящих бешенством страстей и возмущаемых кликами толпы. Так же совьет он события месяцев и лет в несколько букв, которые покроет пыль, забудут потомки, и только пытливое любопытство писателя будет стараться облечь их в живые, светлые образы жизни! Но тщетно будет его старание, если строгая Истина будет сторожить каждое слово! Только ты, огонь воображения, только ты, Поэзия, неугасимый светильник истины сердца, можешь представить перед нами в полном цвете минувшую жизнь, можешь облечь силою сухие кости, вложить страсти в истлевшие сердца, заставить их биться от давно засохшей крови!

По странному стечению обстоятельств, не проведя и полугода в Москве, Юрий снова оказался в своем Звенигороде, униженный торжеством племянника. Василий снова сидел на Великом Княжении. Дела совершились столь быстро, что Василий приехал в Москву и застал в ней все так, будто Юрий никогда и не княжил в ней, словно Василий съездил куда-нибудь на дальнее богомолье, на Бело-озеро или в Колязинский монастырь.

— Здравствуй, добрый мой боярин! — говорил он, встречаясь с кем-нибудь из бояр, не успевших выехать к нему навстречу, когда он возвращался из Коломны в Москву.

— Батюшка-Государь, князь Василий! — кричал боярин, целуя руку Василия.

— Что-то давно не видать тебя, боярин! — продолжал Василий, улыбаясь.

— Ох! Батюшка, князь наш Великий! Да столько было хлопот...

— И мне немало, — прибавлял Василий. Боярин снова целовал ручку Великого князя, и разговор прекращался — так, как будто боярин только три дня не появлялся в Кремле, перед светлыми очами Великокняжескими.

Впрочем, как мы сказали, такой прием видели только не встретившие Василия бояре, но их было немного. Почти всех Василий принял ласково, потому что почти все отправились к нему навстречу в Коломну. Удивительное это было зрелище! За три дня до выезда Юрия Кремлевский дворец совершенно опустел. Все дворовые люди были будто истреблены какой-то повальной болезнью. К Юрию уже не являлся никто из княжеских послов. Москва была тиха. Но каждый москвич, встречаясь с другим, спрашивал: "Кто у нас Великий князь?" Ужас погибели Морозова и смерти Иоанна леденил сердца. Рассказывали об этом шепотом, потихоньку. Никто не бунтовал, не своевольничал. Никто из бояр не решался приступить к каким-нибудь действиям в доказательство своей верности Юрию или Василию. Никто еще не говорил о Василии. Воины не знали, что им делать. Косой и Шемяка уехали из Москвы в ночь после смерти Иоанна. Долго никто не знал, куда они отправились, где находятся и что хотят предпринять. В то же время носились глухие слухи, что Василий уехал из Коломны, что с ним соединились бесчисленные русские и татарские дружины и что он с грозной силой вскоре появится перед Москвой. Москва приуныла. Собраний Княжеской Думы более не происходило. Юрий сидел с своем дворце, запершись с Димитрием Красным и духовником.

Однажды утром Москва была изумлена звоном колоколов в Кремле. К Красному крыльцу подъехали возки, верховые лошади, собралась звенигородская дружина. Повестки о сборе московской дружины не объявили. Толпы любопытных сбежались в Кремль и увидели, что Юрий с Димитрием Красным вышли и отправились в Успенский собор, со слезами отслужили молебен у гроба Святителя Петра-митрополита, потом поклонились гробам отцов в Архангельском соборе и поехали из Москвы. Успенский протоиерей проводил их благословением Святого креста Господня. Потом Юрья Патрикеевич взошел на Красное крыльцо и объявил народу, что Великим князем Московским будет отныне Василий Васильевич.

Народ в молчании разошелся из Кремля. Такое невиданное дотоле зрелище, такое неожиданное происшествие после смятений и битв, предшествовавших воцарению Юрия, произвели неописуемое действие на умы москвитян.

Но к вечеру Москва зашевелилась. Народ столпился на улицах и площадях, усиливались слухи о прибытии Василия.

— Он погубит нас за вероломство! — говорили одни.

— За что нас губить? Не мы бунтовали, а Юрьевцы, — говорили другие.

— Понесем ему наши повинные головы, — решили, наконец, в народе.

На другой день толпа народа двинулась по Коломенской дороге. С утра заблаговестили по всей Москве, и духовенство стало у церквей в полном облачении для встречи Василия. Он появился к полудню. За ним и перед ним ехали бояре, толпами шел народ. Дружин воинских почти не было видно. Юрья Патрикеевич встретил Василия у Кремля, как хозяин, с хлебом и солью. Народ ждал, что будет, но ничего нового не дождался. На площадях были прочитаны только повестки, что Великий князь заключил мир со своим дядей, князем Юрием, и что на суды, которые Юрий чинил, сидя в Москве, пересуда не будет, а у кого князь Юрий брал взаймы, те займы выполнит князь Василий. Треть Юрия в Москве осталась за ним.

Но бояре вскоре увидели, что Василий во многом изменился. Краткий, но тяжелый опыт сделал его мрачнее, угрюмее, недоверчивее. Он не изменился ни в наружной ласке, ни в приветливости. Но совершено изменился в совете и душевном расположении. Он более не собирал боярской Думы, и только Ряполовские, Басенок, Василий Ярославич и Юрья Патрикеевич составляли его тайную Думу. Софья Витовтовна не выходила из своих теремов. Никто ни при дворе, ни в городе не знал, что хочет предпринять Василий. Видели, что он собирает сильные дружины, что ими распоряжаются Басенок и Ряполовские. Но назначения дружин не знал никто. Юрий спокойно сидел в Звенигороде. О Косом и Шемяке не было слышно ничего достоверного. Все окрестные князья пребывали в мире, хотя не присылали послов и сами не являлись в Москву. О Литве и Орде слуху не было.

— Куда мы пойдем? — спрашивал ратник у своего товарища.

— Куда велят! — отвечал тот.

Наконец в один воскресный день велено было собраться всем дружинам на Девичьем Поле — и все поле покрылось толпами вооруженных воинов. Москва давно уже не видела столь блестящего воинского сборища. Оно напомнило старикам времена Куликовской битвы. Казалось, что толпы воинов делали Василия величественнее и мудрее в глазах народа. "Нет! Не таков он был, наш батюшка, пока не испытал горя от Юрьевичей!" — говорил народ, когда увидел Василия верхом перед дружинами. "Как он возмужал, как подороднел!" — говорили зрители, хотя видели перед собой прежнего, невидного, худощавого Василия.

Отслужили молебен, окропили хоругви и воинов Святой водой, и из дружин — одни заняли Москву крепкой стражей, обставив караулами Кремль и весь город, другие выступили по Владимирской дороге. Василий возвратился в Кремль и велел готовиться в дорогу. Дружина, отправленная в поход, находилась под начальством Басенка. Над ним был Юрья Патрикеевич, как будто имя старого боярина, известного склонностью к миру, понадобилось для послушания воинов и вождей. Московская дружина была блестяща и многочисленна. Но кроме главных вождей, никто все еще не знал, куда она идет. Из Владимира войско вдруг повернуло на Суздаль, на Юрьевец-Повольский. Здесь воинам объявили, что идут на мятежных князей, Василия Косого и Димитрия Шемяку. Велено было сражаться с дружинами этих князей, где их встретят, бить их и стараться доставить самих князей-мятежников живыми или мертвыми. Московское войско растянулось на обширном пространстве. Дальний, трудный поход утомил его, особенно когда дружины вступили в лесистые, болотистые северные места. Тогда начали появляться малые, легкие отряды Косого и Шемяки. Их преследовали, били, брали в полон, и полонянники объявляли московским воеводам, что большего сборища воинов Косого и Шемяки нет нигде. Услышав, что эти князья укрепили Галич, москвичи быстро кинулись туда, но нашли Галич оставленным. Шемяка, занимавший его, бросился к югу и, казалось, хотел пробиться на Волгу. За ним поспешно погнались. С другой стороны, от Костромы, отдельные отряды гнали Василия Косого, не дерзавшего остановиться и сражаться.

Непонятную войну вели эти князья. Известно было, что у них только малые, рассеянные дружины, так что они нигде не смели стать против москвичей. Но едва московский отряд отставал от других, дружины Косого и Шемяки брались Бог знает откуда, неистово нападали и истребляли этот отряд. Потом опять все рассыпалось и бежало от соединенных сил московских воевод.

Наконец, очистив Галич, Кострому и все северные области, московское войско собралось на берегах Куси, и ярко запылали огни в обширном лагере. Воеводы решили дать отдых своим воинам.

В это время из-за темного бора, с закрытой горы, как два хищных коршуна, на них смотрели Косой и Шемяка.

— Теперь или никогда, брат! — сказал Косой Шемяке, который внимательно разглядывал расположение Московского стана.

— Да! Теперь или никогда! — отвечал Шемяка. — Русскому не в привычку бегать. Еще две недели промедления — и наши воины разойдутся сами! Довольно областей мы померили шагами. Пора помериться мечами!

— И померить ими или Великое Княжество Московское, или гроб наш! — отвечал Косой.

— Гроб вымерян — три аршина для самого взрослого человека, — сказал Шемяка, улыбаясь. — А желаниям человеческим меры нет! Неужели, сидя в Галицких болотах, ты все еще видишь отсюда золотой престол Московский?

— Неужели ты сражаешься, не видя его?

— Да, и буду сражаться. Кто владыка своей судьбе? Я не отставал от тебя с самой Москвы, не отстану и теперь.

— Вижу твою любовь ко мне, добрый брат! Ты не оставил меня в горе и беде!

— Я не оставил бы и врага моего. Но, признаюсь, не знаю, что ты хочешь предпринять потом? Если мы падем в бою — спрашивать нечего, но если мы выиграем бой — чудесное дело! Я не знаю, куда мы денемся с нашей победой!

— В Москву! В Москву!

— Слушать поучения отца о том, что мы напрасно побили рать Василия и что он не хочет сесть на престоле Московском? Тогда будем кидать жребий, кому из чужих выпадет эта дорогая потеха — Великокняжеский престол?

— Нет! Я еще не показывал тебе отцовской грамоты, по которой он готов снова сесть на Великокняжение, если только кто-нибудь возьмется загрести для него своими руками...

— Грамоты? Я не видел ее!

— И некогда было тебе видеть. Пойдем! Я покажу тебе и другие, от князей Тверского, Можайского и Верейского.

Князья сошли с горы и пропали в чаще леса. В это время в московском стане вокруг кашеварных котлов беспечно сидели воины, размачивали сухари и ждали, пока сварится кашица, пили некупленный мед и даровую брагу и собирались уснуть, так как давно не спали. Да, многим из них суждено было уснуть навеки...

Храбрый, смелый, но горячий и неопытный Басенок не способен был к войне такого рода, какую москвичей принудили вести Косой и Шемяка. В открытом бою — меч на меч, или, как говаривали наши старики, око за око и зуб за зуб — Басенок был непобедим. Но не его дело было хитрить в бою, рассчитывать сразу несколько задач, отступить для верной победы, купаться самому в болоте, чтобы утопить врага, подстерегать неприятеля целыми днями, как охотник стережет дикую утку. Притом Басенок был связан другими начальниками и хотя приказывал им делать все, что ему было угодно, через Юрью Патрикеевича, который дан был ему вместо полномочной грамоты, он беспрестанно встречал препятствия и неудовольствие. Все делалось не по доброй воле, но по приказу, нехотя.

— Видишь, воевода, теперь, слава Богу, мы в безопасности! — сказал Басенку Юрья Патрикеевич, когда тот прочитал уведомление, полученное от Василия, о том, что Василий выступил наконец из Москвы с новыми дружинами и идет на Косого и Шемяку с другой стороны, получив сведения от Басенка, что мятежные князья, соединившись, отступают от Галича и Костромы по направлению к устью реки Унжи.

— В безопасности? — отвечал Басенок. — Я, признаюсь, и не видал доныне опасности от врага, который бежит, словно заяц. Что за война, лукавый ее побери!

— Наше место свято! — воскликнул Юрья. — Ей-Богу! А ты что-то не то говоришь да еще нечистого поминаешь! Нет, воевода! Я, признаться, очень подтрушивал. В самый день нашего выхода из Галича я видел никуда не годный сон! Снилось мне, что я иду по своему Московскому саду — а сад у меня добрый, ты сам знаешь, что за яблоки наливчатые, что за сливы, что за дули чудные, воспомянешь теперь, когда сухарик надобно размачивать водицей да охать на голой земле, вспоминая Московское приволье ... — Юрья заохал, прихлебнул из серебряной стопы и поправил лисье одеяло на своей постели.

— Ну, что же сон твой, князь? — спросил Басенок, улыбаясь.

— Сон? Вижу я, что золотистое, наливное яблоко падает с моей любимой яблони. Дай-ка, подумал я, чтобы лишнего труда не было, подставлю рот, оно само и туда и упадет, так, что и руками пошевельнуть не надо будет. Вот подскочил я, подставил рот — ан вместо яблока, откуда ни возьмись — галка, да прямо в рот! Тьфу ты, бесова дочь! Вскричал я и чуть не подавился! Ну, что? Как растолкуешь такую диковину, воевода?

— Я не мастер толковать сны, так что пожелаю тебе доброго сна и уверяю, что завтра ты проснешься жив и здоров. — Басенок засмеялся и ушел, а Юрья Патрикеевич покачал головой вслед ему и принялся читать по своему молитвеннику молитвы на сон грядущий, крепко стуча лбом в землю и тяжело вздыхая.

Московский стан затих, огни угасли...

Юрья Патрикеевич уже крепко спал и сильно храпел, когда ему показалось, что его немилосердно будят и толкают. Спросонья он не мог опомниться, видя страшное зарево, толпу полуодетых рабов, бегающих по ставке, и слыша в то же время ужасный крик, шум, стон, проклятия и звуки труб.

— Что такое? Что такое? Неужели светопреставление? Готов, Господи, готов! — вскричал он.

— Вставай, князь, вставай! — кричали ему. — В ставке суматоха, резня — надо спасаться!

— Да что случилось?

— Шемяка напал на нас врасплох, всех режет, бьет, гонит...

— Да откуда он взялся? Где Басенок? — спрашивал Юрья, второпях надевая навыворот дорожный тулуп. — Ну! Либо пьяну, либо биту быть мне сегодня! — сказал он, заметив свою ошибку.

Юрья Патрикеевич поспешно выскочил из ставки и с ужасом увидел кровавое, страшное зрелище.

Темная ночь облегала небо. Сквозь густые тучи, как сквозь сито, сеялся дождь. Холодный ветер веял с севера и пронизывал тело резким холодом. Огонь расстилался по ставкам воинов и освещал мрачные окрестные леса, отражаясь заревом на темных тучах. Пищальный огонь сверкал из-под леса на главный отряд. Кони, сорвавшись со стоек, ржали, бегали, умножали смятение, и по всему стану шел рукопашный, смертельный бой — и все это среди криков, воплей и стонов. Нельзя было различить, где враги и сколько их. Воины, полуодетые, сонные, бегали, хватались за оружие и падали под беспощадными мечами и секирами врагов.

— Ах Ты, Господи! Да что же это такое! — вскричал Юрья Патрикеевич. — Ведь эдак пропадешь ни за что! И никто не прибежит сюда — защитить главного воеводу?

Но упрек был несправедлив. Отовсюду к его ставке сбежалось множество воинов, хотя ни один не знал, что делать, и некоторые пришли совсем без оружия.

— Друзья мои! — говорил воевода, ободренный этим. — Где Басенок? Кто видел его? Где наши кони?

— Да теперь уж трудно разобрать, князь Юрья Патрикеевич, — отвечал ему старый урядник. — Изволь-ка одеваться поскорее. Мы за себя постоим, а других пусть Бог спасает!

— Дельно, дельно, старик! — сказал Юрья Патрикеевич и бросился в свою ставку. Впотьмах, торопясь, ничего не могли найти, и пока воевода кое-как оделся, смятение, звук мечей, усилившиеся крики возвестили о приближающейся опасности. Юрья Патрикеевич снова выбежал и увидел, что неприятель режется с его воинами вблизи самой ставки.

— Шемяка, Шемяка! — раздался крик сотни людей.

И в самом деле, это был сам Шемяка. Секирой с двумя остриями он бил направо и налево. За ним шли его отборные воины. Московское воинство дрогнуло и побежало. Юрье Патрикеевичу едва успели подать лошадь, и он поскакал сам не зная куда. Бросился было по Юрьевской дороге, но тут бегущих ждал особый отряд галичан. Воевода сломя голову кинулся в лес, и деревья, казалось, ожили — отвсюду появились воины, посыпались стрелы.

— Стой, стой! — закричал испуганный Юрья Патрикеевич. — Бери лучше живого, чем убивать!

Трое подбежали к нему, схватили за узду лошадь, а другие стащили с нее самого воеводу.

— Не бей меня, народ православный, а веди к князю Василию Юрьевичу или князю Димитрию Юрьевичу. Я главный московский воевода, князь Юрья Патрикеевич.

При этом имени занесенные над ним мечи остановились, между воинами раздался радостный крик. Один из них снял шапку, поклонился и сказал:

— Добро пожаловать, князь Юрья Патрикеевич! Зла тебе не будет. Чин чина почитай, а меч свой пожалуй нам.

— Воеводой хорошо и в плену быть, — сказал Юрья Патрикеевич, видя вежливость воинов. Его повели через лес.

Поражение Московских дружин было абсолютным. Не много воинов успело избежать смерти или плена, а весь обоз, все снаряды москвичей достались победителям. Утро осветило трупы и пожарище на том месте, где вчера еще было многочисленное, сильное воинство.

Последствия битвы на берегах Куси были весьма важными. Ярославские князья немедленно выслали свои дружины Косому. Из Звенигорода поднялись воины Юрия. Василий Васильевич спешил пересечь дорогу Косому и Шемяке, быстро двинувшимся к Москве. В бессильной ярости отряд его громил Галицкую область и сжег Галич, вновь оставленный Юрьевичами, когда судьба Василия свершалась в новой кровопролитной битве, у Николы Нагорного, близ Ростова. Здесь уже не врасплох, не ночью, а днем, грудь к груди, сразились москвичи и северские жители. Накануне в стан Косого и Шемяки приехал сам Юрий и молился в своей ставке, между тем как его храбрые сыновья врезывались в ряды Васильевых дружин. Битва свирепо горела, когда один из бояр Юрия вошел к нему в ставку с видом горести и уныния и безмолвно остановился у входа.

— Что ты хочешь сказать, боярин? — спросил Юрий. Слезы текли по его бледному лицу. Боярин безмолвствовал.

— Говори! — повторил Юрий. — Я готов ко всему! Не смерть ли сына возвестишь ты мне?

Он содрогнулся.

— Не смерть, но Скорбь тяжкую. Князь Димитрий — твое любимое чадо...

— Мой Митюша! — воскликнул Юрий, быстро вскакивая со своего места. — Всемогущий Господи! — продолжал он, воздевая руки и глаза к небу. — Твой гнев умел выбрать самое чувствительное место моего сердца и явно показывает великость моего греха тяжестью наказания!

После этого старец утер слезы и спокойно спросил у боярина:

— Что случилось?

— В пылу битвы, сражаясь подле старшего брата, князь Димитрий был поражен обухом секиры в самую грудь и принесен без чувств.

Юрий поспешно вышел из шатра. У входа его встретил гонец от Косого и воскликнул:

— Радуйся, Великий князь! Победа — враги бегут! Преследуют самого Василия Васильевича!

— Вели остановить убийство и преследование! Довольно, довольно! — воскликнул Юрий и с трепетом взглянул на поле, покрытое дымом, залитое кровью, заваленное трупами и усеянное бегущими неприятелями и преследующими их победителями. Клик победы сливался с воплями смерти.

— Все они мои дети, подданные! — возопил Юрий, протягивая руки к москвичам, которых беспощадно рубили его воины.

Он застал Димитрия Красного уже в памяти, но на груди у него было большое багровое пятно, и юноша едва мог дышать.

— Зачем я отпустил тебя! — сказал Юрий, с горестью смотря на бледного Димитрия.

— Не говори так, родитель! — отвечал Димитрий. — Остаться в обозе было бесчестно, а бесчестие хуже смерти!

— Великое Княжество! Чего ты стоишь мне и на что ты мне! — воскликнул Юрий.

Он остался в Ростове, куда перевезли Димитрия Красного. Остатки дружин Василия в беспорядке бежали к Галичу, Костроме, Нижнему. Сам Василий ускакал в Тверь, но был туда не допущен, и отправился в Новгород. Косой и Шемяка через четыре дня были под Москвой, и в Переяславской слободе москвичи смиренно встретили их с хлебом и солью.

Князья ласково приняли москвичей, но вступили в Москву, как в завоеванный город. Они всюду расставили дозоры, стражу. Князь Василий Ярославич заперся в Кремле с остальными боярами Василия. Кремль легко можно было взять приступом. Но Юрий строго запретил проливать кровь и требовал у Василия Ярославича мирной сдачи. Через неделю Кремлевские ворота открылись, и современник снова записал в летописи:

"Да того же лета, Князь Великий Василий Васильевич послал Воеводу своего, Князя Юрью Патрикеевича, и с ним двор свой, и многих людей, на Кострому, на Юрьевичей, на Князя Василия и на князя Димитрия Шемяку, а с сими Князьями были Ветчане и Галичане. И стали на бой, на речке Куси, и сии Князья рать Великого Князя побили, а Воеводу Великого, Князя Юрью Патрикеевича, поймали. И уведав о сем Князь Юрий Димитриевич, послал к детям своим, соединился с ними. Князь Великий Василий Васильевич, слышав о том, пошел против него, и встретились в Ростовской области, у Николы у Святого, на горе, и был бой, силен и страшен. И одолел Князь Юрий Димитриевич, а Князь Великий Бежал к Новгороду Великому. Пришел же князь Юрий Димитриевич под Москву, стоял под городом неделю, и город взял, и княгинь Великих поймал, и послал их в Звенигород, а сам сел на Великом Княжении".

Почему летописец так умеренно отзывался о князе Юрии и о князе Василии? Кому он симпатизировал? Почему не прибавил ни одного благочестивого рассуждения? Некогда было — думаем мы. Видно, не только в наше время люди спешат жить, они всегда торопились на этом пути.

Глава V

Во прах венец, во прах порфира,
Мир ложный, суетный — во прах!
И гордый Царь, властитель мира —
Пред алтарем, святой монах...

Через несколько дней толпа народа валила в Симоновский монастырь. Бояре, военачальники, чернь, — все собрались смотреть на новое, неслыханное зрелище: брат Юрия Димитриевича, дядя Василия Василия Васильевича, Василия Косого, Димитрия Шемяки и Димитрия Красного, юнейший из сыновей Донского, князь Углича, Бежецка и Ржева, Константин Димитриевич, должен был в этот день принять монашеский чин. Бывало много примеров, когда князья облекались в клобук и даже схиму перед кончиной, но было неслыханно, чтобы князь, старший после Юрия, еще в цвете лет менял венец на клобук, мир на тесное житие монаха, роскошь дворца на тяготы отшельнической жизни! Уже год с лишним Константин жил в обители, ходил в грубой ризе, отягчал себя веригами, терзал тело власяницей и справлял самые тяжелые работы для монастырской братии. Унылый звон колокола возвещал Москве торжество святой веры, торжество духа над плотью и мудрости над суетой, ибо не тяжелая болезнь, не печали и скорби заставляли князя Константина прийти в обитель и проститься с миром, а крепкая воля духа, неутолимая жажда небесного венца.

За три дня до того сам Юрий Димитриевич приезжал в Симоновскую обитель проститься с Константином, ибо Константин хотел после пострижения уединиться от всех и постом, трудом и молитвой приготовить себя к великому сану схимника. Казалось, что его душа, боясь снова увлечься прелестью мира, спешила порвать последние цепи, привязывавшие ее к нему. При обряде пострижения Юрий не мог быть, чувствуя себя нездоровым. К тому же, Димитрий Красный, все еще страдавший после Ростовской битвы, привлекал отца к своему болезненному одру. Кремлевский дворец был домом скорби.

Шемяка хотел присутствовать при пострижении и отправился в Симонов монастырь верхом, на богато убранной лошади, в сопровождении блестящей свиты молодых придворных и военачальников.

Когда он подъехал к Крутицам и пустился лесами к Симоновской обители, звон монастырского колокола, мрачный бор, не колыхавшийся от ветра, ясное, чистое небо — этот вечный, однообразно-голубой шатер, раскинутый над пестрою, суетной землей — заставили его погрузиться в задумчивость. Говор и шум шедшей по дороге в Симонов толпы народа почтительно умолкал при виде юного князя. Всякий, снимая шапку, останавливался и ждал, пока проедет Шемяка. Свита не смела приблизиться к нему и ехала поодаль. Шемяка был один. И это одиночество среди многолюдства, звон колокола родили мрачные думы в душе Шемяки. Он тихо ехал. В голове проходила вся прежняя его жизнь: веселое, беззаботное детство, лета юности, проведенные в мирных занятиях, в охоте, гульбе с товарищами... Потом — первая поездка с отцом в Орду, где они были унижены решением хана, смуты и волнения, беспрерывно начавшие терзать Русь и душу Шемяки, буйный поступок Софьи на свадьбе Василия, бегство, завоевание Москвы, смерть Морозова, битвы и походы, новое овладение Москвой...

"Неужели участь и судьба князей, — думал Шемяка, — уподобляется небу, которое или горит безмолвными, уединенными звездами во мраке, удаляя от себя все земное, или гремит и блещет молниями, страша род человеческий? Неужели только это высокое одиночество звезд или горящее молниями, гремящее громами величие, когда земля трепещет и гибнет — участь князей? Нет! Она не похожа на небо, эта тяжелая участь, отшельничество венца и престола! Оно только издали блестит и обольщает ложным спокойствием и неприступным величием. Но вблизи раскрывается в нем ад страстей, гибели, тревог, волнений! Нет близкого сердца, нет родной души... Теперь дряхлый отец стенает в-Кремле, при одре больного брата, а мы готовимся на новые брани, на новые опасности, мечом удерживая Москву... Дядя Константин! Не твой ли голос я слышу в звоне этого колокола, который говорит мне: все суета! Неужели человек умиряется, счастливится только гробом или кельей? Нет! Прекрасен мир Божий! — думал Шемяка, глядя окрест себя. — Есть что-то такое в жизни, чего я не понимаю! Для чего-нибудь поставлены и князья выше народа! Есть, конечно, и для их жизни в мире великая цель, и свои радости, и свое счастие выше радостей и счастия людей низших!"

Эта мысль еще ярче блеснула в душе Шемяки, когда он въехал на высокий берег Москвы-реки, подле Симонова, откуда по обеим сторонам реки открывалась бесконечная Москва.

"Тысячи их, — думал Шемяка, смотря на жилища москвичей и толпы людей, шедшие в монастырь, — и один над ними, одна воля его — закон и счастье их! Нет! Он должен быть счастлив, этот один, бессудная голова над тьмами других, неподвластный никому из ближних и только Богу отдающий отчет! Но моя ли участь быть этим единым из многих? Нет!" — и с новым унынием, Шемяка подъехал ко вратам обители, сошел с коня, отдал его провожатым, сотворил низкие поклоны перед образом, выставленным на налое у монастырских ворот, где стоял монах, сбирая подаяние у при ходящих. Затем Шемяка задумчиво прошел по монастырскому двору.

В это время его встретил Исидор, низко поклонился и благословил князя. Еще не начиналась литургия, в продолжение которой должен был без всякой пышности, как умолял о том Константин, совершиться обряд пострижения. Шемяка вступил в беседу с Исидором, они разговорились и пошли по монастырскому погосту.

— Я не имел еще случая беседовать с твоим родителем, князь Димитрий Юрьевич, и видел его только мельком после нового вашего торжества, — сказал Исидор. — А тебя и брата твоего не имел даже случая поздравить с великими победами и явным благословением Божьим, проявившимся в последних делах.

— Благодарю тебя, отец архимандрит, — отвечал Шемяка. — Думаю, что твое поздравление идет от сердца. Кому же и доверять, если не такой особе, которая предназначена к великому сану Первосвятителя Русской земли?

— Сердце мое всегда открыто как перед человеками, так и перед Богом.

— Признаюсь, святой отец, после твоего поздравления с победой эти слова кажутся мне излишними. Горестна мне эта победа, и сердце мое чуждо торжества!

Шемяка грустно преклонил голову, Исидор испытующе посмотрел на него.

— Что сделалось с тобой, князь? Отчего ты грустишь? Слава Богу, тебе и твоему брату пособил Господь, дивной победой утвердил престол родителя и укрепил его твоему роду. Отныне власть ваша будет велика, ибо она утверждена мечом брани, и не свергнет ее коварство и злоба врагов.

— Не знаю отчего, отец Исидор, но, напротив, чувство скорби отягчает мою душу. То, что свершилось перед нашим вторичным пришествием в Москву, никогда не выходило у меня из головы — ни в трудах брани, ни в торжестве победы. Поверишь ли, когда отец мой, старый и дряхлый, въезжал в Москву с моим скорбящим братом в закрытом возке, без рукоплесканий и ликований народных, мне казалось, что я провожаю — не на лихое будь сказано — погребальное шествие отца и брата! И что такое победа наша? Недоверчивость и опасение существуют между нами и жителями Москвы. Вижу, что нам покорны только их головы, а не сердца. Такая же недоверчивость видна между князьями и нами. Все они явились к отцу, когда он овладел Москвой в первый раз, но теперь их нет. Они будто боятся, что одна победа может снова передать престол Василию — так, как передала его в наши руки. Князья ждут, пока один родич не погубит вконец другого, тогда они придут поздравлять его с победой. Поневоле с нами был Ярославский князь, недавно прискакали в Москву буйные князья Верейский и Можайский, задушевные друзья брата — похвастать, попировать, погоняться на охоте. Но более нет никого — все как будто точат мечи на досуге, и мы живем в Москве, будто на временном ночлеге. Что за жизнь, если князь, ложась спать, кладет меч под подушку! Что за власть, если первая неудача в бою заставляет его бежать из своей столицы!

— Напрасно, князь, ты думаешь, что битва не есть высшее решение Бога. Он решает судьбы владык в боях, и возводит, и низлагает их мечом, чтобы все познали, что Он всесилен, Его судьбы непреоборимы, и против них бессилен ум человеческий, и по воле Господней в единый час мечом-решителем низвергаются годы мудрствования.

— Хороша победа над врагами, если она ведет за собой тишину и благоденствие. Но я с горестью думаю, что над нашими битвами нет благословения, ибо кто наши враги? Родные! Кто гибнет в этой усобице? Люди, Богом нам вверенные! И где конец битве? Василий снова тревожит пределы Нижнего, к нему снова стекаются дружины, и завтра мы снова выступим из Москвы, пойдем преследовать его, губить...

— На нем и будет грех, если он противится воле Бога и уставу отцов.

— Но тот, кому он противится, едва дышит от дряхлости! Дай Господь здоровья родителю, но умри он, когда дядя Константин примет монашеский сан — Василий должен наследовать престол Великокняжеский, и остановит ли тогда совесть меч, поднятый на него?

— Престол должен отныне укрепиться в вашем роде, князь...

— Но тогда где же устав отцов? Да и в каком роде? Брат Василий был бездетен в браке.

— Он опять вступит в брак, или — ты старший по нем...

— Я? Я молюсь, дабы Бог продлил жизнь отца и брата. Если же Бог повелит мне пережить их, чего я, право, не желаю, — мне, на старости лет, после жизни, проведенной в смятениях и усобицах, мне сесть на престол... — Шемяка горестно улыбнулся.

— Все от Бога, князь! Верь, что Его судьбы правят всем на земле.

— Конечно, от Бога, отец Исидор, — отвечал Шемяка, задумчиво срывая травинку у ног. — Даже это не произросло бы без Его власти, но кто ведает судьбы Его? И от Бога ли наши злые страсти, наши житейские смущения и помыслы? Если за грехи предка Бог казнит потомка даже до седьмого колена, то может быть, на роду нашем лежит Его тяжкое наказание, и еще не очистилось оно двухвековым страданием Русских земель, и оттого кипит усобица, и ни одно доброе начинание не произрастает в душах наших? Неужели ты думаешь, что я могу без скорби смотреть на унижение Василия? Говорят, что он хочет бежать в Орду, если будет побежден еще раз. Родной наш будет искать хлеб у поганых, князь Великий будет унижаться перед ханом, когда на то, чтобы этого не было, положил дед свои труды, пролив кровь наших предков! Жаль, что я не умею высказать всего, что скрыто в душе... Знаешь ли ты, отец Исидор, как ничтожно кажется все это величие, когда рассмотришь его пристальнее, вблизи?..

— Оно не ничтожно, если Бог ставит его над жребием всех людей...

— Я не то хотел сказать. Человек тогда благословен от Бога, когда он каждый день говорит в молитве: "Благодарю Тебя, Господи, за протекший день и молю даровать и наступающий таков же, как протекший!"

— Кто же более князя имеет право говорить так?

— Признаюсь, — сказал Шемяка, задумываясь, — я... не говорю этого...

— И грешишь пред Господом! — возразил Исидор. — Тебе ли, сыну первого из русских князей, роптать на свой жребий?

— Я не ропщу, и если бы престол Великокняжеский пришел ко мне мирно, сколько дел, сколько великих дум возникло бы тогда у меня в душе! И все это я теперь должен задавить в зародыше! Второй после князя или тысяча первый — не все ли равно? Ступенью выше, ступенью ниже — не велика важность... Пусть же пройдет моя жизнь, как маленький ручеек протекает между лугами! Мне всегда думается, что благо не дается даром, а продается в мире, и притом за столько зла, что не стоит его и покупать! Я никогда не женюсь, отец Исидор, не стоит хлопот навязывать себе на шею жену и детей. Никогда не пожелаю я и Великого Княжения — меня не достанет на эту долю, тяжелую, одинокую...

— Что же ты сделаешь с жизнью, князь?

— Проживу ее, как живут другие... как проживется...

— И никогда более великие помыслы не заставят трепетать твое сердце?

— Я душу их, отец Исидор! — воскликнул Шемяка, схватив его за руку. — Да я и сам себе рассказать о них не умею!

— Позволь же мне объяснить их тебе, добрый князь, благословенный Богом!

— Ты объяснишь их мне, святой отец? Ты? Но разве ты сердцеведец, скрывший свои страсти под монашеской рясой?

— Да, я... Прости меня, я опытнее тебя, и пока не надел монашеской рясы, был воином и сановником при Великом дворе Византии. Целые годы до того я провел в уединении, изучая человеческую мудрость, потом много странствовал — посетил Египет и искал следов мудрости в обломках таинств Египетских, видел Рим, град вечный, был в Святой земле, скитался между дикими и просвещенными народами...

— И что же ты нашел? Ты кончил тем, что надел монашескую рясу! И этот звон, который мы слышим в сию минуту, не то же самое говорит нам?

— Судьба моя, — и тяжкий вздох вырвался из груди Исидора, — судьба моя странная, и слишком долго было бы рассказывать ее тебе. Это после. Скажи мне лучше, князь: знаешь ли ты, что была прежде Русь? Известно ли тебе, что русские — единственный народ, которому Эллада передала свою святую веру и свою мудрость? Знаешь ли, что уже много веков назад твои предки покрывали кораблями Черное море, владели Киевом и Новгородом, ходили по Волге за Хвалынское море и владели великими царствами в Таврической земле?

— Знаю.

— И ты можешь говорить об этом так хладнокровно!

— Могу, ибо знаю и то, сколько мучеников, моих предков, заплатили потом страданиями, искупая наказание Божие, разрушившее нашу славу и честь Руси! Былое невозвратимо!

— Возвратимо, князь, возвратимо! Твое уныние, твоя пламенная душа возвещают мне, что година наказания Божия для Руси миновала! Мыслей, подобных твоим, не могли иметь ни дед твой, ни прадед. Ты предназначен к великим подвигам, ты рвешься за пределы тесных свар и княжеских междоусобий...

Исидор замолчал.

— Говори, говори, продолжай! — воскликнул Шемяка. — Ты угадываешь меня! Ах! Нет! Ты высказываешь мне то, что я чувствовал и не умел сказать!

— Да, Русь должна восстать и скоро восстанет в величии, силе и славе! Я предугадал это, я оставил родину и назвал Русь моим отечеством, чтобы употребить все силы к ее воскресению, чести и славе. Как Первосвященник Руси, как сановник в числе первых Святителей вселенной, с крестом в руке, пойду я тогда перед вами. Посмотри, что теперь Орда, что Литва? Явись теперь в Руси Мстислав Галицкий, соедини он души и сердца, поставь себя выше смут и междоусобий... О, князь Димитрий Юрьевич! Мстислава ли я вижу в тебе или юношу, который, утомясь во цвете лет, уже предвидит конец жизни в келье инока?

Шемяка затрепетал, как будто новое чувство вспыхнуло в его душе. Исидор с жаром продолжал:

— Таков ли был Мстислав, каков ты теперь, когда в бедном своем уделе он задумал воскресить православную Русь? С горстью людей он кинулся в Новгород и через три года потом отдал великокняжеский престол законному наследнику. Он решал судьбы Киева, Новгорода, Смоленска, Галича. А ты, князь, ты, когда Русь крепко восстает всюду, когда все трепещет перед Москвой, когда ты можешь передать престол в крепкие руки своего брата и сам быть Мстиславом Руси, смеешь ли ты унывать?

Шемяка молчал.

— И можно ли думать о праве какого-нибудь Василия Васильевича, о суете мира, о тщете престола, когда твоя душа не вместит высоких дум — так обширны они, — не обоймет великих помыслов — так велики они! Здесь должны умолкнуть все ваши мелкие семейные расчеты. Ты должен видеть во всех этих делах волю Бога и, как орел, парить, выше земли, где голодный коршун терзает цыпленка, исполняя завет, предназначенный ему!

Шемяка все молчал, хотя взор его уже горел.

— И одною ли Русью ты ограничишь свой обзор? Разве, соединив крепкой рукой силу Руси, отняв у Литвы Киев, где покоятся твои святые предки, равноапостольный Владимир, предтечу, зарю веры Христовой на Руси, где покоятся Ольга, Святые Борис и Глеб, Святители и Угодники Божии, нетленные на радость и утеху мира, — разве тогда ты не вспенишь Днепра русскими ладьями, не возмутишь Волгу веслами русских кораблей, не сбросишь с Руси последние гнезда Орды и не прибьешь к воротам Царьграда своего щита, как предок твой прибил его пятьсот лет назад?

— Щит на вратах Царьграда! — воскликнул Шемяка. — О, красноречивый отец Исидор! Не обольщай, не обольщай меня!

— Нет! Я не обольщаю тебя, добрый князь! — сказал Исидор, и его голос изменился. — Бог видит мою душу — не обольщаю! Судьба Руси заключает в себе судьбы многих стран, и в голосе твоей души я слышу голос человека, предназначенного Богом к великому. — На глаза Исидора навернулись слезы. — Я теперь русский, но в то же время могу ли позабыть и родную мою, мудрую, славную Элладу! Она, трепетавшая некогда перед жителями Севера, теперь простирает туда свои руки и оттуда ждет спасения! Отовсюду обложенная врагами, гибнет Греция, и погибнет, если Русь не спасет ее! Весь Запад ждет русского клика, все соединится с Русью, когда ее меч блеснет на берегах Босфора. Какое будет великое зрелище, когда тебе суждено вознести хоругвь, может быть, не на Куликовом поле, но на полях древней Трои, на берегах Кедрона и Теревиона, предводительствовать ратями Востока и Запада, вырвать Гроб Христов из рук неверных, укрепить Царьград и соединить Святую церковь Запада и Востока!

— Что ты говоришь?

— То, что знаю достоверно. Римский владыка, первосвященник Латинский, готов покориться нашей православной Церкви. Западные князья придут толпами, их корабли покроют Белое море и Архипелаг, когда восстанет единый и соединит в себе силу и мудрость. Император Иоанн Палеолог обнимет его как брата, и слава избранного загремит от Востока до Запада, когда он поведет от Севера спасение и величие! Бог, помогая великому, облечет его Своим громом и молнией и пошлет пред ним Архангела с огненным мечом! Приди ко мне, князь, я покажу тебе хризовулы Иоанна Палеолога и буллы папы Евгения. Я расскажу тебе о поприще чести, которого ты можешь удостоиться! Не говори мне о бессилии: кто одной битвой в Галицких лесах вырвал Московский престол из рук врага, кто сочувствует великому подвигу своего предка Мстислава, кто видит себя выше мелких междоусобий и твердо глядит в будущее — тот силен и велик! С тремястами воинами Гедеон победил тьмы Мадиамские, и от руки слабого смертного остановилось солнце в долине Гаваонской! Неужели ты, князь, думал, что я оставил Элладу, пересек моря и пустыни, презрев уединение мудрости, чтобы простым мирным иерархом смиренно просидеть на Святительском престоле Святых митрополитов Петра и Алексия? Если инок Сергий воздвиг руки твоего деда на победу Мамая, неужели ныне, чрез пятьдесят лет, нельзя митрополиту благословить твоей десницы на более великие победы? И неужели бесплодно погибнет моя крепкая вера в спасение Эллады, в соединение Церквей, в освобождение Иерусалима рукою Руси? Нет, нет!

Исидор воздел руки к небу и со слезами воскликнул:

— Пусть забвенна будет моя десница, да прилепнет мой язык к гортани, если забуду тебя, отчизна героев и мудрецов, дивная Эллада, тебя, Божественный Сион, тебя, Гроб Господа! Презрен буду, если не исторгну и у камня глас во спасение ваше!

Шемяка более не мог удержаться:

— Нет! Это не мирская гордость. Нет! Это не суета! — сказал он-. — Отец Исидор! Ты раскрыл мне очи моей души, ты пробудил ее от смертной дремоты! Да, я чувствую, что голова моя в огне и душа не вмещает новых дум... Выслушай же, выслушай меня...

В это время звон во все колокола, начавшийся на монастырской колокольне, возвестил им, что вскоре начнется литургия.

— Пойдем во храм! — воскликнул Шемяка. — Пойдем, посмотрим, как мой дядя смело расстанется с миром, но я чувствую себя выше, выше!

— Он поспешно пошел в церковь. Ему казалось, что его жизнь обновилась, что перед ним поднялись покровы, закрывавшие от души таинства вселенной."На примере дяди я научусь твердой воле, — думал Шемяка, — и увижу свою будущую участь в его смелом желании — оттолкнуть от себя низкий и мелкий мир!."

Более года не видав дяди, Шемяка, так же, как и все зрители, воображал себе величественное зрелище в пострижении Константина. Каждый думал увидеть, как сын Димитрия Донского горделиво попрет ногами славу мира, блеск и величие и, благоговейно преклоняясь пред владыкой владык, превысит других унижением. Люди именно так воображают себе все великое, не понимая его истинной сущности. Они только тогда ценят величие, когда оно является в резкой противоположности с окружающим! Так, подходя к телу великого победителя, они думают увидеть на лице мертвого героя глубокую мысль вечности, запечатлевшую его земное бытие, и с ужасом усматривают безобразный труп, изможденный смертельной болезнью, обезображенный тлением, поедаемый червями, гнездящимися прежде всего там, где некогда, при жизни, блистали яркие очи великого человека.

Умолк великий звон. Раздался звон тихий, похоронный, и сквозь толпу народа, находившегося в церкви и вне церкви, четыре инока повели какое-то бледное привидение. Соченный, полузакрытый длинными нерасчесанными волосами, в бедной ризе, босой, Константин был введен в церковь из своей келии. Грубая власяница покрывала его тело. Три раза он падал на землю, творя молитвы, пока дошел до амвона церкви. Потом пал в ноги настоятеля. Из глаз его обильно текли слезы, слышны были рыдания, замиравшие в его груди. Наконец он обратился к народу, стал пред ним на колени и тихо проговорил:

— Братия и друга! Простите меня, грешного раба Божия, князя Константина, простите, кого я обидел делом, словом, помышлением!

Его голова преклонилась к земле — Константин распростерся во прахе и отбил народу три земных поклона.

Слезы полились тогда у всех, многие стали на колени и с земными поклонам начали молиться за смирение, оказанное в их глазах знаменитым князем. Запел протяжный, унылый хор: "Отверзитесь мне Отчия объятия! Тщетно изжив житие мое, вижу не изживаемое богатство щедрот Твоих, Спаситель! Молю: не презри обнищавшее мое сердце!"

При глубоком молчании народа были прочитаны молитвы, и настоятель громогласно начал обычные вопросы:

— Зачем пришел ты, брат, и припадаешь к святому жертвеннику?

— Вольную ли мыслию приступаешь ты ко Господу?

— Не нуждою ли и насилием?

— Пребудешь ли до последнего издыхания в монастыре и постничестве?

Невольный трепет проник в сердца присутствовавших, когда после тихих ответов Константина настоятель громогласно провозгласил:

— Узнай же, чадо мое, какие обетования даешь ты Господу Иисусу! Ангелы стоят здесь невидимо и пишут исповедание твое, и во второе пришествие Бога страшно накажут тебя за нарушение! Знай, — говорил настоятель, — что враг не перестанет подлагать под твою душу лукавые помыслы прежнего, жития. Подумай, не раскаешься ли ты? Вспомни, что обратиться вспять тебе будет уже невозможно. Вспомни, что ты отречешься от отца и матери, от мира и роскоши, даже от самого себя по слову Божию: кто хочет во след Меня идти, да отвержется самого себя, возьмет крест свой и по Мне грядет! Ты будешь алкать и жаждать, нищенствовать и нагствовать, будешь укорен, презрен, уничтожен, изгнан... Надеешься ли ты на силы свои?

После утвердительного ответа были прочитаны поставительные молитвы, и — не стало князя Константина. Было провозглашено имя инока Кассиана. Собственной рукой Кассиан подал настоятелю ножницы. Трижды отталкивал их настоятель, увещевая ставленника.

При унылом пении "Господи помилуй!" свершился обряд. Порог кельи навеки разлучил Константина с миром. С креслом и зажженною свечой в руках, облаченный в черные ризы инока, он стоял, преклоненный пред Царскими дверями, бледный, изможденный. На лице его не было видно никакого выражения страстей, не было и вдохновения. Его глаза не обращались к небу, хотя слезы не текли уже более из них. Он казался мертвецом и, в совершенном бесчувствии, не произнес ни одного слова, поздравляемый, лобзаемый братией. Настоятель повергся перед алтарем и долго, в горячей молитве, благодарил Бога, но Кассиан был безмолвен и неподвижен.

Шемяка не плакал, подобно другим, когда Константин творил земные поклоны перед народом, моля прощения за грехи. Не внимательно он смотрел и на весь обряд пострижения, не внимательно слушал пение, молитвы: так сильно поразил его первый же взгляд на дядю. Придя во храм Божий — увидеть торжественное, смелое отвержение земного для небесного, он увидел нечто другое — падение силы, робкую волю, с отчаянием бежавшую от мира и с трепетом приступавшую к алтарю Предвечного. Мысль о суетности и слабости человека сильно врезалась в его душу. "Неужели так все должно кончиться! — думал Шемяка. — Неужели все великое познается только в слабости и бессилии? Суета сует! Это ли князь Константин! Это ли смелый подвиг? Се человек! А я что же? И я дерзнул так гордо помышлять о своей будущей судьбе? Я осмеливался прозирать в будущее, осмеливался мечтать о бессмертии, когда две недели жестокой лихорадки могут убить все мои телесные и душевные силы, отнять все гордые помышления, и меня, изможденного и слабого, уподобить этому живому мертвецу, в котором я не узнаю князя, всего год назад блиставшего радостью, здоровьем, великолепием!"

Шемяка стоял в глубокой задумчивости. Литургия подходила к концу. Вдруг он заметил боярина Звенигородского, пробиравшегося к нему сквозь толпу. Боярин был бледен и печален.

— Не меня ли ты ищешь? — спросил его Шемяка.

— Тебя, князь Димитрий Юрьевич, — отвечал боярин. — Твой родитель зовет тебя.

— Еду немедля — дай только обедня закончится.

— Нет, князь! Он просит тебя немедленно, поспеши, оставь все!

— Но что случилось? Скажи, здоров ли родитель?

— Нет, князь! Он очень нездоров.

Едва не воскликнул тогда от ужаса Шемяка: "Суд Божий! Разве такими уроками слабости и смерти ты не указываешь мне на тщету моих помыслов!"

Но он удержался, не показал смятения, только побледнел:

— Говори, боярин, откровенно — жив ли отец? — тихо спросил он.

— Не знаю! — прошептал боярин.

Через несколько минут Шемяка мчался во весь опор, один, без всякой свиты, прямо к Кремлю, и в нетерпении бил и гнал своего летучего бегуна.

Глава VI

Как житейская пища пребывает печали не причастна?
Как ли слава стоит на земле?
Надпись на одной из княжеских гробниц
в Архангельском соборе

Если невольная грусть одолевает наше сердце после живой радости, если мысль о ничтожестве человека навалилась на нашу душу после гордой, высокой мысли, должно ли это почитать предвестием грозящего нам бедствия? Не всегда, но не презирайте предчувствия! Неизъяснимое, скрытое таинство заключено в этой безмолвной беседе человеческой души с будущим. Это грустный Ангел, остерегающий нас... Благоговейте перед его предостережением...

Шемяку недаром тяготила невольная грусть, как мы видели это из его разговора с Исидором. Человек примечателен тем, что все зависит от взора его души на окружающее. При веселом состоянии души будущее кажется ему радужным, настоящее — цветущим, и воспоминание пережитого покрывает прошедшее легкой грустью, похожей на радость. Но когда горе-змея сосет сердце человека — мрак облекает перед ним всю природу, темнит будущее, отравляет настоящее и клевещет на прошедшее, закрывая все его радости жалобами и горем. Как неверный друг, поссорившись с вами, судьба вдруг как будто раскается, поспешит утешить, обласкать вас, помириться... Не верьте ей, не верьте! Это коварное обольщение перед разрушением вашего счастья! Счастье словно хочет в последний раз напомнить о себе, дать вам почувствовать, чего вы лишились и — немилосердное — передает ваше сердце злодейке-печали!

Так и Шемяке привелось испытать все это. Среди грустного, печального предчувствия беседа с Исидором освежила было душу его, упоила было ее дотоле неизвестными думами. Но потом судьба безжалостно указала ему на ничтожество человека в лице Константина, после чего, насмехаясь, повела его в Кремль...

Что ожидало его там? Что он увидел в Кремле? Много народа стеклось на площадь и толпилось теперь вокруг Кремля и дворца, но это не были бурлящие разговорами, шумные толпы. Напротив, разделясь на небольшие собрания, народ отдельно, тихо и уныло переговаривался между собой. Многие, и особенно старики, сидели и лежали на крыльце и около стен, безмолвные, в каком-то грустном ожидании. Лошади бояр и дворских чиновников стояли в стороне, и были лишены всякого внешнего великолепия. Шемяка с ужасом предугадывал страшное событие, и мысль, что за мгновенным порывом гордости судьба ведет его на зрелище смерти отца, как будто смеясь над ним, поразила князя. В то же время он подумал, что лишается, хотя и слабого, но доброго, нежного родителя. "Что будет теперь?" — было последней мыслью Шемяки.

Бледный, вне себя, он вошел в Большую дворцовую палату. Множество бояр и сановников безо всяких пышных одеяний сидели в палате в совершенном безмолвии. Шемяка с изумлением увидел тут князя Василия Ярославича, Юрью Патрикеевича и вообще всех Васильевых бояр, которые были взяты в плен или захвачены в Москве и находились под стражей. На лицах многих изображалась скорбь, некоторые тихо плакали. Все встали и почтительно поклонились.

— Что случилось? Как мой родитель? — поспешно спросил Шемяка.

— Он еще здравствует, — отвечал один из бояр.

— Слава Богу!

Но боярин продолжал:

— Он давно зовет вас, князь, тебя и Василия Юрьевича, к себе. Нам всем велено собраться здесь: Велено освободить и призвать всех бояр Василия Васильевича, — тихо промолвил боярин. — Мы собрались, ждем приказа. Но велено еще подождать. Ужасная неизвестность заставляет изнывать душу и трепетать сердце... Теперь у него Священник со Святыми Дарами. О, князь, князь! До чего мы дожили!

Не отвечая на слова, Шемяка пошел в комнату Юрия Димитриевича. Он шел тихо, но быстрыми шагами, как будто желая скорее узнать меру своего несчастья. Все безмолвствовало вокруг Шемяки, и это безмолвие ужаснуло его, когда он подошел к дверям комнаты, где находился отец. Дверь была затворена. Казалось, что за этой дверью Шемяку ждало будущее — и кто не ужаснулся бы, если бы ему сказали, что таинственный покров в одну минуту спадет с его грядущей судьбы? Шемяка невольно затрепетал и оцепенел. "Помедли еще одно мгновение! — шептал, казалось, какой-то таинственный голос. — Судьба еще в твоей власти. Переступив этот порог, ты уже не будешь владеть ею! Но каждое мгновение, быть может, приближает последний час твоего родителя."

"О Боже! Благословение, благословение его нужно мне, и я от всего отказываюсь!" — подумал Шемяка и медленно растворил дверь.

Окна комнаты были затворены изнутри ставнями. Летнее светлое небо не было видно из этой обители скорби. Огромная, великолепная Великокняжеская кровать стояла у стены пустая. Широкая, отодвинутая от стены скамья, накрытая ковром, с одной большой подушкой, составляла одр, на котором лежал в это время старец Юрий, победитель, Великий князь Московский. На нем была надета белая рубашка, до половины тело его укрывал соболий тулуп. Димитрий Красный поддерживал его голову, священник стоял перед ним с крестом. Глаза Юрия были закрыты. Длинные, седые волосы и борода его свисали в беспорядке, благодушное лицо было бледно... смертный колокол звенел в его груди.

Руки Шемяки невольно сжались. Но Димитрий Красный подал ему знак молчать. Священник оборотился к пришедшему.

— Неужели все уже кончилось? — спросил тихо Шемяка.

— Нет! Он сейчас говорил, — прошептал священник. — Не тревожьте его печалью, не мешайте ему.

— Но лекарь, лекарь? — спросил Шемяка.

Священник возвел глаза к небу.

— Молитесь, — сказал он, — о его блаженной, тихой кончине. Он не велел призывать врачей и требовал только духовного врача.

Тут вдруг неожиданно Юрий открыл глаза и вздохнул свободнее.

— Кто здесь? — спросил он. — Слышу, что кто-то пришел... Ты ли это, Василий? Кто говорит здесь? Чувствую, что это голос сына! Ты ли это, Василий?

— Нет! Это я, Димитрий, родитель! Неужели ты не узнал меня? — сказал Шемяка, повергаясь на колени перед умирающим.

Юрий хотел поднять голову, но не смог. Тогда он тихо протянул руку, провел ею по голове Шемяки, собрался с силами и снова повторил:

— А Василия нет?

Глаза его оборотились к небу и наполнились слезами.

— Родитель мой! Мог ли я ожидать, оставляя тебя три часа назад здоровым и в силах, что увижу тебя в таком состоянии!

— Нет! Я давно уже знал, но... — Юрий улыбнулся, — зачем было тревожить вас? И без того вы нагорюетесь обо мне, бедном старике. Ты плачешь? Пора мне, чадо мое, пора! Я благодарю Бога, что Он сподобил меня приобщиться Святых Таин и видеть вас, благословить вас перед кончиной... Ах! Как я ждал вас!

Юрий тихо пожал руку Шемяке и опять повторил:

— А Василия все еще нет!

— Он придет, родитель, но ты еще будешь жив и здоров, для нашего счастья, для счастья всех...

— Поздно — пощупай мои ноги... они уже не принадлежат мне... Ах! Василия нет! — он тяжело вздохнул.

— Неужели за ним не посылали? — спросил тихо Шемяка у Красного.

— Его не нашли нигде в Москве. Я послал на Ходынку. Не там ли он, не осматривает ли дружины? — отвечал горестно Красный. — Кто думал, что так близок час кончины отца!

— Дети мои, милые дети! — сказал Юрий после забытья, продолжавшегося с минуту. — Дайте мне руки!

Шемяка и Красный подали ему руки, Юрий сложил их вместе и сжал холодеющей десницей.

— Вотще, — продолжал он, — вотще глаголет Писание быть на всяк час готовыми и исполнять не медля то, что лежит на душе и совести... Бедные! Мы не знаем, не думаем, что смерть всегда за плечами... Но прочь земное — Господня воля и исполнение ее... Василия нет! Неужели я умру, не благословив его, не дав ему своего последнего завета!

Он опять остановился. Дети не смели прерывать молчания. Юрий снова начал говорить:

— Дети мои, завещаю вам мир и согласие. Здесь, под изголовьем, я велел поставить скрынку, в которой вы найдете мою последнюю волю — мою Духовную грамоту — и да будет она для вас неизменна! Прощаю вас, если вы прегрешили предо мной, и благословляю вас. О, Господи! Даруй им житие мирное, даруй им благословение Свое! Не огорчайся, Димитрий, если я скажу твоему брату, что он был моим Ангелом-утешителем... Да, Митюша! Ты никогда не досадил мне даже словом... Но Божие и мое благословение равно для вас обоих... Если я не увижу Василия, скажите ему, что я благословил и его — пусть он исполнит мою последнюю волю. Его нрав тяжек, дух буен, но сердце благо и ум светел. О! Горька, как море-окиян, будет его жизнь! Сохрани его, Бог милосердный! Смиряйте, увещевайте его и — паче всего, повторяю вам — любите друг друга. Не плачьте, дети мои! Я умираю спокойно — вы на возрасте, дела Бог устроит, я довольно пожил на белом свете — может быть, без меня и лучше будет... Много было на мне грехов, но милосерд Творец! Блюдитесь честолюбия, бегите гордости, она погубила праотца Адама, она губила и меня... Теперь, готовясь предстать перед Судией, чувствую, что не так бы должно мне поступать... Чтите чин духовный, молитесь за себя и за мою душу, блюдите мою милую обитель — по душе дайте милостыню. А брат Константин? Где он? Нас только двое братьев и осталось... Почему он не пришел?

— Он принял сегодня иноческий сан, родитель, — сказал тихо Шемяка. — Он прислал тебе благословение...

— Ах! Я начинаю уже забывать... Дивное дело — смерть человека, дети мои! Чувствую, но не понимаю, не знаю, что со мной делается!..

Он замолчал, снова собрался с силами и заговорил, но гораздо тише и медленнее:

— Один — умирает, другой — инок... Итак, нет уже сынов Димитрия Донского — прешли, как тень... Сорок лет назад мы стояли у отцовского одра. Помню, нас было пятеро, и старший из нас едва вступил в юношеские лета — Василию было семнадцать лет, а Константин только что родился, и вот — последние двое уходят... О, дети, дети! Мир вам, мир! Да удалит от вас Бог свары и гордость — гордость даче всего...

Батюшка! — сказал он, обращая взоры на священника. — Вели растворить двери и позвать всех — хочу увидеть и проститься со всеми... Помоги мне, Господи!

Шемяка хотел было идти.

— Нет, нет! Не уходи, сын мой, чадо мое! Дай мне на вас наглядеться... Ах! Василий!

Священник думал исполнить приказ Юрия, но остановился, ибо Юрий, все более и более угасавшим голосом лепетал уже совсем невнятные слова. Его язык коснел, глаза закатывались. От разговора с детьми он совершенно ослабел, голова его поникла, глаза помутились... Но он все еще шевелил губами. Его сыновья в горе упали подле него на колени и зарыдали. Юрий двигал правой рукой, силясь, по-видимому, сделать крестное знамение. Священник поднял его руку, вложил в нее крест и стал кадить ладаном маленькой серебряной кадильницей. Шемяка быстро поднялся и посмотрел на отца без слез и рыданий. Он приложил руку к его груди, пощупал руки, лоб — все было холодно. Через минуту только короткое дыхание порывисто вылетало из уст Юрия. Священник читал отходную молитву — пролетела еще минута... дыхание Юрия прекратилось...

Тогда и Димитрий Красный перестал рыдать. Несколько мгновений он смотрел на хладный труп отца, потом стал на колени, обратился к образу и начал тихо молиться. Поднявшись, он закрыл лицо родителя святым покровом. Тут он взглянул на Шемяку, и братья бросились в объятия друг друга, крепко сжали один другого, и слезы снова полились их глаз.

— Ты бледен и едва держишься на ногах, любезный брат! — сказал Шемяка, чувствуя, что Димитрий Красный шатается.

— Если бы я был совершенно здоров, только вера помогла бы мне перенести нашу тяжкую потерю. А теперь, когда только забвение самого себя дозволяло мне быть при смертном одре родителя, я едва могу двигаться от слабости... О, брат!.. Ты оплачешь вскоре и мою кончину!

— Что ты говоришь? — воскликнул Шемяка. — Нет! Бог милосерд...

Красный лишился чувств и упал в его объятия. Шемяка осторожно положил его на Великокняжескую постель. Красный тяжело дышал.

Шемяка не слыхал, как настежь растворились двери и раздались стоны и рыдания. Весть о кончине Юрия уже разнеслась по дворцу. Все собранные во дворце бояре и сановники вошли в комнату, где лежало тело, и в другую, находившуюся перед ней. Шемяка опомнился, когда несколько стариков, звенигородских бояр, товарищей юности Юрия, стали на колени подле его тела, заливаясь слезами и причитая:

— Добрый князь! На кого ты нас покинул! Высокий умом, смиренный смыслом, лепый взором, чистый душой, мало глаголивший, много разумевавший! Уже не узрим мы тебя! День скорби, день тьмы и мрака! Горе нам, братия! Уснул Князь Князей! Сияющая звезда склонилась к западу! Господин великий! Где твоя честь и слава? Властитель земли Русской! Ты мертв лежишь и ничем не владеешь! За багряницу — саван, за красные чертоги гроб выменял!

Так вопили и причитали верные слуги среди плача и рыданий. Плакали все — друзья и враги, подвластные и непокорные. Кроме кончины старшего из русских князей, многие в то же время с ужасом думали о судьбе Руси, об участи Москвы, о том, что теперь будет, когда не стало Юрия и сыновья его повелевали силами Москвы, враждуя против Василия.

Когда Димитрий Красный пришел в чувства, его взяли под руки и увели из комнаты. Бояре и все сановники выпали в Большую палату.

Шемяка еще раз преклонился перед телом отца, еще раз поднял покров с лица Юрия, вглядываясь в его доброе, благородное выражение. Юрий казался спящим, улыбка застыла на устах, и ни одна примета скорби не омрачала его чела.

В эти минуты никакие иные мысли не волновали души Шемяки. Но суета мира уже звала его так, как земля звала тело его отца. С одной стороны, явились люди, назначенные обряжать покойника, с другой — пришли бояре отца и сказали, что Шемяка должен немедленно явиться в собрание бояр, где уже начинаются толки и споры, и что Кремль наполнился волнующимся народом.

— Не прикажешь ли принять меры предосторожности? — спрашивали бояре.

— Ничего не прикажу, — отвечал Шемяка.

— Не позволишь ли нам посоветоваться с тобой, князь Димитрий Юрьевич?

— Не нужно, — отвечал он.

Бояре безмолвно отступили.

— Возвратился ли брат Василий?

— Нет еще.

— Итак, да свершится все без него, — отвечал Шемяка.

Он взял из-под отцовского изголовья небольшой ящичек, запечатанный Великокняжеской печатью, дал знак идти за собой боярам и пошел в собрание.

Оно уже было умножено вновь пришедшими, ибо весть о кончине Юрия быстро пролетела по Москве. Подходя к дверям Большой палаты, Шемяка услышал шум и спор. Он остановился. Следовавшие за ним думали, что он тревожится страхом и опасением, и осмелились снова предложить ему позаботиться о предосторожностях.

— Умолкните, бессмысленные, не понимающие величия кончины старца и Великого князя! — воскликнул Шемяка и с силой распахнул дверь в Большую палату.

С негодованием увидел он, что не скорбь, не уныние, а беспокойство и шумное волнение царствовали в собрании, голоса возвышались, царила крамола.

Вход Шемяки заставил всех умолкнуть. Он мужественно стал посреди собрания и быстро окинул взором всех присутствовавших.

— Кто смеет здесь буйствовать? — сказал Шемяка. — Люди, недостойные своих званий и санов! Еще труп владыки вашего не остыл, а вы в его доме уже дерзаете помышлять о чем-либо другом, кроме благоговения в великий час его кончины!

— Князь Димитрий Юрьевич, — сказал ему один старик боярин. — Мы не буйствуем, но в лице твоего родителя скончался не просто старец, а Великий князь Московский. С ним была соединена судьба Русской земли. Народ, дружина — все мы ждем теперь решения этой судьбы. Скажи нам, кто теперь Великий князь?

Смятенный говор прожужжал в собрании. Шемяка снова обвел взором всех присутствовавших.

— Не дерзайте решать судьбу Великого Княжества! — сказал он. — Здесь вы видите ее решение, изреченное моим родителем, здесь сокрыто его последнее слово!

Он поднял и показал всем ящичек, держа его левой рукой. Все взоры обратились на сей таинственный предмет.

— Но прежде, чем мы что-либо узнаем, клянитесь мне, — сказал Шемяка, — что все вы свято исполните волю моего отца! Я обещал ему повиноваться, и передает ли он Великое Княжение брату, или отдает его последнему рабу — я первый клянусь повиноваться и положить живот во исполнение его последней воли!

Он поднял руку и воскликнул громко:

— Клянусь Богом Всесильным, карающим клятвопреступников!

— Клянемся! — воскликнуло несколько голосов, и несколько рук поднялось по слову Шемяки. Большее число безмолвствовало, некоторые дерзали что-то бормотать.

Шемяка грозно оглянулся кругом.

— Кто смеет противиться? — сказал он, видя, что приверженцы Василия явно хотят восстать против него. — Или вы снова хотите предать Великое Княжение браням и усобице? Князь Василий Ярославич, князь Юрья Патрикеевич, вы все, кого сюда призвал мой отец, преданы его воле судьбами Бога-победодателя! Вы смеете противиться голосу, который повелевает вами из гроба? Смеете ослушаться его, имевшего власть над животом и смертью вашей?

Грозен был Шемяка в эти минуты, и величествен был его вид. Но собрание все еще колебалось и волновалось.

— Подожди, князь Димитрий Юрьевич, старшего брата, который заступил теперь место отца, — заговорили некоторые.

— Князь! Мы не смеем нарушить завета отцов, когда Господь послал за душой твоего родителя, — сказали другие.

Шемяка вдруг удержал гнев, поставил ящичек на стол и тихо начал говорить, снова став среди собрания:

— Я был бы самый презренный из человеков, если бы осмелился притворствовать в эти горестные мгновения. Знайте же, что мне вовсе не известно, кому отец передал Великое Княжение. Если он отдает его брату Василию — я буду его первый слуга. Если даже он отдает его племяннику Василию... я первый обнажу меч на его врагов! По завету отцов, Великое Княжение принадлежало отцу, и ничто в течение девяти лет не могло нарушить его прав — он скончался Великим князем. Если бы я руководствовался корыстным побуждением, я стал бы теперь за своего брата, но вы видите мои поступки! Воля властителя, старца, первого в роде Мономаховом, когда он уже предчувствовал свою кончину, так превышает нашу волю, как небо землю! И какое вы имеете право, вы, его рабы и послушники, решать то, что выше вас? Клянитесь повиноваться его воле, и я мгновенно сорву печать с его завещания!

— Мы все клянемся! — единодушно воскликнуло собрание, увлеченное каким-то вдохновением, внушенным речью и голосом Шемяки. Шемяка схватил ящичек и сорвал с него печать.

— Говори из-за гроба, родитель! — сказал Шемяка и развернул Духовную грамоту. Она была писана рукой самого Юрия. Шемяка показал ее собранию, поцеловал, перекрестился, и все перекрестились. В это мгновение решалась судьба народов Руси, судьба грядущих царственных поколений. Воцарилось молчание, столь глубокое, что никто не смел даже вздохнуть, и Шемяка начал читать:

"Во имя Отца и Сына и Святаго Духа. Се азь, грешный и худой раб Божий, Юрий Димитриевич, пишу грамоту душевную, в своем смысле, даю ряд детям своим Василию, Димитрию и Димитрию меньшому, приказываю им вотчину свою в Москве, жребий, чем благословил меня отец мой, князь Великий Димитрий Иванович, в городе и станах, в пошлинах городских и в тамге, в восмичьем и численных людях, и в мытах, трем сыновьям своим, на трое..."

На всех лицах изобразилось изумление.

— Праведник, праведник! — пролетел шепот в собрании.

Шемяка дал знак замолчать и твердым голосом продолжал чтение:

"А еще даю сыну Василию из своего удела Звенигород, с волостьми, и с тамгою, и с мыты, и с борти, и с селы, и со всеми пошлинами, и с волостями..." Следовало перечисление волостей. Шемяке отец отдавал Рузу, Красному — Вышгород. Повелел им разделить между собой Дмитров, Вятку и Галич, определял выход в Ордынскую дань, отдавал Василию икону Смоленской Богоматери, Шемяке — икону Спаса Нерукотворного, Красному — икону Богородицы Казанской, распределил пояса, золото, жемчуг и благословлял детей исполнить заветы или страшиться суда Божьего за нарушение отцовского решения.

Чтение кончилось. Но о Великом Княжестве решительно ничего не было упомянуто, как будто Юрий не имел никакого права располагать им. Во всех взорах были видны сомнение и недоверчивость, но никто не смел возвысить голоса.

— Итак, — сказал Шемяка, — да исполнится завет отца. Он ничего не говорит о Великом Княжении, но он и не отдает его никому! Если он не смел решить судьбу сего великого дела народного, да будет по судьбам Бога. Право меча уступит праву мира, молчание отца подтверждает завет отцов. Да здравствует Василий Васильевич, Великий князь Московский! — громко воскликнул Шемяка после минутного молчания.

Казалось, что этого только и ждали.

Все собрание загремело:

— Да здравствует Василий Васильевич, Великий князь Московский!

Общая радость заблистала во взорах всех присутствовавших. Великодушие Шемяки представило его каждому чем-то великим. Первым к нему бросился князь Василий Ярославич, поцеловал его руку и сказал:

— Ты выше, ты больше, ты великодушный враг, ты Ангел, а не человек!

Другие следовали примеру этого князя, целовали руки Шемяки, падали к его ногам... Святые минуты, редкие мгновения торжества добродетели...

Глава VII

Отчаянный — на миг он сам себя
забыл.
Но миг — как молния, вдали по
океанам —
Сверкнула злая мысль...
Мерзляков

Но такие минуты непродолжительны: они походят на сладкий сон, рассеивающийся в горестной действительности жизни, похожи на короткую радость — эту насмешку счастья над человеком...

Вскоре на всех лицах, взглядах, блеснувших на мгновение, чувством радости, восторга, удивления к великодушию Шемяки, появилось выражение какого-то нетерпения, какой-то холодности, будто укорявшее его за то, что он смел пренебречь обыкновенным миром и возвыситься перед другими. И сам Шемяка принужден был приняться за распоряжение.

— Тело покойного родителя должно быть предано земле в Архангельском соборе, среди наших предков, с подобающими почестями, как останки Великого князя Московского, — сказал Шемяка. — Я сам изберу место, близ коего потом да благословит Бог лечь и нас, его сынов...

На его глаза навернулись слезы.

— Вы, воеводы и бояре, — продолжал Шемяка, указывая на некоторых, — идите к собранным на Ходынке воинским дружинам и велите им разойтись, объявя, чтобы все немедленно шли принимать присягу Великому князю Василию Васильевичу, по воле моего покойного родителя, нашему согласию и завету отцов. Отворить немедленно все московские церкви и соборы и повелеть всем обитателям Москвы явиться к крестному целованию. Я первый пойду и присягну в пример и исполнение сего. Вы, князь Василий Ярославич и князь Юрья Патрикеевич, с теми, кого я назначу, немедленно отправитесь к Василию Васильевичу. Объявите ему обо всем происшедшем. Скажите, что я остаюсь теперь в Москве, как наместник Московский, и буду стараться до прибытия его только сохранить спокойствие и тишину. По последним известиям, он был во Владимире. Избранная Дума немедленно соберется в писцовой палате для окончательных распоряжений. Спешите исполнить все веленное вам. Я не замешкаю явиться в писцовую палату. Дайте мне только вздохнуть немного...

Казалось, Шемяка чего-то страшился и спешил всем распорядиться. Низко поклонившись, каждый шел исполнить свое назначение. В то же время посланные от Шемяки объявили народу с Красного крыльца о кончине Юрия и княжении Василия. Народ от невольного изумления при этой вести обрадовался и начал громко восклицать. Шемяка хотел удалиться. Но то, чего он страшился, свершилось, к его неописуемой горести и стыду.

Шемяка уже выходил из собрания, направляясь во внутренние покои, и присутствовавшие в оном выходили в противоположные двери, когда какое-то смятение двинуло их назад. Крик и шум раздались близ комнаты, и в палату с трепетом вбежали бояре, вышедшие на Красное крыльцо для объявления народу.

— Что сделалось? — спросил Шемяка, обращаясь к ним.

Но от ужаса они не могли выговорить ни слова. Наконец один со страхом и трепетом воскликнул:

— Князь Василий Юрьевич, брат твой!

Не успел Шемяка ответить ему, как Василий Косой вбежал в палату. Платье его было в беспорядке, лицо бледно, взор сверкали, в руке был обнаженный меч. За ним следовал князь Иоанн Можайский и еще несколько молодых военачальников. Платье их было в пыли, было видно, что они опрометью скакали издалека.

Шемяка стоял спокойно. Раскаленный взор Косого упал на него. Он не думал встретить здесь брата, отшатнулся назад и, окидывая все собрание, возгласил хриплым голосом:

— Кто смеет распоряжаться здесь, в моем доме, моей властью? Кто выслал этих презренных рабов кричать народу безумные речи с Красного крыльца?

— Я, — твердо сказал Шемяка и устремил на брата смелый, но спокойный взор.

— Ты? — Косой остановился. — И ты, — продолжил он после минутного молчания, — скрывал от меня кончину родителя? Ты велел провозгласить имя Василия, как имя Великого князя?

— Я, — повторил еще раз Шемяка, — по завещанию отца, судьбам Бога и согласию всех сановников!

— Я посмотрю, кто осмелится восстать против своего законного властителя! — возгласил Косой. Оттолкнув Шемяку, он стал посреди собрания и, опираясь на свой меч, воскликнул:

— Великий князь не умирает. Родитель скончался. Я ваш Государь и Повелитель!

Между тем палата снова наполнилась боярами и воеводами, хотя все они боязливо отодвигались от Косого. Следовавшие за ним молодые воеводы преклонили колени, обнажили мечи и закричали:

— Да здравствует Великий князь Василий Юрьевич!

Но их было немного. Клик их разлетелся в палате без отголоска. Все безмолвствовали. Это молчание поразило Косого более грома небесного.

— Брат! — сказал Шемяка. — Стыдно мне за тебя! Не говорю о том, что в горестные минуты кончины родителя ты буйствуешь, а не молишься и не скорбишь, — но скажи, к чему твоя безумная ярость? Так ли должен был ты начинать, если бы и в самом деле был законным наследником или избранным отцом и народом преемником родителя своего?

— Ты враг мой, злодей, изменник! — воскликнул Косой. — Ты утаил от меня кончину отца, ты лишил меня даже его благословения!

— Нет! Бог свидетель, что за тобой были всюду разосланы гонцы, и я сам едва успел прибыть из Симонова, чтобы находиться при его блаженной кончине! Так быстро позвал его к Себе Судия небесный... Родитель ждал тебя, звал... — голос Шемяки прервался от слез.

Скрывая движение свое, Косой отвернулся и сказал:

— Он хотел мне передать свое старейшинство!

— Нет! — отвечал Шемяка, поспешно отирая слезы. — Не передать старейшинство, а только благословить тебя, несчастный брат! Такова была воля отца.

Шемяка развернул Духовную грамоту Юрия.

— Все кончено. Все от тебя отступятся, если ты будешь упорствовать. Жителей Москвы уже приводят к присяге, уже поехали послы к Великому князю...

— Этому не бывать! Прочь с подложной грамотой! — вскричал Косой, вырывая Духовную своего отца и бросая ее на пол. — Скажи: за много ли ты продал Василию брата и свою душу?

— Безумец! — яростно воскликнул Шемяка, но тотчас опомнился, поднял Духовную и с негодованием, но тихо продолжал:

— Оставляем тебя безумию! Пойдем, князья и бояре! Если его не вразумляет гроб отца, то и нам не вразумить!

Он пошел. За ним последовали все другие — все, даже пришедшие с Косым, кроме Иоанна Можайского. Косой хотел броситься в удалявшуюся толпу, не в силах выговорить ни слова, но Иоанн Можайский удержал его, обнял, постарался утешить. Палата опустела.

— Измена! — было первое слово, вылетевшее из уст Косого.

— Успокойся, успокойся, князь! — говорил Можайский.

— Проклятие на нашем роде: брат предает брата!

В это время кто-то случайно растворил двери, и из внутренних покоев послышался громогласный возглас диакона:

— Во блаженном успении вечный покой подаждь, Господи, усопшему рабу Твоему, Великому князю Юрию, и сотвори ему вечную память!

Тихий, унылый хор запел "Вечную память". Там отправляли духовные обряды при теле Юрия Димитриевича. Голос хора показался Косому голосом Вечности. Он умолк и безмолвно преклонил голову на грудь Иоанну.

О, Провидение! Что перед тобой человек! Если бы Косой явился несколькими часами раньше, если бы двинул воинские дружины, над которыми был главным вождем, тогда его приверженцы и сила могли бы доставить ему Великокняжеский венец. Но, к несчастью своему, с раннего утра, даже не видавшись с отцом, он уехал на обозрение дружин в окрестностях Москвы, готовя их в скорый поход против Василия.

Там его едва отыскали. Весть о близкой кончине отца была так неожиданна, так поразила его, что, приказав ехать за собой только обыкновенной страже, он бросился в Кремль, забыв про все другое. В неистовство, в какое-то состояние бешенства пришел Косой, узнав в Кремле о смерти Юрия и услышав провозглашение Василия Великим князем. Он забыл свой сан, забыл все приличия, кинулся на извещавших народ бояр и вслед за ними, не помня себя, вторгся в Большую палату.

Состояние его было ужасно. То он припадал к телу отца, плача кровавыми слезами, то бегал по опустевшим палатам дворца, вырывая волосы на голове и кусая руки. Уничтожив в себе достоинство человека, он уподобился дикому, бешеному зверю. Он готов был растерзать противников голыми руками, готов был кликнуть клич буянам и черни, вторгнуться с ними в Кремль, во дворец и скорее все разрушить, зажечь, разграбить Москву, чем уступить ее другому! К вящему унижению он видел, как спокойны были все вокруг — и люди, и природа. Ясный летний день догорал на небе, и солнце, горя яркими лучами, закатывалось за небосклон. Тих, величественно спокоен был лик умершего отца, и все безмолвствовало в Москве, в Кремле и во дворце. Иоанн Можайский следил за каждым его шагом, но Косому он казался надсмотрщиком, приставленным смотреть за поступками сумасшедшего.

— Князь! — сказал наконец Можайский. — Что мы еще медлим? Давай руку на жизнь и на смерть! Дружины твои в сборе — туда к ним — напоим молодцов и поведем их на Москву!

Тогда Косой будто опомнился ото сна.

— Ангел-хранитель, Твой ли голос я слышу? И я до сих пор не подумал об этом?

Он крепко обнял Иоанна.

— По крайней мере, я ручаюсь за своих, — говорил Иоанн. — Можайцы не выдадут, а с их помощью мы возмутим Москву или испечем ее, как яичко, которым подавятся Василий и твой Шемяка!

Через час Косой, Иоанн и несколько человек из их свиты скакали в Ходынский лагерь. Но здесь надежда жестоко обманула их. На половине дороги с ними встретился князь Михаил Верейский. Он спешил к Косому с известием, что вскоре после его отбытия в Ходынский табор явились присланные от Шемяки, Красного и от всех московских бояр с объявлением о кончине Юрия, восшествии на престол Великокняжеский Василия Васильевича и о немедленном целовании креста и Евангелия в верности новому Властителю. Весь лагерь поднялся с радостным шумом. Несколько осмелившихся противоречить были схвачены, связаны и повлечены в Москву. Воеводы спешили присягать один перед другим. Потом вся толпа воинов пустилась в Москву, разграбила дорогой, мимоходом, несколько погребов, и рассеялись кто куда.

В нерешительности остановились князья, советуясь, что делать, когда к ним прискакал вестник, что Кремль затворен, наполнен дружинами и им всем позволено возвращаться не иначе, как без воинов и без оружия, а в противном случае объявляется князю Звенигородскому, князю Можайскому, князю Верейскому свободный выход из Москвы, куда им Бог на сердце положит, в случае же сопротивления и враждования — опала великая.

— Начать ли нам теперь неравную борьбу? — спросил тогда Иоанн, усмехаясь. — Жаль, правду сказать, и Москвы.

— Да, битва будет неравна. Звенигородские, галицкие, верейские, можайские дружины готовы на все — это правда, но ладно ли будет, что мы начнем драться за Московский престол, когда еще дядю в могилу не опустили? — отвечал Верейский.

Косой молча поехал вперед. Замолчали и другие. Когда кончились предместия Москвы, Косой оборотил коня, долго, неподвижно смотрел на этот обширный город и вдруг опустил поводья, схватил руку Можайского и руку Верейского.

— У меня больше нет родных братьев! — вскричал он. — Нет их отныне! Друзья! Хотите ли вы идти со мной и на живот и на смерть?

— На живот и на смерть! — вскричали оба князя.

Все трое соскочили с коней, обнялись и поклялись быть братьями.

— Я знаю робкий, хитрый, злобный нрав этого змееныша Василия, — сказал тогда Косой. — Знаю и глупую доверчивость и легкомыслие моего брата Димитрия. Красный — плаксивая ханжа и, без сомнения, окончит монастырем или определится звонарем, либо просвирником в какую-нибудь обитель. Но Димитрий и Василий скоро перегрызутся, потому что один всему верит, другой не верит ничему. Итак, надобны только мужество, крепость духа и осторожность. Отныне я и Василий будем дотоле враждовать и резаться, пока один из нас не будет вырезан из числа живых! О, боярин Иоанн! Зачем тебя нет со мной! Не стало людей, как тебя не стало! Но твердая воля и крепкая рука стоят большого ума. Я возмущу Орду, восставлю Новгород. Лучше испепелю Москву, нежели отдам ее моему злодею... Друзья! Еще раз, руки ваши!

Можайский и Верейский снова крепко пожали ему руку и в ту же самую ночь тайно скрылись из его лагеря. Утром можайские и верейские дружины двинулись восвояси.

Рано поутру Косой услышал об этом. Он только улыбнулся, велел немедленно сниматься и идти в Звенигород. Там еще были в плену Софья Витовтовна и Марья Ярославовна. Он немедленно велел отослать их в Москву, сказав: "Я не с бабами воюю!" Через несколько дней он оставил Звенигород, препоручив его Роману, и поспешно поскакал в Орду.

На другой день после отъезда Косого из Москвы происходили великолепные похороны Юрия. С восхождением солнца начался погребальный перезвон колоколов. Примиренный гробом со всеми, умиливший смирением сердца даже своих врагов, сын Димитрия Донского на руках детей и стариков бояр был вынесен в Архангельский собор. При его гробе лились слезы, но, впрочем, когда же они не льются? Народ во множестве толпился, смотрел на мертвеца с безучастным любопытством, совсем не думая читать разгадку вечности на лице его. Многочисленное духовенство с крестами, образами, хоругвями, притекшее со всех сторон Москвы, богатый покров, лежащий на дубовой колоде, в которую было положено тело князя Юрия, звон колоколов, многочисленный сонм бояр и сановников, блестящие воинские дружины, вид Красного в глубоком горе заливавшегося слезами, и Шемяки с мрачным, но бесслезным лицом, стоявшего во все продолжение литургии у изголовья гроба, — все это занимало и развлекало народ. Наконец останки Юрия принял каменный склеп, находящийся между гробами Владимира Андреевича Храброго и младших братьев Юрьевых — Андрея и Петра, в ногах Донского и Василия Димитриевича, с южной стороны к западным дверям Архангельского собора.

— Здесь и меня положите! — говорил Красный, когда земля глухо стучала о крышку гроба и священник произносил, в поучение живущим, бросая горсти на гроб: "Земля, и в землю идет!"

На другой день каменщики беззаботно складывали каменный голбчик над гробом князя, распевая: "Господи, помилуй", а каменотес высекал пестрые буквы на камне, который должно было вмазать в голбчик:

"В лето 6942, Иуния в 6-й день, на память Преподобного отца нашего Висариона чудотворца, преставился Благоверный Князь Великий, Юрий. Димитриевич, сын Димитрия Ивановича Донскаго; родился лета 6882-го, Ноемврия в 26-й день, и крещен бысть Игуменом, Преподобным Сергием чудотворцем, в Переяславле-Залесском, а тезоименитство его бысть в той же день, праздника Освящения церкви святаго Великомученика Георгия, иже в Киеве, у Златых Врат".

— Что же ты не прибавил ничего о добродетелях и никакой философии? — спросил ключник собора, когда каменотес принес эту надпись ко гробу.

— Мне ничего не заказывали.

— Видно, забыли. А я слышал, что хотели прибавить: "Как житейская пища пребывает печали не причастна, так ли слава стоит на земли?"

— Нет! — сказал соборный протоиерей, остановись подле ключника и опираясь на трость. — Мне говорили, будто хотели вырезать слова: "Иже глубинами мудрости человеколюбие вся строя, иже на пользу всем подавая, едине Создателю, покой, Господи, души усопших".

— И то верно! — промолвил ключник. — Ну, вмазывай же поскорее — уже скоро седьмой час. Да, кстати, поправь-ка дощечку на гробнице Ивана Данилыча: все выпадает.

Ночью, через три дня после похорон, в Москву приехал

Василий Васильевич облобызал, обласкал Шемяку и Красного.

Заключенные тогда между ними договоры до сих пор целы, с восковыми печатями, из коих на Шемякиной виден воин-старик в шлеме, с татарской надписью, а на Васильевой — юноша в венце.

Красный в этот же день уехал в Троицко-Сергиевскую обитель.

Шемяка договорился за себя и за меньшого брата. Но что было договариваться? "Вели написать, что знаешь", — сказал он Василию. Потом Шемяка спокойно слушал, когда читали договоры, в которых коленчатым полууставом означалось, что Василий утверждает за ними уделы отца: Рузу, Галич, части в Москве, и придает еще из удела дяди Константина Шемяке Углич и Ржев, а Красному — Бежецкий Верх. Но за это он берет себе у них Дмитров, лишает Косого Звенигорода и Вятки, присовокупляя все это к Москве, что Шемяка и Красный обязаны отступиться от брата и дружить с Великим московским князем.

Шемяка не сказал ни слова, молча приложил свою печать к грамоте и в тот же день уехал из Москвы. Василий набожно отправлял великолепные девятины, полусорочины и сорочины по дяде, сам присутствовал на панихидах у его гроба, давал милостыню, делал вклады, в нескольких монастырях читали за упокой его души Псалтырь и служили обедни.

Не только родные братья, но все отступились от Косого.

"При пире, при браге много друзей, а при слезах да при горе, нет никого", — пословица говорит и не лжет. В Орде его встретили кровавые битвы. Старый хан Улу-Махмет вышел на открытый бой со своим племянником Кичи-Махметом. Ему было не до Руси, и Косому дали от ворот поворот. Через два месяца с берегов Волги Косой уже добрался до берегов Волхова.

— Если хочешь у нас остаться, князь — останься; хлеба новгородского не переешь, и удел тебе дадим, как Суздальскому князю даем хлеб и удел. Не хочешь — иди с Богом, а на Москву нас не зови, — отвечало Новгородское вече.

В Новгороде Косой услышал, что князь Роман сдал Звенигород московской дружине. Ему некуда было преклонить головы. С немногими новгородскими удальцами он ушел в Вятку, кликнул клич на свое бесприютство. К нему сбежался удельный народ, русские казаки, отчаянные головы. Он захватил Вологду врасплох, но тут появилась московская рать. Как бешеный волк, он терзал ряды московских дружин, но ничто не помогло! Раненый в битве, Косой едва убежал в Кострому. Его челядь полегла на месте сражения. Тогда Косой укрепился лагерем при впадении реки Костромы в Волгу, близ древней Ипатьевской обители. На другом берегу реки стоял Басенок с москвичами. Косой предложил мир. Басенок принял его. Ко всеобщему изумлению, Косому был отдан не только Звенигород, но и Дмитров. Косой привел отчаянных удальцов в свой новый удел, не являлся в Москву, не ехал и к братьям, которые не принимали никакого участия в междоусобии и находились Шемяка — в Угличе, Красный — в Бежецке.

Летописцы отмечают, что в тот год весна была весьма студена.

— Злоба человеческая простудит и лето на Руси, — говорили москвичи и ждали, что будет...

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

О, наша жизнь, где верны лишь утраты,
Где милому мгновенье лишь дано,
Где скорбь без крыл, а радости крылаты,
И где навек минувшее одно...
Почто же мы мечтами так богаты,
Когда мечтам не сбыться суждено!
Внимая глас Надежды, нам поющей,
Не слышим мы шагов Беды грядущей...
Жуковский

Глава I

А што вы, слышов о моем добре, или лисе, от хрестьянина, или от иноверца, а то вы мне поведати в правду, без примышленья...
Договорная грамота
Василия с Шемякой,
лета 6948, июня 24-го дня

Более года минуло с того времени, когда Шемяка оставил Москву и отказался от всех смут и княжеских крамол. Человеческая душа подвержена сближению крайностей: дикая, пламенная любовь может переходить в бешеную ненависть; сильный жар заменяется жестоким холодом; сердечную дружбу сменяет лютая неприязнь; то, что занимало всю душу, возбуждает решительное отчуждение, когда перестанет занимать ее. Таков человек!

Душа Шемяки испытала подобное сближение крайностей.

Неукротимое кипение страстей, быстрое изменение обстоятельств, зрелище Великокняжеского престола, и рядом с ним — гроба, мгновенно прекратившего все честолюбивые помыслы отца Шемяки, старого князя Юрия, потрясли его душу до основания. Прежде беспечный, беззаботный, потом невольными обстоятельствами вовлеченный в вихрь волнений, он в короткое время перегорел сильными впечатлениями и ощущениями. Его душа не успела закалиться в честолюбии, и все, что он испытал и перечувствовал в круговерти придвор ной жизни, в смутах, крамолах, волнениях последнего времени, возбудило в нем невольное отвращение.

Грубые страсти, низость, вероломство, ничтожество и переменчивость жребия, прикрываемые золотыми одеждами и великолепием, открылись ему во всей своей отвратительной наготе. Он с презрением отказался от всего, бежал от Великокняжеского двора и скрылся в отдаленном приюте.

Это не была, впрочем, глубоко обдуманная решительность зрелой души, убежденной в суетности шума и блеска, не было это и охлаждением, какое испытываем старость, пережившая свои страсти, или бесстрастная опытность. Нет! Шемяка оттолкнул от себя обольстительный напиток честолюбия, как ребенок, который отталкивает чашу, наполненную горьким питьем, не отдавая в этом самому себе отчета. Любить и ненавидеть без причины — таков удел юности.

С несколькими избранными друзьями, князем Чарторийским, боярином Сабуровым и другими молодыми князьями и боярами, Шемяка уехал в Углич. Там в дружеской, вольной общине он сказал, что все равны перед ним, и никто чинами и местами считаться не должен. В самом деле, собеседники Шемяки забывали, что живут и гуляют с внуком Дмитрия Донского и своим повелителем. Каждый день начинался и оканчивался гульбой и забавой, как будто Шемяка хотел обмануть самого себя и забыть о быстро летящем времени. У правление княжеством Шемяка вверил нескольким старым боярам своего отца, не хотевшим от него отстать, любившим его за веселую доброту и светлый, хотя и беспечный ум. Иногда эти старики качали головами, когда Шемяка, смеясь, отсылал их с делами и бумагами и вместо решения дел приказывал подносить им чару крепкого меда или сажал за веселую трапезу. Но угличане скоро полюбили своего князя. Он не судил, а сам решал их дела, не справлялся с уложениями и судебниками, но клал руку на сердце и говорил: "Этому быть так!" Следовал первому движению сердца — и не ошибался. Ранним утром звук рога пробуждал князя и его молодых товарищей. Они спешили встать и собраться вместе. Княжеский двор бывал уже в это время наполнен охотниками, псарями, сокольниками, доезжачими. С появлением Шемяки все садились на коней и под шумные клики скакали вон из города. Казалось, что только в раздолье полей и в глубине темных лесов Шемяка начинал дышать свободнее, что он хотел поскорее проехать через людские обиталища, пока еще не отворялись окна, не отпирались двери в жилищах и не выползали из них страсти, не выглядывала людская суета. Охота, травля, скачка продолжались до самого обеда. Потом Шемяка и его товарищи располагались в каком-нибудь затишье рощи или леса. Далеко неслись оттуда клики веселья и разгульные песни. Под навесом наскоро раскинутого шатра, на богатых коврах, отдыхали Шемяка и его спутники.

Их занимали наскоро приготовленный охотнический обед, фляга меду или вина, обходившая кругом, веселый, шумный разговор. С закатом солнца все возвращались домой и без огня ложились спать, хорошо поужинав и попрощавшись до завтра.

Редко перерывался такой порядок; день следовал за днем в однообразном веселье. Только под праздники и в воскресенья выездов в поле не было. Шемяка и все его товарищи его шли к вечерне, потом благоговейно слушали заутреню, а на другой день обедню. На княжеском дворе собирались все бояре Шемяки, и нередко большой обед у князя означал праздничный и воскресный день. Туда приглашали иноков и духовных людей. За обедом не было шуму и песен; время проходило в благочестивых разговорах и назидательных беседах. Шемяка не был большим начетчиком и грамотеем, подобно своему юному брату, Димитрию Красному, но он внимательно слушал и любил поучения и духовные беседы. Он обогащал храмы и монастыри и был милостив и добр к монашествующей и страннической братии.

Иногда Шемяка на несколько дней оставлял Углич. С большой свитой он смело пускался в дремучие Белозерские леса. Тут начиналась жестокая война с дикими обитателями северных стран — медведями, волками и другими хищными зверями. Проведя несколько дней в беспрерывных разъездах среди тундр, озер, в мрачных диких лесах, в опасной борьбе со свирепыми зверями, Шемяка казался довольнее, веселее. Шкуры зверей развешивались торжественными сайгаками на стенах той хоромины, где князь со своими товарищами пировал по возвращении в Углич.

Настала глубокая осень. Беспрестанно лил дождь, была ужасная грязь. От ветров, свободно разгуливавших в поле и в лесу, клонились и ломались верхушки одиноких деревьев. Волновались реки, вспененные ветрами и дождями.

Однажды ранним утром Шемяка призвал к себе князя Чарторийского. Чарторийский нашел его мрачным, задумчивым, в сильном душевном волнении ходящим по комнате.

— Князь Александр, — сказал ему Шемяка. — вели немедленно приготовить все к дальней дороге. Завтра поутру я еду с тобой.

Чарторийский с изумлением посмотрел на него.

— Чему удивляться? — вскричал Шемяка с досадой, — Ты знаешь, что я терпеть не могу разинутых ртов, если они не для песни разинуты!

— Князь Димитрий Юрьевич, — отвечал Чарторийский, — прости меня, но твои слова мне непонятны, и я не думал, что мое усердие подаст тебе повод к досаде. Твой внезапный отъезд...

— Прости меня, товарищ. Я не на тебя сердит, и тебе было неизвестно мое намерение ехать потому, что и сам я ничего не знал до сегодняшнего утра.

— Подумай, князь Димитрий Юрьевич, как можно ехать в такое время? Дождь льет рекой, дороги сделались, как тесто в квашне, — грязь непролазная — неужели ты намерен отправиться в поле?

— Нет! Я еду не на охоту, а молиться.

— Доброе намерение, князь Димитрий Юрьевич. Но куда же Бог несет тебя? Разве в Суздаль...

— Нет, нет! Я сказал тебе, что хочу ехать далеко, куда-нибудь на Север, в леса, подальше от Москвы и от Дмитрова! Разве ты не слыхал, что ночью ко мне приехали незваные гости?

Чарторийский не смел ничего говорить. Шемяка строго запретил упоминать при нем о Москве, Великом князе и брате Василии Юрьевиче. Казалось, он хотел забыть, что Великое княжество и эти князья существуют на свете...

— Да, мой добрый товарищ, приехали. Видно, любезный брат и Великий князь решили опять грызться и до смерти закусать друг друга. Со своими проклятыми ссорами они вечно не дают мне покоя! Да, да, в эту ночь ко мне притащились московские послы, привезли кучу бумаг, и старики бояре обрадовались, что им опять подвернулся случай хмурить брови, гладить бороды, думать, советовать!

Шемяка вдруг засмеялся.

— Право, я думаю, они рады бы снова затеять старую возню, только бы опять потолковать о делах, решать и судить. У меня для них, вишь, мало бумаг! Закон написан в голове и в сердце человека, и надо справляться с этим законом, а не с пыльными хартиями. Пожалуй, если бы только слушать моих бояр, то и для моего крошечного княжества понадобились бы такие же огромные приказы, как и для Московского Великого. Но вот идет моя самая думная голова, боярин Дубенский. По лицу вижу, что он уже успел досыта надуматься и плывет с полным грузом всякой всячины. Поди, вели все готовить в дорогу. Со мной поедешь ты, Сабуров... Но я после расскажу обо всем...

Старый боярин вошел в комнату, когда Чарторииский отправился исполнить приказ Шемяки.

— Вестей много, и немалых, — сказал боярин, поглаживая длинную бороду.

— Право? Но что же такое? Нельзя ли рассказать это покороче?

— Московские послы приехали к тебе, Государь, с важными грамотами от Великого князя Василия Васильевича. Народ, как нарочно, отобран самый хитрый каждое слово из-за угла выпускают. Однако ж мы успели их облелеять и кое-что повыспросить...

— Ну, что такое?

— Говорят, что новгородцы все уладили с Великим князем и князь отступился от всех требований на Бежецкий Верх. Новгородцы были так рады этому, что отдали Москве Торжковское Черноборье, и говорят, будто положено считать с сохи по гривне, полагая в соху два коня и припряжь, а четверину пешцов, кожевничий чан, невод рыбачий, лавку и кузницу за соху, а плуг, ладью и соляной цырен за две, писцу будто с гривны получать мордку, а кормов с десяти сох баран либо полоть мяса, три курицы, сито заспы, два сыра и бекар масла; да коневьего корма пять коробов овса, в старую коробью, и три воза сена, да по две подводы от стана до стана.

— Неужели правда? — сказал Шемяка, сдерживая улыбку.

— Истинно, Государь! Говорят еще, что великая старица Евпраксия сильно больна и почти уже никуда не выходит из кельи.

— Как жаль!

— О святителе Ионе подтверждается, что он будет точно определен в митрополиты, и уже собирается ехать в Царь-град. Исидор, кажется, поехал ни с чем, кроме ласковых слов...

— Нет ли уже деток у Великого князя?

— Молчат, Государь, что-то об этом. А Великая княгиня очень раздобрела; князь же Великий худ и не дороднеет...

— А! Вот это весьма важно! Ты не узнал ли, зачем именно пожаловали к нам московские послы?

— Нельзя было спрашивать об этом, Государь: они таятся. Мы сами начинать не хотели, а только намекали, так мимоходом...

— Да почему же вы просто не спросили?

— Кто первый начнет, тот уж в проигрыше. Мы делали вид, что нам будто и дела нет. Догадываться можно... Но тебе, Государь, не угодно, чтобы об этом говорили...

— Говори, сделай милость!

— Опять затевается что-то между твоим братцем Василием Юрьевичем и Великим князем. Так, по крайней мере можно догадываться.

— Я предчувствовал, — проворчал Шемяка. — Но почему ты так полагаешь, боярин? — спросил он громко.

— Потому, что в Москве, говорят, сбирается много князей, и твой брат уехал из Дмитрова к Костроме, а в Галиче, в Устюге и в Вятке началась сильная заваруха. Да и московские послы что-то слишком ласковы. Они привезли подарки тебе Государь, и многим из нас.

— Я боюсь, не попортили ли они их по теперешней дурной погоде?

— Не знаю, Государь. Но они беспрестанно называют тебя любезным братом Великого князя. Один из них, между прочим, несколько раз говорил и повторял мне, что, мол, может быть добрее и лучше дружной жизни братьев.

— Ну и что же вы, мои добрые бояре, думаете? Потолковали вы обо всем этом?

— Мы, твои верные слуги, не можем не радеть о твоей пользе. Мы уже собирались и долго думали. Нам кажется, что теперь тебе можно многое выиграть, Государь.

— Не пристать ли мне к брату, если он снова затеял старое дело?

— Бог знает, Государь, князь Димитрий Юрьевич! Оно бы и так, да ведь вы с братцем-то не равны, и он, может статься, затеял все так, очертя голову. Может, новгородцы и мирволят ему, может, и Ярославль с Тверью тоже. Но все одно — дело трудное: на Тверь, на Ярославль и на Новгород полагаться — все равно что весной по тонкому льду идти. Но неплохо было бы теперь поторговаться с Москвой.

— В самом деле! Можно бы уцепиться опять за московские поместья, потолковать о Звенигороде, о Дмитрове. Не правда ли? Да, что слышно о брате Димитрии?

— Твой брат, Государь — не земной человек. Говорят, что он то и дело молится, поет, читает, беседует с духовными — ему некогда думать о мирских делах.

— Досадно, что мне тоже некогда, добрый мой боярин. Вели поскорее позвать московских послов ко мне.

— Но прежде надо бы посоветоваться и подготовиться...

— Времени нет. Я завтра поутру еду, и далеко.

— Как, Государь, едешь? Куда же?

— Мне вздумалось помолиться Богу, боярин, и я еду в Каменский монастырь.

— Как, Государь, в Каменский? За Кубенское озеро?

— Да, боярин. Поди и зови сюда московских послов. Мы их отпустим, я поеду, а вы без меня хорошенько порассудите...

Боярин значительно улыбнулся, как будто давая знать, что очень понимает предлог этого богомолья.

— Да не ближе ли проехать в Кострому из Ярославля. — сказал он, понизив голос и внимательно смотря на Шемаху.

— Посмотрим, — ответил Шемяка. — Прежде всего надо переговорить с послами.

Он начал спокойно рассматривать оружие, развешанное на стенах комнаты, напевая какую-то песню.

Московские послы важно и степенно вступили в комнату.

Видя, что Шемяка рассматривает булатные кинжалы и сабли, они значительно переглянулись друг с другом. Бояре Шемяки, пришедшие с ними, молчали, важно потупив глаза в землю.

— Великий князь Василий Васильевич прислал нас к тебе, Димитрию Юрьевичу, князю Углицкому и Ржевскому, своему младшему брату, и приказал тебе передать поклон и узнать о твоем здоровье.

— Слава Богу, бояре и послы московские Великого князя и моего старшего брата, слава Богу! — сказал Шемяка, пробуя острие кинжала пальцем и отвечая на низкий поклон московских послов небрежным кивком.

Послы опять взглянули друг на друга, внимательно оценивая все слова и движения Шемяки.

— Что Великий князь и мой брат? Где он и здоров ли?

— Когда мы поехали из Москвы, — отвечал старший посол, — наш государь, Великий князь обретался в Москве, а где теперь изволит пребывать, нам неведомо; а оставили мы его, Государя, Великого князя, твоего старшего брата, подобру и поздорову, милостию Божьей, молитвами Святителей московских и заступлением Пресвятыя Богоматери, честные иконы ея Владимирския.

— Садитесь, дорогие гости, — сказал Шемяка, повесив кинжал на стену и указывая места послам, — садитесь! Здесь, как в деревне, чинов нет. Хозяин без хозяйки, живет холостяком, угощает гостей чем Бог послал. Довольны ли вы ночлегом и хлебом-солью в моей монашеской обители?

— Благодарствуем, Государь, князь Димитрий Юрьевич, за хлеб, за соль, всем довольны.

— Садитесь же, дорогие гости. Мне, право, жаль, что некогда с вами хорошо побеседовать. Я хочу завтра утром ехать: вздумалось Богу помолиться, и давно уже звал меня к себе старик князь Заозерский, Димитрий Васильевич. Отправлюсь к нему — провести осеннее время и пожить в тамошней стороне, пока можно будет опять по первой пороше зайцев травить.

— Доброе дело, князь Димитрий Юрьевич. Но кроме спроса о твоем здоровье, мы приехали к тебе по делу нашего Великого Государя, князя Великого.

— По делу? Не веря пословице, что дело не медведь — в лес не уйдет, я люблю тотчас сбывать всякое дело с рук. Скажите же поскорее, что за дело?

— Государь наш, Великий князь Василий Васильевич, прислал нас к тебе, своему младшему брату, подтвердить прежние крестоцеловальные грамоты новыми.

— Да ведь я не нарушал прежних грамот! — сказал Шемяка, улыбаясь.

— Великий князь это знает; но там, где крепки вера и дружба, чего бояться подтвердить их вновь?

— Давно ли были писаны старые грамоты? Кажется, за год они не успели обветшать! Разве Великий князь слышал обо мне что-нибудь недоброе? Ведь я говорил, чтобы включили в договор: сплетней не слушать и тотчас их выводить наружу. Как бишь это вы придумали в тот раз изложить в грамоте? — спросил Шемяка, обращаясь к одному из своих бояр.

— А что вы услышите о моем добре или о лихе от християнина или от иноверца, а то вы мне поведаете, вправду, без примышления, — отвечал боярин.

— Нет, не то: это не годится! Я говорил именно о сплетнях... Впрочем, вероятно, вы привезли грамоту новую, уже совсем готовую. Чего же долго толковать? Читайте ее!

— Если благоволишь, князь Димитрий Юрьевич...

Старший посол вынул грамоту и подал Шемяке.

— Читай, боярин! — сказал Шемяка, зевая и беспечно отдавая грамоту своему боярину. Боярин развернул ее и начал:

— Божиего милостию, и Пречистыя его Богоматери, и по нашей любви...

При сих словах все перекрестились. Боярин продолжал:

— На сем на всем, брат мой младший, князь Димитрий Юрьевич, целуй ко мне крест, к своему брату старейшему, Великому князю Василию Васильевичу: быть тебе, брат, со мною, с Великим князем, везде за один, до своего живота, а мне, Великому князю, быть с тобою везде за один, до своего живота. А кто будет, брат мой, мне, Великому князю, друг, тот и тебе друг, а кто будет, брат мой, мне, Великому князю, недруг, тот и тебе недруг...

— Но все это было уже прежде говорено, — сказал Шемяка, усмехнувшись. — Что тут нового?

— А с кем буду, брат мой, я, князь Великий, в докончании, — продолжал чтение боярин, — мне и тебя с ним учинить в докончании, а с кем будешь ты в целовании, и тебе к нему целование сложить. А не оканчивати тебе, брату, без меня, Великого князя, и не ссылатися с моим недругом ни с кем; ни мне, Великому князю, не оканчивати без тебя ни с кем...

— Последнее и прежде казалось мне вовсе бесполезным, и теперь таким же кажется, — сказал Шемяка. — Как же мне Великому князю посылать в Углич спрашивать у меня: с кем ему оканчивать, с кем не оканчивать? Но если так заведено — еже писах! Продолжай, боярин!

— А добра тебе мне, Великому князю, хотеть во всем и везде, а мне, Великому князю, тебе добра хотеть во всем и везде. А держать тебе меня, Великого князя, в старейшинстве, как держал отца моего, Великого князя Василия Димитриевича, отец твой, князь Юрий Димитриевич...

Взор Шемяки омрачился при этих словах. Казалось, что неприятное воспоминание сильно отозвалось в его душе. Но он промолчал, и боярин продолжил чтение:

— И подо мною тебе, под Великим князем, все мое Великое Княжение держати честно и грозно, без обиды, во всем, чем благословил меня мой отец, Великий князь Василий Димитриевич, своего отчиною...

— Ну, если вся грамота такова, — сказал Шемяка, — и читать ее нечего; все это я давно знаю! Боярин! Вели подать мне печать и позовите священника с крестом и Евангелием...

— Но, Государь... — возразил боярин Шемяке.

— Но, боярин советный, — нетерпеливо возразил Шемяка, — терять время по-пустому не должно... Все, что мы слышали теперь, было в старых грамотах, и я готов сто раз подтвердить это, утвердивши единожды! Скажите все это моему брату, Великому князю, — продолжал Шемяка, обращаясь к московским послам. — Он напрасно беспокоился и посылал вас. Даже злодей, следя за каждым моим шагом, не перенесет ему лихого слова обо мне. Не на грамотах основана дружба... мир... Ну, или как угодно назовите это... Мне совсем не нравятся грамоты, которые своим неприятным складом напоминают старое, давно забытое...

— Здесь есть многие перемены, Государь, — сказал боярин, потихоньку пробежавший между тем грамоту.

— Какие же перемены?

— Говорится об окончании многих дел, которые оставались не решенными.

— Какие еще дела оставались не решенными? — вспыльчиво воскликнул Шемяка. — Все было решено!

— Князь Юрий Димитриевич, — сказал старший посол, — наш Государь, Великий князь, желая окончить всякие поводы к нелюбови, подтверждает о Дмитрове и о твоих Московских и Костромских волостях и жередьях, Кореге, Шопкове, Лучинском, Сурожике, чтобы держать их за тобой в братстве и чести, без обиды, по докончальным грамотам и печаловаться тобой и твоей отчиной.

— Благодарю за попечение, но об этом также было прежде сказано.

— О не покупке и не держании закладней, взаимно, управлении с Ордою Великому князю, и выходах по старым дефтерям, не вступании тебе в Вятку... — продолжал московский посол.

— О Гавриловских селах, и об Ярышове, и Иванове пора бы кончить, — сказал боярин Шемяке, перебивая речь посла. — Право, пора бы кончить. Но и здесь все еще говорится, что долг князя Димитрия Юрьевича остается за Великим князем...

— Пятьсот-то рублей? Неужели их еще не отдали нам? — спросил Шемяка. — Я, право, и позабыл.

— Платой не замедлят, — сказал московский посол. — Наш Государь, Великий князь, сдержит свое слово; но князь Александр Иванович до сих пор не решил с Великим князем об этих селах.

Ни послы, ни боярин Шемяки не упоминали главнейшего, говоря о мелочах. Наконец старший посол решился сказать Шемяке:

— Если ты, князь Димитрий Юрьевич, подтверждаешь условие — кто мне друг, тебе друг, кто тебе недруг, мне недруг, то, конечно, подтвердишь и другое: "А всяду я сам на конь, на своего недруга, и тебе со мною пойти, а пошлю тебя, и тебе идти без ослушания, а пошлю своих воевод, и тебе послать с ними твоих воевод?"

— Бесспорно, — отвечал Шемяка, — если понадобятся мои люди к дружинам Великого князя, путь только известит меня.

Он отвернулся к окну, в которое сильно стучал порывистый осенний дождь.

— Такое обещание, — продолжал посол, — следует разуметь и в том случае, когда бы твой родной брат вздумал учинить размирье и нелюбие к Великому князю?

— Как? Что это значит? — спросил Шемяка.

— Князь Василий Юрьевич назван в этой грамоте недругом Великого князя, — сказал боярин Шемяке.

— Что же не сказали мне этого с самого начала, — вскричал Шемяка, — ни вы, послы, ни ты, боярин? — он обратился к тем и другим.

— Государь, князь Димитрий Юрьевич... — бормотал боярин.

— Князь Димитрий Юрьевич... — вполголоса промолвил старший посол.

Все снова замолчали. Шемяка сел подле окна, потом встал со своего места и безмолвно начал ходить по комнате. Сильное внутреннее волнение изображалось на его лице и в глазах.

— Великий князь, наш Государь, полагает, что тебе, его младшему брату, уже известно о клятвопреступлении твоего недостойного брата и о том, что он, забыв долг и совесть, забыв милости Великого князя, прислал к нему обратно крестоцеловательные грамоты и снова пошел на него крамолой и враждой.

Шемяка не отвечал.

— Великие благодеяния нашего Государя, Великого князя, излиянные на князя Василия, могли тронуть самое каменное сердце и возбудить в нем чувство раскаяния, примиряющее грешного человека не только с подобным ему человеком, но даже с самым Богом. Злые дела Василия теперь возбудили всеобщее негодование, и князья русские, по первому слуху, поспешили в Москву подтвердить свои клятвы и присоединить силы к силам Великокняжеским.

Шемяка не произнес ни слова.

— Но Великий князь, наш Государь, никогда не подумает уравнять тебя с твоим братом. И здесь-то прилично воскликнуть с пророком: "Аще сядвши на трапезе сильнаго, разумно разумевай предлагаемая тебе".

— Твой слова невпопад, московский посол! — сказал наконец Шемяка, остановившись и быстро взглянув в глаза московскому боярину. — Ты ошибся и вытащил из мешка своей памяти не то, что хотел. Всего же более невпопад твое красноречие: это мед, подставленный волу. Я не понимаю, для чего все эти слова и хлопоты? Вероятно, мой старший брат, Великий князь, — все эти слова надобно повторять как можно чаще, чтобы от них не отвыкали, — думал, кого бы послать к углицкому медведю? У кого из московских бояр язык сладкоречивее и легче мог бы убаюкать этого медведя? Ха-ха-ха! — Шемяка захохотал, и в то же время на его лице изобразилась горесть. Он опять начал ходить взад и вперед.

— Я давно хотел представить тебе, князь Димитрий Юрьевич, — сказал Дубенский, — что надо решить многие обстоятельства. Вот и о третьих, чтобы не ходить далеко, сколько споров, Господи Боже мой! Надо бы уж положить единожды и навсегда, что кто зовется на третьи, твой да твоего брата, берут третьего от Великого князя, а не то, наоборот, из твоих, а не то, наоборот, из князей Димитриевых. Поименует же третьих тот, кто ищет, а тот берет, на кого ищут, а не захочет тот, на ком искали, его обвинить и велеть с него доправить... Иначе, право, никак не сладишь.

— Твой гнев, князь Димитрий Юрьевич, воистину несправедлив, — сказал московский посол, оправясь от замешательства, в которое он был введен словами и насмешками Шемяки.

— Я не гневаюсь, — сказал Шемяка, — но мне смешно, когда я вижу, как поступают со мною. Я открыто, прямо говорил и делал: неужели Великий князь еще не убедился в этом? Зачем же хитрить со мной? Или вы почитаете меня таким олухом Царя небесного, что я не замечу хлеба в печи и стану ее топить? Или вы хотите, — продолжал Шемяка с увеличивающейся горячностью, — чтобы я, отдавши все Великому князю, своими руками принес ему голову своего родного брата и его кровью запил дружбу с Москвой, свой позор и унижение?

Шемяка едва не задохнулся, говоря это московским послам; но вдруг он остановился и тихо сказал своему боярину:

— Если новые грамоты Великого князя сходны с прежними, я готов подтвердить их — принеси их ко мне, и я, не читая, приложу к ним свою печать. Послы! Объявите вашему князю, что я не нарушаю грамот и обещаний, но подтверждаю их и осуждаю своего брата, если он снова начинает вражду; но далее я не ступлю ни шагу: с Москвою мир, с братом мир и с целым светом мир!

Он вышел из комнаты. Послы молчали и переглядывались, а Дубенский начал опять свое:

— Нет уже о третьих, примером сказать, надобно нам докончить основательно, бояре и послы! Вот недавно был такой пример: Федька-хмелевщик бил челом на суздальца Фомку-лапотника. Видите, в чем стала судебная притча: Федька продал ему лукошко хмелю, в полную меру, с насыпом, и договорился взять за то лаптями; Федька же договорился отдать ему лаптями добрыми, с перешивкою, с двойным оборотом, и за лапти взять хмелем. И тот и другой, с умыслу, что ли, или так, опростоволосились, о лукошке забыли договориться — Федька-то новгородским мерить начал, а тот суздальским... Ведь у нас, на Руси, слава Господу, язык один, и вера одна, да мера не одинакова... Вот... Но добро пожаловать, бояре и послы, к нам в палату — там свободнее...

Глава II

...Домы праотцев, обычай их простой!
Крюковский

Среди волн обширного Кубенского озера, у его восточного берега, находится каменный остров, будто обломок берега, брошенный в воду. Волны со всех сторон омывают обитель, построенную на том острове — этот обломок мирских сует. Некогда, в древние времена, здесь спасся от бури и гибели Белозерский князь Глеб, плывя из Бела-озера в Устюг рекой Позоровидей, Кубенским озером и рекой Сухоной. Бедствующему князю не оставалось спасения среди свирепых волн Кубенского озера, и он в глубине души дал обет: построить обитель на том месте, где спасется. Ладья пристала к дикому, не известному дотоле Каменскому острову. Глеб изумился, найдя там жителей: то были старцы, пустынножители, скрывшиеся на этом отдаленном диком острове от мира.

Князь был гостеприимно принят этими отшельниками и подивился их бедному, но великому житию. Они все свои дни проводили в молитве, обращали в истинную веру диких карелов и чудь, живших по берегам озера; часто терпели нападения и муки от дикарей, но платили им за зло добром и душевным спасением. На месте ветхой часовни, куда отшельники сбирались молиться, князь повелел воздвигнуть церковь и вокруг нее срубить кельи.

Так возник Спасокаменский монастырь, первый из северных Вологодских монастырей, среди лесов и пустынь, населенных дикими народами, и стал знамением великого благочестия этой земли. Глеб одарил обитель вкладами и богатствами и через несколько лет почил в мире.

В течение долгого времени усердие, ревность, чудеса Святых икон привлекали поклонников в Спасокаменский монастырь. Прошло два века, сменилось много человеческих родов. Чудь и карелы были покорены, разогнаны, усмирены. Князь Василий Васильевич Ярославский, потомок Великого Ярославского князя, Святого Федора Ростиславича Черного, раздавая уделы своим пятерым сыновьям, отдал все Кубенское заозерье четвертому сыну Димитрию. Князь Димитрий уехал в свое Заозерье и там основал жилище близ устья Кубены. Против села Устья, при деревне Чириковой, доныне стоит часовня: здесь некогда находились дворы и терема исчезнувшего в веках князя Димитрия Заозерского и его княжеского рода.

С переселением князя Димитрия на Кубену началась особенная слава Спасокаменской обители. Род князей, происшедший от Святого князя Федора, славился своим благочестием. В обители появились великие сподвижники. Инок Дионисий благословился у Каменского игумена, ушел в северные пустыни и там, на Глушиде, близ Сухоны, основал Покровскую обитель, где доныне почивают его Святые мощи и мощи его соратника Амфилохия. Инок Александр скрылся в дикие Сянжемские леса и болота и умолен был князем Димитрием возвратиться после многих лет пустынножительства.

Князь поселил его на реке Куште, вблизи своего дворца.

Наконец, и юный сын самого князя Димитрия возжелал оставить мир и скрыться в Спасокаменской обители. Все дивились молве о сем благочестивом подвиге, ибо юному княжичу едва исполнилось двенадцать лет.

Шемяка вошел прямо в Успенский соборный храм Спасокаменской обители, достигнув ее стен после трудного пути.

Его встретили смиренные иноки и просили простить, что игумен за старостью и слабостью не может встретить князя.

Шемяка запретил им беспокоить старца и, приложась к Святым иконам, после молебна за благополучное путешествие захотел сам посетить настоятеля. Он не велел извещать о себе и пошел по длинному переходу низких деревянных келий, занимаемых игуменом.

Шемяке казалось, что его душа никогда еще не испытывала такого сладостного спокойствия, какое он ощущал со времени прибытия в Спасокаменскую обитель. Трудная дорога, бурное озеро, и среди волн — мирная обитель, о которую разбивались и бури водные, и суеты мирские. Уединение, тишина, благочестие, безмолвие, удаление от всех забот мира, казалось, готовили душу к миру с самим собой — миру, дотоле не известному Шемяке. В келье настоятеля его ожидало трогательное зрелище.

Он увидел игумена, убеленного сединами старика, сидящего на скамейке; перед ним на коленях стоял отрок лет двенадцати.

Возложив левую руку на русую голову отрока, правой игумен благословлял его. В стороне стоял просто одетый старик, без всякого оружия, и, подняв руки к образу Преображения Господня, молился. Слезы текли у него по щекам.

Изумленный Шемяка стал близ порога кельи. Игумен отвел отрока в сторону левой рукой и обратил правую к Шемяке, приветствуя его:

— Я вижу в тебе, почтенный гость, — сказал он, — князя Димитрия Юрьевича и благословляю приход в нашу мирную обитель внука Димитрия Донского.

— Да, это я, — отвечал Шемяка, принимая благословение старца.

— Добро пожаловать, князь!

— Я прервал вашу беседу, отец игумен, и каюсь в том.

— Оставь здесь все свои придворные приличия, — отвечал игумен. — Ты застал нас за таким делом, которое совершается благодатью Божьей. Ты видишь князя Димитрия Васильевича Заозерского, а это юный сын его Андрей.

— Не дивлюсь твоему изумлению, князь Димитрий Юрьевич, — сказал Заозерский, заметив, что его простая одежда привела в замешательство Шемяку, не узнавшего в нем владетельного князя Закубенской стороны. — Вы, люди сильные и знаменитые, привыкли отличать князей по серебру и злату, по оружию и драгоценной одежде; мы живем, напротив, в дедовской простоте: злато и серебро бережем для Святых храмов; в дорогом оружии нужды не имеем; а чтобы сражаться со зверями, обитающими в наших дремучих лесах, нам нужно простое оружие, а не щегольское. Поздравляю тебя, любезный гость, с благополучным приездом в наши Палестины. Да благословит Господь вхождение и исхождение твое.

Он поцеловался с Шемякой и, утирая слезы, сказал:

— Когда узнаешь причину моих слез, не осудишь меня. Богу угодно было вложить ревность к ангельскому чину в душу моего сына, малолетнего отрока. Не смея противиться, я теперь привел его сюда, как агнца к стаду Христову. Праведные мужи приобретают чистую душу, а я теряю сына!

Он закрыл лицо руками и зарыдал.

— Садись, князь Димитрий Юрьевич, — сказал игумен, — а ты, князь Димитрий Васильевич, не малодушествуй. Дорог сосуд серебряный, дороже позлащенный. Благодать на роде вашем, благодать на доме твоем! Волею притекает княжич в Святую обитель — не препятствуй ему, да не согрешишь. Но пусть он не обрекается еще монашеской жизни, пусть живет с нами, совершает духовные подвиги — я еще не отнимаю его у тебя и не благословляю ему клобука иноческого.

— Отец игумен! — воскликнул отрок Андрей. — Молю тебя: облеки скорее мое грешное тело в броню праведников!

Он сложил руки и поднял глаза к небу, уподобляясь Ангелу, который молит скорее воззвать его от земли в небесную обитель.

— Нет, чадо мое, нет. Сего не будет! Ты юн, ты неопытен, тебе не знакомы еще людские страсти: ты ведаешь и боишься их только по слуху. Приемлю тебя, но иноческий сан ты получишь через несколько лет — не прежде. До тех пор ты подвергнешься искусу, узнаешь отшельническую жизнь иноков, соразмеришь с нею свои силы, и ум отдаст за тебя отчет совести.

— Да будет так! — сказал Заозерский, еще раз утер слезы, обнял, благословил сына и задумчиво сел подле Шемяки.

Юный Андрей прислонился к коленям своего отца.

Слезы навернулись у Шемяки на глаза. Он крепко пожал руку добродетельного князя Заозерского и сказал:

— В какую обитель мира и тишины я зашел? Какими ангелами окружен? Зачем вы скрываете в далеких лесах добродетель и чистоту души, достойные наших благочестивых предков?

И началась тихая, поучительная беседа между двумя князьями и игуменом. В ней не было удивления, лести и суеты. Шемяке ничего не говорили о Москве и бурных современных событиях, как будто его собеседники вовсе о них не знали. Шемяка ощущал какое-то чувство детского благоговения, глядя на князя Заозерского и слушая его слова. Казалось ему, что он внимает своему отцу. В эти мгновения он забыл все смуты и мирские волнения. Никто не спрашивал Шемяку, зачем и с кем он приехал.

Монастырская трапеза ожидала князей в общей трапезной. Внимая беседе старцев и чтению жития Святых мужей, сидя наряду со смиренными иноками, Шемяка внутренне сознавался, что никогда никакая великолепная Великокняжеская трапеза не доставляла ему столь великого наслаждения.

Дружески, как старого знакомого, князь Заозерский попросил потом Шемяку посетить его хижину.

— Говорю "хижину", — промолвил князь, — потому, что мне совестно назвать свое жилище княжеским дворцом — оно слишком бедно против ваших обширных княжеских чертогов, против великолепных московских теремов. Я давно и только один раз был в Москве, но слышу, что с тех пор она еще более разрослась и похорошела.

— Я предпочту чашу студеной воды у тебя под соломенной крышей всем великолепным обедам и московским пирам, — отвечал Шемяка.

— Для такого дорогого гостя у нас найдется даже чаша браги и чарка меду, — сказал Заозерский. — Просим только не взыскать о нашей простоте. Но на озере разыгрывается ветер и надо засветло убраться восвояси. Потом мы вместе посетим здешнюю обитель. Пойдем, князь, простимся с отцом игуменом, и я еще раз благословлю мое чадо, моего милого Андрюшу!

Он вздохнул.

Князья застали игумена слушающим чтение жития Святого Евстафия Плакиды. Эту трогательную повесть чистым, ясным голосом читал юный Андрей. Заозерский умилительно внимал несколько минут этому чтению и потом стал прощаться с игуменом.

— Ветер крепчает, волна ходит сильная, — сказал ему игумен. — Как вы поедете, князья? Не остаться ли вам здесь?

— Может ли озеро погубить своего властителя? — отвечал Заозерский, улыбаясь. — Я готов бы остаться, но обо мне будут беспокоиться дома мои сироты; они и без того наплакались, прощаясь с Андрюшей, и теперь, конечно, ждут не дождутся меня.

— Передай, родитель, — воскликнул Андрей, — поклон от меня брату Симеону и сестре Софье и уверь их, что я желаю им такого же спокойствия и радости в мире, какое я чувствую здесь!

Заозерский прижал его к сердцу и едва опять не заплакал.

Они простились.

Семь верст отделяет Каменский остров от берега озера. Узкая коса земли простирается от него до берега. Но теперь, в осеннее время, эта коса была залита водой, и переправлялись на остров и с острова в лодке. С Шемякой был один Чарторийский. Большая лодка князя Заозерского стояла в заводи близ обители; несколько удалых гребцов ударили веслами, и ладья понеслась по волнам.

Только они отчалили от берега, как ветер будто с неба упал крутящимся вихрем и яростно вспенил волны озера. Тучи затмили небо, принялся накрапывать мелкий дождь.

— Не воротиться ли, батюшка, князь Димитрий Васильевич? — сказал старый кормщик.

— Ничего, брат Федул! — отвечал князь.

— Ну, коли так, то помоги, Святитель Христов, Николай-чудотворец! Ребята! Раз, два! Махом, дружно!

Гребцы грянули;

— Раз, два! Господи, благослови!

Шемяка любовался неустрашимостью старого князя, не походившей на пылкость молодой души, но твердой, крепкой, уверенной в себе.

Заозерский спокойно разговаривал с Шемякой, сидевшим подле него. Наконец буря до того усилилась, что самые опытные гребцы изъявили опасение. Вечерняя темнота, вода, вливавшаяся в ладью, холодный ветер, дождь измучили всех; и главное — кормщик подозревал, что они сбились с пути. Никогда не бывавший в бурю на воде, Шемяка начал сомневаться. Но он дивился хладнокровию князя Заозерского и хотя не мог в темноте рассмотреть его лица, спокойные движения и стройные речи князя показывали, что он нисколько не боится.

Никакого беспорядка в управлении лодкой не было, как будто все прогуливались в тихую погоду.

— Тише! Слушать! — крикнул наконец Заозерский громким голосом. Поблизости, сквозь порывы ветра, был слышен звон колокола.

— Ну, слава Богу! — сказал он. — Это Куштинский колокол. Держи влево. Раз!

Лодка повернулась так криво и быстро, что Шемяка, не ожидавший этого движения, упал бы в воду, если бы Заозерский не удержал его сильной рукой. Вскоре пристали к берегу. Крепость души и мужество замечательны в юноше, но когда встречаем их и в старике, они невольно внушают почтение.

Его чувствовал теперь и Шемяка. Толпа народа около зажженных на берегу костров издалека отвечала радостным криком на голоса пловцов. Едва лодка причалила, народ обступил Заозерского: одни целовали ему руки, другие готовы были броситься на колени, третьи восклицали:

— Отец ты наш, батюшка князь! Насилу тебя Бог принес!

— Полно, полно, ребята! — говорил Заозерский. — Спасибо вам за любовь! Да шутка ли, стоите вы здесь на дожде, на холоде! Ступайте по домам!

— Ты за каждого из нас готов броситься в воду — как же нам было не подождать тебя, хотя мы и ведали, что Бог спасет тебя для нашего счастья! — кричали многие из толпы.

Заозерский вошел в большую теплую избу, построенную подле пристани. Тут были приготовлена сухая одежда; тут же находились спутники Шемяки. Вскоре явилось несколько дворян Заозерского, изъявлявших свою радость о благополучном прибытии князя. Привели лошадей, и все отправились в княжеский дворец.

В самом деле, дворец Заозерского не походил на московские княжеские терема и дворы. Это было обширное одноэтажное строение, без длинных переходов, без огромных вышек, без фигурных украшений, но покои были чистыми, красивыми и опрятными, хотя дома знатных московских бояр превосходили это княжеское жилище многими затеями.

Молодой человек лет пятнадцати бросился на шею Заозерского, встретив его на крыльце: это был старший сын князя, Симеон. Слуги, бояре, дворовые люди ожидали князя у ворот, на обширном крыльце, в сенях, в покоях. Все изъявляли радость, целовали руки князя и не думали чиниться с Шемякой. Добродушная, свободная веселость одушевляла всех, когда Заозерский попросил Шемяку сесть в переднем углу за стол, покрытый пестрой скатертью, и сам сел подле него; шумная толпа бояр и дворян Заозерского заняла целую половину комнаты. Заозерский, как добрый семьянин, расспрашивал, весело ли провели время без него, шутил, смеялся, велел без чинов старикам садиться подле него; приказал принести доброго, горячего отвару, говоря, что он и его гости озябли. Горячий отвар — домашняя брага, вскипяченная с разными пряностями, — был принесен в оловянных кружках. Молодежь, находившаяся в комнате, с почтением стояла перед стариками, не смея сесть. Вскоре дворецкий доложил, что ужин готов. Заозерский просил Шемяку и его спутников разделить с ним простую хлеб-соль.

В особой комнате был накрыт большой стол, на котором не было ни серебра, ни дорогого хрусталя. Чистый оловянный прибор стоял на столе. Кушанья были обильны, многочисленны, но просты. Не садясь за стол, Заозерский стал перед образом, прочитал вслух молитву и благоговейно запел:

— Царю небесный, утешителю Душе истинный!

Все присоединились к его голосу. Благословив после этого ужин и собеседников, Заозерский сел на главное место, указал Шемяке место направо, его сын сел налево, старики поместились по обеим сторонам, а в конце стола сели молодые люди. Число всех присутствовавших было около сорока человек. Началась свободная беседа. Часто подавались кубки с медом и пивом. На особом столе дворецкий, крестясь, разрезал кушанья. Когда наконец разговоры между гостями разделились и все были уже навеселе, Шемяка обратился к Заозерскому.

— Скажи, князь Димитрий Васильевич, — спросил он, — как ты сумел достигнуть этой простоты нравов, как ты смог воскресить в наше горькое и бурное время такое смирение, радушие наших предков и заставил себя любить, а не бояться? Уверен, что все твои люди добры, счастливы, что они любят тебя.

— В этом и я уверен, — отвечал Заозерский. — Я прежде всего молился Богу, князь. Потом удалился от блеска и шума, не искал славы и богатств, отказался от всех свар и тягот мира и величия. Когда отец делил между нами наследство, я выпросил себе здешний дикий, пустой край, построил в нем селения, заложил Божьи храмы, забыл, что я князь, почитал себя помещиком и семьянином. И Бог благословил мои труды. Теперь пустыни ожили. В суровом здешнем крае ничто не достается без труда: я сам подавал трудом пример своим подвластным. Как им не любить меня, коли я сам люблю их? Как им не быть добрыми, коли я не подаю им худого примера?

— Счастливый человек! Но как ты внушил им такое радушие, такую простоту в делах и даже речах?

— Я изгнал все придворные чины, все обряды, отчуждающие сердце от языка. Ты назвал меня счастливым, князь, и ты не ошибся: я счастлив, как только может быть счастлив человек на земле. Богу угодно было посещать меня и горестями, но я принимал их в страхе Божьем, как испытания, а не наказания. Ты удивлялся моему бесстрашию во время бури на озере, но это была не человеческая храбрость, а упование, твердое упование на Бога, с коим не страшны волны, ни морские, ни мирские. С ним шел я и по волнам жизни. Я женился уже не в молодых летах, и добрая моя подруга — дай ей Бог Царство небесное — недолго погостила со мной. Она оставила мне трех сирот. Я не хотел посягать на второй брак, не хотел отдавать детей в волю мачехи и сам посвятил им свои заботы. Они утешат меня за то в старости. Ты видел моего младшего сына — не моего уже, а Божьего. Я пожертвовал им с верой Авраама! Вот старший. Ни тот, ни другой никогда в жизни не огорчали меня ни словом, ни делом. Да и где же им насмотреться и наслушаться худого? Порок не родится с человеком, но пристает к нему в мире, как заразная болезнь. Мой Симеон удалец на охоте, славный наездник; Андрей с малых лет был кроток, молчалив, склонен к грамоте. Наконец Бог внушил ему мысль посвятить себя Его служению. Благослови его, Господи! Симеону я передам своих остальных детей — дочь и подвластных моих, которых почитаю не рабами, но детьми. Он должен будет заботиться о том, как устроить судьбу сестры и подвластных после меня, и ему будет это тем легче, что Бог благословил меня кроткой, благочестивой и смиренной дочерью, а подданных у меня немного. Постой, князь, полюбив тебя еще прежде за твои дела, теперь, когда я увидел тебя, то почитаю своим другом. Я полюбил тебя не за то, что ты внук Донского и сын старшего из русских князей, но за твои дела, о которых дошла весть и в нашу глухую сторону. Да! Кто мог показать правоту души в таком деле, в каком ты показал ее? Таким, как ты, всегда открыты мое сердце и душа! И сейчас я хочу доказать тебе это. Боярин! — сказал Заозерский, обращаясь к одному старику. — Поди и скажи моей Софье, чтобы она пришла сюда, поздравила моего дорогого гостя с приездом и поднесла нам по чаре заздравной.

Боярин поклонился и вышел.

— У вас в Москве, говорят, вошел в обыкновение татарский обычай прятать жен и дочерей. Но мы думаем еще по-старому: девическую славу бережет не крепкий терем, а добродетель и смирение. Жены и дочери у нас всякое воскресенье ходят в церковь Божию, и мы не скрываем их перед нашими друзьями и искренними людьми.

— Пребывание у тебя запомнится мне, князь Димитрий Васильевич, — сказал Шемяка, задумавшись, — и мне грустно думать, что я старше тебя горем, какое перенес доныне, и опытом в жизни и в людских страстях. Глядя на тебя, моя душа отдыхает от всего, чего ты не видел и не знаешь, но что я видел и знаю. Бог создал людей на счастье в этой жизни, но мы сами лишаем себя этого счастья. Кто же нам велит обуреваться страстями и накликать на себя горе, если мы не мы сами? Ведь это мы не знаем меры в жажде власти и тщеславии. Вот, не в осуждение будь сказано, племянник мой Александр Ярославский — к чему кривил душой в делах между твоим родителем и своим племянником? Поверь, что он ничего не выиграет. Не мое дело судить, но больно уж губит человеческую душу ложь и лукавство. Лучше малое с правдою, нежели многое с неправотою.

В это время возвратился боярин и сказал:

— Князь Димитрий Васильевич! Дочь твоя, княжна Софья Димитриевна, по твоему приказу пришла приветствовать гостя.

В это время в комнату вошли две старые няни. Все присутствовавшие, кроме князя Заозерского, встали. Вслед за нянями вошла девушка. Глаза Шемяки устремились на нее.

Девушка низко поклонилась на все стороны. Шемяка забыл отдать ей поклон... Ему показалось, что комната пошла кругом: он чувствовал, что вся кровь бросилась у него к сердцу и опять отхлынула от него.

Бела, румянец во всю щеку, высока, стройна, с большими голубыми глазами, потупленными в землю, с жемчужной повязкой, от которой свисали поднизи на лоб и виски, с русой, длинной косой, заплетенной в широкую решетку и опускающуюся золотой полосой по спине, в ферязе, обхваченном широким шелковым поясом, в золотых серьгах, с жемчужными монистами на шее, с зарукавьями на руках, убранными драгоценными каменьями — такова была молодая княжна, дочь Заозерского.

Тихо, неслышными шагами, она подошла к отцу, молча поцеловала его руку, взяла у няни небольшой поднос, который той передал дворецкий. На подносе стояли две серебряные чарки, налитые вином. Не смея поднять глаз, она подошла к Шемяке; руки ее дрожали так, что вино едва не выплескивалось через край. Тихо она начала говорить:

— Князь Димитрий... — княжна забыла, как звали Шемяку по отцу, остановилась — щеки ее загорелись еще сильнее.

Шемяке хотелось затаить дыхание на это время, чтобы вслушиваться в каждый звук ее соловьиного голоса.

— Юрьевич, — промолвил отец, смотря на дочь с любовью и радостью.

— Князь Димитрий Юрьевич, — сказала тогда княжна, — поздравляю тебя с приездом и прошу выкушать на здоровье.

Шемяка хотел что-то сказать, но не сумел, поклонился княжне, взял чарку, другую княжна поднесла своему отцу. Всем присутствовавшим, кроме молодых людей, также поднесены были чарки. Общий возглас "Здравия князю Димитрию Юрьевичу!" раздался в комнате.

— Князь Димитрий Васильевич, будь и ты здоров, со своими любезными детками и со всеми домочадцами! — отвечал Шемяка. Он выпил чарку и хотел поставить ее на поднос, но руки княжны дрожали, а Шемяка, Бог знает отчего, смущался — и чарка, скатившись с подноса, упала на пол. Княжна ахнула и побледнела. Шемяка поспешил поднять чарку, извиняясь за свою неловкость, а княжна снова зарумянилась, улыбка мелькнула на ее устах, и глаза как-то нечаянно встретились с глазами Шемяки.

Она опять скромно поклонилась всем; отец поцеловал ее в лоб, и она вышла, сопровождаемая своими нянями.

— Ну! Сядем опять и выпьем! — сказал Заозерский. — Девичье дело робкое, и скромность лучше камня самоцветного девушке идет.

Шемяка что-то бормотал о счастьи Заозерского в детях.

— Да, Богу благодарение за моих детей — в глаза и за глаза скажу... Ты, Симеон, этим не гордись, но помни, что все от Бога и от того, что ты помнишь Его заповеди, — сказал Заозерский, принимая поднесенный ему кубок. Растроганный сын поцеловал его руку.

Ужин был кончен, но кубки продолжали ходить при умной беседе, веселой и благочестивой. Князь велел подать даже своих заповедных наливок. Уже навеселе и поздно встали из-за стола и, после молитвы, прочитанной вслух Заозерским, юный князь Симеон проводил Шемяку в отдельные покои, предназначенные для гостей.

Рассеян, странен сделался Шемяка после ухода княжны Софьи Дмитревны. Он отвечал невпопад и даже заставил некоторых из присутствовавших тихонько усмехаться и покашливать, для того, чтобы скрыть свой смех. Сказав несколько слов Чарторийскому, Шемяка простился с ним, поспешил лечь, но еще долго не мог уснуть. Не знаем, что он видел во сне. Хотя, об этом нетрудно догадаться.

Глава III

Кузнец, кузнец! Скуй мне венец;
Из остатков золот перстень:
А мне тем ли венцом венчатися,
А мне тем ли перстнем обручатися...
Старинная песня

Прошло три дня со времени приезда Шемяки к князю Заозерскому, но сборы в обратную дорогу еще не начинались.

Чарторийский с досадой подошел к Сабурову утром на четвертый день, оглянулся кругом и сказал:

— Слышно ли что-нибудь о нашем отъезде?

— Нет, я ничего не знаю, — ответил Сабуров.

— Не в добрый час пустились мы в эту дорогу!

— А что тебя сердит, князь?

— Что? Хорош вопрос! Да что мы здесь делаем? Я не узнаю ни себя, ни князя Димитрия Юрьевича. Один только и оставался лихой князь на Руси, и тот начал теперь по монастырям ездить, завез нас в эту глушь и растабарывает с ханжой, старичишкой, на которого прежде и не взглянул бы.

— Тебе не нравится Заозерский?

— Неужели тебе он нравится? Чем этот князь отличается от богатого смерда? Где он бывал, что видел? Чем может похвалиться? Только что монахов кормит да о Писании толкует, да сам на поварню заглядывает. Без него баба горшка щей в печь не поставит. Заметил ли ты, что у него подле стола, на стенке, висит большой ключ? Этот ключ от его княжеского погреба. Вчера он приводил какие-то слова из духовной... какого бишь князя...

— Ведь он и твой предок был, этот князь — как же ты его не помнишь?

— Что мне от этих предков, когда они мне ни в кармане, ни на земле ничего не оставили? Да, вспомнил: какого-то Мономаха! Ты расхохочешься, Сабуров, что этот Мономах-монах, наказывал детям в духовной: "В дому своем сидя, не ленитесь, но за всем сами смотрите; не зрите на тиуна, ни на других, чтобы не посмеялися пришельцы ни дому, ни столу вашему". Слова эти так забавны, что я заставил Заозерского повторить их раза три и затвердил.

— И по завету предков Заозерский сам смотрит за погребом и за горшками в печи? Ха-ха-ха!

Всего непонятнее, как он сумел окрутить нашего князя? Тот с ним не расстается, глядит ему в глаза, не наслушается его речей и почти совсем не говорит со мной.

— И со мной. Он сделался печален, уныл, мрачен. Знаешь что? Заозерский совсем не так прост, как кажется: он старый плут!

— Да, плут. Ты догадываешься?

— И ты? — они взглянули друг на друга, как будто не смея сказать вслух угаданной ими мысли.

— Его женят! — шепнул наконец Чарторийский.

— Да, его обабят! — промолвил также Сабуров. — И тогда плохо нам будет...

— Не в добрый час мы пустились в эту дорогу — не тем она будь помянута!

— Ты любишь эту поговорку, князь?

— Дедушкина. У меня только и наследства, что добрый дедов меч да несколько поговорок, как, например, эта: помути, Боже, народ, накорми воевод!

— Да, когда наш князь поладит с этим стариком — прощай наши веселые гулянки, лихие забавы! Нашего князя постригут, и пойдет род маленьких монахов, таких, как боголюбивый княжич Андрюша.

— Впрочем, боярин... Черт побери — что за девка! Кровь с молоком! Только я не люблю белобрысых...

— Ну, что в ней хорошего? Она слишком сухопара; мне подавай подороднее! Мне красавица та, которую поперек руками не обхватишь!

— Да ведь ты не князь Долгорукий! Нет! Что ни говори, а за одни глаза этой пустынницы можно полвека отдать. Что за глаза, Сабуров! Не дивлюсь, если у Димитрия Юрьевича сердце они прошибли!

— Глаза, глаза! Я охотник не до глаз, но до румяных щек, а наша монахиня-княжна совсем не румяна. У нее краска, как роза, а настоящий румянец должен походить на красный мак.

— Однако ж, если он женится на ней — ведь издохнем мы с тоски, Сабуров! Уговаривай князя поскорее уехать в наш благословенный Углич! Ох! Если бы теперь нам пуститься в Москву либо в Звенигород! Ведь там уж началась свалка нашлась бы работа дедову мечу!

— Ты, кажется, имеешь верные сведения об этом, князь Александр?

— Я? Нет! Я так думаю, по рассказам того новгородца, которого видел у тебя в Угличе, а вчера нечаянно здесь встретил.

— Встретил? — с беспокойством спросил Сабуров.

— Да, — отвечал Чарторийский, не заметив его беспокойства. — Ты не видел его разве? — продолжал он.

— Нет. Да зачем он здесь?

— Стану я спрашивать! Ведь эти новгородцы везде шатаются и все знают...

Разговор был прерван приходом Шемяки. Собеседники остановились. Шемяка пребывал в задумчивости, лицо его было бледно.

— Поди, — сказал он, обращаясь к Сабурову, — и спроси у князя Димитрия Васильевича: могу ли я повидать его?

Сабуров пошел.

Шемяка молча смотрел в окно. Чарторийский осмелился начать разговор.

— Вот, на наше счастье, морозы настали и снег повалил. Если дня три он так пойдет, то можно будет лихо прокатиться до дома.

— Да, скоро поедем...

— Правда, князь? — весело сказал Чарторийский, но угрюмый взор Шемяки остановил его. — Прости меня, князь...

— Оставь меня, любезный друг. Я теперь не в состоянии ни шутить, ни смеяться, ни говорить, ни думать...

— Князь! Не только для смеха и радости Бог дал мне душу, но и для того, чтобы делить печаль моих друзей.

— Знаю, знаю, уверен в этом, но...

Сабуров возвратился и сказал, что встретил князя Заозерского, идущего к Шемяке. Вслед за ним вошел Заозерский. Он нес в руках небольшую книгу.

— Ты угадал мое намерение видеть тебя, любезный гость, — сказал Заозерский. — И знаешь ли, зачем я шел к тебе? Как сборщик на церковь Божию, предложить: не угодно ли будет тебе пожаловать что-нибудь на сооружение нового придела в Спасокаменской обители?

— Охотно, охотно, князь! — отвечал Шемяка. — Сколько ты назначишь...

— О, нет! Что тебе Бог на сердце положит, то и пожалуй.

Сабуров и Чарторийский между тем вышли. Шемяка взял книгу и, казалось, был в замешательстве. Заозерский смотрел на него с удивлением. Шемяка кинул книгу на стол и бросился обнимать старика.

— Что с тобой случилось, князь? — спросил Заозерский беспокойно.

— То, что от одного слова твоего, князь, зависит вся судьба моя! Я решил — реши и ты! Если бы я говорил с ханжой или каким-нибудь коварным князем — может быть, я был бы осторожнее. Но с тобой я хочу говорить, как с самим собой! При первом взгляде на тебя мне показалось, что я вижу в тебе родного отца... Князь! Будь мне отцом! От твоего слова все зависит!

— Любезный гость мой! Что ты говоришь? Боюсь ошибиться...

— Ты не ошибешься. Да, не ошибешься!

— Неисповедимы судьбы Божии! — сказал Заозерский, крестясь.

— Да, неисповедимы! Мне надо было бежать от свар и княжеских смут, бежать сюда, узнать тебя, увидеть ее! Князь Димитрий Васильевич, отец мой родной! Прости меня — она будет со мной счастлива — не гонись за славой и богатством! Знаю, что она достойна Великокняжеского венца — требуй его, скажи, ты увидишь... Я готов и его добывать...

— Душа добрая, душа пылкая мне по сердцу! Обдумал ли ты все это?

— Я не в состоянии ни о чем думать. Знаю только, что если ты не отдашь ее за меня, то я сейчас уеду, и не в Углич, а в Москву, в Москву, на битву, в бой — за брата, против брата — кто первый начнет, тот и будет мой товарищ!

— Бурный порыв юности! Да, таким я всегда представлял его себе — таков он и есть! — сказал Заозерский. — И что теперь мне делать? Вразуми меня, Господи!

— О, я знал, я предчувствовал, что мне везде суждена горькая участь, что я не стою ее, что я возмущу собой мир вашего благочестивого рода, что не мне владеть этим Ангелом Господним...

— Что ты говоришь, князь? Не греши: человека называть Ангелом!

— Да неужели ты думаешь, что она человек? Но кончено, и больше ни слова! Князь Димитрий Васильевич! Прощай спасибо тебе за хлеб, за соль; спасибо за то, что указал мне, как и на этом грешном свете можно быть счастливым. Ну, душа моя забудет, отдохнет...

— Да постой, постой! Ох, какой бешеный народ — прости меня Господи... Князь! Дай мне подумать...

— Тут нечего думать! Говори, если еще не сказал довольно ясно.

— Я не привык поступать так, князь Димитрий Юрьевич! Такое важное дело начинают, благословясь и подумавши...

— Да разве не благословение Господне это святое чувство, которое я чувствую к твоей дочери в это мгновение? Не показывает ли оно, что Бог соизволяет на мое счастие? Осталось за вами, за людьми! Чего еще тебе надо? Послов, сватов? А! Так и ты подвержен человеческим слабостям, тщеславию, гордости? А я хотел видеть в тебе совершенного человека!

— Един Бог совершенен! Но ты грешишь, князь, и несправедливо обвиняешь старика, которого хочешь назвать своим отцом.

— Будь же им, будь! Я забуду тогда имя князя!

— Сядь, любезный мой князь! — сказал Заозерский, насильно усаживая Шемяку. — Говорю тебе: дай мне опомниться, подумать...

— Тут нечего думать, повторяю тебе — если ты не князь только, а еще и человек.

— Но ты князь столь великого рода: у тебя есть родня, друзья... Их мысли...

— Нет у меня никого — ты видишь сироту , у которого нет ни отца, ни матери. Этот сирота пришел к тебе и просит быть его отцом. Что тебе до моих родных!

— Дай мне срок... Хоть три дня.

— Прощай, князь! Стало быть, ты не отдаешь мне своего неоцененного сокровища!

— Хоть немного подумать...

— Три дня! Да переживу ли я эти три дня? Я лишился пищи и питья, сна нет, голова кругом идет, а он на три дня откладывает, как будто судное дело, по которому справки собирать надо! Ох, ты человек праведный! Диво ли, что ты всегда был добродетелен, если не знал ни одной страсти человеческой, если никогда не испытывал и этого проклятого чувства, которое хуже ада, которое существует на белом свете на людские мучения...

— А давно ли ты называл любовь свою благословением Божьим? — улыбнулся Заозерский.

— Не смейся надо мной, князь! Я сам всегда смеялся над зазнобами и ахалками, почитал это бабьим делом. Да никто же и не любил так, как я! Где тебе знать, как любят!

— Нет! Я знаю это и горестное и сладостное чувство, хотя не испытал его столь сильно, как ты. Свою добрую подругу я знал с малолетства и любил ее сначала как сестру, а потом Бог привел ее быть мне супругой, и — счастлив, счастлив был я с ней!

— Тебе дорога память о ней?

— Память? И теперь, хоть она уже много лет в сырой земле... Эх, не напоминай о ней!

У старика из глаз невольно покатились слезы, и он закрыл лицо рукой.

— Нет! Нарочно напоминаю: если ты еще помнишь ее, заклинаю тебя ее памятью, молю тебя, князь, добрый мой князь!

Заозерский обнял Шемяку и, целуя его, сказал сквозь слезы:

— Но ты все еще не сказал, чего ты желаешь?

— Руки твоей Софьи Дмитриевны, ее одной! Князь! Не мучь — скажи мне!

Заозерский обнял его еще раз и тихо проговорил:

— Она твоя на веки веков!

Шемяка невольно упал на колени и поцеловал руку старика.

Обратив глаза к образу, Заозерский проговорил:

— О Боже Великий, Неисповедимый! Во имя Твое, Святое, да будут они благословенны! Сократи дни мои и придай им долгоденствия; возьми мое счастье и отдай его им! Князь Димитрий Юрьевич! Отдаю тебе свою милую дочь; блюди ее, храни ее!

Он благословил Шемяку. С радостным криком Шемяка обнял его.

— Отец мой!

— Сын мой! — слышны были их восклицания.

Заозерский плакал, обнимая Шемяку, плакал, сев подле него на скамье и тяжело дыша.

— Судьбы Бога неисповедимы, — сказал он наконец. — Думал ли я, отводя своего сына во храм Господа, что там меня уже ждал сын, ниспосылаемый Богом в замену того, которого я пожертвовал Господу? Но нет: сердце вещало мне, с первого на тебя взгляда, что ты мне не чужой!

— И мне, — сказал Шемяка. — Говорю тебе, что мне с первого раза казалось, будто ты мне родной. Непонятная грусть и какая-то радость тревожили меня. Но когда я увидел твою Софью — все разрешилось, и я сказал сам себе: вот моя суженая! Моя! Ох, отец мой — моя? Правда это?

— Да, да! Сбил ты меня с толку! Какой человек — я и сам не опомнюсь... Да как все это сделалось!

— Он у меня спрашивает! Да я что могу растолковать?

— Бог сподобил меня видеть свою дочь невестой князя Димитрия Юрьевича, о котором столько говорили у нас! Что теперь скажут большие князья и знатные люди? Князь! Мы поступили опрометчиво, не подумали — станут осуждать и тебя, и меня... Нам надо было обо всем этом подумать...

— Думай отныне за меня! Я твой сын и от всего отказываюсь. Не внук Донского, но простой Углицкий князь будет твоим зятем... Пойдем же к ней, отец! Пойдем к ней поскорее!

— Как? Погоди до вечера; дай собраться; мы вас благословим и тогда посадим рядком и полюбуемся на вас.

— Ждать еще? До вечера? Нет, нет, отец, родитель мой, сжалься надо мной — дай мне хоть взглянуть на нее...

— Знаю я это взглянуть! — сказал, усмехаясь, Заозерский. — После, после!

— Нет! Теперь, пойдем, пойдем к ней, — Шемяка тащил его за руку.

— Эдакая горячка! Погоди, говорят!

— Безжалостный человек! Ты нагляделся на нее с малолетства, а я только раз видел, и после того прошло три дня!

— Да ведь теперь она не в приборе: ты разлюбишь ее, ненарядную, увидевши днем. Она и не выйдет к тебе — она такая упрямая, своенравная — в меня пошла!

— Отец! Ради Бога Создателя!

— Вот ведь с этой молодежью — свяжись, так и не рад будешь! Да меня-то за что ты обнимаешь, голова удалая, сердце ретивое! Я что ли Софья?

— Ты отец, ты мой спаситель!

— Постой же, я велю хоть позвать ее из терема к себе. Постой, видно, от тебя не отбиться!

Заозерский вышел. Шемяка остался один. Ему казалось, что земля горит у него под ногами. Он задыхался от жара и подошел к печке — пощупать: не слишком ли она натоплена в этом покое. Но печку в этот день еще и не топили...

Время летело.

Шемяка терял терпение. Он хотел уже идти к Заозерскому, когда вошел старик дворецкий и, радостно усмехаясь, сказал:

— Князь Димитрий Васильевич ждет тебя, князь Димитрий Юрьевич.

По телу Шемяки от этих слов пробежал холод. Он побледнел, хотел ступить и не смог. Дворецкий в испуге подбежал к нему.

— Ничего, ничего, добрый старик. От счастья не умирают! — сказал Шемяка.

Поспешно пройдя до молельной князя Заозерского, Шемяка остановился. Дворецкий отворил дверь: там стояли Заозерский, старик боярин, князь Шелешпанский и старая няня. Подле нее стояла Софья, бледная, как полотно.

Испуганный ее бледностью, Шемяка робко вошел и остановился. Заозерский стал на колени перед кивотом, где находились образа в богатых ризах, и начал молиться. Все преклонили колени, и Шемяка последовал примеру других, сам не чувствуя, что делает.

После трех земных поклонов Заозерский встал. Софья хотела подняться, но не смогла.

— Дочь моя милая, — сказал ей Заозерский.

Яркий румянец показался на щеках ее, и она поспешно встала.

— Дай мне твою руку, — продолжал Заозерский.

Софью как будто била лихорадка. Она опять побледнела и задрожала.

С неизъяснимым чувством радости смотрел на нее Шемяка. Наконец он промолвил:

— Княжна! Твой родитель согласен на мое счастье, но ты...

Глаза Софьи обратились к небу, и слезы, как крупный жемчуг, посыпались с ее ресниц. Она готова была лишиться чувств. Ее поддержала няня.

— Князь Димитрий Васильевич! — сказал Шемяка. — Неволей только татары берут. Если княжна...

— Давайте мне ваши руки! — отвечал Заозерский со слезами на глазах и с улыбкой на устах.

Софья протянула руку, Шемяка сделал то же, и ему показалось, что огонь пробежал по всему телу Софьи, когда его рука коснулась ее руки.

Сложив их руки вместе, Заозерский проговорил:

— Бог да благословит вас! Живите на радость нам, старикам!

Схватив руку Софьи, Шемяка устремил взор на ее глаза.

Щеки Софьи вспыхнули ярким румянцем, и она скрыла лицо на груди няни.

— Княжна, княжна! Одно слово из твоих уст! Одно твое милое слово!

— Полно, князь, — сказал Заозерский. — Девичьи слова дороги — их не скоро добьешься.

— Ну, матушка-княжна! Полно совеститься: ведь князь Димитрий Юрьевич теперь твой суженый, с Божьего и с родительского благословения! — говорила няня.

— Нет, княжна! Скажи мне, скажи, если я тебе не по нраву, если ты не любишь меня... — говорил Шемяка, не отпуская Софьиной руки.

— Да скажи ему, родная! — говорила няня, усмехаясь.

Софья что-то пробормотала няне.

— Что она говорит? — воскликнул Шемяка.

— Да что говорить: я уж его и во сне сегодня видела! Вот что говорит она.

Напрасно Софья хотела закрыть рукой уста нескромной няни. Слова были сказаны; ее тайна открылась. Безжалостная старуха отодвинулась от нее, и Софья осталась одна перед страстным взором Шемяки, с раскрасневшимися щеками, на которых не смела уже появляться бледность. Софья не знала, куда ей скрыться от людей, не смела поднять глаз. Шемяка любовался ею и не отваживался к ней приблизиться. Заозерский, няня и Шелешпанский смотрели на них с улыбками.

— Ну, коли так, то о согласии ее и спрашивать нечего. Кто во сне девичьем мерещится, тот наяву любится. Да, впрочем, ведь я ее не принуждал; она добровольно сказала "да". Не правда ли, Софья?

— Да, — прошептала она едва слышным голосом.

Шемяка не говорил ни слова.

— Ну, поздравляю тебя, князь Димитрий Юрьевич. Ты такой же молодец бить врагов, как уговаривать стариков и завоевывать сердца девушек. Поздравляю тебя!

Заозерский обнял Шемяку. Шелешпанский рассыпался в поздравлениях, наговорил даже много и такого, отчего щеки невест горят еще ярче. Старики наши любили шутку и позволяли себе быть нескромными при таком случае.

Дошла очередь до старой няни. Она рассыпала весь сказочный набор приветствий, уподобляя невесту бурмитской жемчужине, белой лебедке, светлому месяцу, а жениха камню самоцветному, ясному соколу и светлому солнышку.

— Да я уж предвидела, — продолжала болтливая старуха, — что быть этому, когда с подноса княжны чарка упала. Дай вам, Господи, любовь да совет, мир да привет на тысячу лет! А теперь вам надобно, по нашему обычаю, поцеловаться. Поцелуй, как замок, два сердца смыкает, и после него уже нельзя воротиться, да и не захочется: так тебя и тянет к любимому человеку, которого хоть один раз в жизни поцеловал!

Шемяка легко прикоснулся губами к губам Софьи.

— Княжна! — сказал он ей. — На земле я или уже в раю небесном?

Взгляд, брошенный украдкой, взгляд нежности и заботы был единственным ответом Софьи.

Шемяка хотел бы бесконечно пребывать в этом сладостном забвении, но Заозерский напомнил, что пора расстаться.

Теперь у счастливца хватило сил исполнить повеление старика. Заозерский и Шемяка встретили в большой комнате толпу бояр и дворян. Они радостно собрались приветствовать своего князя, поздравлять Шемяку и потом спешили готовиться к вечеру. Шемяка ушел в свои покои; он ничего не говорил о своей невесте с сопутниками — с ними он не хотел говорить. И Чарторийский и Сабуров проклинали Заозерского, думая, что их время уже миновало.

К вечеру весь дворец был освещен. Богато одетый, цветущий радостью, появился Шемяка — первый красавец в кругу придворных князя. Он и в самом деле похорошел за несколько часов: время красит, безвременье старит. Со всеми обрядами вывели невесту в дорогом убранстве, и, по прочтении молитв священником, благословили жениха с невестой дедовским образом. Заозерский не мог налюбоваться, видя свою милую дочь рядом с ее юным женихом. Кубки пошли по рукам. По странному смешению религиозных обрядов с житейскими обычаями, едва благословили невесту и едва священник раскланялся, едва прошли слезы умиления и благоговения на лицах присутствовавших, во дворе княжеском застучали в медные тазы и железные сковороды, старики пустились в шутки и прибаутки, и хор разряженых девушек, подруг княжны, запел свадебные песни.

Не лежи, черный бобр, у крутых берегов,
Черна куница возле быстрой реки;
Не сиди, князь Димитрий, во чужом пиру
Князь ты, Димитрий Васильевич;
Снаряжай свадебку молодой княжны,
Молодой княжны Софьи Дмитриевны!
— Глупые вы люди, неразумные!
Уж у меня свадьба снаряжена;
Девять печей хлеба напечено,
Десятая печь витых калачей,
Витых калачей с завитушками:
Девять поставов браги наварено,
Десятый постав меду крепкого;
Уж у меня приданое изготовлено:
Девять городов, с пригородками,
Девять теремов, с притеремками.
* * *
На заре рано, на утренней,
На восходе красного солнышка,
На закате светлого месяца,
Не от ветра, не от вихоря,
У князя Димитрия Васильевича
Учинилась беда великая:
Вода на двор возлелеяла,
Три кораблика уплыло —
Первый с червонным золотом,
Второй с светлым серебром,
Третий с красною девицею,
С княжною Софьей Дмитриевною.
Не жаль мне червонного золота,
Не жаль мне светлого серебра,
Только жаль мне красной девицы:
Та у меня была дочь родимая,
Дочь родимая, дочь любимая.
Вернули ветры по полю,
Грянули веслы по морю;
Ходит княжна в высоком терему,
Княжна Софья Дмитриевна,
То подумаешь, то раздумаешь;
С кем бы мне думушку придумати,
С кем бы мне крепкую раздумати?
Думать думу с родным батюшкой —
Та ей дума не верна, не крепка,
Те словеса ей не понравились;
Думать думу с родной матушкой —
Та ей дума не верна, не крепка,
Те словеса ей не понравились;
Думать думу с молодым-князем,
Князем Димитрием Юрьевичем —
Та ей дума верна и крепка,
Те словеса ей понравились.

Так пели подруги княжны, пока старики и гости чокались кубками и шумели. Жены князей и бояр сидели неподвижно, а жених наговаривал невесте речи любви и счастья, держал ее белую руку в своих руках, и иногда, украдкой, целовал ее румяные щеки и нежные губки. Ужин был сытный и пьяный. Расставаясь при громких песнях, Софья сама поцеловала Шемяку, пока старики обнимались и, с шумом прощаясь, клялись в вечной любви к Заозерскому и в непременном счастье жениха и невесты. Как ни тщательно старались дворецкие Заозерского помогать гостям расходиться домой, однако ж двоих нашли потом забытыми в углу. С трудом их смогли уверить, что они расположились спать не дома. Один послушался и скоро побежал, когда объявили ему приказ супруги. У другого совсем пропал хмель, когда нарочно стали говорить подле него, будто у его соседа в прошедшую ночь вытащили из кладовой скрынку с деньгами.

Три дня каждый вечер продолжались подобные гулянки.

Радовались все подданные князя; поздравлять его приезжали даже все монахи из Каменского и Куштинского монастырей. На четвертый день угощали обедом их и духовенство, а простому народу выкатили целые бочки браги. Невеста являлась только по вечерам: днем была она невидима, и только жениху позволялось утром на минуту являться в ее терем. Шемяка забывал весь мир.

Пора было миру дать о себе знать счастливому князю: слишком уж он был счастлив!

Глава IV

Тюрьма ты моя, тюрьма крепкая!
Пошире ты гробовой доски,
Да тяжеле ты ее всотеро,
Подлиннее ты домовища дубового,
Да теснее в тебе молодцу удалому!
Старинная песня

— Ну, великий господин, властитель всех бесов на свете, говори: правда ли это? — спросил боярин Старков, поспешно вставая, едва Гудочник вошел в комнату. Боярин сидел в это время за столом, держа в руках большую оловянную кружку.

— Правда, — отвечал Гудочник, усмехаясь.

— Не иму веры, дондеже не... — боярин не знал, как ему закончить свою духовную пословицу.

— Дондеже не положу железы на руце и нозе его, и не упрячу буйной его головы в каменный мешок, — продолжил Гудочник.

— Воля твоя, старый хрен. Это невероятно, этого не может быть! Повтори, что ты говорил мне?

— Глупость людская, особливо когда в дело вмешиваются бабьи глазки, всегда вероятна и вернее ума. Пожалуй, повторяю: прежде я говорил тебе верные вести, что Шемяка хочет ехать в Москву; потом, что он едет; теперь говорю, что он скоро у тебя появится и что ты должен встретить дорогого гостя с подобающей честью, потому что именно за этим ты послан сюда от Великого князя Василия Васильевича.

Старков крестился обеими руками.

— Это точно подтверждается?

— Боярин! Всему есть мера — и вере, и неверию. Сейчас прискакали расставленные по дороге ближние гонцы: Шемяка скачет за ними, и прямо сюда, в село Братищи, где мы ожидаем его.

— Он помешался! — сказал Старков, жалостливо усмехаясь.

— Нет! Когда женится, тогда помешается, а теперь только дуреть начинает. Не знаю, однако ж, боярин, что тебе тут кажется непонятно! Я рассказывал уже, что Шемяка засватался в таком семействе, где чарки не выпьют без земного поклона, а дети с рождения клобук надевают. Старик Заозерский начал увещевать князя, что ему, христианину и человеку, не годится быть во вражде с Великим князем; что благо смиряющемуся и что блаженни миротворцы, и наречены будут сыновьями Божьими. Шемяка Поколебался: ведь у него куриное сердце, скоро переходит и долго не продолжается. Тут и будущий тесть и невеста еще сильнее пристали к князю; призвали на помощь монахов; будущий тестюшка твердил одно: "Князь! Отдаю я тебе мое единственное детище; препоручаю тебе и сына. Я стар; не сегодня-завтра умру; если ты останешься во вражде, отравишь последние часы моей жизни, заставишь меня при дверях гроба думать не о спасении души, а о том мире, в котором я покину тебя и дочь на произвол мирских бурь. Да не зайдет солнце во гневе вашем..." Ну и прочее, и прочее. А пока Заозерский говорил это и монахи ему поддакивали, молодая невеста прижималась к горячему сердцу жениха, роняла жемчужные слезки и тихо шептала:

— Если любишь меня — помирись с Великим князем!

Этих слов было не много, но они сильно отзывались в сердце Шемяки.

— Я не враждую, я давно простил Московского князя. И теперь, когда я так счастлив, могу ли я злиться на кого-нибудь? Но Великий князь — притворщик, хитрец, лукавый человек. Он ничему не поверит в то время, как брат мой собирается на него войной. Могу ли я выдать ему брата?

— Нас всех разлучили злые люди — не выдавай брата, но помири их: не может быть, чтобы твой брат и Великий князь не помирились, когда ты объяснишь своему брату всю невозможность борьбы с Москвой, когда Великий князь увидит в то же время твое доброе расположение. Они взаимно уступят друг другу, и в потомстве Димитрия Донского процветет мир! С каким весельем мы встретим тебя тогда, миротворца, победителя не мечом, но словом, честным и добрым!

— Княжна Софья Дмитриевна! Узнай, как я люблю тебя, как слушается твой жених родителя: я еду завтра же и прямо в Москву! — вскричал Шемяка.

Побледнела, задрожала молодая княжна-невеста.

— Да, в Москву! — продолжал Шемяка. — Если приступать к чему-нибудь, так приступать душой и сердцем, немедля, прямо, искренно. Я еду в Москву: звать на свадьбу брата Василия Васильевича со всем его Великокняжеским двором. В Угличе у меня все готово: светлый терем, сладкий мед, крепкое пиво — отправляйтесь туда; верно, вы уже застанете там брата Димитрия — я привезу с собой брата Василия Юрьевича и Великого князя или приеду сказать вам: я простил его, но мира между нами нет! Я смирялся; но он, семя дьявольское, питает вражду. Тогда да судит Бог виноватого!

Предприятие Шемяки не на шутку испугало всех. Но таково было свойство этого князя: если он на что-нибудь решался, то предавался этому решению душой и сердцем... Рассказывать ли тебе, боярин, как после того расставались, плакали? В Заозерье у меня есть такие приятели, которые ни одного словечка не проронили и, может статься, наперед подсказывали многим, что надобно было говорить.

Старков качал головой.

— Знаешь ли, ведь я не поверил было своим ушам, когда Великий князь призвал меня и сказал, куда и зачем я должен отправиться.

— Ты, боярин, кажется, изумился, когда увидел меня, и когда Великий князь велел тебе поступать согласно тому, что я скажу?

— Признаюсь и в этом. Да и как мне было не изумиться, если ты сам помнишь, с какой поры мы с тобой не виделись? Хоть ты и уверяешь, будто тогда не ты, а какое-то демонское наваждение обморочило всех нас — однако ж... Гм!.. Садись-ка, крестный батюшка, который благословил московских воевод в дураки, — промолвил Старков, указывая Гудочнику место, садись и растолкуй, где ты пропадал с тех пор, что ты поделывал и как успел из закадычных друзей покойного старика Юрия сделаться таким другом нашего Великого князя? Не слишком-то доверчив наш Великий князь, и я не могу надивиться, как ты сумел попасть к нему в такую великую милость!

— Не тот друг, кто с тобой брагу пьет; не тот ворог, кто на тебя с мечом идет. А сверх того, боярин, рыба ищет, где глубже, человек — где лучше. Светило сегодняшнее солнце — мы на нем онучки сушили; засветит завтра другое — мы будем сушить на нем. Позволь мне отложить на время дружескую беседу с тобой — от тебя ничего не скрою. Но теперь припомни: все ли у тебя исправно и готово для встречи доброго гостя?

— Да. Я так изумился последней вести, что и забыл сказать об этом. Распоряжено все; надобно только присмотреть за народом, так ли все сделано. Право, я изумился и все было позабыл...

— Изумляться ничему не надо, — проворчал Гудочник.

— Я, например, не удивлюсь, даже если ты поумнеешь.

Он проводил Старкова взглядом и, задумавшись, сел на лавку.

Вечерело, становилось темно, как бывает темно в душе человека, когда он замышляет злое. Прискакал еще гонец и сказал, что оставил Шемяку в пяти верстах. Старков и бывшие при нем московские чиновники выехали за село. Несколько воинов стояло на почетной страже близ избы, которая предназначалась Шемяке для ночлега. Жители села толпами высыпали в поле. Казалось, все радовались прибытию дорогого гостя. Шемяка был охотник до скорой, лихой езды. По дороге, повсюду, от самой границы Великого Княжества до Москвы, ему были приготовлены щегольские подставные тройки. Шемяка ехал с малой свитой, с Сабуровым и Чарторийским. Только снежная пыль взвивалась из-под лошадиных копыт, и звон множества колокольчиков на дугах был слышен издалека. Увидя Старкова, Шемяка остановился, ласково, весело выслушал он приветствие боярина, поклон от Великого князя и приглашение отдохнуть в Братищах, где был приготовлен сытный ужин. Сани повернули к ночлегу.

Шемяка опять шутливо и ласково поздоровался со Старковым, не заметив его смущения; ужин был готов. Налив первую чару, Шемяка высоко поднял ее и выпил за здоровье Василия Васильевича.

— Позволь спросить, князь Димитрий Юрьевич, доволен ли ты доныне своим путем-дорогой? Исправна ли была езда, добры ли были ночлеги? — спросил Старков.

— Я лично поблагодарю моего брата, Великого князя, отвечал Шемяка, — Я и не думал, что можно до такой степени угодить гостю. О, я надеюсь отплатить за это на своем свадебном пиру! Садись, боярин; садитесь все — попросту, по-дорожному.

Начался ужин, и русское разгулье развеселило сердца всех. Шемяка не утерпел: он пересказал Старкову, как хороша, как разлюбезна его невеста, С громким криком были осушены кубки за ее здоровье.

— Ну, Чарторийский, видишь ли, что заяц по-пустому перебежал нам дорогу при выезде из Кубены? сказал Шемяка, оставшись с ним наедине. — Завтра мы будем в Москве, и не знаю, но почему-то мне кажется, будто с завтрашнего дня начнется мое истинное счастье! Такое веселье зря не бывает. Давно не был я так весел и доволен.

— Кем, князь, собою или другими?

— И собою, и другими. Вижу, что светлая правда побеждает все и всякого: самый подозрительный из моих братьев, Великий князь, не смеет не уступить доверчивому желанию добра и мира, которое ведет меня в Москву. Он чествует и принимает меня, как дорогого гостя, ждет не дождется и высылает на дорогу встречать и угощать. Я было не поверил ласковому поздравлению, которое он прислал мне в Заозерье Недоверчивость, чувство неприязни отравляли всю мою радость. Будущее темнело передо мной, как осенняя туча. Теперь все ясно и в моем сердце, и в судьбе. Что ты кряхтишь, Чарторийский? Или наши хозяева постлали тебе жесткий тюфяк? — спросил Шемяка, беспечно протягиваясь на своем мягком тюфяке, покрытом медвежьей кожей.

— Нет! Мягко лежать, князь, да в голову лезет жесткая дума.

— Еще сомнения? Или ты в самом деле боишься кубенского зайца?

— Нет! Я никогда ни в чем не сомневаюсь, князь, потому что никогда не думаю о завтрашнем дне, но признаюсь тебе...

— Что?

— Не нравится мне твоя поездка в Москву. К старому врагу надо ходить, как в берлогу медвежью, с рогатиной в руках.

Не любо мне, что ты явишься к нему, как слуга, когда мог бы его позвать к себе как ровню. На твоем месте я поехал бы в Дмитров к Василию Юрьевичу и оттуда позвал на свадьбу великого князя. Надежнее всего мириться там, где, услышав недоброе слово, можно ухватиться за бердыш... Впрочем, напрасно я вздумал говорить с тобой — поздно робеть, когда до Москвы остался один переезд.

Шемяка не ответил: он уже крепко спал.

Не прошло и двух часов после того, как они заснули, как дверь тихо растворилась и несколько вооруженных воинов вошло в избу, осторожно светя глухим фонарем. Старков следовал за ними. Они тихо подошли к оружию, сложенному на столе Шемякой и его спутником и схватили это оружие. Тут несколько человек бросилось к Шемяке, несколько к Чарториискому и уцепились им за руки и за ноги.

— Что? — тихо спрашивал Старков.

— Не выскочат! — отвечал один воин.

Подай же огня! вскричал Старков, растворяя дверь в сени Там стояло множество воинов с зажженными фонарями. Шемяка едва мог опомниться. С трудом открывая глаза, еще отягченные сном, он не понимал: во сне или наяву видит он освещенную огнями избу и толпу вооруженных воинов. Он хотел перевернуться, но не смог и тогда только заметил, что несколько сильных воинов крепко держат его.

— Чарторийский? Спишь ты или нет? Что это такое.

— Не сплю, князь Димитрий Юрьевич, да пошевелиться не могу — меня держит дюжина здоровенных рук.

— Князь Димитрий Юрьевич! — сказал тогда Старков, выступая вперед. — От имени Великого князя Василия Васильевича объявляю тебя пленником.

Шемяка не отвечал ни слова. Он безмолвно смотрел на всех окружавших его и наконец сказал с негодованием.

— Да воскреснет Бог! Какой дурной сон мне грезится.

Кажется, я не много выпил с вечера.

— Изволь встать, князь Димитрий Юрьевич, и прошу пожаловать за мной, — сказал Старков, прячась за своих воинов..

— Неужели это не сон? — вскричал Шемяка, стараясь пошевелиться, — Прочь от меня! Эй, ты, боярин Старков, или сам черт в его образе, вели отпустить меня этим бесам, а не то я не оставлю в вас живой души — с людьми управлюсь мечом, с чертями крестом!

— Прошу не буйствовать, князь Димитрий Юрьевич, или я принужден буду употребить силу.

— Силу?

С этим словом кровь вскипела в жилах Шемяки.

Он рванулся, как бешеный, вырвался из рук державших его воинов, вскочил и бросился к столу, где лежал его меч. Воины кинулись, чтобы снова схватить его — стол полетел вверх ногами.

— Меч мой! — громко закричал Шемяка. — Вставай, Чарторийский! Это разбойники!

— Воины! Схватите князя! — закричал Старков, отступая к дверям.

— Прочь! — загремел Шемяка, ухватил скамейку, стоявшую подле стола, и от одного размаха полетело с ног несколько человек.

— Князь, сопротивление бесполезно. сказал Старков. — Я кликнул еще сто человек; ты безоружен — пощади свою жизнь.

— Князь Димитрий Юрьевич — сказал Чарторииский.

— Послушай меня: сопротивление бесполезно. Думать надо было в Кубене, в Ярославле, а теперь поздно...

Шемяка опустил на пол скамейку, которую держал в руках; тяжкая печаль изобразилась на его лице. Никто не смел к нему подступить. Безмолвие продолжалось с минуту.

— Говорите после этого, что на земле есть добродетель, а в мире есть правда! — тихо сказал Шемяка. — Ах! Софья моя, Софья! Ах! Князь Димитрий Васильевич! Если бы вы теперь были здесь и знали!

— Князь! — сказал Старков. — Прости меня: я исполняю повеление своего Государя: не увечь без надобности невинного народа — а я поклянусь тебе, что никакого зла причинено тебе не будет!

— Поклянись! — сказал Шемяка, обращаясь к нему с горькой улыбкой. — Ну, поклянись, а я послушаю!

— Вот тебе Бог порукой и Святая икона Владимирская, что жизнь твоя сохранится и что мне велено только отвезти тебя в безопасное место и держать под стражей до дальнейшего повеления.

— А что это такое: безопасное место? Могила, что ли? Видно, что без этого безопасного места мой любезный братец, ваш Великий князь, не думает уладить все добром!

— Сохрани нас, Господи! Мне поведено тебя чествовать и хранить.

— Откармливать на убой? Ха-ха-ха!

Все опять замолчали.

— Слушай, — сказал Шемяка, идя к Старкову. — Слушай...

Старков боязливо пятился от него.

— Не бойся! — сказал Шемяка. — Слушай мое препоручение: если будешь посылать в Москву и доносить о моей поимке, то вели сказать брату, что скорее борода вырастет у него на ладони, нежели я помирюсь с ним. Скажи ему, что он... выдумай самое непримиримое слово! — воскликнул Шемяка, схватя Старкова за руку и сильно сжимая ее. — Скажи ему от меня это слово и прибавь, что он изменник, обманщик, трус... Давайте мне одеваться! Готовы ли твои палачи, боярин?

— Поверь мне, князь...

— Верю, всему верю, потому что в нашем роду все бывало — и резали друг друга, и в тюрьмах душили, и глаза выкалывали...

— Ба! Свиристель! Ты ли это? — сказал Шемяка, увидя одного из воинов. — И ты здесь?

— Здесь, батюшка князь!

— Тебя не желал бы я здесь встретить: как ты мог принять на себя эту должность? Помнишь ли ты битву у Николы Нагорного: я размозжил было тебе голову — ты закричал мне: "Пощади — у меня трое сирот!"

— Батюшка князь! — вскричал Свиристель, со слезами бросаясь целовать руку Шемяки.

— Спасибо, хоть добро помнишь. Твоему князю я уступил целое царство, а он забыл это. Пояс мой! А меча мне не отдадут?

— Князь... — сказал Старков, запинаясь.

— Ну, хорошо, хорошо! Смотрите только, чтобы он не заржавел. Отпустите же теперь Чарторийского. Старков! Могу ли я написать несколько слов или послать кого-нибудь к моему будущему тестю?

— Князь... — сказал опять Старков в замешательстве.

— И этого нельзя? Хорошо. Готов ли ты, Чарторийский? Пойдем!

Шемяка вышел в сени. Толпа воинов занимала всю улицу; лошади уже были готовы; сторонясь, когда Шемяка проходил мимо, один из воинов чем-то загремел, пряча что-то позади себя; Шемяка сильно повернул его и увидел железные кандалы.

— Видно, это кушанье не было готово ко вчерашнему ужину? — сказал он, обращаясь к Старкову.

Старков молчал.

— Подай мне — я положу их с собой! — сказал Шемяка, схватил кандалы и быстрыми шагами пошел к саням, сказав:

— Будет время, когда звон этих кандалов обвинит Василия перед престолом Божьим!

Шемяка сел вместе с Чарторийским. Одни воины окружили сани, другие скакали впереди и сзади. Своротили в сторону с Московской большой дороги. Шемяка завернулся в медвежью полсть и спокойно заснул.

— Где мы? — спросил он у Чарторийского, проснувшись поутру.

— Мы выехали на Рязанскую дорогу.

Шемяка опять завернулся и не говорил более ни слова.

Переменять лошадей останавливались в маленьких селениях, проезжая большие.

— Боярин! спросил Шемяка у Старкова, когда тот подошел к нему. — Скажи: стало быть, лошади были приготовлены здесь для меня и вы меня ждали?

— Да, князь!

— А помнишь ли ты, что говорил, встречая меня в Братищах?

— Забыл, князь!

Старков улыбнулся. Шемяка тоже засмеялся.

Шемяку быстро привезли в Коломну. Сани въехали в тамошний Кремль. Жилищем, ему было определено две комнаты в одной из башен Кремля. Ворота заперли, и весь Кремль окружили стражей. Старков просил сказать, что ему нужно.

— Ничего! — отвечал Шемяка и не стал более говорить со Старковым.

Он был разлучен со всеми своими спутниками. Почти весь первый день он молча ходил по своей небольшой тюрьме, сложа руки за спиной.

— От Великого князя к тебе приехали бояре, князь, — сказал ему Старков на другой день.

— Я не хочу их видеть, — отвечал Шемяка. — Прошу и тебя, боярин, не являться ко мне, или я ни за что не ручаюсь!

Старков поспешно ушел. Пристав и несколько прислужников являлись к пленнику с обедом и ужином.

Уже более недели пролетело для Шемяки в тяжком заключении, когда однажды вечером кто-то отворил дверь в его тюрьму и тихонько задвинул изнутри засовом. Шемяка равнодушно смотрел в окно на далекую Москву-реку и хладнокровно оборотился к пришедшему. Казалось, что Шемяка не обращает никакого внимания ни на один предмет из всего, что его окружало.

Вошедший низко поклонился и тихо стал подходить к Шемяке. Всмотревшись в него, Шемяка схватился рукой за тяжелый стул, стоявший подле него.

— Зачем ты сюда пришел? — спросил его Шемяка. — Убирайся, а боюсь я или не боюсь тебя или кого-нибудь другого — до этого тебе нет дела!

— Ты не узнаешь меня, князь Димитрий Юрьевич? Правда, мы виделись с тобой мельком и давно, и ты мог позабыть меня.

— Кто бы ты ни был — ты раб Василия, ты один из моих палачей! Пошел вон: по крайней мере, эта тюрьма мой удел, которым я законно владею по воле твоего Великого князя. Вон! — воскликнул Шемяка с возрастающей яростью.

— Умей отличать друга от врага, князь! — твердо отвечал пришедший, не двигаясь с места.

— Твой Великий князь хорошо доказал мне свою дружбу, а с его презренным смердом я и сам не хочу дружбы водить!

— Я не раб Московского князя, я — жилец целого мира и раб тому, — тут голос незнакомца понизился, — кто враг Московскому князю!

Шемяка изумился и внимательно посмотрел на скрытого сумраком старика, стараясь разглядеть его.

— Я принес тебе вести от твоего брата, от князя Димитрия Васильевича, от княжны Софьи Дмитриевны.

— Искуситель! Какие имена ты произносишь! — воскликнул Шемяка, закрывая лицо руками. — Зачем ты пришел смущать меня, меня, всеми позабытого? Я привык, было, к своей участи и слова бы не сказал, если б даже целый век суждено мне было просидеть здесь. Мое безумие стоило такой награды! Моя глупость достойно наказана!

— Нет! Добро никогда не погибнет, и кто сеет его горестью, тот пожнет радостью...

— Молчи, молчи, враг ли ты, изменник, искуситель или в самом деле мой друг! Слово "добродетель" за этими затворами, в этих стенах, будет насмешкой над людьми и укором Богу! Но говори — лги мне о вестях от тех людей, имена которых еще пробуждают мою душу!

— Они все живы, здоровы, кланяются тебе.

— Живы и забыли меня...

— Нет, не забыли, князь добрый! Князь Заозёрский и твоя невеста теперь в Угличе!

Шемяка вскочил со своего места, будто от громового удара.

— В Угличе? — воскликнул он. — Неужели ты лжешь... Кто ты?

— По имени Иван, по прозвищу Гудочник, по душе — недруг Московского князя.

— Да, я узнаю тебя, кажется. Не помню только, где мы виделись?

— Мы виделись с тобой однажды, в страшный час кончины боярина Иоанна Димитриевича, в золотых надворных сенях.

Казалось, минувшее промелькнуло перед взорами Шемяки.

— Да, правда — помню! — сказал он.

— Горе излишне мудрствующему, горе князю слабому, окруженному злым советом! От первого погиб боярин Иоанн; от второго твой родитель потерял престол!

— Суждено ли горе тому, кто добыл престол мечом и потом сам уступил своему врагу?

— Горе, если раздор кипит между родными, и один брат парит соколом, а другой, как рак, пятится в воду.

— Я знаю, что все считали тебя бывалым человеком, который оказал темными делами большие услуг моему родителю.

— Нет, не темными, князь. Мои дела просветлеют солнцем там, где светлые мирские дела многих князей и бояр покажутся кромешной тьмою!

— Чего же ты хочешь от меня?

— Я пришел сказать, что я буду исполнять твои повеления.

Гудочник стал на колени и поцеловал руку Шемяке.

— Что же ты можешь сделать?

— Разве мало того, что через меня к тебе перепадает весточка от милых тебе людей? Весть от них подкрепляет и оживляет нас, как капля воды — палимый зноем язык.

— Что из того, если они только живы?

— Они помнят тебя, а кто помнит, ничего не пожалеет для твоего спасения.

— Что ты говоришь?

— Неужели в несколько дней твой дух до того ослабел, рука до того разучилась держать меч, а душа таить крепкую думу?

— Нет! Нет! — сказал Шемяка, удерживая свое нетерпение. — Человек должен благоговейно принимать наказание Божие.

— Князь! Эти речи не по твоей голове, эти мысли не по твоему плечу! Что, если бы кто-нибудь принес тебе теперь весть свободы?

— Свободы! — воскликнул Шемяка. — Раздолье-воля, разрешение мечу...

— Тише, ради Бога, князь!

— Говорит о моей свободе — и велит шептать! Боится тюремных стен! Прочь от меня, соблазнитель! Я не верю тебе, краснобай, не верю ни твоим вестям, ни словам!

— Хорошо, тебе необходимы уверения. До тех пор ни слова. Завтра, когда заблаговестят к обедне, смотри в это окошко, прямо на берег Москвы-реки, вглядись, с кем я буду там говорить... Доброй ночи!

Старик ушел и запер за собой дверь.

Как взволновалась кровь Шемяки, как вскипели все его мысли! До тех пор какое-то бесчувствие беспрерывно владело им, с той самой минуты, когда он был готов не даться живым в руки своим злодеям. Пролетела эта минута — и мысль о безрассудной доверчивости к Василию, ненависть к людям, сменившие его радостное ожидание, его надежды на мир и счастье, подавили его душу. Он не смел даже роптать на самого себя, не смел осуждать своего поступка: ему посоветовали, его одобрили столь добродетельные люди, столь милые ему. Они, конечно, терзались после этого, узнав судьбу Шемяки и ту погибель, которой они его обрекли. Все это уничтожало, смешивало все помыслы, и Шемяка почитал сие Божеским испытанием, наказанием, терпеливо решаясь ждать своей участи. А теперь? А теперь все ожило в его душе: мщение, любовь, ненависть, гордость, оскорбление, позор, нанесенный его роду и званию, даже мысль о том, что он выдал своего беззащитного брата на жертву неумолимому, хитрому Василию! Ему пришла в голову и мысль об опасности, какой подвергались, может быть, Заозерский и его дочь. Он загорелся, закипел мыслью свободы и мщения! Потом он вспоминал все, что слыхал о Гудочнике, странном, непонятном человеке. Он готов был верить, что этот старик оборотнем проходит сквозь двери и затворы темниц, невидимо присутствует во дворцах и завлекает души людей колдовством. Он вспоминал, что таинственный Гудочник всегда оказывал преданность Юрию и его роду; что он был участником и важным действующим лицом всех событий до первого завладения Юрия Москвой. Но почему Гудочник ненавидит Московского князя? Кто этот непостижимый старик? И если он освободит его, что делать тогда? Куда устремиться? Только бы выйти из темницы, только бы свободно вздохнуть в чистом поднебесье — душа встрепенется сильной, крепкой думой...

Шемяка не спал всю ночь, и едва только стал брезжить рассвет, он уже десять раз подбегал к окну, указанному Гудочником.

Сильный холод заволок окно морозными узорами. Шемяка оттаивал мороз своим дыханием и руками. Взошло солнце; ярко осветились окрестности; народ заходил, зашевелился — но Гудочника не было видно. Тогда Шемяка вспомнил, что знаком будет благовест к обедне. Он с грустью бросился на свое ложе и стал прислушивался к каждому шороху и самому легкому шуму. Казалось, в его ушах беспрерывно звенели колокольчики, и он несколько раз вскакивал и снова подбегал к окну, думая, что уже слышит желанный благовест...

Наконец он раздался и показался Шемяке вестью воскресения.

Князь перекрестился, подбежал к окну и нетерпеливо посмотрел. Гудочник был там. Он стоял с кем-то. Но кто это с ним? Да, Шемяка не ошибся: это был друг и боярин Заозерского — старик Шелешпанский! Шемяка радостно закричал, он готов был выбить окно и броситься вниз с башни. Шелешпанский говорит с Гудочником, обнимает его, оборачивается к тюрьме Шемяки, машет, кланяется, и оба старика вместе уходят...

Итак — Шелешпанский здесь, вблизи; он пришел от милых сердцу людей; он недавно видел Софью... Часы казались Шемяке годами: он ходил, садился, ломал себе руки от досады и нетерпения, иногда решался даже ломать двери тюрьмы. Солнце показывало уже полдень.

Но вот наконец послышался стук — и двери отворились. Кто это? Гудочник? Нет! Пристав принес обед Шемяке. Нельзя ли вырваться теперь? Шемяка приблизился к двери — она отворена. Пристав оборотился и сказал, улыбаясь:

— Там двадцать человек стражи, князь. Если хочешь, отвори и посмотри!

— Убирайся вон! Я не хочу есть, — сказал Шемяка, сильно толкая пристава. — Убирайся, или я выкину тебя с твоим обедом!

Пристав робко осмотрелся и поспешил выйти. Шемяка услышал, как снова застучали затворы, как все умолкло...

Тоска отравила один час, горесть съела другой — отчаяние начинало терзать Шемяку, когда померк день. Никто не являлся, и о Гудочнике не было ни слуху ни духу.

Но вот снова застучали затворы, дверь отворилась. Вошел Старков; за ним пристав с обедом или с ужином.

Пленник готов был кинуться на них, задушить, бросить в передние комнаты перед тюрьмой и лучше погибнуть, сражаясь с воинами, нежели еще томиться...

Но за приставом шел Гудочник. Шемяка задрожал. Гудочник остановился у дверей и с покорным видом потупил глаза в землю.

— Мне донесли, князь Димитрий Юрьевич, что ты не изволил сегодня кушать, — сказал Старков. — Прости, что вопреки твоему желанию это привело меня сюда. Великий князь поручил мне блюсти твое княжеское здравие.

Шемяка ничего не отвечал.

— Прошу сказать мне, если ты, Боже сохрани, сделался нездоров и чувствуешь какой-нибудь телесный недуг...

— Я здоров, но не хочу есть! — отвечал Шемяка. — Скажи: что приказал тебе делать со мной твой Великий князь? — быстро спросил он после короткого молчания, подходя к Старкову.

— Я ничего не знаю, — отвечал Старков, удаляясь от него.

— Неужели я должен сгнить здесь? — вспыльчиво воскликнул Шемяка. — Казнить, так казните скорее! Твоему князю не доставало только братоубийства!

— Ради Господа, не говори мне таких речей, князь! Ты, конечно, нездоров, и вот я привел к тебе знающего человека.

Старков указал на Гудочника.

— Если ты нездоров, скажи ему свою болезнь.

Шемяка хотел ответить; но Гудочник с низким поклоном подошел к нему и тихонько шепнул:

— Притворись больным!

— Я не знаю, — сказал Шемяка в замешательстве. — Да и чье здоровье перенесет тоску и грусть моего заключения? Ни единой человеческой души...

— Господь — помощник грусти и печали; в части и нечаста князь владыка; а мы, люди старые, люди бывалые, лечим недуги телесные, во имя Отца, и Сына, и Святаго Духа, бесы прогоняющего, здравоносного, тело и душу радующего — лечим огневицу лихую, лихоманки злые, сорок лихоманок, Иродовых дщерей — трясущую, палящую, знобящую, удушающую, надувающую, бессонную, сонливую, медвежью, козлиную... Позволь, князь Димитрий Юрьевич, посмотреть в твои очи, пощупать твою руку — не сказывай болезни, угадаем и вылечим!

Гудочник проговорил все это скороговоркой, кланяясь Шемяке, но не показывая никакого знака душевного участия.

— Неужели ты знаешь, как лечить всякие болезни? — спросил Шемяка, невольно усмехнувшись.

— Знаем, знаем — погоди до завтра. До этого времени и ты будешь здоров — тебе Бог судил еще много счастья и дарования в грядущее время. А мы лечим все, что ни попало: ту ли болезнь, что горячкой называют, а у иных огневою, ибо в той болезни человек что твой огонь горит, как храмина, и от того огня сгорает — знаем! В кашле лихом, что ли? Лекарственное снадобье невелико: толки чесноку три головки, клади в горшок, наливай пресным медом, ставь на ночь в теплую печь, покрывай крышкой, дай упреть, дай выпить — поможет! А у кого рука или нога изломится — вылечит трын-трава, доброго слова не стоит: возьми пива в ковшик да столько же патоки, положи в горшок, парь долго, пока не упреет до половины, да на плат намажь того спуска, около излома обвей, не отымай плата три дня и, пока заживет, переменяй. От уроков, от причудов, от змеиного упущения, от лихого глаза, от недоброго слова, от ветряного нашептанья, от вынятого следа, от сожженных волосов, от примиганья с левой, сердечной стороны — сыщем сделье, снадобье — Бог поможет, рукой снимет, недуг простится, человек укрепится!

Говоря все это с примолвкою благословений, Гудочник смотрел на Шемяку, ощупывая его руку, а потом сказал:

— Изволь покушать на здоровье, а как покушаешь, выкушай благословись вот это снадобье.

Он вынул из-за пазухи две скляночки, смешал что-то жидкое, красное в серебряной чарке, и поставил на стол.

— На дне записка! — шепнул он мимоходом и отступил к двери.

— Князь Димитрий Юрьевич! Не введи меня в грех перед Великим князем, — сказал Старков. — Исполни, что этот старик велит!

— Хорошо, боярин, хорошо. Но мне всего больше нужен покой... Прощайте!

Боярин и Гудочник вышли. Пристав остался. Шемяка наскоро проглотил кое-что из кушанья и готов был гнать пристава, чтобы поскорее ухватиться за чарку, оставленную Гудочником. Наконец неповоротливый пристав удалился. Шемяка схватил чарку, выплеснул, что в ней было: на дне лежал золотой перстень князя Заозерского с его именем; к нему была привязана записка:

"Ободрись, утишь нетерпение, верь, что мы не дремлем".

Шемяку оживила первая радость с того дня, как он был захвачен. Он успокоился; его усладили веселые мечты; он уснул, и счастливые сны представили ему Кубену, Заозерье, Софью, ратные клики, стук мечей, ржание коней, звуки труб... Он еще не знал, что будет, на что он решится, но уже радовался.

Назавтра Гудочник явился к нему вечером один.

— Веришь ли мне, князь, после того, кого ты видел и что получил? — спросил он.

— Верю, верю, старик! Скажи, что мне теперь делать? Скоро ли меня освободят?

— От тебя нужно согласие; тебе потребны твердость духа, бодрость, отвага. Мы должны поспешить с исполнением: время дорого, драгоценные часы могут пролететь безвозвратно. К несчастью, твой брат, кроме дикой храбрости, не имеет никаких других княжеских достоинств. Если бы он слушался советов, если бы повременил немного, пока ты соколом взовьешься из своего заточения, то победа была бы вдвое вернее. Но я трепещу, что он опрометью бросится на московское войско один и — погибнет! Тогда тебе одному трудно будет бороться с Москвой. Людские души расклеились; Москва страшит всех своей властью. Одна надежда на Новгород, и — ни на кого более!

— Итак, брат мой уже сходится с Москвой?

— Да, московская рать гонится за ним. Он отступил в Устюжские леса. Туда двигается московская рать, а с нею и многие другие князья.

— Меня там нет!

— Князь, решишься ли ты на последнюю борьбу с Москвой?

Уверился ли ты, что между тобой и Василием мира нет и быть не может? Если будешь на свободе, не станешь ли опять доканчивать с Москвой чем-нибудь другим, кроме меча и дубины? Твердо ли надеешься на крепость души и руки?

— Победить или пасть!

— А если твои родные, Заозерский, твой юный брат Димитрий не согласятся с тобой — муж ли ты?

— Они видели последнее мое усилие к миру с Москвой, совесть моя спокойна — они не станут противоречить мне...

— А если, жертвуя всем за твое спасение, твой брат уже присоединил войска к Василию, если князь Заозерский мирится, ладится с ним, уступает ему все, дает ему обещания за тебя и за себя?

Шемяка скорыми шагами ходил по темнице.

— Отвори мне дверь тюрьмы, и я клянусь тебе...

— Не клянись, князь! Не клянись! Еще одно слово: если хочешь, чтобы Новгород пристал к тебе, если хочешь, чтобы я положил свою голову, спасая тебя, посвятил тебе всю кровь, всю мою жизнь — обещай мне, обещай...

Гудочник упал на колени перед Шемякой.

— Когда Бог пособит тебе одолеть Москву — возвратить потомкам Суздальского князя их наследие, неправедно отнятое твоим гордым, бесчеловечным дядей Васильем Димитриевичем сорок лет тому назад... Обещай мне!

— Старик! Что ты говоришь? В тюрьме думать о будущем, когда мой грядущий час ненадежен?

— Обещай возвратить все, чем владел прадед по матери, мудрый Константин, и что отнял у его детей несправедливый Василий Димитриевич, хищник дедовского наследия! Если ты не в силах будешь этого исполнить — ты ни к чему не обязываешься...

— Изъясни мне...

— Ты не обещаешь, и я не слуга твой! Знай, что Заозерский и Софья твоя в страшной опасности; они в Угличе, но московская рать идет на Углич, и мир тем более невозможен, что твой двор и твоя дружина, узнав о твоем бедствии, присоединилась к твоему брату. Часть дружин хочет крепко защищать Углич; но сможет ли? Гибель храбрым, и в смятении битвы и разорения погибнет и Софья, и Заозерский, которого не выпускают из Углича. В Кубену пошла особая рать Василия...

— О, моя дружина! О, мои храбрые люди! Узнаю вас! Если бы я был с вами!

— Ты уже испытал душу Василия. Если Углич возьмут, если твой брат в то же время погибнет, что ожидает тебя и Заозерского? Ты в тюрьме — лобное место, скрытный яд, вечное заточение...

— Полно, старик, полно!

— Но у нас все готово к твоему побегу. Никто не знал, куда увезли тебя, — я сообщил эту тайну твоим, и Шелешпанский, презирая запрещение своего князя, скрытно приехал сюда. Мы сыщем случай и прямо помчимся к твоему брату. Ужас обнимет Василия, когда он услышит о тебе; Новгород готов идти за потомков Константина. Он будет с тобой!

— Я обещаю, клянусь тебе все исполнить...

— Не клянись, князь! — воскликнул Гудочник. — Клятва — дело страшное! Не связывай души, если не можешь развязать ее потом! Только дай слово!

— Вот оно!

Шемяка протянул руку. Гудочник почтительно пожал ее и поцеловал.

— Теперь я головой расшибу дверь твоей тюрьмы или расшибу голову свою об эту дверь, — сказал он, едва удерживая слезы. — Прости, князь, бодрствуй, не унывай! Спаси тебя, Господи!

— Когда же, старик, когда?

— Молись и уповай! Стены толсты, стража неусыпна и многочисленна, город наполнен воинами; но сильная воля человека чего не преодолеет и не сделает! Предуведомляю тебя наперед, что ты должен терпеть еще несколько дней. Не знаю, может быть, завтра, может быть, через неделю. Более ты не увидишь меня до тех пор, пока не ударит час воли Божией и твоей свободы! Тогда помолись — и иди, или на честь и славу, или на верную смерть... Да, то или другое — я не хочу ничего скрывать от тебя. Твой побег сопряжен со страшными опасностями.

— Лучше смерть, чем здесь томиться! Но еще неделю... Ведь ты сам говоришь, что часы дороги!

— Обернись же птичкой и лети, если можешь! Будто не желал бы я вырвать тебя хоть в это самое мгновение! Князь Димитрий Юрьевич! Тебе бы только мщение, только слава — а мне, мне... и в гробе не упокоюсь, если не выполню своей чести над родом Василия — и царствие Божие затворится мне, хотя бы я принес с собой в могилу гору добрых дел! Неужели ты думаешь, что я радею, только о тебе, мыслю о твоем освобождении?

— Старик! Скажи мне, кто ты?

— Грешник Иван, по прозванью Гудочник. Я уже говорил тебе об этом.

— Нет! Объясни мне тайну своих дел. Отчего ты ненавидишь род моего дяди? Отчего требуешь только одной платы — восстановления Суздаля?

Гудочник колебался.

— Мне некогда да и не нужно объяснять это. Знай одно: я суздалец; я видел падение моей отчизны, видел смерть моего Государя, доброго, сильного, Богом мне данного, и мою душу облегла страшная клятва: положить свою голову или воротить славу Суздалю, честь дому мудрого Константина, наследие его потомству! Этой клятвы с меня никто не снимет: я дал ее при живоносном гробе Господа Бога и Спаса нашего, Иисуса Христа!

Глаза Гудочника сверкнули огнем сильного чувства; он был воодушевлен чем-то необыкновенным. Всегда немного сгорбленный от старости или тяжести жизни, он выпрямился и, казалось, что с него свалились десятки годов.

— Князь Димитрий Юрьевич! Взяв с тебя слово, я не только не стану щадить себя, освобождая тебя из мрака темницы, я стану сражаться рядом с тобой, и ты увидишь, отучилась ли эта рука махать секирой в кровавом бою! В тебе одном теперь все мое спасение — и здесь, и за могилой. Кроме тебя нет князя, на которого я мог бы возложить свою надежду — избесчеловечились люди, тщедушны стали князья, и — горе Рязани, Твери! Недолго еще гордиться их князьям на своих столах княжеских: как море-окиян, Москва поглотит их... Прощай!

Столько разнообразных мыслей, столько различных дум наполнили душу Шемяки, что он в совершенном недоумении склонился на свой одр, и долго перед ним летали безликие, неопределенные мечтания, и благодетельный сон не хотел успокоить их...

Глава V

Опять на бой, опять на битву —
Но слава где?..

Прошел день, прошел другой, прошел третий: Гудочник не являлся, Шемяка никого не видел, кроме пристава, приносившего ему обед и ужин. Вне стен его тюрьмы волновался целый мир, а здесь, как в гробу, Шемяка был один, в мрачном, тихом, безмолвном помещении, куда долетал только звон колокола, благовестивший время утренней и вечерней молитвы, и слышался говор галок, стаями летавших вокруг вышек Кремля.

— Зачем ко мне являлся этот проклятый человек? — говорил иногда Шемяка. — Зачем он растравил мне сердце своими зловещими словами? Зачем возмутил мою уснувшую душу? Я лучше бы оставался в моем прежнем забытьи, неведеньи, во тьме души, похожей на смертный сон, — по крайней мере, я тогда был бы спокоен. Что я говорю!

Еще более недели прошло в совершенном безмолвии и тяжкой безвестности... Шемяка думал, что он начинает сходить с ума — у него пропал сон; он почти ничего не мог ни есть, ни пить.

Иногда ему казалось, что вся его тюрьма ходит кругом — тогда он хватался за свою голову, чувствуя, что она тяжко болит, и готов был удариться о стену или броситься на пристава, убить его и погибнуть, сражаясь с тюремной стражей.

Его состояние становилось непереносимым. Но в одну ночь, проведенную, как и другие, почти без сна, шум и голоса в передней комнате встревожили Шемяку, едва только забрезжил рассвет. Лежа в полузабытьи, он не знал, во сне или наяву ему слышится все это. Но тут затвор упал; дверь темницы растворилась настежь. В передней стояло множество вооруженных людей, и несколько человек бросилось в тюрьму Шемяки. Он не подымался со своего ложа и ни о чем не думал, даже о том, что, может быть, настал последний, решительный час. Первый человек, вбежавший в тюрьму, упал на колени перед ложем Шемяки, схватил руку князя, поцеловал ее и воскликнул:

— Благодарю Господа Бога, что Он позволил мне увидеть тебя, князь Димитрий Юрьевич!

Шемяка приподнялся и при свете огня, принесенного в темницу, быстро вгляделся в говорившего. Это был Чарторийский.

— Друг!

— Добрый князь!

Они крепко обнялись.

— Не сон ли это?

— Нет! Ты свободен! Мы опять с тобой!

— Свободен!

Шемяка бодро стал на ноги.

— Великий князь передает поклон тебе, своему любимому брату; молит тебя забыть все, что было лихого, и возвращает тебе твой княжеский меч, — говорил Старков, почтительно кланяясь и поднося Шемяке его оружие.

Шемяка схватил меч, несколько мгновений молча держал его в руках, затем поцеловал и воскликнул:

— Отныне мы с тобой не расстанемся, сердечный друг!

Потом поспешил выйти из тюрьмы, ничего не спрашивая и не отвечая на слова Старкова. Все расступились перед ним; Старков спешил вперед, отворяя двери; Чарторийский и воины следовали за ними.

Богато убранные кони ожидали их при выходе из башни.

Старков попросил Шемяку следовать в княжеский дворец. Шемяка все еще ни о чем не расспрашивал и только жадно вдыхал вольный воздух.

Спутники, захваченные вместе с Шемякой, ожидали его у ворот дворца и приветствовали князя радостным криком. Он соскочил с коня и обнял всех, до последнего своего конюха, как равных, как друзей.

Во дворце его дожидалось объяснение столь неожиданной, столь внезапной свободы. Тут находились знаменитые послы Великого князя: молодые князья Тарузский, Стародубский и несколько бояр Заозерского.

Приветствие и поклоны, дружеские объятия бояр Заозерского, поздравления — все это следовало так быстро, что Шемяка не успевал опомниться. Взаимные вопросы и ответы летели одни за другими. Он узнал, что князь Заозерский находится в Москве, и вот что он писал Шемяке:

"Последнее наше несчастье произошло от твоей поспешности: Великий князь мог предполагать какой-нибудь злой умысел, видя тебя едущим в Москву, когда в то же время твой брат подымался на него новой усобицей. Простим эдо подозрение, ибо сам Великий князь тужит теперь о своем поступке и желает загладить его перед тобой. Несмотря на то, что твой брат нейдет на мир и что твоя угличская дружина присоединилась к нему, Великий князь не хочет войны, не мстит даже и за то, что Василий Юрьевич взял Устюг на щит, причем был убит любимый воевода Великокняжеский, князь Глеб Оболенский, и твой брат жестоко свирепствовал в Устюге, укрепился там на бой и грозно ждет на себя Великокняжеское войско. Великий князь кается во всем, просит тебя простить все его прегрешения и готов учинить съезд для докончания с тобою и с братом, в Угличе или где ты сам назначишь. Между тем, в доказательство дружбы и полной доверенности, он отдает тебе начальство над дружинами, собранными у Тулы. Ты еще не ведаешь о неслыханном диве, совершившемся в последнее время: бывший сильный хан Большой Орды, Улу-Махмет, некогда решавший судьбу Великого князя и твоего родителя, изгнан из Орды своим племянником Кичимом-ханом и теперь прибежал на Русь со своими дружинами.

Он занял Белев и укрепился в нем. Иди, изгони врага Руси и всего христианства и потом поспеши к нам. Я нахожусь в Москве и не знаю, как рассказать тебе о дружественной ласке и великом чествовании, какое мне оказывают здесь. Я завтра выезжаю в Углич, где ждет тебя твоя невеста. Поплакала она; но теперь плакать будет от радости и желания скорее видеть тебя".

— Чего же медлить? — воскликнул Шемяка. — Послы московские! Беда учит уму, смиряет гордость! Кто долго спал на ложе печали и вражды, тот немедля переляжет на ложе радости и мира, хотя бы оно было и не совсем мягко. Бог судья брату Василию Васильевичу: он худо заплатил мне за доверчивость и дружбу, но я все забываю, не присоединяюсь к крамольному брату, прикажу и дружине отстать от него и немедленно пойду развеять нового врага православной Руси. Об остальном переговорим после, за чашей дружеского меду! Велите приготовиться к поспешному отправлению под Тулу.

Остаток ночи и следующий день до самого вечера Шемяка вел расспросы, разговоры, отправлял грамоты Василию Косому, Заозерскому, Великому князю. Шемяка с восторгом слушал известие о том, с какой горестью услышала Софья о его заключении; порадовался, что это оскорбило всех русских князей и что все они заступались перед Великим князем за Шемяку. После этого он доверчиво, как дитя, предался думе о счастливом будущем, надеясь, что его брат, конечно же, послушается разумного совета, прекратит междоусобицу, тем более что Великий князь согласен на все уступки. Итак — впереди мир, тишина, счастье...

"Но что вздумалось Гудочнику пугать меня небывалыми вестями и представлять мне все дела в таком мрачном виде? К чему он думал завести новую крамолу? И что значил приезд Шелешпанского в Коломну?" — подумал он.

— Где теперь ваш Шелешпанский? — спросил Шемяка у бояр Заозерского.

— Никто не знает, что с ним стало, — отвечали бояре. — Он куда-то пропал из Углича, и это сильно опечалило нашего князя. Его нет ни в Москве, ни в Заозерье.

— Что же здесь не видно старика, знахаря и целебника, которого ты приводил ко мне, боярин Старков? — спросил Шемяка.

— Может быть, тебе не известно, князь, кто этот старик: это Гудочник, известный по Москве своими сказками и песнями. Юродивый он, не юродивый, а Бог весть что: одни говорят, Божий человек, другие — бесов сын. Он был до недавнего времени в Коломне; но потом пропал неизвестно куда; вероятно, ушел на богомолье или опять поплелся в Москву — настоящий воевода Новгородский: никому отчета не дает.

"Неужели он думал обморочить меня? И что значили его рассказы о самом себе и о Суздале?" — подумал Шемяка.

Ночью он поскакал к дружинам, собранным близ Тулы. Его изумили рассказы и вести по дороге. Отовсюду слышны были горькие жалобы и упреки, усиливавшиеся по мере его приближения к Туле. Жители всюду говорили, что дружины шли, как шайки разбойников и злых врагов — отнимали, грабили, бесчинствовали, даже запалили несколько деревень.

Загадка таких горестных беспорядков прояснилась, когда Шемяка увидел дружины, отданные под его начальство. Это было не стройное воинство, а сборище бродяг и поселян, худо вооруженных и наскоро согнанных. Ни одного опытного воеводы, как Басенок, князь Баба-Друцкий или Ряполовские, не находилось при войске. Бояре, приданные войску, были народ самый ничтожный, и выше всех подымал голову молодой Андрей Федорович Голтяев, родня по бабушке Великому князю, а еще были Тарузский и Стародубский. Князья едва ли не в первый раз являлись на поле битвы. Войско было рассыпано без порядка, кочевало по Туле и окрестным селениям и только гуляло, пьянствовало и буянило.

Шемяка узнал, что Улу-Махмет с немногими, но старыми и опытными дружинами, не оставлял Белева и ждал, чем решится его участь, готовый и на битву, и на мир. Его послов не допустили в Москву, и тщетно Шемяка старался узнать: какое намерение положил о Махмете Великий князь. Также он не понимал, почему Великий князь удерживал свою лучшую дружину по ту сторону Москвы, если он не думал воевать с Косым, как уверял его в этом Заозерский?

Шемяка грозно повелел немедленно свести воедино все буйные толпы и двинуть их самым поспешным походом к Белеву.

Дружины повиновались неохотно, нестройно: шли не шли, ехали не ехали. Шемяка сам явился к ним, велел заковать в кандалы несколько дерзких своевольщиков; другие не посмели более противиться.

Близ Белева, сомкнув все дружины, Шемяка созвал первый военный совет. В то же время явились послы хана. Страшный шум и смятение были в совете. Толпа молодых вождей и князей ничего и слышать не хотела о переговорах. "Бог предает в наши руки старого, злого врага православной Руси, хана, некогда столь сильного и страшного. Нет ему мира! И какой мир с ним? Какое соединение чистому с нечистым?"

— Судьба битв в руце Божией, — говорил Шемяка, — не гордитесь, бояре и князья; вспомните, что с Махметом немногие, но лучшие дружины, готовые на смерть. Я не отступлю в бою; но худой мир лучше доброй битвы. Если можно спасти от погибели хоть одну христианскую душу, ее смерть тяжко ляжет на совесть того, кто мог и не хотел спасти ee...

— Не хвалюсь знанием тайной думы Великого князя, — горделиво говорил Голтяев, — но если бы он хотел переговоров, то зачем посылать ему войско против хана? У воина один переговоры — добрый меч!

Однако Шемяка настоял на принятии ханских послов. Их ввели в собрание князей и воевод.

Преходяще счастье человеческое, и переменчиво время. Старый, седовласый Улан Царевич, посадивший на Великокняжеский престол Василия, после спора его перед Махметом с дядей Юрием, смиренно предстал теперь перед собранием. Он окинул всех взглядом и хладнокровно начал говорить:

— Среди вас я не вижу никого, кто был бы прежде свидетелем великой чести и славы моего Государя, хана Большой и Золотой Орды и русского царя. Но еще живы подобные свидетели на Руси, и ваш Великий князь был посажен на его Великокняжеский престол моей рукой. Твоему родителю, князь Димитрий Юрьевич, Махмет некогда приказывал, как рабу своему, теперь тебе вручена судьба Великого хана... Велик Бог! Нет Бога, кроме Бога! Поколения преходят, слава изменяется, добро неизменно! И этим неизменным добром горд и славен наш Великий хан Махмет. Горе человеку, если только в славе и счастии он велик и грозен, а бедствие уничтожает его! Скажите мне: не всегда ли был вам другом Великий хан Махмет? Не судил ли он праведно суды между вашими князьями? Обременял ли он вас податями и пошлинами? Если вы не видели его сами в величии и славе, спросите стариков ваших, спросите вашего Великого князя. Ныне вероломный племянник возмутил Орды, изгнал Великого Махмета. И Великий Махмет удалился к своим друзьям, русским князьям. Горе забывающему благодеяния! Великий хан прощает, что вы не встретили его с почестью; не оскорбляется тем, что вы не дружески приветили его, а загородили ему дорогу войском, будто врагу. Он ничего не требует от вас, обещает прожить мирно и только до весны, до красных дней, дайте ему покочевать в бедной вашей земле и пропитать свою дружину. Тогда он сам оставит вашу сторону и пойдет или в злачные Приволжские степи решать в бою саблями судьбу с племянником, или удалится в глубину Камских лесов и там создаст себе новое царство, поставит свой Ханский казан и стянет к себе власть и силу. Если не согласитесь, если хотите сражаться, если оскорбите Великого хана неблагодарностью — велик Бог и крепка еще сабля правоверных. Испытайте! У нас еще достанет силы наказать вас!

— Гордый посол изгнанника! Разве ты принес к нам две головы? — воскликнул Голтяев, вскакивая со своего места. — Так ли просят милостыни?

— Милостыни? — вскричал Улан, и рука его опустилась на рукоять кинжала. — Прощаю безумие за твою юность, — промолвил он, подумав.

— А, так твой хан приехал к нам гостем! — вскричал боярин Собакин, слыша, что все хохочут от слов Улана.

— Такая обида нестерпима! — воскликнул Улан. — Отдайте мне его голову — без того я не пойду отсюда!

Смятенный шум раздался в собрании. Жизнь Улана была в опасности. Крики "На битву, на битву! Прочь татарина!" — зашумел повсюду.

Оскорбленный дерзостью и безрассудством князей и бояр, Шемяка старался успокоить смятение. Ему стыдно было видеть неустрашимое мужество и величавость Улана, угрюмого, седого старика и в противоположность тому буйство своих товарищей.

Когда шум утих от грозных речей Шемяки, Улан усмехнулся и сказал:

— Так, стало быть, князь — главный здесь воевода? Жалею о тебе: видно, что ты еще не привык повелевать — поучись. Я требую выдачи Собакина: хочу иметь удовольствие простить его за дерзкие речи!

Тогда снова всех взволновал смятенный шум; уговорить никого было уже невозможно. Шемяка едва мог только спасти Улана от мечей и безопасно отправить его к хану.

— Не мне ли вы должны повиноваться? — говорил он князьям и воеводам, — или я здесь только для того, чтобы видеть ваше буйство и срамиться перед татарином?

— Веди нас в бой, веди на Махмета, — кричало нисколько голосов, — и мы будем повиноваться тебе!

— Никто не смеет мне приказывать: я запрещаю бой и кончу все миром! — отвечал Шемяка.

— Похлопочи за себя о мире у Великого князя, если еще не проучила тебя Коломна! — вскричал в запальчивости Голтяев.

— Дерзкий мальчишка! — воскликнул Шемяка. — Я покажу тебе! Отдай свой меч и жди суда!

— Возьми, если можешь! — отвечал Голтяев с прежней запальчивостью.

— Мы не выдадим Юрьеву роду родственника Великого князя! — вскричали другие.

Шемяка хотел ответить, но тут к нему внезапно прибежали с известием, что между татарами и русскими уже началась битва.

— Кто дерзнул? — воскликнул Шемяка.

— Князья Стародубский и Тарузский напали на отряд татар, возвращавшийся в город с запасами, собранными в окрестности. В жестокой схватке Стародубский был убит; другие обратились в бегство; к ним кинулись на помощь...

— К оружию, к оружию! — загремели все. — Не дадим басурманам ругаться над Русью!

Князья и воеводы в беспорядке выбежали из совета. Увлеченный вместе с другими, Шемяка уже не мог противиться, потому что бой загорелся сразу в двадцати местах между отдельными отрядами.

Ожесточение царило ужасное. Татары бились насмерть. Сам ханский зять, ужасный силач, выскакал из города с отборными наездниками. Воевода Семен Волынец, потомок славного Волынца, сподвижника Донского на Куликовом поле, сохранивший от своего предка только силу, ринулся вперед и схватился с ханским зятем. Только искры сыпались от их мечей. Скоро ханский зять пал с разрубленным шеломом, но и кольчуга Волынца не защитила его. Раздвоенный страшным ударом, он свалился с лошади.

Падение ханского зятя навело ужас на татар; они бросились бежать в город, а за ними с диким воплем пустились русские. Шемяка видел опасность, ибо в это время Улан выступил из засады, но остановить никого было невозможно: небольшой отряд русских ворвался в город; другое дрогнули и побежати обратно. Темнота разлучила сражающихся. Все было в смятении и беспорядке; воеводы, бояре, князья и воины расположились отдыхать, кто где мог. Нельзя было собрать ни дружин, ни отрядов...

Несколько обезопасив русский лагерь, Шемяка отправил от себя двух бояр на переговоры с ханом, желая остановить дальнейшее кровопролитие. Другим военачальникам он велел собраться ранним утром на совет и измученный, утомленный и оскорбленный всем, что было в этот день, вошел свое убежище.

Высокого роста человек, вооруженный с ног до головы, встал при его приходе.

— Здравия князю Димитрию Юрьевичу! — сказал незнакомец.

Шемяка с удивлением отступил: это был Гудочник.

— Князь Димитрий Юрьевич, — сказал один из двух воевод, следовавших в это время за ним, — вели схватить этого человека: он соглядатай. Мы видели, как он вчера крался из Белева в наш стан, и гнались за ним; но он успел скрыться в лесу тайной тропой.

— Я его хорошо знаю, — угрюмо ответил Шемяка. — Оставьте меня с ним с глазу на глаз.

Воеводы недоверчиво обменялись взглядами и немедленно вышли.

— Вели схватить их и задержать, — сказал Гудочник.

— Для чего? — спросил Шемяка.

— Разве ты не понимаешь, что они немедленно побегут и возмутят своим известием других? Разве ты не видишь, какое воеводство вручил тебе Василий? Неужели ты не чувствуешь своего бесславия, своей погибели и того, что завтра, может быть, тебя скуют и повезут, как изменника, в Москву?

— Вестник злосчастия! Ты опять явился со своими окаянными речами! — вскричал в негодовании Шемяка.

— Да, опять, опять — пришел укорить тебя в малодушии, доверчивости, не простительной даже отроку, не только взрослому князю, укорить в забвении обета, какой ты дал мне в тюрьме!

— Дерзкий крамольник! Страшись моего гнева!

— Ничего не устрашусь: я пришел рассказать тебе последние вести, и если ты не пробудишься, услышав их, делай, что хочешь! Знай, что ты обманут, оболган, предан. Между тем, как все смеялись над твоим воеводством и давали тебе пьяную толпу, чтобы с ней охранять Москву от хана, который и не думал воевать с Москвой, а рад будет, если его трогать не станут, Великий князь напал на твой Углич, взял его, и твоя невеста и ее легковерный отец, слабый старик, теперь находятся в московском плену, а твоя верная дружина легла костьми на добычу воронам и волкам...

— Клевета!

— Клевета? Слушай далее: в страшном бою, в то время, когда грабили Углич, твой брат, Василий Юрьевич, был разбит и схвачен; на другой день по повелению Великого князя ему выкололи глаза и послали в заточение в дальний монастырь.

— Лжешь, проклятый человек! — в бешенстве воскликнул Шемяка, хватая Гудочника за горло. Рука его дрожала, и Гудочник легко отвел ее.

— Дослушай, князь, и не горячись. Услышав такую весть, твой меньшой брат, Димитрий, упал без чувств, и жестокая горячка привела его на край гроба — ему не встать более, и — слава Богу, он никогда не услышит о твоем позоре!

Дрожа, Шемяка сел на стоящую рядом скамью.

— Не услышит он, — продолжал Гудочник, — как последнего из рода Димитрия Донского, тебя, раболепствующего перед Василием, повезут в Москву на позор и посмешище! Славен Василий Васильевич, истинный Великий князь, достойный сын суздальского хищника! С незапамятных времен только один русский князь был ослеплен, и то не рукой брата, а рукою врага. Здесь же в очи внуку Димитрия Донского вонзил нож другой его внук. Можешь почивать спокойно, Великий князь, в крепком своем Кремле! Один из твоих врагов плачет кровью вместо слез, другой умирает, третьего скоро привезут на потеху!

Тихо поведя рукой, Шемяка спросил прерывающимся голосом:

— Чем ты докажешь мне свои слова, вестник неслыханного злодейства? Я не верю тебе: не может совершиться вероломство столь страшное, преступление столь черное! Содрогнулась бы земля, загорелось бы небо, если бы только мысль о чем-нибудь подобном родилась в душе человека! Вот письмо Заозерского — мог ли он писать его, если б хоть что-нибудь из сказанного тобой было правдой?

Гудочник взглянул на письмо.

— Оно писано из Москвы две недели назад, когда князя Заозерского кормили в Москве и только потом отпустили в Углич на убой. Кто поручится за то, что может случиться на другой день? Вы все вероломно обмануты Василием.

— Но для чего же он выпустил меня из тюрьмы, дал мне дружины и воеводство?

— Ты безопаснее для него здесь, нежели в тюрьме. А вдруг умысел спасти тебя был открыт? А теперь Василий сможет оправдаться, осудив тебя, как изменника и татарского сообщника.

— Ты лжешь: когда такие злодеяния требовали оправдания? Мог ли Василий решиться на столь неслыханное преступление?

— Это малое зло требует оправдания, а в великом и оправдываться не станут. Тогда еще твой Углич стоял крепко, грозил еще твой брат — и вот Заозерского умаслили, приласкали. Если раньше ты всем казался страдальцем, то теперь появишься как злодей и предатель. Битва не дала тебе победы; знаю, как ты сражался; но что ты мог поделать против отборных татарских войск со своей пьяной толпой? Ты все еще не веришь мне... И не верь! Хорошо! Дождись, пока придут и наложат на тебя колодку!

Слезы потекли из глаз Шемяки при этих словах; он склонил голову, закрыл ее руками и громко зарыдал.

— О, милые мои братья! Василий — львиная храбрость, товарищ опасностей, не родной сердцем, родной кровью отцовской, меч булатный в бою, копье неизменное, рука сильная в битве! О, Димитрий, душа ангельская, младенец сердцем, праведник небесный, утеха отцовская, райский цвет в мире грешном и суетном! О, моя дружина удалая, товарищи, на мечах вскормленные, разгульные, веселые, крепкие!

Гудочник стоял, сложа руки, и молчал. К ним поспешно вошел Чарторийский.

— Князь Димитрий Юрьевич, — сказал он, — я едва поднялся с одра и пришел известить тебя о грозящей беде.

Чарторийский был бледен; его правая рука — подвязана; в пылу битвы он был жестоко ранен и вынесен с поля сражения.

— Какая еще беда? — спросил Шемяка, не вставая со своего места.

— В ставке Голтяева собрались все московские воеводы; они говорят, что ты тайно сносишься с ханом; что ты изменяешь и предаешь татарам московское войско; что у тебя видели ханского лазутчика. Хотят схватить тебя, и один верный Рязанский боярин известил меня об этом!

— Что же? Пусть приходят, — хладнокровно отвечал Шемяка.

— Ты погибнешь, князь! Ты здесь одинок, никто за тебя не заступится — я даже не могу держать меча...

— Живой я не дамся им в руки — уверяю тебя в этом, а жить так, как я живу — горше смерти, хуже и быть не может!

— Нет, может, — сказал Гудочник, — Может! Есть цепи, кандалы, есть тюрьмы, есть ножи для того, чтобы выкалывать глаза, есть невесты, которых можно отнимать и отдавать за своих рабов, в то время когда их женихи будут истекать кровью и плакать не слезами, а палящим ядом!

— Смерть и проклятие! — воскликнул Шемяка. — Что же мне делать? Дайте мне Василия! Дайте, я растерзаю его своими руками, напьюсь его крови, выточу из костей его зерн и кину жеребий, что ожидает меня за все это на том свете!

— Наконец-то ты ожил, — сказал Гудочник. — Пойдем же, спеши, не медли; я проведу тебя сквозь вражеские мечи и копья, сыщу тебе дружины, сыщу мстителей, уведу тебя в вольную Новгородскую землю, убежище изгнанных, бедствующих князей! Повесть о злодействах Василия, о гибели твоего рода вознесет мечи и копья вольного народа. Если Василий не дал тебе отпировать свадебного пира, то задай ему пир кровавый, напои смертным вином убийцу твоих братьев!

— Веди меня, веди скорее!

— Дай сперва задать потеху московской сволочи! Пойдем, вели седлать коней!

Сам не понимая, что делает, Шемяка кликнул своих конюших.

— Скорее седлать коней! — сказал он.

— Они уже оседланы, и мы продрогли, дожидаясь твоего повеления.

— Кто приказал вам?

— Я, — сказал Чарторийский, — боясь последствий того, о чем доносил.

Шемяка крепко пожал ему руку.

— Князь Димитрий Юрьевич! — вскричал Сабуров, вбегая. — Дело плохо: в войске началось сильное волнение; крамола воевод усиливается; слышны буйные клики против тебя.

— Я пойду к ним, обличу их, обличу их вероломного князя!

— Князь! Подумай и опомнись: что ты замышляешь? — сказал Гудочник. — Надо спасаться, и не здесь место оправдывать себя, а там, на Новгородском вече, с булатными мечами — лучшими доводами своей правоты!

— Князь! Спасайся, если только есть к тому средство, — сказал Чарторийский. — Оставь нас на жертву врагам!

— Оставить вас, моих последних друзей? Никогда, никогда!

— Мы найдем средства спастись, не боясь ни крамол, ни мечей, — сказал Гудочник. — Недалеко отсюда нас ждут подводы, и мы будем далеко прежде, чем москвичи опомнятся. Поспешим!

Гудочник вышел. Все последовали за ним, поспешно сели на коней и тихо выехали из небольшого селения, где был главный штаб московских воевод. Повсюду было видно большое волнение: огни мелькали по домам; воины ездили взад и вперед; большой костер был разложен за селением. Беглецы тихо проехали мимо толпы воинов, собравшихся в беспорядке подле костра.

— Вслушайся в их клики, — говорил Гудочник Шемяке.

В шуме и безобразных воплях слышны были громкие восклицания:

— Смерть Юрьеву отродью! Чего мешкать! Смерть изменникам Московского Великого князя! Не станем терпеть ханских друзей!

— Теперь пора попотчевать их! — сказал Гудочник. — Поедем скорее!

Отъехав к лесу, недалеко от селения, Гудочник затрубил в звонкий рожок. Звуки далеко разнеслись по лесу и были повторены другими рожками. Не прошло и нескольких мгновений, как в стороне к Белеву засветившийся огонь осветил небосклон.

— Ты предаешь соотечественников в руки врагов! — с негодованием вскричал Шемяка.

— Нет, спасаю их. Через час, не более, татары обошли бы их сзади, и все бы они погибли во сне от басурманской сабли. Князь Чарторийский! Можешь ли ты держаться на коне?

— Могу, если надо спасать жизнь.

— Итак, благослови, Господи! Мы должны пробраться здесь, прямо через лес по тропинке, и выехать на Рязанскую дорогу. Пока опомнятся наши друзья, пока управятся с пожаром, а потом с татарами, мы будем уже далеко.

Шемяка не изъявлял ни радости, ни печали, ни гнева. В каком-то бесчувствии он следовал за Гудочником, бодро ехавшим впереди. Скоро они выбрались из леса на Рязанскую дорогу. Вдали разгоралось зарево. Несколько троек лихих лошадей с санями стояло на дороге.

— Мы спасены! — сказал Гудочник.

— Кто едет? раздались голоса провожатых, находившихся близ саней.

— Свои, — отвечал Гудочник, и старик, князь Шелешпанский, со слезами бросился обнимать Шемяку.

Глава VI

Где есть мирское пристрастие?
Где есть привременных мечтание?
Где есть злато и сребро?
Где есть рабов множество и молва?
Вся перст, вся пепел, вся сень...
Погребальный самогласен

Путь Шемяки и его спутников лежал в Рязань, где исстари княжил враждебный Москве род Олега. Повсюду были предварительно учинены тайные приготовления для проезда беглецов. Не въезжая в саму Рязань, Шемяка остановился в загородной Красной слободе, и сюда тайно выехал к нему на свидание князь Рязанский.

Здесь Шемяка подробно узнал обо всем, что случилось под Белевым. Нестройные московские дружины, встревоженные внезапным пожаром, пришли в еще большее расстройство и совершенно смешались; никто даже не знал, за что приняться, когда из-за леса на них напали татарские засадные дружины. Ни одна из предохранительных мер, поведенных Шемякой, не была приведена в исполнение: воеводы беспечно собрались на совет, где ими было решено сковать Шемяку и отправить в Москву, обвиняя в злом умысле и сношениях с ханом. Воины не думали о неприятеле, спали, гуляли, пьянствовали. Битва, однако же, завязалась жестокая, рукопашная; но татары, набросившиеся одновременно и из-за леса, и из города, сломили беспорядочное, хотя и храброе сопротивление русских. Все обратились в бегство; один татарин гнал десятерых русских воинов. Те, что не были убиты на месте, рассеялись или были захвачены татарами. Много вождей полегло в этой кровавой свалке. О Шемяке никто не знал — на месте битвы его не нашли, в плену его не было, куда скрылся он не слыхали. По святой Руси разносили обо всем этом множество слухов. Говорили, что Бог дал басурманам победу за непомерную русскую гордость. Сказывали, будто после первой Белевской битвы к хану были отправлены послы, которые потребовали сложить оружие, связать всем татарам руки, хану надеть петлю на шею и в таком виде идти от Белева до Москвы, чтобы бить там челом Великому князю.

Хан будто бы уговаривал послов не возноситься, давал заложников, уверял в дружбе и обещал сидеть смирно, а весной с поклоном уйти из Руси. Послы ни о чем слышать не хотели. "А сего ли не хощете, озритеся назад!" — сказал тогда хан. Послы оглянулись и увидели русское воинство, никем не гонимое, но бегущее опрометью. Многие в Москве трепетали последствий; много плача и слез было на Руси по убиенным и погибшим напрасной и бесполезной смертью. Но хан не возгордился, прислал новых послов и объявил Великому князю, что только проучил русских, а враждовать не собирается, и продолжал спокойно сидеть в Белеве, дожидаясь весны.

Шемяка с грустью слушал все эти рассказы. С ужасом в то же время он узнал подробности событий в Угличе и в Устюге, мстящем за присоединение тамошних областей к Косому.

Обитатели с дымящихся развалин бежали в окрестные леса. Московская дружина после этого оставила северные области; решение Великого князя о этих областях еще не было известно. Московское воинство и дружины князей, бывших с ним отошли к Москве, Владимиру, заняли Углич, Звенигород, Дмитров и двигались на Тульскую дорогу.

Ни прежняя храбрость, ни прежняя жажда мщения не пробуждались теперь в душе Шемяки. Он безмолвно выслушал страшные рассказы и не изъявил ни гнева, ни скорби. Только услышав о том, что Димитрий Красный томится на смертном одре в полусгоревшем Галиче, где он остановился, ехавши из своего Бежецка перед гибельной битвой москвичей с Косым, Шемяка воскликнул:

— Еду к нему!

Красный хотел явиться под Устюг, думая помирить брата и Великого князя; его дружины были уже давно присоединены к московским. Мог ли он противиться Москве? Мог ли знать ужасный замысел Василия?

— И я был сообщником злодейства, не слыханного на святой Руси! — воскликнул он, когда услышал о страшном ослеплении брата. Душа его не перенесла бедствия и стала проситься из суетного, скорбного мира туда, куда давно стремились все помыслы кроткого, добродетельного юноши...

Быстро, хотя и дальним объездом, через Муромские, Нижегородские и Костромские области, пробирались Шемяка и его спутники в Галич. Все они были переодеты; никто не узнавал их под именами новгородских купцов. Гудочник назвался их старшиной; все было им предусмотрено; казалось, что он знает каждый лесок, каждую деревеньку в этих краях. Всюду еще были видны свежие следы пожаров и опустошений, хотя жители, немедленно после ухода московских дружин, толпами выходили на пепелище и, как муравьи, копошились около своих разоренных обиталищ.

— Кого люди не досчитываются в живых, о тех Бог промыслитель, а кто жив остался, тот думай о живом, — говорили они и, поплакав над разоренным жильем и на могилах родных, снова принимались отстраивать свои убежища.

Вечером Шемяка со своими спутниками прибыл в Галич.

Трепеща ехал он по опустевшим, полуразрушенным улицам к тому княжескому дому, где некогда жил его отец, и где часто в юности живал сам Шемяка с братьями. Тесовые ворота были растворены, народ толпился во дворе и на улице в глубоком молчании, в окнах видны были погребальные свечи...

Шемяка взошел на высокое крыльцо — возле дверей стояла крышка от гроба...

Отчего человек, предчувствуя, зная, видя неизбежную гибель, слыша, что уже нет никакой надежды, даже находясь подле самого одра умирающего милого человека, все еще не теряет надежды?

Утопающий хватается за соломинку; за жизнь милого сердцу человека хватаешься, пока не прекратятся последние судорожные движения тела, пока дыхание не замолкнет в груди...

Шемяка не смел спрашивать у встречавшихся с ним людей о жизни брата; никто не смел сказать ему о его смерти, но гробовая крышка все сказала ему без слов; Шемяка и так все понял...

Он отшатнулся от страшного вестника смерти.

— Я опоздал? Поздно приехал? Нет уже брата? — говорил он тем людям, которые почтительно посторонились, попавшись навстречу Шемяке в сенях.

— Твой брат приказал тебе долго жить, — ответил наконец один.

— Давно ли? — спросил Шемяка, как будто нарочно хотел вдавить глубже в сердце горечь, расспрашивая обо всех подробностях.

Почти не слушая ответа, он прошел в главную комнату дворца. Там, на столе, покрытом белым холстом, лежал бездыханный труп Димитрия Красного. Комната была наполнена народом. Все уже наплакались вдоволь, и потому теперь пребывали лишь в хлопотливом движении, заботясь о разных подробностях погребения; в другой комнате стоял на большом столе мед, и многие из присутствовавших запивали горе, желая усопшему царствия небесного, а живым доброго здоровья.

Шемяка тяжко зарыдал и упал на труп милого брата.

Долго текли слезы, и долго Шемяка не мог выговорить ни слова. Но слезы — отрада, облегчение горестной душе, и, выплакав горе, Шемяка вздохнул свободнее, вытер глаза и сказал:

— Ну, будь на то воля Господня! Усопшему — мир, живым — долголетие. Прости и благослови!

Он поцеловал холодные уста брата и изумился, только теперь как следует рассмотрев его бренные останки. Красный лежал, как живой, как спящий. Улыбка не сходила с его уст, а легкий румянец с ланит; русые кудри спадали до плеч; на теле не было видно никаких признаков тления. Прекрасен, как цветущий юноша, светел, как праведник, лежал юнейший сын Юрия, любимец отца, райское кадило, мимолетно пронесенное через скорбный и суетный мир!

В головах у него сидел и плакал, не осушая глаз, боярин Петр, воспитывавший Красного с детства. Он не говорил ни с кем ни слова; иногда только подымал к образу седую голову, и его слезящийся взор как будто спрашивал: "Зачем ты оставил меня в живых, царь небесный? Прими и меня вместе с ним!"

Безответно было Провидение. Здесь, в полусгоревшем городе, среди опустошенной области боярин Петр, услышав о страшной гибели старшего сына князя, видел, как другой пришел беспомощным беглецом, оставив невесту и свои беззащитные волости врагу. А третий — Ангел-утешитель, юный цвет, с колыбели взлелеянный его руками, — лежал перед ним бездыханен...

Такова была участь семейства сильного русского князя, второго рода, происшедшего от Димитрия Донского, еще недавно цветущего, могучего, обладавшего Великим Княжеством, державшего в деснице Московскую волость и заставлявшего преклоняться перед собой всех других русских князей!

Престарелый Петр невольно повторял слова Святой духовной песни: "Где мирское пристрастие? Где мечтания вещей временных? Где богатства? Где толпы рабов и молва славы? Все ничтожно, все прах, все тень на земле!"

— Ты ли это, старик? Тебя ли я вижу, боярин Петр? — спросил Шемяка, печально садясь на лавку против тела брата.

— Я, родимый, — отвечал Петр, тихо поднявшись со своего места. Он медленно подошел к Шемяке и поцеловал его руку.

— Садись, старик, поплачем вместе. Моя душа скупится на слезы. Видишь: мои глаза сухи. Расскажи мне о кончине брата; авось твои слова опять увлажнят мои глаза.

Старик сел подле Шемяки и подробно начал рассказывать, как не хотел было Красный подымать меча на брата, как желал он примирить Великого князя с братом, как, услышав о задержании Шемяки и походе московского отряда к Бежецку, послал свои дружины присоединиться к Великому князю и сам поспешил поехать к брату — уговорить его помириться.

Комната, где беседовали Шемяка и боярин Петр, осталась почти пустой. Тускло горели свечи, поставленные в больших подсвечниках вокруг стола; лампадка теплилась перед образами в переднем углу; впереди священник, на налое, читал тихим, однообразным голосом Псалтирь, держа в руке маленькую восковую свечку; вьюга била в окна, и мрак ночи окутывал окрестности. Шемяка забыл о времени, слушая чтение Псалтиря и грустные рассказы престарелого Петра. Горе сроднило их, связало их сердца. Петр припомнил Шемяке безоблачную юность его и братьев; вспоминал добродетель, непорочное, прекрасное сердце Красного.

— Не могу оторваться от моего ненаглядного, — говорил он, — не могу насмотреться на него! Погляди, князь, как светел, как чужд тлению лежит он перед нами! Кажется, что его душе не хочется расстаться с ее прекрасным жилищем; будто, улетев из бренного тела, душа праведника снова воротилась — еще немного погрустить, посетовать о прекрасном жилище, где так радостно, так уютно она гостила двадцать пять лет; кажется, что ей не хочется улететь даже в райские жилища. Так, собираясь на почесть и славу, юный супруг медлит расстаться с милой своей подругой!

— Ему суждено жилище праведных, — говорил Петр, или я готов согрешить, готов вопросить: кому сия, Господи, уготовал, аще сей не внидет в царствие Твое? Никогда ни одна земная страсть не внедрялась в его чистую душу. Он не знал заразы честолюбия и суетного властолюбия; он не ведал и плотской любви. Еще в малолетстве, когда другие играли и забавлялись, он садился, бывало, подле меня и говаривал: "Дядька! Расскажи-ка мне об Иосифе Прекрасном, об Алексее Человеке Божьем, о богатом и бедном Лазаре". Я, бывало, рассказываю, а он слушает и плачет. Но он никогда не соглашалея надеть монашеской рясы, говоря: хочу спастись в мире, в суете власти и почестей; хочу не бежать от мира, а сражаться с ним! А кто сердечнее его игрывал псалмы на самозвончатых гуслях? О мой Роман-сладкопевец, князь милый! Не светить солнцу по-прежнему, не нажить миру другого такого князя! Бывало, твой родитель разгневается — взглянешь ты, и гнев проходит; бывало, я ли, старый хрыч, взгрустну, повешу голову — не отстанешь ты от меня, пока не скажу тебе: "Золото мое ненаглядное! Так взгрустнулось..."

— Старик! Посмотри! — сказал Шемяка, внимательно глядевший на тело брата. — Посмотри: покров на нем шевелится!

Он схватил за руку Петра. Петр невольно вздрогнул... Несколько мгновений они молча глядели.

— Ничего, князь! — сказал Петр. — Тебе померещилось. Ты устал с дороги; тебе надо отдохнуть. Подумай о себе: сколько ни плачь, ни горюй, но мертвым — покой, живым — здравие...

— Нет! Я точно видел, — сказал Шемяка. — Видел...

— Ничего, князь, — отвечал Петр, потом встал, подошел к телу, оправил покров, перекрестился, поцеловал венец, лежавший на голове Красного.

— Тихо почиет в мире, Ангел Небесный! — сказал он. — О, скоро ли Господь заберет и меня?

Шемяка и Петр опять сели рядом. Невольно сжало грудь Шемяки; ему казалось, будто готовится что-то необычное.

Петр уже рассказал ему все подробности болезни и смерти Красного. Юный князь страдал болью в груди от самого сражения близ Ростова. Смерть родителя усугубила его болезнь; но время, казалось, облегчило скорбь и грусть. Уныло, тихо проводил он дни в своем уделе и снова жестоко начал страдать, услышав о новых смутах между братом и Великим князем. Не щадя жизни, он наконец отправился для примирения брата, когда пришла весть об ослеплении Косого. Далее Галича Димитрий был не в силах ехать. Здесь он предрек свою смерть, чувствовал, что ему уже не подняться со смертного одра. Он оглох, не понимал, что ему говорили; но сам беспрерывно молился, спрашивал о братьях, благоговейно приобщился Святых Таин и утром в день приезда Шемяки умолк навсегда.

Так рассказывал Петр, когда Шемяка снова схватил его за руку.

— Мне не мерещится теперь! — сказал он тихо.

— Господи, что это? — с трепетом прошептал Петр.

Покров шевелился; губы мертвеца двигались; он силился, казалось, привстать.

Какая безмерная бездна отделяет жизнь от смерти, если только одна мысль, что мертвец движется — движется, живет без жизни — леденит сердца живущих...

Шемяка и Петр окаменели на своих местах: мертвец двигался, тихо развел руки, скинул с себя покров, приподнялся, сел на столе, сложил руки на груди и хрипло возгласил:

— Познал Петр, яко Господь его грядет, и исполнился страха и ужаса! Гряди по мне, гряди — познай Господа!

Боярин Петр в беспамятстве поднялся со своего места и громко возопил:

— Гряду, Господи, гряду! Ныне отпущаеши раба Твоего, по глаголу Твоему, с миром, яко видеста очи мои спасение Твое!

Страшно было зрелище мертвеца, восставшего, безжизненного: очи его были закрыты, руки сложены, голос отзывался гробовым хрипением. Не менее страшно было и зрелище старца, за минуту до того удрученного скорбью, плакавшего, но теперь полного жизни, впавшего в какое-то бесчувствие: его глаза помутились, седые волосы стали дыбом — коленопреклоненный перед телом Красного, он запел вне себя:

— Увы мне: каковый подвиг имеет душа моя, разлучающися от телеси! Увы! Тогда колико слезит, и несть помилуйя ю: к Ангелам очи возводит, и — бездельно молится; к человекам руки простирает, и — не имать помогающего!

— Блажен непорочнии, в путь ходящии в законе Господнем! — запел мертвец. — Придите, видим чудо паче ума: вчера был с нами — ныне же лежит мертв. Придите, уразумеем: что мятущеся совершаем? Как благовонием помазанный смердит зловонием? Как златом и красотою красящийся — нищ и без лепоты лежит?

Шемяка вне себя бросился к брату.

— Брат! — воскликнул он. — Жив ли ты еще? Или я брежу наяву? Или ты пришел только сказать нам тайны замогильные?

— Се, жених грядет в полунощи, — запел опять мертвец, — и блажен раб его же обрящет бдяща; недостоин паки его же обрящет унывающа! Блюди убо, душа моя, да не смерти предана будеши, и царствия Христова вне заключишися...

Шемяка обнял Димитрия; но тот был холоден и глаза его не открывались...

— Брат милый! Что с тобой? Узнаешь ли ты меня?

— Петр познал, яко Господь грядет, — запел снова мертвец, и, как помешанный, отскочил от него Шемяка.

Оглядываясь во все стороны, он увидел себя одного в комнате — псалтирщик убежал при начале непостижимого оживления мертвеца. Красный сидел на столе, среди погребальных свеч, в саване и одежде покойника, не открывая глаз, и пел хриповатым голосом. Шемяка задел ногой что-то лежащее на полу: это был боярин Петр, мертвый и охолодевший... Шемяка не видел, как сбежался народ, и не помнил, что было далее. Когда он опомнился, то увидел себя в постели; в окна светило солнце; подле кровати сидел Гудочник; невдалеке стояли Чарторийский и Сабуров. Озираясь кругом, Шемяка не видел ни мертвеца, ни гроба.

— Где мы? Что со мной? — спросил он.

Гудочник встал, взял руку Шемяки, посмотрел на него и сказал:

— Слава Богу! Никакой опасности нет. Князь! Опомнись: мы в Галиче.

Шемяка поднялся в постели и постарался привести в порядок свои мысли.

— Старик! Что я видел? Что было со мной? Мне грезилось, будто брат мой умер, а потом снова ожил у меня на глазах. Какой страшный сон!

— Успокойся, князь! Побереги свое здоровье.

— Я здоров! — вскричал Шемяка, вставая с постели. — Объясни, объясни мне!

— Свершилось неслыханное чудо, и человеческий ум ничего не постигает в нем! — отвечал Гудочник.

— Брат ожил? Или это только страшный сон ужаснул меня?

— Нет! Это был не сон! Брат твой в чудном видении: он мертв и жив; он говорит о жизни за гробом, и здешняя жизнь исчезла перед ним...

— Что же это, старик?

Гудочник опустил голову.

— Не постигаю! — сказал он. — Дивен Бог со Святых Своих!

Шемяка поспешно оделся и пошел в ту комнату, где свершалось непостижимое чудо.

Дворец, двор, улица были наполнены народом, сошедшимся по слуху о восстании Красного. Трепетное, благоговейное молчание царствовало всюду. В комнату, где находился Красный, никто не осмеливался вступить; все стояли в дверях; мертвец сидел на столе, не открывая глаз; два инока, старцы пришедшие из ближнего монастыря, находились по обеим сторонам Красного и безмолвствовали.

Невольный трепет проник в душу Шемяки, когда он вошел в комнату. Красный говорил и пел, почти не умолкая.

Едва пришел Шемяка, он умолк; грусть изобразилась на лице его, и вдруг он начал снова говорить:

— Не приступай ко мне с суетными помышлениями мира; не возмущай моей души тщетной горестью: благоговей перед Судом Бога! О, зачем связан язык мой, когда отверзты мои душевные очи! Неизъяснимые тайны раскрыты предо мной... Как светлы судьбы Бога, как темны пути мира! Радуйся, претерпевший до конца! Радуйся, совлекшийся греховного мира! Но ты влечешься в путях неправды, и — горе тебе! Как тать ночной, приидет час смерти, и что сотворишь тогда, если ты не готов предстать пред судом!

Красный умолк и преклонился на подушку, лежавшую под его головой.

Через минуту он тихо запел:

— Каплям подобно дождевым, малы и злы дни мои; летним обхождением оскудевая, помалу исчезают. Малы и лукавы дни мои, и лета моя со тщанием отыдаша, и погибоша во многой суете! Близь время жатвы, и серп возложен на жатву души моей; притекла Смерть и подкапывает храмину душевную!

Красный снова умолк и через минуту опять начал говорить:

— Зрите ли, как погиб праведный, и никто не приемлет кончины его сердцем, и никто не разумеет их! От лица бо неправды вземлятся праведные, и с миром погребение их...

Так пел и говорил Красный, и все безмолвно внимали ему, и никто не уразумел, что совершается на их глазах!

Красный открыл очи, проговорил:

— Радуйся, утроба божественного воплощения! — когда духовник принес к нему Святые Дары от литургии. — Мир вам и мне! — сказал он и после этого лег, сложил руки, закрыл глаза и умолк навеки.

Неизъяснимой тайной осталась его чудесная кончина и была записана в Летописи на память людям. Он завещал похоронить себя близ отцовского гроба и был похоронен по своему завещанию в Московском Архангельском соборе. Там доныне видна гробница, вместившая его и родителя. Там был положен потом и несчастный Василий Косой...

Глава VII

Кто против Бога и
Великого Новгорода?
Старинное присловье

Силен, славен, могуч, горд своей мощью был в это время Великий Новгород; далеко простирал он пределы своих областей, владел Печорой, Мезенью, Пермью, Югрою; небольно кланялся Москве, смело ссорился с Литвой, крепко бился с ливонскими рыцарями, держал под рукой Псков, торговал с Ганзою и был пристанищем гонимых князей из Литвы, Руси и даже из Заморья. Обширностью своей он едва ли не равнялся Москве и более Москвы славился великолепием храмов Божьих.

Таким казался, но не таков на самом деле был Великий Новгород. Правда, вечевой колокол гремел на Софийской площади, и вольные новгородцы гордились своей независимостью, богатством торга, крепостью мечей, красотой дев; но эта гордость походила на тщеславие богача, который не считает своих сокровищ, потому что боится не досчитаться. Уже прошло время, когда только один Новгород был приютом свободы на Руси, а другие области стенали под гнетом ордынской власти; уже Москва, поглощавшая все окрест себя, возраставшая силой и крепостью, несколько раз предписывала

Новгороду устав и закон. Семьдесят лет прошло после первого урока, данного новгородцам Димитрием Донским, когда он стал лагерем под самыми новгородскими стенами и едва было не разрушил новгородского самосуда. После того новгородцы часто забывали урок Донского; но Москва нередко напоминала им этот урок, и часто, в самом разгаре страстей, имя Москвы заставляло вольный город хмурить брови и прекращать самые хвастливые угрозы. Только нерешительная политика Василия Димитриевича, бедствия Москвы в его княжение и хитрая сила Витовта спасали Новгород: Витовт не хотел предать Новгорода московской воле. Зато Литва неоднократно и тяжко налагала на Новгород свою руку при Витовте и после него. С Ливонией, правда, Новгород не трусил, но ливонские крестоносцы сами забыли уже тогда силу предков, и меч железного Рорбаха бесполезно ржавел, в то время как новгородская удаль буйно воевала Колывань или Куконос (Ревель и Кокенгузен).

В то время, о котором мы теперь хотим говорить, Новгород находился в особенно большом смятении. С одной стороны Великий Московский князь, смело усиливая свою власть, губя род дяди Юрия, лаская и страша других князей, беспрерывно поднимал свои грозные очи на Новгород. Недовольный отдачей ему черного бора с Торжка, он требовал закамского серебра, заволочских мехов и особенно изгнания врагов, потомков суздальских князей. Новгород гордился тем, что дал прибежище остаткам этого знаменитого рода, и князья Василий Георгиевич и Феодор, брат его, были наместниками в новгородских областях. С другой стороны, Литва, отдыхавшая под правлением Казимира Ягайловича от безумного тиранства Сигизмунда, требовала изгнания литовских князей, потомков враждебного Ольгердова рода, также приютившихся в Новгороде, хотела повиновения, податей, дани. И Москва и Литва готовы были взяться за мечи и только выжидали, кто начнет первым.

Но грознее всего казалась туча, подымавшаяся в Ливонии. Герцогу Клевскому, Бог знает с чего, вздумалось ехать на поклонение Святому Гробу в Иерусалим через русские земли; но смиренный пилигрим, воротившись в Ригу из Новгорода, пожаловался на обиду новгородцев. Ливонские рыцари зашумели, объявили себя защитниками герцога и объявили Крестовый поход против вероломных, неверных, проклятых новгородцев. Хвастливый Финке фон Оберберген, магистр ливонский, не хотел слушать оправданий новгородского посла, велел раздеть его донага и выпроводил на паршивой кобыле из Риги. В Пруссии, в Дании, в Швеции готовились к войне; рыцари отовсюду спешили в Ливонию: из Германии, Италии, Франции. Рыцари уже заранее делили новгородские области, хотели идти морем и землей, пели молебны об успехе оружия; папа проклинал новгородцев, Ганза обещала денег на издержки.

Вольный город в это время кипел, как смоляная пучина на море-океане. Сообщники Литвы, Москвы, суздальских князей, рыцарей, бояре, духовное чиноначалие — всякий говорил, спорил, подавал свой голос, вече волновалось, доходило до драки, малые веча беспрестанно собирались в разных концах Новгорода.

Слыша о бедствии детей Юрия, столь бесчеловечно гонимых московским князем, Новгород видел в них средство против Москвы, предлагал Шемяке помощь и убежище. Кроме негодования, каким исполняла сердца новгородцев жестокость Василия, руки и ум Шемяки могли служить Новгороду крепким подспорьем. Если бы Новгороду удалось посадить Шемяку на Великокняжеский престол, то благодарность обязала бы его блюсти новгородскую вольность. Но оказав и меньшую услугу, только помирив его с Москвой и посадив на сильном уделе, Новгород имел бы в нем верного союзника. Даже если бы Шемяка остался князем-наместником в Новгороде, то его род, его ум и храбрость могли прекратить раздоры, и в имени Шемяки для Новгорода могла воссиять звезда спасения и крепкой силы.

Через месяц после смерти Димитрия Красного в Новгороде, на Великой улице, в чудном доме вдовы Исаакия Борецкого под вечер собралось несколько человек. Собрание происходило в узорчатой, богатой горнице, где повсюду были видны золото и серебро; около стен стояли лавки, обитые красным сукном, с золотыми позументами, и дубовый резной стол, покрытый дорогой фламандской скатертью.

Вдова Исаакия Борецкого была Марфа Посадница, столь прославившаяся впоследствии во время падения Новгорода. Теперь она еще находилась в поре цветущей юности. Дочь почетного посадника, жена незабвенного Исаакия Борецкого, Марфа, когда Исаакий скончался, управляла бессчетным богатством, какое досталось после мужа ей и ее сыновьям: Антону, Феликсу, Василию и Димитрию. Славная красотой, умом, мать четырех доблестных сыновей, обещавших стать опорой вольного города, Марфа составляла главную силу тех новгородцев, которые враждовали с Москвой, стеснявшей новгородские торги и прибытки и тем вредившей собственной корысти Марфы.

В этот вечер Марфа была одета великолепно, в жемчуг и самоцветные каменья, у нее в гостях было несколько знатнейших новгородцев, на столе стояли дорогие чары с фряжскими винами, воложские и немецкие лакомства. Но видно было, что гостей и хозяйку занимала не гульба, а дело. В числе гостей был, между прочим, знакомый нам старик, но его называли здесь уже не Иваном Гудочником, но Иваном Феофиловичем, он не забавлял других рассказами и песнями, а важно сидел на почетном месте.

— Ну, слава Богу! — сказал один из гостей. — Ты радуешь меня, Иван Феофилович, известием, что твой Шемяка ожил на новгородском раздолье. Признаюсь, я было изумился, увидев этого лихого князя бледным, мрачным, но в то же время подумал: "Вот кому бороться с Москвой! Вот на кого надеяться Новгороду!"

— Сегодня на пиру у Кириллы Григорьевича мой Шемяка снова расцвел. Впрочем, осудишь ли Шемяку, посадник, если вспомнишь все, что я тебе рассказывал? Тяжело перенести то, что он перенес за последнее время!

— Знаю, что своим спасением он обязан тебе, и это опять наводит на нас грустную думу.

— Осип Терентьич, — сказала Марфа, — теперь уже ни к чему вспоминать о том, что прежде было думано и гадано. Теперь надо ковать железо, пока горячо, а не сбивать себя с толку пустыми опасениями...

— А напротив, других уверять в том, в чем и сам не совсем уверен? Вот то-то что и не надо, матушка. Лучше высказывать друг другу все, что есть на душе.

— Да что же у тебя на душе? — спросил Гудочник. — Положим, я спас Шемяку — что тут за бесчестие для князя?

— То, что Новгород надеется найти в нем мужа совета и меча, но как я ни гляжу на дела Шемяки — все твоя воля! Этот князь безрассуден и молод умом!

— В чем же ты находишь его молодость?

— Как он мог, следуя завету своего отца, отдать Великое Княжение своему врагу?

— Да если ему так велел отец?

— Не спорю. Но надо же было обезопасить себя, а не отдаваться врагу связанным по рукам и по ногам!

— Скажи мне сперва, посадник, честно ли поступил Шемяка в этом случае?

— Честно, да не расчетливо. Не негодуй, матушка Марфа Ивановна. Ты знаешь торговые дела: если в них держаться одной правды, по миру с сумой пойдешь! Так и в делах земских.

Гудочник дал знак Марфе и начал рассказ о политических отношениях Москвы и князей после кончины Юрия, о буйном самовластии Косого, о последовавшем вероломстве Василия. Смущенный его рассказом, новгородец не знал, что сказать.

— Ну, ну! Положим, что так, — заговорил он наконец. — Но почему он не помог брату, а отдал его на добычу Москве, да и сам попал в пасть волку? Потом обольстился обманом и бросился в драку с татарами, не зная, что к нему пришли в то время незванные гости и распили его княжеские свадебные меды?

Гудочник опять пустился в рассказы, блестящим образом выставляя, как великую добродетель, так и доверчивость Шемяки, черня вероломство Василия, объясняя, сколь полезен будет для Новгорода владетель Москвы, подобный Шемяке, и как опасно дать усилиться Василию.

— Вам опасна только Москва, — продолжал он, — добрый Казимир, пока Владислав беспрестанно задает ему работу своим ненасытным честолюбием, пока сбирается идти войной на турок, завоевывать чехов и угров, и не подумает угнетать Новгород. Вот разве ливонские крыжаки вам опасны, — промолвил Гудочник, усмехнувшись.

Все засмеялись.

— Мы пошлем на них свою Плесковскую волость — не стоит самим новгородцам рук марать об их белые епанчи.

— Что с них возьмешь, даже если их побить? — сказал другой собеседник. — Голь, да и только! Замшаные душегрейки их и на рукавицы новгородцам не годятся, а броня так мала, что и полновгородца не влезет в кольчугу, где три крыжовника помещается...

— Ну и сухопарый народ! Но что слышно об их приготовлениях? Смотри, не пугнула бы вас Ганза, да не проклял бы римский папеж!

Снова хохот.

— Да! Вступится твоя Ганза, когда у нее в Новгороде столько заложников и залогу! Эти басурманы за гривну продадут нам всех своих крыжовников! Вот папеж опасен. Ах! Он окаянный пишет, слышь ты, грамоту, где называет нас идолопоклонниками и уверяет, что мы жидовской да махметовой веры!

— Ах! Он обливанец!

— Ксенз бритый!

— Крыжовник краснолапый!

— Ну, — сказал Гудочник, стараясь возобновить прежний разговор, — из всего и выходит, что вам надо только Москве спеси посбить, а Шемяка славная для этого дубина! Вы говорите, он легкомыслен, доверчив, тем лучше — из него что хочешь, то и делай. Он храбрый, добрый, разгульный — хе! Подраться, попить... что твой новгородец! Мне что, ведь не детей с ним крестить, мне бы только отдать Суздаль моим князьям.

— А что, Иван Феофилович, ты скажешь про своих князей?

— О них я сам ничего не скажу и другим сказать ничего не позволю, — угрюмо ответил Гудочник.

— Э! Да ты уж и сердишься! Я только хотел сказать, что... Гм! Ребята, кажется, добрые...

— Обещают снять все пошлины с хмелю, когда будут владеть Суздалем, — добавил один собеседник.

— Вот и видно, что ты сам браги не любишь, все как бы хмелину с рук сбыть да пустить в продажу! — промолвил другой.

— Что много толковать! — сказала Марфа. — Решено: Новгород помогает Шемяке. Похлопочите, как вам с вече-то завтра дело уладить.

— О! За этим дело не станет... Что ты, Осип Терентьевич, все задумываешься?

— Признаюсь вам: не нравится мне, когда говорят о войне с Москвой. Сердце так и предвещает недоброе — не нажить нам добра от ссор с Великими князьями!

— Мне кажется, что скоро новгородские мужи станут учиться доблести у своих жен, — сказала Марфа с негодованием. — Предчувствиям верить — все равно что у кукушки о годах спрашивать.

— Ты знаешь, Марфа Ивановна, боялся ли я когда-нибудь. Но после того, как я видел погибель бесстрашного Аифала Никитича, видел, что если нет благословения Божия, то никакая храбрость и сила не помогают. С тех пор, как Железный Кулак погиб в бою с булгарами, а я просидел в плену три года, в тяжком рабстве...

— Давно ли это было? — насмешливо спросила Марфа.

— Да на Семенов день будет лет двадцать семь... Нет! Более...

— И ты все еще не опомнишься от испуга, Осип Терентьич?

— Ох! Нет, нет!

— Пора одуматься! Да и кто тебе говорит, что нет благословения Божия на войну с Москвой? Не за то ли Аифал погиб, что продавал Новгород Москве? Господь не благословляет, когда человек предает свою родину, либо робеет. Он всегда благословлял нас, когда мы честно становились за Святую Софью, благословлял, когда наши отцы посадили Ярослава на Киевском престоле, когда они с удалым Мстиславом возвратили престол Константину, когда отстояли Святую Софью от тьмы войск Боголюбского, когда под Орлецом смиряли гордость Василия Димитриевича, когда с Александром гоняли шведов на Неве...

— Не спорю, не спорю, матушка, но если недоумение, налагаемое на душу человека, не есть глас Божий, то разве ты не боишься предвестия, какое недавно было явлено нашему владыке? Тут уж нечего мудровать, надо только молиться, спаси, Создатель, и не дай нам дожить!

— Какое предвестие? — спросил Гудочник.

— Ты не слыхал, Иван Феофилович, что у Великого князя недавно родился сын, Иоанн?

— Слышал.

— Вот в тот самый час, как он родился, в Клопском монастыре некий блаженный муж, по имени Михаил Юродец... Да ты его знаешь (Гудочник наклонил голову в знак согласия) — ударил в колокол. Сбежался народ, испугался и повел блаженного к владыке Евфимию. Пока вели блаженного мужа, он страшно вопил и громко вещал: "Горе Новгороду! Гибель Новгороду! Преходит Новгород!" Когда его привели к владыке Евфимию, он не престал кричать, и сказал: "Знайте, новгородцы, что сегодня родился в Москве у Великого князя сын по имени Тимофей, а сущее имя ему Иоанн. Он победит грады и народы, прославится до конца земли, спасет православие и Новгородом завладеет, гордыню вашу упразднит, вас в свою волю приведет, самовластие разрушит, самовольные обычаи изменит и за ваше сопротивие нашлет на вас многие беды и посечение, и плен над вами сотворит, а богатство ваше и села к своим владения присоединит..."

— И только-то? — спросил Гудочник, когда все замолчали после этого рассказа.

— Нет, не только! — сказала Марфа. — Если, в самом деле, Богу угодно разрушить силу и славу Новгорода, то да свершится это на наших костях и на пепле наших домов! Я первая пойду на смерть, и у меня есть четыре сына. Пока Иоанн вырастет на погибель Новгорода, они тоже вырастут на защиту отчизны, и Марфа обречет их на погибель. Победа и слава в руце Божией, но честь и жизнь — в воле человека, а мертвые не стыдятся!

— Мертвые срама не имут! — воскликнули все, воспламененные речами Марфы. — Так, так, жена доблестная! Ты стыдишь нас...

— Оно так, да не так... — проворчал Осип Терентьевич.

— Стыдись, новгородец! — воскликнул Гудочник. — Смотри на меня, я пережил свою родину, но не пережил мысли положить за ее память свою голову, и пока я буду жив

— Суздаль не погиб!.. Постой, мне пришла в голову мысль: кажется, Михаил Юродивый родня по женской линии Великому Московскому князю? Замечание Гудочника поразило Осипа Терентьевича.

Новгородская кровь разыгралась, и после второй чары было забыто и предвестие, и любое опасение. Гости пошли, весело напевая:

Не бывать Торжку Новым-городом,
Не бывать Новгороду Торжком,
Не поить москвичам коней в Волхове,
Не владеть Новым-городом Москве!

Гудочник ускользнул от них и возвратился к Марфе.

— Бегу на пир к Марку Памфильевичу, — сказал он, — и воротился только спросить тебя о владыке. Что ты загрустила, Марфа Ивановна?

— Можно ли не грустить, слыша, что говорят новгородские сановники? Как не сбыться предвестию об Иоанне! Эх! Если бы я могла передать им мою бабью душу!

— Бог все исправит, и от камения воззовет глаз спасения. Скажи мне о владыке.

— Я сладил с ним, — отвечал один из новгородцев, — и теперь нарочно здесь, чтобы сказать тебе, что владыка завтра благословит Новгород — только не идти войной на Москву, а оказать помощь бедствующему князю и быть примирителем князей враждующего рода Димитрия Донского, дабы отвратились бедствия от Русских земель!

— Ну, в словах не велико дело, только бы благословил. Прощайте!

Пока у хитрой Марфы пировали почетные сановники, почетная боярская молодежь и лучшие воители гуляли у Марка Памфильева, купеческого старосты. Туда отправился Гудочник, и здесь перед ним предстало совсем противоположное зрелище. Шемяка был тут первым гостем и, разогретый удалью, вином, надеждой, пленял своими разговорами, молодецкой поступью и обещаниями в битвах восстановить славу Новгорода. О политике не думали, выгод не рассчитывали. Хозяин, первый московский враг, тридцать лет спустя погибший в тюрьме вместе с Марфой, не жалел вина и ласковых слов, и шумная беседа оживлялась громкими песнями

На другой день ранним утром зазвонили на вечах по всем новгородским концам. Народ сбегался на них толпами, и после благовеста поздней обедни ударили в звонкий колокол перед соборным храмом Святой Софьи. По всему городу разнесся его серебряный голос. Скоро народ заполнил всю Софийскую площадь и зашумел, будто рой пчел, растревоженных в улье.

Явились посадники. Прежде всего они возвестили о победе, которую Бог даровал Новгороду над Ливонскими крестоносцами: новгородские воеводы разбили гордого Мейстера так, что он едва смог убежать.

При этом известии в толпе раздался радостный шум.

— Поделом крыжовникам! — кричали разные голоса. — Знай наших! Спасибо воеводам!

— Узнайте же, люди новгородские, о другом важном деле: к нам в Новгород приехал князь Углицкий. Димитрий Юрьевич, и бьет челом Господину Государю Новгороду, преосвященному архиепископу Евфимию, владыке Великого Новгорода и Плескова, посадникам, тысяцким, боярам и житейным людям. И просит князь себе помощи. Как вы рассудите, люди новгородские, давать или не давать?

— Начинай, ребята! — сказал посадник славянского конца — и с той стороны раздался громкий крик:

— Помогать! Давать! Новгород искони не отказывал добрым людям!

— Славянщина загорланила, — говорили с другой стороны. — Ну! Не уступать, гончарцы!

И еще более громкий крик раздался с этой стороны:

— Долой, долой, не надо, не надо! Новгород не хочет!

— Что там, о чем посадник говорит? — спрашивал старик, в толпе.

— А Бог весть! О немцах что-то мне послышалось — да не толкайся ты, рябая харя!

— Молчи, долговязый!

— Чего молчи, разве я не новгородец?

Между тем подле посадника разгорелся жаркий спор.

— С чего решили говорить о помощи Углицкому князю? — кричал один толстый старик. — До того ли нам теперь, когда не знаешь, куда оборотиться, — тут Литва, там немцы, там шведы! Помогать можно, да только как?

— Разумеется, мечами!

— Мечами? Воевать с Великим князем?

— Кто его называет Великим князем? Для Новгорода он просто Московский князь Василий Васильевич, новгородский недруг.

— А князь Углицкий — просто князь Димитрий Юрьевич! Одного гнезда яичко, из которого вороги на нас выводятся!

— Если Бог пособит ему сесть на Московском княжении, он обещает нам великие льготы и милости.

— Вам — да, да вы-то еще не весь Новгород!

— Люди новгородские! Как нам не заступиться за бедствующего князя, когда его безбожная родня, наш притеснитель, князь Московский, сотворил неслыханное зло — выколол очи его родному брату, уморил другого брата, захватил его невесту, отнял у него удел, пожег и полонил его волости, держал его самого в темнице...

— По мне, грызись они между собой, как хотят — чего нам вступаться!

— Экое зло сотворилось! Ужели Бог попускает такие дела без наказания!

— Неправда, люди добрые, неправда! У князя Василия Васильевича Юрьевичи отнимали отцовское наследие вопреки законам Божеским и человеческим, искали его смерти, а Димитрий Юрьевич ехал в Москву с тем, чтобы зажечь ее да грабить, извести Василия и его род. Василий простил ему, посадил его на княжество, в Коломну, но Димитрий бежал, предался проклятым татарам и теперь возмущает нас! Правда, Василию, его брату, выкололи очи, но это случилось в бою — а тут разве разбирают, во что бьют?

— Нет! Очи ему вырезали ножом в темнице.

— Врешь, попала стрела...

— Неужто две стрелы, потому что у него обоих глаз теперь нет? Подумай-ка, каково ему теперь не видеть света Божьего?

— Ну, что же? Пусть садится да поет Лазаря!

— Я ворожу пальцами — надобно помочь аль не надобно?

— Не стыдно тебе молчать, Яков Петрович!

— Да куда уж тут нам соваться, и без нас толков не оберешься!

— Мы все глядим на то, что перед глазами торчит, а не думаем на будущее. Димитрий добр и храбр, Василий зол и труслив; Димитрий все обещает, Василий только и посылает к нам за данью да за пошлинами.

— Верь ты этим добрым! Все они хороши и ласковы, пока в загоне, а только оперятся, так и начнут зубы скалить на наше добро! Господи ты, владыко! Чему и завидовать-то: торжишки стали худы, закамские сборы хоть брось — на расходы не выручишь...

— Ну, что тут много толковать, пусть Димитрий Юрьевич остается у нас наместником, новгородских калачей для него достанет.

— Так Москва и даст нам свободно сделать его наместником! А она между тем возьмет Галич, Углич, Бежецкий Верх и от наших разногласий вдвое усилится.

— По-моему, не добиться того, чтобы Димитрия посадить на московский престол, можно только пособить ему воротить свои волости... Да уймите народ, что они вопят без толку не дадут порядком подумать!

— Что вы морочите нас, посадник и люди именитые! Как будто в самом деле хотите нас спрашивать! Ведь мы знаем, что у вас уже на деле все решено. Говорите прямо, нечего попусту народ томить — иной ведь не завтракавши с раннего утра!

— Эдак он выехал! Посадник мне не приказ, я сам себе указ. Сегодня он посадник, а завтра я!

— Да, держи карман шире — будешь ты новгородским воеводой!

— Хотим знать решение владыки, пусть докончит и скажет, от его воли не отступимся!

— Да где денег взять? На полатях у Святой Софьи нет и гривны!

— Куда же деньги девали? Давно ли ларь запереть было нельзя, так он был набит!

— Держи карман — было, да сплыло!

— Одно буду говорить: и честь, и польза Новгорода требуют помочь Димитрию Юрьевичу, этим мы только приобретем крепкого союзника и твердую опору...

Так шумело Новгородское вече, так раздавались громкие восклицания, противоречащие одно другому.

Сильно зазвонили в вечевой колокол, призывая к молчанию. Все умолкло, и под звон из Софийского собора вышли на площадь знатные люди. Шемяка отличался между ними поступью, ростом и богатством одежд. Ему давали широкую дорогу, он подошел прямо к посаднику, окинул собрание веселым взором, поклонился раз — все шапки полетели с голов, поклонился другой — одобрительный говор пролетел по собранию, поклонился в третий — и все слилось в один клик:

— Да здравствует князь Димитрий Юрьевич!

— Молодец, молодец!

— Да он и не нищим является к нам, у него кожух-то получше нашего. А еще просить милости у нашей голости!

— Кланяйся, кланяйся ниже — как же, купимся мы на твои поклоны!

— Молчите, молчите! Князь хочет говорить!

— Люди новгородские! — громко сказал Шемяка. — Сын вашего друга, Юрия Димитриевича, обиженный злым братом, надеется на вашу помощь. Неужели нет между вами молодцов, удальцов, лихой вольницы, у которой меч просится на разгулье, душа на волю! Ко мне, ко мне! Денег нам не надобно, условий между нами не нужно! Что добуду, то разделю братьям-новгородцам, и вот вам Святая Софья, что в мою душу никогда не закрадется ни лесть, ни вражда. Я только сейчас молился у гробов моих праотцов и лгать не стану.

— Ну, молодец! Ну, удалая голова! Знает, что сказать!

— Что он говорит? Мне ничего не слышно!

— Говорит, что Москву поставит ниже Новгорода.

— Нет! Что каждому, кто с ним пойдет, он подкует коня золотыми подковами. Он обнимает князя Василия Георгиевича. Эх, ничего не слыхать!

— Князь! говорил Шемяка, крепко обнимая Суздальского князя, — Ты уже испытал новгородскую дружбу! Я зову тебя с собой, отдам тебе родовое наследие, коли Бог нам поможет! Завтра же соберу новгородских людей, и не помочь мне им будет стыдно!

— Стыдно! — воскликнул князь Суздальский. — Товарищи. Знаете ли вы меня? Со мной ли вы не хаживали на ратное дело? Вам, мои товарищи, говорю — стыдно!

— Стыдно! — загремело множество голосов.

— Звони в колокол — вече решает помогать, не жалеть ни живота, ни казны!

— Постой, постой! Владыка еще ничего не решил!

— А вот идет его тысяцкий. Что он говорит?

— Владыка решает так: людям новгородским должно помочь благородному отпрыску Великого князя Юрия Димитриевича и, при благословении Святой Софьи, быть примирителями враждующих родов Московских князей, дабы отвратились бедствия от Русских земель!

— Владыко решил! Звони в колокол!

— Стой, стой! Тысяцкий подкуплен!

В то время послышался громкий крик с нагорной стороны новгородского Кремля. Казалось, тысячи голосов кричат:

— Здравия князю Димитрию Юрьевичу! Война, война Москве!

Это была самая удалая молодежь, сбежавшаяся подкрепить и решить дело. Между ними находился Гудочник, и он вел их на вече, но из-за тесноты они никак не могли пройти на Софийскую площадь.

— Кто там, вне веча, решает дело? — закричали многие, устремляясь из Кремля.

В это время в знак согласия зазвонили в вечевой колокол. Буйные противники Шемяки, оставшиеся в Кремле, закричали и зашумели. Спор разгорячил всех, за Кремлем дошло уже до драки, и толпу, выбежавшую с веча, погнали вдоль Кремля, защитники Шемяки устремились и на Софийскую площадь. Здесь единодушно стоял и кричал гончарский конец:

— Не будет войны с Москвой!

От слов и тут дошло до кулаков. Сделалось ужасное смятение. Шемяка был в недоумении. Он первый раз видел, как наяву волнуются и кипят народные страсти. Привыкший повелевать, он не понимал, как можно было управлять подобным народом.

Тогда из Софийского собора явился старец, владыка Новгорода, архиепископ Евфимий. С животворящим крестом в руке он величаво и смело шел в самую середину буйствующей толпы — и все умолкло, драка и бой прекратились, все почтительно стали.

— Дети! — произнес, он твердым голосом. — Несть на том моего благословения, кто покорится врагу человеческого рода, дьяволу, отцу всякой вражды! Мое благословение на том, кто пребудет мирен и покорен властям! Несть ли власть, аще не от Бога? Тот, кто противится власти — противится Богу!

— Владыко! — вопили гончарцы. — Нас заводят в крамолу с Москвой, хотят воевать против нее! Мы погибнем! Смилуйся над бедными — будь нашим спасителем, внемли воплю и стенанию! Пока они тучнеют золотом и сытостью, мы голодны, холодны, наги, босы, продаем детей, чтобы не умерли от голода! Нет правды ни в судах, ни во граде, властители пьют кровь нашу, честь Новгорода погибла, и соседи смеются над нами!

— Роптание — тяжкий грех пред Богом! Зачем ропщете и молчите? Никому не закрыта дверь моей храмины — прииди и скажи мне, посаднику, тысяцкому. Зачем буйствовать?

— Мы не буйствуем, но войны с Москвой не хотим...

— Что с ними толковать, сволочью голодной! Благослови, владыко, уговорить их посильнее!

— Прочь, окаяннии невегласи! А вы, дети мои, кто говорит о войне с Москвой? Новгород будет только посредником, примирителем вражды. Или не ведаете слов Господа — блаженни миротворцы, яко тии сынове Божии нарекутся?

— Мы не прочь от посредничества и миренья, да ведь Москва-то не послушает, и придется разделываться с ней мечами!

— Тогда единый поженет тысячи, и от тысячи побегнут тьмы будет уже не война, но казнь Божия за гордыню Москвы!

— Так ли, полно...

— На Москву, на Москву! Да здравствует Димитрий Юрьевич! Гибель московской гордыне!

Этот клик заглушил ропот недовольных, одни теснились к Шемяке, другие к архиепископу, благословлявшему Святым крестом, и вдруг — свершилось неслыханное чудо!

Новая церковь, во имя Иоанна Златоуста воздвигнутая архиепископом над вратами дома владыки и только что отстроенная и еще не освященная, страшно затрещала, с ее вершины попадали кирпичи... Народ в ужасе бросился во все стороны, крича:

— Церковь валится!

Треск умножался — раздался глухой гул, как будто лопнуло что-нибудь страшное под землей, — пыль и прах взвились облаком, закрыли церковь, затмили небо, и когда ветер развеял облако пыли — церкви уже не было — она развалилась до самого основания и завалила обломками и щебнем архиепископский двор.

Все безмолвствовали. И среди этого безмолвия они увидели юродивого. Он спрыгнул с развалин, сел верхом на метлу, которую держал в руках, и с хохотом поехал на ней между народом. Рыжие волосы, опаленная борода, запачканное лицо, лохмотья, в которые был он одет, превращали его во что-то отвратительное и ужасное, похожее на привидение.

— Ха-ха-ха! — кричал он во все горло. — ла-ха-ха. ли, владыко Ефим! Продал Шемяке душу за алтын, гуляке, Галицкому забияке! Горе Новгороду, худо Новгороду, плохо вам, плотники, худо вам, смутники! Заметет вас Москва метлой — вот этак, вот этак заметет — засыплет ваши дома горячей золой! Ай! Озяб, озяб — погреться хочу, зажигай Москва Новгород с четырех сторон, с пяти концов!

Он исчез в толпе прежде, чем кто-то успел опомниться.

Архиепископ первый прервал молчание.

— Если его слова о гибели Новгорода так же справедливы, как хула на меня — се не Божие знамение, но дьявольское наваждение!

— Не гибель Новгорода, а падение московской гордыни предвещает церковь Божия, нам грозили именем Иоанна, и вот Иоанн сокрушился! Смотрите, люди новгородские все целы, а церковь упала сама на себя! — раздался громкий голос Гудочника.

— Владыко согрешил, что давал немецкому мастеру строить храм Божий!

— Казнить бы его теперь, так на его голову и упала бы церковь Божья! — кричали другие.

— Пойдем во храм Святой Софии, — провозгласил архиепископ, скрывая свое смущение, — пойдем молить Заступницу обратить знамение на добро! Благовестите в большой колокол. Новгород не гордыни ищет, а мира, и Господь благословит его!

Народ безмолвствовал. Вечевой колокол звонил в знак согласия, и никто не препятствовал его звукам сливаться со звуками большого Соборного колокола. Шемяка и князь Василий Георгиевич сопровождали архиепископа в соборный храм.

Там с коленопреклонением был отслужен молебен, освятили воду, и с пением "Все упование мое на Тя возлагаю, Мати Божия!" совершили ход кругом Кремля, окропляя святой водой стены и стогны града. Сердца отдохнули. Толпы осматривали развалины упавшей церкви и находили причину разрушения в невежестве мастера.

Потом новгородская знать угощалась у посадника Якова Кирилловича, житые и торговые люди опять пировали у купеческого старосты Памфильева. На место, где собиралось вече гончарского конца, выкатили несколько бочек с пивом и медом и сказали, что князь Димитрий Юрьевич угощает новгородскую вольную дружину. В тот же день бедным роздали множество хлеба из посадничьих и владычних житниц.

Шемяка веселым и радостным возвратился в свое жилище, помещавшееся в доме суздальского купца, друга Гудочника. Друг этот издавна поселился в Новгороде и разбогател от торгов с Ганзой. Из Москвы были получены добрые вести: новгородцы, возвратившиеся оттуда в этот день, привезли известие, что Великий князь изъявил большой страх, услышав о побеге Шемяки в Новгород, что он повелел очистить Углич и Галич, что по три дня собирались у него на Совет бояре и князья и что князь Заозерский объявлен был не пленником, а другом и заседал в советах Василия наряду с другими князьями.

Все это ободрило и возгордило Шемяку и новгородцев.

Оставшись наедине с Гудочником, он предался мечтаниям о будущих победах, сообщая ему известие о единодушном решении новгородских сановников на пиру у посадника. Гудочник со своей стороны рассказал, какие меры приняты были им, его друзьями и сообщниками для склонения на свою сторону простых людей.

— В поход, в поход! — был клик даже с гончарского конца, когда на тамошнем вече сбивали обручи и ломали доски осушенных бочек пива и меда.

Глава VIII и последняя

...Бешеный страстей язык
У молк пред истиной святою...

— В поход, в поход, старик, и посмотрим, такой ли ты удалец на булате, как на речах, — сказал Шемяка, крепко пожав руку Гудочника.

— Дай Господь, чтобы молодые так же от тебя не отстали, как я не отстану!

— Но ведь у меня привычка идти всегда впереди других — смотри, не думай тогда о жизни и не оглядывайся назад, чтобы не наткнуться на московские копья!

— У меня такое поверье, князь, что если судьба не наметила на кончике копья чьей-либо смерти, так это копье пролетит мимо, а если наметила, то и в обозе от него не скроешься — все-таки оно найдет тебя!

Шемяка и Гудочник разговаривали еще некоторое время. Положено было немедленно по собрании новгородских и псковских дружин быстрым походом занять Торжок, идти к Ростову и, не останавливаясь, двигаться на Москву. Легкому отряду, который должен был предварительно составиться из новгородской вольницы, следовало поспешить с Чарторийским в Галич и Углич, защитить эти области от нападения москвичей и собрать там вспомогательные дружины. Особый отряд под начальством Василия Георгиевича Суздальского, которому Шемяка дал крепкое слово восставить его наследственный удел, положили послать в Суздаль и Нижний Новгород. Можно было думать, что услышав о столь смелом нападении, ни Рязань, ни Тверь не вступятся за Москву, что Суздаль, Дмитров, Звенигород, князья Можайский и Верейский пристанут к Шемяке, можно было надеяться еще и на Махмета, мирно остававшегося в Белеве, но отвлекавшего часть дружин Василия для стражи со стороны Тулы. Предприятие, конечно, было смелое, но кому нечего терять, тот все считает за выигрыш, даже и бесполезную попытку возвратить потерянное.

Гудочник хотел уже распроститься с Шемякой, когда хозяин дома появился в дверях.

— Прости, князь Димитрий Юрьевич, — сказал он, — если я тебя побеспокою.

— Всегда душевно рад видеть тебя, гостеприимный хозяин мой, только дивлюсь твоему неожиданному посещению.

— Что случилось?

— К тебе приехал какой-то почетный гость из Москвы и просит немедленно быть допущенным.

— Гость из Москвы? — Шемяка взглянул на Гудочника.

— Не ведаю, — отвечал Гудочник в недоумении. — Может, Василий прислал к тебе посла?

— Нет! Это какая-то престарелая духовная особа. И он говорит, что был другом твоего отца, князя Юрия, и пришел к тебе ради твоего блага. Он следует за мной и отстал потому, что медленно идет по лестнице и отдыхает.

Хозяин отступил в сторону. Дряхлый старец тихо вступил в комнату. Он был одет в монашескую рясу, длинная, седая борода волнами спадала на его грудь, и седые волосы, выходя из-под клобука, окутывали плечи. Это был Зиновий, архимандрит Троицкий, духовник и друг Юрия, много лет бывший настоятелем в Саввинской сторожевской обители и, как мы выше видели, переведенный Юрием в обитель Святого Сергия при первом занятии Москвы. Привыкнув уважать Зиновия, как отца, Шемяка с радостным благоговением подошел к нему под благословение.

— Отец мой! — сказал он. — Тебя ли вижу? Что привело тебя в Новгород? Что заставило отправиться в столь далекий путь, оставить свои благочестивые подвиги и святую обитель?

— Дозволь мне прежде сесть, князь Димитрий, я устал, непривычный к трудам странствования, и не успел отдохнуть, ибо прямо с моей повозкой подъехал сюда.

— Если осчастливишь мой дом пребыванием, — сказал хозяин, почтительно подступив к Зиновию, — я почту твое прибытие Божьим благословением на мой дом.

— Благодарю, чадо, но иноку не след располагаться в столь великолепном доме, сыщу какую-нибудь обитель, где мне дадут уголок. Я осчастливлю твой дом гораздо более, если совершу в нем благое дело, за которым пришел на берега Волхова. Князь Димитрий! Я приехал к тебе и для тебя совершил далекий путь из Москвы!

— Отец мой!

— Да, если твой родитель называл меня сим именем, я могу назваться отцом твоим. И душой и сердцем я хочу вновь привести тебя к благодати, так, как привел тебя, младенца сущего, к Святой вере христовой от купели крещения.

— Отец мой! Что значат твои слова?

— Веришь ли, чадо, что твое временное и вечное счастье и спасение дороги мне паче жизни? Дорога ли тебе память родителя? Хочешь ли ты, чтобы прах его не содрогался в гробе и душа радовалась на небесах?

Шемяка повергся на колени перед Зиновием и со слезами на глазах воскликнул:

— Можешь ли сомневаться...

Зиновий обнял Шемяку, поцеловал в лоб и сказал дрожащим голосом:

— Благо тебе!

Хозяин, свидетель всего происходящего, умилился до слез и поспешно удалился. Гудочник казался смущенным, он побледнел, задрожал, как в лихорадке, безмолвно оперся о печку и склонил голову на грудь.

— Князь Димитрий! Внимай тому, что я пришел сказать тебе: помирись с Василием Васильевичем!

Зиновий произнес эти слова твердым голосом, внимательно смотря на Шемяку.

Шемяка поспешно вскочил, будто испугавшись чего-то.

— Отец мой! Что ты произнес! — воскликнул он.

— Говорю: помирись с Василием Васильевичем.

— С ним помириться? Со злодеем, убийцей братьев, хищником моего княжества?!

— Да, с ним!

— С этим вероломным клятвопреступником, которому я все отдал, все уступил и который заплатил мне бедами и горестями, хотел посягнуть даже на мою жизнь!

— Да, с ним! С ним! И горе тебе, если ты отвергнешь благой совет!

— Вижу его коварство и трусость, вижу его хитрые умыслы! Тебя, святого, мудрого старца, уговорил, омрачил речами и хочет воспользоваться твоей властью над моей душой, хочет снова поймать меня в сети!

Шемяка судорожно засмеялся.

— Не успел ли он уже оправдаться перед тобой? Не успел ли уверить, что мы сами все виноваты перед ним, потому что не подставляем шеи под его топор?

— Да, он оправдался передо мной во всем.

— Как? Не сказал ли он, что глаза брату выкололи без его воли?

— Нет! Он говорил мне, что это было сделано с его воли.

— Братоубийца! Не уверил ли он, что я без его воли был брошен в тюрьму и едва не лишен жизни, когда ехал к нему для мира и согласия?

— Нет! Он признался, что только боязнь раздражить князей безмерной свирепостью поступка удержала его от тайного умерщвления тебя в темнице.

— И на злодейство-то даже недостало у него сил! А то, что он захватил мою невесту и моего второго отца, что разорил мои волости, что он... Ну! И во всем этом он сознался?

— Да, и в этом. И в том еще, что платил тебе за добро злом, за мир враждой, за покорность изменой.

— И после всего этого он оправдался! Ты заставляешь меня сомневаться, святой отец! Тебя ли я вижу, мудрого ли Зиновия я слышу!

— Меня, старца Зиновия, перед которым оправдался Василий, прибегнув ко мне не оправдываться, не как Великий князь, но каяться, плакать о своих грехах, яко грешник, удрученный тяжестью греха, трепещущий и почти отчаявшийся в своем спасении! Примирив его с Богом, я смело пошел примирить его с тобой. Ты хочешь быть более Господа? Ужели не простишь его от гордыни своей, не протянешь к нему длани примирения, если Господь простил его моими устами? Ты ли осмелишься возносить человеческий суд над совестью ближнего?

— Я возношусь? Я горжусь? Отец мой!

— Или хочешь ты в злобе сердца, взять на себя исполнение судеб предвечных и мстишь врагу, не внемля слов Спасителя, повелевающего миловать и смиряться пред обидящими?

— Смиряться! Пред Василием? Никогда!

— А! Я проник теперь в твою душу. Твое мщение, твой гнев прикрывают истинную вину злобы и вражды — твое ненасытное честолюбие! Ты забыл обет отцов, забыл завет родителя, забыл то, с чем ты мог бесстрашно предстать перед престолом Божьим — свое прежнее смирение и правоту после кончины родителя, ты забыл и гнев Божий на своего властолюбивого брата — вижу, ты алчешь престола Великокняжеского...

— Твои слова оскорбляют меня, святой отец!

— Не думал ли ты, что я пришел к тебе хитрым послом и стану уговаривать тебя, вместо провозглашения тебе суда Господня? Или что я устрашусь твоей или чьей-либо гордыни? Нет! Я, инок, забытый миром и забывший мир, не стану улещать тебя, как улещают великих мира сего, не стану говорить тебе об условиях Василия и выгодах, какие он тебе обещает! О! Для этого он мог послать не меня, а какого-нибудь лукавого царедворца, выставить дружины, послать крамольников, какие окружают тебя и его, воевать, хитрить с тобой! Я, видевший перед собой твоего отца в слезах покаяния, видевший и Василия, пришедшего ко мне во врата раскаяния... Я пришел не с тем и не для этого!

— Отец мой! Если бы ты видел мою душу... Чем может Василий заплатить мне? Чем искуплю я перед людьми свою честь, если уступлю ему?

— Какую честь? Тщетное мирское суесловие, переговоры людей, грех слова и дела, ничтожество почестей тленных? Не думаешь ли ты, что я стану расспрашивать тебя, чего ты желаешь, или скажу, что дает тебе Василий? Не ведаю ни того, ни другого и ведать не хочу, я принес к тебе покаяние грешника, от тебя требую смирения, мира и прощения, хочу тебя и Василия удержать на краю бездны греха...

— Итак, ты сознаешь, что моя вражда с Василием праведна?

— Никогда вражда не бывает праведной, она богомерзка и есть внушение дьявола! Да, доселе по-мирски ты был прав, но семя греха зреет в похвале мира!

— Зачем же ты приписал мне гордыню? Зачем ты требуешь от человека того, что выше человеческих сил?

— Здраво рассмотри сам свою душу и увидишь, что гордость и вражда скрываются в ней под видом праведного мщения. Того, что выше человеческих сил, от тебя не требуют. Когда и всякому простому смерду Господь велит до тех пор не приносить молитвы и не возлагать дара на алтарь, пока он не смирится с братом, если вспомнит, что с кем-либо враждует, то князю ли, поставленному выше других, не превышать простых человеков высотой добродетели, исполнением заповедей Божьих, кротостью и миролюбием? Чем же отличатся от простого человека люди, поставленные править его судьбой? Вспомни то страшное слово, что за грехи князя народ наказуется, а за добродетели его Господь посылает народу много добра. Не за добродетель ли простил Господь Иезекии и спас Израиля? Помни же, властитель других, что своим преступлением ты губишь не одну свою душу, но и тысячи других! Если за одного праведного спасен был град — за праведного князя спасутся тысячи стран!

— Отец мой! Нам ли, грешным людям, вещаешь ты о высших судьбах Божиих, о недосягаемой добродетели! Где ныне святые мужи! Могу ли я быть не причастен смятению мира, если сам нахожусь среди людских волнений! Живущий в мире творит мирское...

— Значит, пороками других ты оправдываешь свои пороки? Не хочешь быть добродетельным потому, что другие злы? Хорошо — чего ты медлишь? Иди же, иди, умножь еще более беззакония, удесятери их, погуби себя, отврати злодействами лицо Божие... Прощай! Я надеялся найти в тебе прежнее сердце, прежнюю душу, прежнего Димитрия. Вижу — тяжко ошибся я: порок уже заразил твое сердце! Отрясаю прах с моих ног, и отныне не дерзай называть меня отцом — я не знаю тебя более...

— Остановись, остановись, отец мой! Я человек — суди, но будь милосерден, как милосерден Бог!

— Смеешь ли воззывать к Богу, если я, грешный человек, осуждаю тебя? Твое сердце — гроб! Ты обманул надежды моей старости...

— Я справедливой дорогой иду, и справедливости хочу требовать!

— Справедливости? Чего же ты требуешь? Хочешь обладать Великим Княжеством?

Шемяка смущенно безмолвствовал.

— Видишь, — сказал Зиновий, — ты не дерзаешь сознаться самому себе в тайне своего помысла! Здесь кроется источник зла — в твоем честолюбии!

— Нет! — воскликнул Шемяка. — Нет! Я не хочу Великокняжеского престола!

— Но если ты лишишь его Василия, кому же, если не тебе, достанется престол сей? Неужели ты доселе не помыслил об этом? Если же не хочешь Великокняжества, что отвращает тебя от мира? Не хочешь ли ты, как жадный волк, упиться кровью своего родного, мстя ему за оскорбление, и тогда только примириться? Разве ты сам не трепещешь и не ужасаешься деяниям Василия? И сам же хочешь последовать его примеру! Ты недоумеваешь, безмолвствуешь! Говори: видишь ли, что ты не хотел или боялся снизойти в глубину своих тайных помыслов? Димитрий! Я говорил с тобой, как служитель Бога, — буду говорить по-мирски. Не скажу, что я сомневаюсь в твоей храбрости — знаю, что вы, гордые и великие мира сего, оскорбляетесь таким сомнением, не хочу сомневаться и в победе — ты победишь, уничижишь Василия, предпишешь ему мир и закон, гордясь и тщеславясь великодушием, пощадишь его жизнь и тем станешь выше его, хотя и будешь только удельным князем. Но как ты достигнешь этого? Уничижаясь перед крамолой, бунтуя князей и мятежных новгородцев, опустошая области, избивая народ, возвышая до небес вопли и стенания жен и детей! Приобретешь ли более крепости, посрамив, унизив Василия? Прочнее ли будет в твоем уделе? Не посеешь ли тем семян тысяч новых крамол? Видя удачу, кто не последует твоему примеру? Тогда тебе должно будет или сражаться за Москву с другими, или предать ее на расхищение другим. Что ты сделаешь тогда? Выбор тяжек: то и другое — источник бедствий! Твоих братьев уже постиг суд Божий — один с отцами и, верь, не завидует уже миру; другого, лишенного очей, не утешит слава и почесть, не утешит, даже если, держа за волосы, положишь ты перед ним голову его врага! Судьба всей Руси зависит от тебя и Василия. Он уже унижен перед тобой своими грехами, он унижен и тем, что просит тебя дать мир его земле и спасение его душе. Тяжка участь твоего брата, но судьба Василия тяжелее. Дай ему очистить себя пред Богом раскаянием, а судьбу брата отнеси суду Божию и поверь, что твое великодушие горше отзовется на душе Василия, нежели самое страшное мщение. Тогда он закалит душу мыслью, что довольно наказан, коли ты мстишь ему, но теперь он слезами горькими омочит свой грех, видя твою превысшую доброту. Сего ли не довольно, сын мой? Смотри же, я падаю за Василия к твоим ногам, я плачу за него и за Москву...

Зиновий со слезами повергся на землю.

— Отец мой! Что ты делаешь!

— Не встану и вопию тебе — не погуби своей души, дай мне спасти ее, дай умирить землю Русскую...

Страшное волнение изображалось на лице Шемяки. Он обращался к Зиновию, к Гудочнику. Зиновий стоял на коленях, преклоняя чело к земле, Гудочник безмолвствовал, закрыв лицо руками.

— Могу ли еще упорствовать? — воскликнул Шемяка. — Чувствую, что настоящий мой подвиг труднее победы. Мир, князья и люди не оценят его, не встретят меня победителем, укорят, может быть, малодушием, робостью... Заветы отца, речи добродетельного брата, витающего ныне среди Ангелов Божиих — все помню... Благословите меня, отец, брат! Дайте мне силу, крепость души...

Шемяка бросился на скамью. С минуту он еще колебался, но наконец, отворотясь от Зиновия, промолвил с трепетом:

— Прощаю Московского князя — Бог ему судья!

Тяжелый стон исторгся из груди Шемяки после этих слов.

Зиновий поднялся с радостным лицом.

— И мир Москве, мир с Василием! Докончи свой подвиг, князь Димитрий! Дополни словами: мир Василию! Ведь Спаситель велел любить врагов, а не только прощать. Он молился за своих убийц на Кресте. И ничем другим не отличится христианин от язычника, только любовью ко врагу. Что тебе за подвиг — говорил Спаситель, если ты любишь любящего тебя, если добро творишь твоему ближнему? Не так ли творят и язычники? Люби своих врагов, добро твори ненавидящему тебя, молись за вводящего тебя в напасть и искушение. Кто сей любви не хранит в своем сердце, даже если половину своего тела сжег за добро и благо, не достоин Его!

— Нет, отец! Выше моих сил такой подвиг, прощаю, не мщу, но не могу пожать руку Василия, забрызганную кровью моего брата! Не могу и не хочу даже видеть его. Бог с ним!

— Прощаю твою скорбь, буду молить Бога, да окончит Своей Святой волей то, что успел совершить я, грешный, благодатью Божьей. Сердце мое уже не вмещает радости. Возрадуйся, прах Юрия в могиле, ликуй душа его на небесах! Сын твой достоин тебя, старец, друг мой, ты, приходивший ко мне со слезами и трепетавший, что не успеешь изгладить следы честолюбия, омрачавшего душу твою на земле, трепетавший, что над могилой твоей прольются реки крови в усобице и вопли гибели и смерти лягут на память твою проклятием! Сын мой, князь Димитрий! Я говорил с тобой, как служитель Бога, как судия твоей совести — теперь дай мне обнять тебя, как другу, благословить тебя, как отцу! Я не хотел обольщать тебя благостями мира; не хотел обольщать наградами и обетами мирского счастья; надеялся на тебя, как на сына, как на христианина! Благословен ты, обрадовавший меня, старца, на пороге гроба!

Со слезами благочестивый старец обнял Шемяку, и долго его слезы капали на голову Шемяки, склоненную на его грудь.

Затем старец поднял очи к Святым образам, тихо помолился и вышел из горницы.

Погруженный в думу, Шемяка не заметил, как скрылся Зиновий. Забывшись, он вполголоса, как будто был один, сказал:

— Тяжкий подвиг! Легче была бы смерть в битве, нежели мир с ним! Если это добродетель — почему не веселит она души моей и почему совершение доброго дела не радует меня, но ужасает и заставляет трепетать? Мир со злодеем, дружба с братоубийцей, тишина — с мечами в руках, с опасением... Это ли мир и счастье!

Две свечи, стоявшие на столе, оплыли и тускло светили, мрак окутывал стены обширной комнаты. Какое-то движение в комнате, у печки, обратило на себя внимание Шемяки. Это был Гудочник. Шемяка совсем позабыл об нем, увлеченный разговором с Зиновием.

— Да, — сказал тогда Гудочник, не двигаясь со своего места, — ты правильно рассуждаешь, князь Димитрий Юрьевич. Мир с Василием есть только начало новой вражды, и грядущее время не должно радовать тебя. Ты можешь забыться, но кто не идет до конца, кто в брани оставляет слово на мир и в мире слово на брань, тот не сотворит себе ни доброго мира, ни славной брани.

— Иван Феофилович! Осудишь ли ты меня? Назовешь ли изменником против данного тебе слова? Мог ли я противостоять? Радость ли заставляет меня бросить меч? Мелкая ли корысть увлекает меня, когда я не знаю даже и условий мира?

— Нет! Я тебя не обвиняю, князь Димитрий Юрьевич, я все слышал и на твоем месте сам сделал бы то же, так что не уступил бы тебе в чистоте души и добродетели! Нет! Так, видно, угодно Богу, и суетно человек хочет переменить судьбы непреложные, по коим движет перст Его царствами и народами! Горе тому, кто обрек себя на сопротивление Его судьбам — горе и гибель, и не будет благословения на его делах и начинаниях. Что сделает мирская сила и человеческая мудрость? Кто мог за два часа предвидеть, чем кончится то, к чему, казалось, вели события нескольких лет, тяжкие труды, презрение страха и смерти! Но рассуди же, Господи, виновен ли я? Не всем ли я пожертвовал? Щадил ли себя? Несть Твоего благословения, и — что может человек? Едва я касался вожделенной цели тысячью трудов и замыслов — как страсти тут же ожесточают сердца, один гибнет, другой умирает, третий увлекается нежданным смирением! Снова труды и замыслы. Кажется, нет уже препятствий, разрушена вся возможность мира — спасаю человека из-под мечей, веду его, даю ему средства славы, мщения, величия и молю только одного исполнения моего обета! За меня вопиет и безнадежность грядущего, и кровь его брата — все тщетно, несколько слов инока, и — забыто мщение, забыто грядущее, забыто прошедшее, забыта слава — и мой обет, едва озаривший мою душу лучом надежды, снова упал на грудь тяжелым камнем! О Боже, Боже, Господи! И я не смею просить, чтобы отчаяние раздавило меня, я должен, как вечный жид, скитаться, страдать, трепетать, думать только об одном — за что же, Господи, гнев Твой? Зачем Ты допустил меня наложить на себя обет непреложный и не допускаешь меня исполнить его? Разве я метал жребий об одежде Твоей? Разве я посмеивался богохульными устами над страданием Твоим? О, страшный пример безрассудного обета! И роптать не смею за то, что он отягчает меня выше сил!

Гудочник снова закрыл лицо руками, но не плакал.

— Иван Феофилович! Кто бы ты ни был, праведник ли великий или грешник, — сказал Шемяка, подходя к Гудочнику, — знаю только, что тебе я обязан спасением и что ты мудр и велик духом. Я не оставлю тебя, приди ко мне, будь мне другом, будь моим первым советником. Если хочешь богатства и почестей — ты получишь их от меня. Я разделю с тобой мой кров, хлеб и судьбу.

— Нет! — отвечал Гудочник, одушевляясь и принимая свои обыкновенный, спокойный вид, — Нет! Это невозможно — мы должны расстаться! Моя душа никогда не расстанется с тобой, князь Димитрий Юрьевич, но не хочу требовать от тебя паче того, что ты можешь снести. Прощай! Будь счастлив! Ты не услышишь обо мне более. Но знай, что грядет и придет час, когда я снова предстану тебе, что в решительные минуты жизни я снова явлюсь пред тобой, но это будет час исполнения моего обета, и тогда уже ничто, ничто не удержит меня, и тогда, если ты станешь заодно со мной, то тебе не будет возврата — смерть или обет!

— Остановись, Иван Феофилович. Может статься, и теперь будет возможность исполнить твое предприятие.

— Нет! Я знаю, что нет! Знаю Василия, знаю легкомысленных новгородцев — скажу более, знаю князей, за которых кладу свою голову, — это невозможно! Василии все уступит, другие все примут, у третьих недостанет... Недостанет силы душевной! Еще не пришло время, но оно придет, придет, и тогда Гудочник снова станет пред тобой! Прощай, князь!

— Иван Феофилович! Так ли расстанемся с тобой. Забуду ли твое добро? Возьми, что тебе надобно, если я не могу иначе успокоить твоей старости.

— Если ты помнишь мое добро, то молю не забывать его никогда и не забыть в страшный час! Если услышишь о моей смерти — вели помянуть меня за упокой. Моей грешной душе молитвы будут тогда дороже злата, которое мог бы ты дать мне теперь. Прощай, князь Димитрий Юрьевич!

— Сын мой, сын мой! — раздался голос в передней комнате.

Слышно было, что кто-то идет поспешными шагами. Шемяка обернулся к двери и не заметил, как ускользнул из комнаты Гудочник. И могли он заметить: из дверей бросился в это мгновение в его объятия князь Заозерский...

— Отец мой! — вскричал Шемяка и повергся на грудь Заозерского. Несколько времени они не говорили ни слова, целовали друг друга, плакали, смеялись.

— Мне готовилась такая радость, и отец Зиновий знал это и скрывал от меня! — воскликнул наконец Шемяка.

— Я готовил тебе награду за добро, но не хотел обольщением привести тебя к добру, — сказал Зиновий, вступая в это мгновение в комнату. Он вел за руку Софью...

Шемяка не знал — броситься ли ему обнять очаровательное создание, стоявшее перед ним, во всей прелести юности, любви, девической радости, смущения, невинности, или обратиться с молитвой к Богу, еще сохранившему для него на земле столько счастья!

— Чадо! Обними свою невесту и не думай, что строгая жизнь инока может запрещать ему любоваться любящими сердцами. Твоя любовь уже благословлена родителем княжны, и она уже принадлежит тебе по законам Божьим и человеческим.

Так сказал Зиновий, и Софья, едва не лишаясь чувств, со слезами говорила Шемяке, когда он крепко обнял ее.

— Я сколько страдала, сколько плакала в разлуке с тобой, и как в одно мгновение все мной позабыто!

Гудочник хорошо предугадал, что должно было случиться.

Душу Василия мог видеть только единый Бог, но пред людьми он изъявил все, что может изъявить человек, истинно желающий мира, истинно раскаивающийся. Умолив святого мужа быть ходатаем за него, упросив доброго Заозерского ехать с Зиновием в Новгород и взять с собой дочь, он хотел, казалось, вместе с мольбой мира, отдать Шемяке все возможное счастье, выдав в то же время самый драгоценный залог безопасности. Притом он предложил Заозерскому богатые дары, старик отказался от даров, но охотно поехал в Новгород. С ним поехали и послы Василия к Шемяке и к новгородцам. Им поручил Василий согласиться бесспорно на все условия, какие объявит Шемяка, утверждая волость Димитрия Красного в прибавок к собственной волости Шемяке и отдавая ему все, что было за его отцом Юрием Димитриевичем. Таким образом Шемяка делался одним из сильнейших русских князей. Новгородцам Василий утвердил самосуд, вольности, льготы, владение всеми их волостями и не требовал более изгнания суздальских князей. О восстановлении Суздаля никто ничего не говорил. Мир и условия мира с Василием произвели общую радость в Новгороде. Сильная партия Москвы, подкрепленная теми, которые боялись новой войны, хотя и принуждена была уступить (как мы уже это видели), но тем не менее тревожила и волновала умы.

Теперь Новгород с честью выходил из затруднительных обстоятельств, и все радовались, или показывали, что радуются мирному договору, повторяя старое присловье — худой мир лучше добрый ссоры.

Новгородцы просили Шемяку праздновать свадьбу в Новгороде, и давно уже не помнили старики такого великолепия и веселья, какое было на свадьбе Шемяки. Вскоре после того он отправился в свой удел. С Василием были пересланы взаимные грамоты, но Шемяка не поехал в Москву и основал свое пребывание в Угличе, как будто ему были ненавистны сами московские окрестности.

— И праха моего не будет в тех местах, где семя зла произросло для нашего рода! — говорил он.

Василий Юрьевич не хотел оставить той обители, куда он был заточен по воле Великого князя, и не хотел принять уделов ни от Шемяки, ни от Василия Васильевича. Он посвятил свои дни единому Богу. Лишенный света очей, он прозрел светом души и, беседуя со своим братом, когда тот приехал навестить несчастного слепца, изумил его спокойствием и твердостью духа, с какой переносил свое несчастье.

— Бог смирил меня за мое превозношение! — говорил он с тяжким вздохом.

О Гудочнике ничего не было слышно. Тщетно Шемяка хотел узнать в Новгороде, куда девался этот старик, никто не знал. Даже сами суздальские князья, за благо которых он не щадил жизни, знали одно, что он был суздалец и что он поклялся восстановить свою отчизну. Василий Георгиевич, беседуя однажды с Шемякой о Гудочнике, заключил свою речь словами:

— Впрочем, мне иногда казалось, что он немного помешался.

Шемяка задумался, но не сказал ни слова — ни да, ни нет. Не хотел ли он спорить с суздальским князем из вежливости, или и сам так же думал — не знаю. Впрочем, люди нередко называют сумасшествием то, что выходит из привычного круга дел и событий. Таковы люди. Такими они были и будут...

* * *

Вот, православные русские люди — повесть старых времен, былина прежнего времени, которую хотел я вам рассказать.

Боюсь, не утомило ли вас мое длинное повествование о том, как князь Василий Косой и его брат, Димитрий Шемяка, поссорились на свадебном пиру с Великим князем Василием Васильевичем Темным, и о том, что из того получилось. Рассказал я вам, как умел; простите, если излишне разговорился, простите, если не сумел рассказать лучше. Мы погуляли с вами по старинной, святой Руси, видели князей и бояр, мужичков и боярынь, духовный чин и дьяков, Кремлевский дворец и крестьянскую избу, свадебный пир и кровавые битвы, святые обители и Новгородское вече, присутствовали и на великокняжеском веселье, и на великокняжеских похоронах, на пирушке в тереме боярыни, и на ужине русских мужичков, слышали старинные песни, русские сказки, видели, как жили-были наши предки в стародавние годы, когда, по пословице, снег горел, а его тушили соломой. На этом повесть моя, православные люди, окончена.

Старина и деяние,
Синему морю на утешение,
Быстрым рекам на славу до моря,
Добрым молодцам на послушанье,
Веселым молодцам на увеселенье!


Впервые опубликовано: первая глава первой части под заглавием "Постоялый двор (отрывок из русской были XV века)" — Денница. Альманах на 1831 г. М., 1831. С. 52-86.
Полностью — отдельным изданием в 4-х ч. М., 1832.

Николай Алексеевич Полевой (1796-1846) — русский писатель, драматург, литературный и театральный критик, журналист, историк и переводчик; брат критика и журналиста К.А. Полевого и писательницы Е.А. Авдеевой, отец писателя и критика П.Н. Полевого.


На главную

Произведения Н.А. Полевого

Монастыри и храмы Северо-запада